Томас Бернхард. Культерер
Перевод с немецкого Р. Райт-Ковалевой Бернхард Т. Избранное. Москва: "Радуга", 1983
OCR & Spellcheck by Alexandr V. Rudenko (15 червня 2001 р.)
Он делал все, что делали другие. Но в нем жила жуткая пустота, он больше не испытывал ни страха, ни желаний, жизнь стала для него неизбывным грузом.
Бюхнер
Чем ближе подходил день выхода из тюрьмы, тем больше он боялся возвращения к своей жене. Он вел настолько обособленную жизнь, что его сокамерники обычно и не обращали на него внимания, а так как заключенные работали в типографии всего, пять-шесть часов, то все свободное время он записывал какие-то свои мысли, или, как он называл их про себя, "всякие придумки", которые у него вечно вертелись в голове. То ли от скуки, то ли чтобы не впасть в полное отчаяние, он перечитывал про себя короткие рассказики и истории, которые сам сочинял и записывал,—например, "Кошка", или "Сухой док", или "Гиена", "Управительница поместья", "Морские птицы", "Смертный одр". Все эти истории приходили ему в голову обычно по ночам, и надо было сразу вставать, чтобы ничего не забыть, и, пока вся камера спала, садиться к столу, и "в жуткой темноте" записывать свои рассказы. Бывало, что он тут же, с ходу записывал целую историю до конца и очень этому радовался, потому что эти записи никак нельзя было прерывать из-за случайной помехи; и если вдруг один из трех заключенных, сидевших с ним в одной камере, замечал, что он не спит, и злобно шипел на него, прогоняя от стола, значит, рассказ погибал. Но со временем он научился так бесшумно вставать и примащиваться к столу, что даже тот, кто спал не очень крепко, ничего не слышал. Редко случалось, чтобы он не вставал, а в последние полтора года он просыпался каждую ночь, потому что его будила внезапная мысль, какая-то выдумка, даже смутная тень какой-то выдумки. Он говорил про свои писания "время провожу"... и эти истории приходили ему в голову, как приходят к людям сны, такие же хрупкие и мимолетные.
Обычно каждый разговор он начинал так: "Да, да... знаю..."; например, говорил: "Да, да, знаю, трудновато..." Или: "Да, да, знаю, может плохо кончиться..." Или: "...Да, да, знаю, господин надзиратель...". Но, в сущности, он никогда сам ни с кем не заговаривал, если его не спрашивали, и сразу вытягивался в струнку, стоило ему услышать, что подходит надзиратель—сначала по стуку резиновой дубинки в проходе, потом по топоту сапог и, наконец—когда он во всем своем величии возникал над печатным станком. Культерер стоял у станка и должен был подбирать и пересчитывать и упаковывать шрифты, выпадавшие из машины, надзиратель относился к нему весьма благосклонно, потому что в отличие от других, очень склочных, арестантов он был человек спокойный, никаких претензий никогда не предъявлял, как будто был всем доволен, строго подчинялся правилам и приказам и, говоря по правде, на самом деле был доволен всем, кроме себя самого. И когда надзиратель сказал ему, чтобы он после работы явился к нему, потому что для него есть передача и письмо ("Да, и письмо тоже",—добавил надзиратель.), Культерер, вытянув руки по швам, сказал: "Да, да, знаю, господин надзиратель!"—"Ну и ладно!"— буркнул надзиратель. От него нельзя было ничего скрыть, все его боялись, а он через голову Культерера озирал всю громадную типографию, где уже давно молчали и машины и заключенные, и только изредка, из глубины помещения, кто-то вполголоса ворчал, наверно, новичок, из недавно попавших сюда. И Культерер побаивался: вдруг надзиратель заметит неосторожного ворчуна, только бы ничего не стряслось. Бывало, кто пробурчит: "Свинство..." или еще что-нибудь вроде того, и сразу не только тому, кто это сказал, всей смене несдобровать—немедленно пойдут всякие строгости. И рабочее время на час продлят, да и вообще мало ли есть всяких так называемых "мер и запретов". Запретят прогулки по двору и свет станут выключать уже в половине восьмого, а не в девять, как обычно.
"Кому сегодня на дежурство по сортирам?"—спросил надзиратель. Вышли трое, из них два новичка. "Сегодня на час раньше приступите",—сказал надзиратель. Он прошел по рядам, проверил работу каждого, но в этот день придраться было не к чему.
— Можете приступать,—сказал он, и станки, выключенные при его приходе, снова заработали, и от грохота и лязга, даже приглушенного насколько возможно, затряслось все нарочито затемненное, а в это время года просто темное помещение. Надзиратель обратился к Культереру, напомнил, что его срок уже кончается. И он, надзиратель, "настойчиво добивается", чтобы Культерера не задерживали. Сказал он это подчеркнуто громко, отчетливо, чтобы все услыхали. Но никто не обратил внимания, все были слишком заняты работой, следя за бесконечными бумажными полосами, выползавшими из машин, и смешок, раздавшийся в конце зала, явно относился не к Культереру, а к чему-то другому.
