Томас Бернхард. Дождевик
Перевод Р. Райт-Ковалевой Бернхард Т. Избранное Москва: "Радуга", 1983
OCR & Spellchecked by Alexandr V. Rudenko (18 червня 2001 р.)
Наш опекун, Эндерер, инсбрукский адвокат, рассказал нам в письме (буквально) следующую историю: ...Уже лет двадцать подряд, обычно на Заггенгассе и обычно после обеда, я проходил мимо этого человека, не зная—кто он такой, и он, наоборот, тоже двадцать лет подряд и обычно тоже на Заггенгассе и тоже после обеда проходил мимо меня, не зная—кто я... При этом и он жил на Заггенгассе, хотя и на Верхней Заггенгассе, а я жил на Нижней Заггенгассе, но, в общем, мы оба выросли на Заггенгассе, и сейчас мне кажется, что я всегда видел его, не зная, что и он тоже живет на Заггенгассе, не зная, кто он такой, да и он, с другой стороны, ничего про меня не знал... А теперь мне кажется, что я давно должен был обратить внимание на этого человека, вернее—на его дождевик... Теперь я себя попрекаю—вот мы годами, десятками лет, проходили мимо людей, не зная, кто они, и когда мы непременно должны что-то заметить в этом человеке, мы в нем ничего не замечаем, и хоть всю жизнь проходили мимо него, ничего мы в нем не замечали... И вдруг в нем, в человеке, мимо которого мы проходили десятки лет, нам что-то бросается в глаза, его дождевик или еще что,—так и мне вдруг бросился в глаза дождевик этого человека, и вместе с тем я сообразил, что он, как видно, живет на Заггенгассе и что он предпочтительно гуляет по берегу реки Силь... Так вот, на прошлой неделе этот человек вдруг заговорил со мной на Герренгассе, пошел за мной, и, пока мы подымались ко мне в контору, я вдруг подумал: да ты этого человека уже двадцать лет подряд встречаешь, именно этого стареющего человека, именно на Заггенгассе, после обеда и в этом дождевике, обыкновенном, сильно поношенном дождевике,—но, подымаясь по лестнице, я еще не совсем понял, чем этот дождевик так привлек мое внимание... Да ведь это самый обыкновенный макинтош, подумал я, их десятки тысяч носят в горах, десятки тысяч людей в Тироле ходят в таких дождевиках... Всякие люди, все равно, кто они и чем занимаются,—все носят такие плащи, кто зеленые, кто серые, и оттого, что в горах все их носят, в долине процветают фабрики непромокаемых тканей, и эти плащи экспортируют по всему свету. Но у моего нового клиента плащ был особенный: все петли были обшиты мягкой кожей! Такие петли, обшитые шевровой кожей, я видел только раз в жизни, а именно—на плаще моего дядюшки, который восемь лет тому назад утонул в низовье реки Силь... Да, на этом человеке точно такой же дождевик, как у моего покойного дяди, думаю я, пока мы подымаемся ко мне в контору... И вдруг вспоминаю, как моего дядю Воррингера вытащили из реки, одни тогда думали, что он утопился в припадке отчаяния, по мнению других, это был несчастный случай, но я-то уверен, что он, Воррингер, бросился в реку с намерением покончить с собой, все обстоятельства его жизни, наконец, вся его деловая жизнь, вне всяких сомнений, указывают на то, что он покончил с собой... И пока его искали за стекольным заводом, его прибило течением под Прадлем, в газетах об этом случае писали без конца, всю нашу семью вытащили на страницы газет, слова банкротство, крах лесного дела, крах финансовый, крах экономический, крах семьи— все эти слова так и жужжали в мозгах бульварных репортеров... Похороны в Вильтене стали грандиозным событием, помню тысячную толпу, пишет Эндерер... Странно, говорю я этому человеку, подымаясь по лестнице, у меня из головы не выходит ваш дождевик, и опять—хотите верьте, хотите нет—у меня ваш дождевик из головы не выходит... Правда, я только мысленно повторял эти фразы, но вслух ни слова не вымолвил, кто знает, как этот человек меня поймет, если я скажу: между вашим плащом и моим дядей есть теснейшая связь. И я пригласил этого человека зайти в мою контору. Заходите!—говорю, потому что он не решался, и я захожу к себе в контору, снимаю пальто... И этот человек тоже входит... И тут мне показалось, что он, видно, ждал меня внизу, у входа, я ведь сегодня минут на двадцать опоздал, думаю я, и потом: а чего ему надо? И меня раздражало и его молчание, да и этот его дождевик (а когда я зажег свет в канцелярии, я еще лучше, еще отчетливей увидел, что петли на плаще этого человека обшиты шевровой кожей, черной шевровой кожей, и я заметил, что дождевик моего нового клиента скроен совершенно так же, как дождевик моего дяди Воррингера, что покрой самый обыкновенный). Садитесь, сказал я этому человеку, а я сначала затоплю, я сегодня один, моя секретарша заболела, инфлюэнца, говорю, грипп, надо затопить, но