—Да-да, знаю, господин надзиратель,—сказал Культерер.
Типография была огромная, отлично оборудованная. Там печатались главным образом важные правительственные документы для министерств. Именно тут выпускались бланки всяких дипломов. Работать в этом новом, недавно пристроенном к тюрьме, специально затемненном здании считалось особой удачей для тех, кого сюда назначали. В исправительном заведении было много черной, почти невыносимой работы. Трудно было понять—по каким соображениям человека назначали на ту или иную работу. Вдруг тебя могли неизвестно почему перебросить с одного места на другое. Тебя могли послать на самую непосильную или самую грязную работу, особенно если ты чем-то провинился, не оправдал надежды начальства, рассчитывавшего на тебя. А можно было и попасть на работу более легкую, более приемлемую—скажем, не такую вонючую, как в дубильной мастерской, если оправдаешь доверие начальства и во всем подчинишься распорядку исправительного заведения. Но сначала, когда человек сюда попадал, его обязательно посылали на самые легкие работы. Можно даже сказать, что надзиратели как-то доверяли, даже сверх пределов, каждому новичку. Но большинство заключенных почти сразу, грубо и обидно, нарушали это доверие, используя его вовсю. И только очень немногим—и то ненадолго— удавалось удержаться на хорошем месте, в типографии, скажем, на кухне, в сапожной или пошивочной мастерской или даже в канцелярии.
Но Культереру не то чтобы повезло—просто он оказался совершенно неспособным сопротивляться, участвовать в каких-то интригах, заговорах, обычно направленных против надзирателей, а потому с самого начала срока так и остался в типографии. Если бы ему пришло в голову подумать, почему так случилось, он понял бы, что из всех заключенных он один проработал в типографии целых полтора года. И все шло хорошо, на него ни разу никто не пожаловался, ни надзиратели, ни заключенные. Ни разу на него никто не разозлился, все относились к нему неплохо. Ему самому было непонятно, почему именно ему удавалось утихомиривать всякие склоки не только между арестантами, но даже меж власть имущими. И он не мог бы объяснить, почему он имел такое влияние на тех, кто затевал эти жуткие, иногда просто невыносимые, бешеные скандалы, нагонявшие на него страх. Да и для зачинщиков, для тех, кто вдруг затевал "эти ужасы", как он про себя называл столкновения и угрозы вечно враждующих между собой арестантов и надзирателей,—и для них все это было загадкой: ничего особенного они в нем не видели, разве что человек он был удивительно скромный, незаметный. И никто над ним не смеялся, хоть и был он довольно невзрачен с виду. При всей безучастности других арестантов многим из них казалось, что ему как-то надо помочь, но как именно—никто не знал. Но в этом он их постепенно разубедил, потому что, попривыкнув к нему, они поняли, что почти во всех отношениях, даже в самых обыденных, пустяковых делах, он куда выше других. Удивительное дело: они как будто и не принимали его всерьез, а вместе с тем, сталкиваясь с ним поближе, чувствовали к нему необъяснимое уважение. И в грубых шутках, когда они, случалось, осмеивали и унижали друг друга, хотя унизительней их положения ничего не было, в минуты отчаяния, доводившего их до бешенства, они вдруг стихали, увидав, как в полутьме плохо освещенной камеры он вдруг вставал и, глядя на них, говорил:
"Да, да, понимаю..." И как в такие минуты становилось стыдно даже тем бандитам и наглецам, у которых, казалось, не осталось ни крохи каких-либо человеческих чувств. Если довести эту мысль до конца, то можно с уверенностью сказать, что Культерер не разрешал им не только искалечить, но, может быть, и убить кого-нибудь. И он один противостоял всей этой грязи, подорванной вере, всему этому свинству, клевете и корысти. Когда начиналась драка—а он часто никак не мог помешать,— его охватывала немыслимая боль, и ему казалось, что только скот выживает в человеке, а все светлое вырождается, загнивает. И он все глубже вникал в безысходность, откуда не было иного выхода, кроме диких варварских и совершенно бесполезных попыток как-нибудь утвердить себя. И он, стоя в стороне, болел душой и мучился, когда они в полном отупении пытались что-то разрушить, расшибить, хотя заранее знали, что обречены на поражение.
Ему всегда приносило пользу то, что он был человеком непритязательным. Конечно, и он, как всякий другой, часто испытывал потребность улучшить свою жизнь, изменить невыносимые условия, которые даже ему, при всей его скромности, казались неестественными. Но он не хотел, ценой даже самого ничтожного усилия, пытаться выйти из уже привычного состояния, протиснуться куда-то, где, как он чувствовал, ему совсем не место. Вся его жизнь укладывалась в тесные рамки, со стороны могло показаться, что он занимает в жизни крохотное, до смешного ограниченное, почти незаметное место, но сам он для себя всегда пытался усердно заполнить это пространство, хотя со временем у него остались лишь какие-то сны и мечты, витавшие в облаках, и только ими он мог наполнять и даже украшать свое существование во времени и пространстве. На нем можно было бы изучать, до чего благосклонна судьба к человеку немудрящему, но осознавшему свой удел. Ему так мало требовалось, что любого человека это испугало бы. И чем беднее были его владения, тем больше находил он возможностей дарить окружающему его миру что-то ощутимое, достоверное, целесообразное, даже очень нужное, хотя требования, какие это окружающее предъявляло к нему, как и ко всем другим людям, были просто непомерными. Он не обладал особенно выдающимся и особенно глубоким умом, ничем не выделяясь в этом отношении среди остальных. Скорее совсем напротив: кругозор его был, пожалуй, уже, чем у других, но в отличие от тех, кто мог охватить больше, он мыслил гораздо глубже. А ведь это решающий фактор в работе ума независимо от его широты и направленности.
Только в тюрьме он научился вести счет мыслям, как ведут вычитание и сложение. Вести игру по данным, подсказанным чистым разумом, чувством и душевным состоянием, находить решение в этих уравнениях "со многими неизвестными". Часто мысль, которая приходила к нему ночью, внезапно становилась для него единственно существенным понятием и определением свободы и помогала справляться с собой после того большого несчастья, которое с ним стряслось, когда он в каком-то самоубийственном беспамятстве пошел на преступление. Но потом он, считавший себя окончательно "погибшим", вдруг вернулся к жизни. И с этой решающей минуты он открыл, что значит для человека "мыслить", безмерный, безграничный мир стал для него явью, очищающей и доступной для сосредоточенной, сконцентрированной мысли в пределах человеческого сознания. Только теперь, с этого времени, для него стала существовать земля под ногами, небо над землей, беспримерное вращение земной оси. За смутными догадками приходило понимание, он вдруг осознавал стоявшую перед ним цель, и даже следствия, оказывается, действительно были связаны с причинами. Вдруг он понял, что и на самом деле есть то, что он сам тоже называл "строй". И сама собой анархия, как справа, так и слева, перестала существовать для него. Опираясь на математику, он открыл поэзию и музыку, которые все объединяют.
В последние дни перед выходом из тюрьмы, как ни тяжко было у него на сердце, как ни мучили его мысли, он старался им не поддаваться, и только на лице у него появилось какое-то жалкое выражение. В эти дни он особенно старался сблизиться с другими арестантами, и особенно трогательно было то, как он хотел закрепить эти отношения надолго, навсегда. Все его поведение, все попытки можно было обобщить одним словом: "Прощание". Он заговаривал с людьми, с которыми прежде ни словом не обмолвился, с теми, кто никогда им не интересовался, да и вообще с людьми, для которых он и вовсе не существовал. Там, где ему мерещилась хоть какая-то враждебность, он особенно старался быть приветливым, что-то уладить, хотя ему самому было неясно, что именно. Ему было важно, чтобы ни у кого из соседей, и вообще ни у кого во всей тюрьме, не оставалось никаких сомнений в том, что он "хорошо к ним относится"... "Да, да, знаю..."—говорил он, и все его слушали.
По вечерам в своей камере он старался, чтобы они помолчали, призадумались,—хотелось почитать им свои рассказики. Постепенно они делали ему одолжение и стали слушать его чтение; само собой, сначала эти его рассказики, его "побасенки", его мысли не могли им понравиться; никаких представлений у них не возникало, они даже приблизительно не воспринимали то, что он хотел им рассказать. Но иногда они улавливали какой-то образ, им он нравился, хотя по большей части они заставляли себя слушать внимательно и не показывать ему, до чего им скучно. "Смешно,—говорил вдруг кто-то из них,—и как ты это подметил?" И он отвечал: "Да, да, знаю..." А другой говорил: "А мне понравилось, как это там... про пивную кружку". А третий, самый тупой, говорил: "Понять я ничего не понял, а все-таки здорово!"—"Здорово?—переспрашивал его Культерер.— Говоришь, здорово?"—"А вот та обезьянка, что с ней было, когда ее так надули?"—спросил кто-то. "Упала с дерева и умерла",—объяснял Культерер. Он писал только грустные рассказы. Иногда ему приходили в голову всякие веселые истории, и он смеялся над ними про себя, но написать их не мог. Ни разу ему не удался веселый рассказ. "Почему это мне никак не удаются веселые рассказы?—спрашивал он себя все чаще и чаще.— Например, тот, про воздушный шар, или те, про матроса в одной тельняшке, про трамплин, про карусель?" Теперь, когда до выхода из тюрьмы осталось несколько дней, он может писать хоть всю ночь, говорили ему соседи, им он не мешает. Он очень обрадовался—значит, ему больше не придется их обманывать. "Очень мне плохо, когда писать нельзя",—сказал он. Пусть, если хочет, зажигает свечку, сказали они, пусть пишет при свечке. Но он им объяснил, что за последнее время он совсем привык писать в темноте. "Да и всякие истории мне в этой темноте как-то больше приходят в голову". Они полюбопытствовали, сколько ж он за это время написал? Один из них вытащил толстую пачку бумаги из-под койки Культерера и стал раздавать другим рассказы, которые были тщательно перенумерованы и перевязаны пачками. Пусть почитают, сказал он. И почему это раньше никому не пришло в голову почитать рассказы Культерера, все же какое-то развлечение, наверно, они все-таки что-нибудь поймут. Культерер сказал, что он рад, если их интересуют его рассказы, ведь раньше они ничуть ими не интересовались, наоборот: "Вам всегда было в тягость,—сказал он,— когда я что-то пишу или хоть просто заговорю про свои рассказы...—Он так это сказал, что все растрогались.— Хоть бы один рассказик всем понравился",—добавил он.
Но и после того, как они ему разрешили писать по ночам, он настолько бесшумно садился за стол, что они и не замечали этого. Иногда у него просто возникала какая-нибудь мысль: "Надо про тот дом",—и он сразу вставал и садился за стол, часто даже его заставляла встать не какая-то связная мысль, а случайное слово, например "свекла", или "алтарь", или "копыто". Все слова имели для него значение, но были такие, которые сразу погружали его в глубокую таинственную тьму, в рай одного чистейшего цвета, в числа и цифры, в предчувствие того, что он сейчас напишет.
Мысли о гнете и о мерзости гнета тюремной жизни, да и обо всем вокруг имели для его творчества немалое значение. Он опасался, что, сняв на воле арестантскую робу, он уже больше не сможет писать, уже больше не сможет думать; он боялся, что, выйдя из-под тюремной власти, в безвластие свободы, он потеряет себя. Он ясно чувствовал, что те сказочные чудеса, которые он открыл в себе в часы полного бессилия и бесправия, с минуты на минуту пойдут прахом, стоит ему только сделать первый шаг за стенами тюрьмы. Как отчетливо виделась ему тут, в темноте, среди угнетенных до предела людей, едва смевших дышать, схема всех привычных установок и понятий! Как ясно увидел он тут все, даже самое отдаленное, противоположное, противоречивое, непостижимое! Какими бесспорными, отчетливыми стали все смутные, недодуманные предчувствия, которые обычно отбрасывали разум оттого, что они кажутся и всегда казались недоказуемыми! Как ясно открывалось ему все, что тут подло душили в людях,—их притупленные чувства, их непосильный труд. И как трепетно и робко в отрешенности этой пустой, сумрачной равнины, где, казалось, не было никаких посторонних шумов и запахов, он начинал мыслить! Как он начал во всем доверять своим чувствам! Как он научился видеть правду в том, что обычно считается ложью! Как привык бороться с отчаянием! И он думал: здесь я могу доказывать то, чего в обычной жизни людям не понять! И как скрытно, с какой отчаянной смелостью! Только здесь, в схватке света и тьмы, в противостоянии моей Вселенной всем им, я могу утверждать истину. Если я отсюда уйду, все умрет. И не будь он таким замкнутым человеком, самым молчаливым из всех заключенных, он, наверно, бормотал бы почти вслух, пугая других и самого себя: "Выпустят—покончу с собой... Выйду—убью себя..." Но тут же говорил себе: "Все это бессмысленно..."
Теперь он уже прощался со всеми зданиями. Какой прекрасной, законченной и послушной замыслу строителя видел он теперь, как никогда прежде, строгую и стройную линию стен. Сразу видно, что тут был монастырь, думал он. И действительно, в теперешней городской тюрьме веками находился мужской монастырь. Да и в чем разница между монастырем и тюрьмой, думал он; может быть, только в том, что монастырь—добровольное заключение, а тюрьма—принудительное. В монастырь человек заключает себя добровольно, он вправе уйти из затвора, когда захочет, а в тюрьму человека сажают насильно, оттуда не уйдешь по своей воле. Ему открылась причудливая гармония неровных стен, своеобразие старинных фронтонов и карнизов, благородная величавость ступеней. Раньше он никогда всего этого не осознавал, да и теперь, конечно, никто, кроме него, не обращал внимания на плавный полет оконных арок. И хотя все полтора года их по утрам исправно выводили на мессу в капеллу, он вдруг увидел ее своими "новыми глазами". А какие инструменты висели во дворе по стенам, лежали в сараях на полу, все эти старинные вилы, грабли, косы! Он всегда любил летом уходить в поля, на луга. Но тут в теплое время года он чувствовал себя куда хуже, чем осенью и зимой. Унизительно стоять при свете солнца под дубинкой надзирателя, говорил он про себя. А хохот крестьянок, слышный издалека... Летишь в него, как в жуткую пропасть... Зимой ворота запирают, на работу отправляются через запасной выход, прямо в ближний лес. На лесоповале он никогда не работал, считался слишком слабым. Молодые, конечно, все туда стремились, видно, думали о побеге. Но бежать еще никому не удалось, подумал он. Даже если убежишь, тебя все равно поймают, будет еще хуже. Всякий бунт—просто мания величия. Будешь бунтовать—хлебнешь горя вдвойне. Как-то во время дневной прогулки он увидел в сарае, на полу, капкан—большую редкость! Такими капканами сотни лет ловили хищного зверя, подумал он. Как же он сюда попал? Может быть, его иногда и ставят: тут поблизости водятся волки. Зимой по ночам слышно, как они воют, особенно в буран; видно, ветер бьет им прямо в морду. Их часто слышишь. Культерер вдруг подумал, что надзиратель иногда оставляет заключенных во дворе на несколько минут дольше, чем положено. Сам он—грузный, широкоплечий и бьет наотмашь. Его тут прозвали "резиновая колбаса", потому что он часто щелкал резиновой дубинкой, чтобы привлечь внимание, а то и просто для порядка. Он любит щеголять в тесных штанах, никогда не повышает голос. Короткие отрывистые слова—вся его речь. Форменную фуражку он ненавидит, но носить ее приходится всегда, так положено по форме. Он часто говорит: "Подлые скоты!"—и вообще любит всякие вычурные слова. "Но это же фатальная ошибка, свиньи вы вонючие!"
В тот день Культерер развернул передачу, присланную женой,—уже последнюю, там, как всегда, было одно и то же—мясо, масло, газеты, носки; несколько дней он даже на нее не смотрел, боялся ее развернуть и, как всегда, боялся прочитать письмо; он этого страшился постоянно, оттого что эти передачи, эти письма приводили его в жуткое настроение, его одолевал мучительный стыд, и вместо ясных мыслей вспыхивало чувство вины, и он впадал в отчаяние, оттого что уже не мог ни о чем другом думать, что ему ничего не шло на ум,—и вот в таком состоянии ночью он вдруг неожиданно написал рассказ под названием "Логика", что-то вроде философских размышлений, и, проснувшись утром, обрадованный тем, что ему удалось написать, прочитал рассказ своим сокамерникам. "А что значит слово "логика"?"—спросил он у них, перед тем как стал читать свой рассказ. Все молчали. "Вчера,—сказал он,—я на этот трудный вопрос и сам не знал ответа, а сегодня знаю. Послушайте, что я вам сейчас прочитаю, это и будет мой ответ на вопрос: что значит это слово, это имя существительное—"логика", какой в нем смысл". Он прочитал свой рассказ, и его удивило, как внимательно они слушали его. Он и не думал, не воображал, что этот рассказик как-то тронул их, но все же был очень счастлив.
Вначале он всегда вздрагивал, когда за ним запирали двери камеры, и, хотя в нем и не вспыхивало возмущение, он каждый раз чувствовал себя глубоко униженным. Слово "протестовать" так и просилось у него с губ, но он ни разу ничего не сказал. Я не имею никакого права протестовать, думал он, нет, я вообще никакого права не имею, не только протестовать не имею права, я не имею права на что-то рассчитывать. И, несмотря на то что сразу после вполне оправданного приговора в нем коренным образом переменилось, перестроилось все мышление, как будто его мозг стал работать по-другому, просто правильнее переоценивая все прежние установки, ему все же было жутко подчиняться новой власти, чувствовать себя арестантом, преступником, все время без конца существовать в полном бесправии. Сколько бы раз он мысленно ни пересматривал свое "дело", он неизменно приходил к выводу, что никакой несправедливости по отношению к нему никто не проявил. "И вообще никакой несправедливости быть не может!" Эта сентенция чуть не сбила его с толку, вызвала тысячи мыслей, пока он в конце концов не понял, какая в ней кроется фальшь и коррупция... Но в его деле нельзя было обнаружить никакой несправедливости. Он сделал то, чего делать нельзя, за что и был наказан, и, по правде говоря, как он теперь задним числом понял, наказан не слишком строго. Конечно, вначале было очень горько привыкать к новому положению. Но постепенно, раздумывая не только о своем проступке, но и о своем отношении к окружающему, он почувствовал, что ощущение угнетенности, несвободы постепенно перешло в чувство полной свободы. Привела к нему простая мысль: что и на свободе человек несвободен, а в неволе все же волен. "Где же предел свободы и что его определяет?"—спрашивал он себя. И этот вопрос встал перед ним настолько отчетливо, что его пробрал озноб, когда он впервые додумался до ответа. "Вот теперь я свободен!—мог он наконец сказать себе.— Раньше я еще никогда не знал свободы!" Он испытывал при этой мысли невероятный подъем. Но нелепо, подумал он, говорить об этом и людям извне, и тем, кто взаперти, людям внешнего мира и мира ограниченного, потому что каждый из них и свободен, и вместе с тем несвободен, а он хотел бы объяснить им—и тем и другим,—как это "почувствовать нутром". А про себя, очень упрощенно, он теперь думал: "Выйду из тюрьмы—значит, потеряю свою свободу". Разумеется, эта мысль никак не была связана с внешними обстоятельствами его жизни, с женой, заработками, наоборот—его одолевали какие-то нереальные, совершенно непонятные размышления, он совсем завяз в путанице самых, казалось бы, обыденных и все же непонятных, умозрительных, неисчерпаемых и сложных размышлений. И ему казалось, совершенно непонятно почему, что первый шаг из тюрьмы приведет его прямо к смерти. К непреодолимой, неумолимой, неизбежной, зоркой и настойчивой смерти.
В день выхода из тюрьмы его уже с самого утра вызвали к начальнику. Надзиратель, сопровождавший его, объяснил, что нужно поблагодарить начальство за все пребывание в тюрьме. "Да, да, знаю",—сказал Культерер. А ему, надзирателю, будет не хватать Культерера. А разве Культерер может на него пожаловаться, спросил надзиратель, ему кажется, что Культереру на него жаловаться нечего, ну, бывало, конечно, что он накричит, но такая уж у него должность, ничего не поделаешь. Культерер удивительно легко ориентировался в полной темноте коридора. По уставу надзиратель шел сзади, отступя на шаг, и держал дубинку в руках, а не на поясе. Наверно, оттого, что привели двух новичков, подумал Культерер. Надзиратель сказал, что если он хочет, то может позавтракать не в камере. Но Культерер не захотел. Перед дверью в кабинет начальника, который обычно уже сидел за столом с пяти часов утра, надзиратель остановился. По долгу службы он должен был ждать, пока заключенный выйдет из кабинета, чтобы отвести его обратно, в камеру. "Так, так,—сказал начальник, низенький человек в толстом пальто, похожем не то на утренний халат, не то на военную шинель, не разобрать—днем или ночью носят такую одежду.—Так, значит, пришел и ваш черед!" Культерер остановился подальше от стола, но начальник коротким, резким кивком подозвал его к себе. "Где же тут ваши документы?—сказал начальник.—Ага, вот они.— Он прочитал: —Франц Культерер, родился в Ашбахе в 1911 году, все правильно?"—"Да, да..."—"Женат, детей нет",— сказал начальник. "Да, да..."—"Никаких жалоб на вас нет,—вдруг добавил начальник.—А что вы будете делать, когда вас выпустят?" Культерер не знал, что ответить. "Ну ладно,—сказал начальник,—вам, конечно, известно, как себя вести на воле. Все формальности выполнены. Но если вас сейчас отпускают, это еще не значит..."—"Да, да, знаю",—сказал Культерер, после того как начальник долго читал ему наставления. "Значит, с моей стороны все формальности выполнены,—повторил начальник.—Погодите, не вам ли было дано разрешение писать?"—"Да",—сказал Культерер. "Н-да,—сказал начальник,—вам была дана особая привилегия. Разрешить заключенному писать! Но, как мне известно, вы никаких нарушений себе не позволяли. А что же вы все это время писали?"—спросил вдруг начальник. "Да так, вообще,— сказал Культерер,—ничего стоящего..."—"Рассказы, наверно",—сказал начальник. "Да, да, рассказы",—ответил Культерер. "Вы, конечно, знаете,—сказал начальник,— что из вашей зарплаты вычли стоимость вашего пропитания. Вам это известно?"—"Да, да, знаю",—сказал Культерер. "И государство стребует с вас подоходный налог, вам об этом тоже известно. Хотите сейчас получить деньги или выслать вам на дом? Где вы живете? Возвращаетесь к жене?"—"Да, да",—сказал Культерер. "Ну, вот,—сказал начальник.—Вам, наверно уже выдали список некоторых фирм. Место вы, конечно, сразу получите. Попробуйте поступить в типографию, туда вас сразу возьмут. Просто удивляешься, чему только у нас не обучаются люди, просто удивительно,—сказал начальник.—В наборном цехе нам, право, вас не будет хватать,—добавил он.— Значит, когда вас выпустят, а вас ведь еще не выпустили,—пошутил он,—вы получите деньги. Ну так...—сказал он и, встав, протянул Культереру большой серый конверт.—Этот конверт,—сказал он,—вы передадите в ваше районное полицейское управление. Дальше все пойдет как положено. О том, что вы каждую неделю должны являться в управление, вы тоже знаете".—"Да, да, знаю",— сказал Культерер. Начальник подал ему руку. "Хотелось бы поблагодарить за все",—сказал Культерер и добавил, что он говорит это не потому, что так вообще полагается, но он честно, по-настоящему так чувствует. "И я вам очень-очень благодарен!"—сказал он. Ему было неловко, что он не нашел других слов, получше. Он уже заранее придумал, что сказать на прощание начальнику, очень хорошо придумал, но в ту минуту, когда надо было сказать эти хорошие слова, они вылетели у него из головы. "Ну ладно!"—сказал начальник, отпуская Культерера. В коридоре Культерер почувствовал, что надзиратель, шедший следом за ним, хорошо к нему расположен. Как ни странно, он никогда не боялся надзирателя, не то что другие арестанты—те испытывали прямо-таки панический страх, оставаясь наедине с надзирателем в темном коридоре. "А ты поблагодарил начальника?"—спросил надзиратель, заворачивая за угол и слегка подтолкнув Культерера резиновой дубинкой. "Да, да,—сказал Культерер,—только неловко вышло".—"Что значит неловко?"—переспросил надзиратель. "Глупо как-то",—сказал Культерер. "А конверт он тебе передал?" Культерер вынул из кармана большой конверт — он сам в типографии набирал надписи на таких конвертах: "Исправительное заведение Зубен, IX район. Федеральное министерство юстиции". "Дай-ка сюда,—сказал надзиратель. Потом добавил:—Не так уж тебе со мной было плохо, а?"—"Нет, нет",—сказал Культерер. Вдруг включили электричество, уборщики уже взялись за дело. Первый выливал шайку со щелоком, за ним другой тер половицы щеткой, а третий вытирал пол тряпкой. "Эй, вы!"—сказал надзиратель, когда горячий щелок плеснул ему на сапоги. Уборщики стали "смирно", ожидая удара дубинкой, но все обошлось—надзиратель нагнал Культерера, который быстрым мелким шагом пошел вперед. Завтрак уже подвозили на тележках к камерам.
"Твой конверт тебе отдадут перед уходом,—сказал надзиратель. Он хотел было запереть камеру, но тут подошла тележка с завтраком, и он не отходил от дверей, пока не раздали еду, подгоняя раздатчиков.—Никакой поблажки вам не будет, хоть и поставили вас раздатчиками,—сказал он,—давай, давай быстрее!" Они черпали тепловатое пойло из большого оцинкованного бака—его вдвоем поднесли за огромные боковые ручки и поставили у дверей. Из большой картонной коробки раздавали хлеб. Каждый получал по четыре ломтя—пайку на весь день. "Завтра наш Культерер уже будет спать в чистой постельке",—сказал надзиратель. Тот, о ком шла речь, стоял в сторонке и, как всегда в присутствии надзирателя, держал руки по швам. Он был уверен, что надзиратель вовсе не хотел сказать ему гадость, наоборот—он был уверен, что тот хорошо к нему относится. Тут и речи быть не может о каких-то гадостях, подумал Культерер. Сам он всегда держал себя с надзирателем тактично, всегда безупречно, но без тени подхалимства, как могло сейчас показаться. Напротив! Конечно, ему было неудобно хвалить самого себя, но он чувствовал, что надзиратель всегда был им доволен. У него не было никаких оснований хамить Культереру, как он хамил другим, то за дело, то без всякого повода. Бывало, с маху бил их дубинкой по голове. Часто случалось, что кто-то сзади скажет: "Колбаса резиновая!"—и тут такой ужас начнется... "Да-да, знаю",—ответил Культерер, когда надзиратель стал ему втолковывать, что сейчас он должен как следует подготовиться к выходу отсюда. "Да-да, знаю",—сказал Культерер. По правилам он через два-три часа должен был покинуть тюрьму. "Как быть... мои записи..."—сказал Культерер. Надзиратель обещал принести веревку, пусть увяжет всю свою писанину.
Его сокамерники были уверены, что этот день будет самым радостным для Культерера, они не знали да и не поняли бы, что для Культерера никогда в жизни ничего не было страшнее этого дня. "Чего же ты молчишь? Рассказал бы нам что-нибудь, пока не смылся!"—говорили они. Теперь, когда остались считанные часы быть им вместе, он вдруг замкнулся, замолчал. Почему? Они же ничего против него не имеют и никогда не имели. Да, многое в нем было им не по душе, но только в первое время, да и только в той степени, в какой может стать в тягость каждый даже самый близкий человек, но в последнее время он им даже как-то полюбился. И его рассказы тоже. "Оставил бы нам. хоть пару-другую своих рассказиков",—попросили они.
Оставить им свои рассказы он был готов, но он им не поверил: ему казалось, что они нарочно притворяются, видно, сговорились быть с ним поласковее на прощанье, а на самом деле рады от него избавиться. "Спасибо, что я вам не опротивел",—хотелось бы ему сказать, но он не вымолвил ни слова. Они развалились на койках, как всегда после завтрака, хотя это и было запрещено. Культерер присел на табурет. Но как только стало слышно, что надзиратель просовывает веревку в чуть приоткрытую дверь, все сразу вскочили на ноги. "Веревка крепкая",—сказал надзиратель. Культерер выложил на стол свои умывальные принадлежности, все ему помогали, а он вытащил свои записи, и они без его просьбы упаковали их, и самый сильный крепко затянул веревку; пакет получился довольно увесистый. Когда Культерер попробовал поднять эту пачку, все рассмеялись, наверно, что-то показалось им смешным, и он почувствовал всю свою нелепость, то, какой он, все это ему самому было непонятно, потому что он себя не понимал. "Фу, как глупо!"—сказал он.
"А куда ты их денешь, эти твои рассказы?"—спросили они. Культерер пожал плечами. "А ты их продай. Говорят, газеты всякое такое прямо из рук рвут. Но станут ли они тебя печатать, это уж вопрос другой",—говорили они. "Да-да",—сказал Культерер. Пришел надзиратель, дал каждому глотнуть водки из бутылки, которую он тут же отобрал, и сказал, что ему надо еще зайти к начальнику, выполнить еще какие-то формальности, касавшиеся Культерера, запер камеру и скрылся. Но почти сразу вернулся и сказал, что Культерер должен сейчас же переодеться. "Давай!"—сказал он и бросил на бывшую койку Культерера охапку вещей, очевидно, собственную одежду Культерера. "Переоденься!"—крикнул он Культереру, но голос у него был не властный, как обычно, а скорее мирный. Он запер камеру и загремел сапогами по коридору. Культерер весь съежился и снял арестантскую робу, и когда он, голый, стоял перед своими сокамерниками, они все время пытались давать ему советы: "Туда и надо пойти!"—"Нет, ты им просто скажи, что не знаешь, куда идти, понял?" Или же: "Чушь! Подойдешь, постучишься и входи без всяких!"—говорили они, пытаясь объяснить ему, как надо вести себя на воле. "Мы-то знаем, что бывает, когда тебя выпустят!" А он, совершенно голый, стоял перед ними, пока они наперебой давали ему советы, настолько путаные, что он ничего не понимал. Он внезапно почувствовал жуткую, невыносимую беспомощность, оттого что на него глазели в упор и некуда было деваться. "Простынешь",—сказал самый старший, прислонившийся к дверям, второй, у окна, сказал: "Кожа у тебя белая, как у младенца!"—а третий только хмыкнул. Все замолчали, и старший бросил Культереру его кальсоны, потом рубашку, брюки, куртку, башмаки. Культерер стал одеваться, его мутило от запаха одежды, она воняла сотней, тысячей чужих, заношенных шмоток, сваленных в кучу на складе. Он дрожал всем телом, словно на него градом сыпались удары. "Напейся до чертиков там, на воле",—сказал самый молодой у дверей. "А как это тебя поймали? Запросто?"—"Да, да",—сказал Культерер. "А тебя били, нет? Или и вправду так взяли, как ты нам говорил?"—"Да, как я говорил".—"И даже по голове не стукнули? И крови не было? Сам знаешь, фараоны нашего брата всегда лупят по голове. Пощады не жди". Культерер покачал головой:
"Меня они не тронули",—сказал он. "А твоя жена?— спросил кто-то.—Она как себя вела? Как она отнеслась?" Культерер промолчал. "Она знает, что ты придешь? Ты ей уже написал? Как, даже не сообщил?" Еще они сказали, что в полдень отходит подходящий поезд. А сколько у него осталось денег? Хоть что-то осталось? "Да-да",— сказал Культерер. Он торопливо записал их адреса и просил не поминать его лихом. "Сам понимаешь!— заговорили они.—К воле не так просто приспособиться, люди—злыдни, ничего не прощают". Ему хотелось обнять всех троих, но в эту минуту надзиратель рванул дверь и вывел других заключенных. Камера осталась открытой. Он стоял не двигаясь и прислушивался к шуму типографских станков за окном. Потом наклонился к своей тюремной одежде, еще хранившей тепло его тела, и заплакал.
Надзиратель велел зайти на кухню, где ему на дорогу приготовили еду. Но он там никого не знал. Одни незнакомые лица. Он зашел в типографию, в дубильную мастерскую—и везде, где были открыты двери, стал прощаться со всеми людьми. В капелле он еще раз взглянул на прекрасные лики. С пастором он уже простился накануне. Потом он снова зашел в свою бывшую камеру, забрать вещи. Он проверил, не забыл ли он чего-нибудь, взял свой увязанный в бумагу пакет и вышел. Со двора он услыхал, как надзиратель сбил с ног арестанта. Он ускорил шаги, чтобы как можно скорей уйти от тюрьмы, и пошел мимо бурых, порыжевших холмов—от них, как дымом, тянуло безнадежностью.