я все приготовил с вечера, теперь, говорю, затопить нетрудно, а вы садитесь, говорю ему, и он садится, туман, говорю, тоску нагоняет, мрак такой, что об эту пору нужно себя здорово держать в руках, владеть собой. Я эту фразу сказал быстро, хоть и веско, а сам думаю, что за бессмыслица все эти лишние штампованные фразы, а сам продолжаю: в такую погоду, говорю, выдержка нужна, на тебя непомерный груз наваливается, на голову, на тело. на мозги, на все тело, повторяю, на голову. Входя в контору, люди обычно не снимают пальто, и мой новый клиент тоже остался в своем плаще, казалось, что тут, в конторе, он еще больше мерзнет, чем внизу, у парадного. Ничего, говорю, скоро пойдет тепло, только затопишь—сразу становится тепло, тут я обратил его внимание, как отлично работают американские чугунные печки, потом объяснил, что центральное отопление куда вреднее, и все повторял, как плохо работать в таком мраке, раздвигать портьеры бесполезно, включать еще лампы бесполезно, а сам думаю: все-таки жутковато сидеть вот так, в полутемной приемной, утром, с незнакомым человеком, закутанным в свой плащ. Но если подумать, говорю, что через четыре недели наступает самый короткий день... Но я говорю все зря, о чем попало, стою у печки, а сам только и думаю про дождевик этого моего нового клиента. Такой тесноты в Вильтене еще не бывало, говорю, тысячи людей, а сам думаю: этот вот человек, наверно, посредник по продаже недвижимости, участки продает, на этих людях всегда такие плащи, и держат они себя так, и лица похожие, а может, он скотом торгует, но тут же говорю себе: нет, он земельные участки продает, такие вечно ходят повсюду в дождевиках, и вид у них несчастный, хуже нищих, а ведь у них в руках все земельные участки в Нижних Альпах, но, с другой стороны, может, он скотом торгует, вот не снял же он шляпу, а эти торговцы никогда их не снимают, наверно, он все-таки маклер, скотом торгует, рук его не видно, а лицо худое, и шляпу не снял, эти маклеры никогда шляп не снимают, войдут в контору, сразу сядут и шляпы не снимут, на лестнице он мне представился, но фамилию я тут же забыл, а сейчас подумал: имя какое-то знакомое, в Тироле таких фамилий много. И вдруг вспомнил: его фамилия Хумер. Хумер?—переспрашиваю. Да, Хумер, говорит он. Хотел было спросить, что ему надо, но не сказал: что вас привело ко мне?— даже не подумал: что вас привело ко мне?— а просто сказал: эта контора—одна из старейших контор во всем Инсбруке. Уже мой отец вел тут дела, правда, он главным образом был нотариусом, говорю: с одной стороны, очень выгодно работать в такой старой конторе, но, с другой стороны, и невыгодно; а сам себя спрашиваю: зачем ты это говоришь? Я еще и договорить не успел, как уже понял всю бессмысленность этих слов, но мне и это не помешало сразу добавить еще одну бессмыслицу—что лучшего места для конторы не найти. Впрочем, ни эта фраза, ни предыдущая на моего нового клиента, а я уже считал его своим клиентом, никакого впечатления не произвела, подумал я. И так как посетитель упорно молчал, а времени у меня было в обрез, не мог же я ждать, когда он заговорит, у меня за последние недели скопилась гора всяких дел, и я сказал: ко мне люди приходят главным образом насчет местных дел. В таких случаях нужно хорошо знать местную городскую обстановку, говорю, а сам пытаюсь навести порядок на письменном столе. Дела, сплошные дела, говорю, вечно человек от рассеянности, от равнодушия повторяет какие-то фразы, обрывки фраз, совершенно пустые фразы, пустые обрывки, но Хумеру, так мне показалось, я впервые сказал: дела, сплошные дела, но тут же подумал: нет, ему-то, наверно, показалось, что я уже сто раз, тысячу раз сказал: дела, сплошные дела. И вдруг все это стало так раздражать меня, что я, взглянув на часы, сказал: пора перейти к делу. Но мы никак не могли перейти к делу. Вместо того чтобы объяснить мне, зачем он пришел в мою контору, он вдался в совершенно бессмысленный и к тому же совершенно бессвязный рассказ о том, что родом он из предместья, рос в одиночестве, детство унылое, забитое и так далее, потом что-то про свои дела сказал, сказал, что даже не может купить себе билет съездить к сестре, в Линц, и как он подолгу лежал в больнице, сколько ему сделали сложных полостных операций, причем все время поминал то почки (в связи с простудами), то печень (последствия алкоголизма), потом сказал, что всю жизнь любил гулять по берегу реки Силь, не по берегу Инна, подчеркнул он, а именно по берегу Силя... И добавил, что вся жизнь—одна сплошная долбежка, .все одно и то же, одно и то же, до самого конца. Мне вдруг показалось, что передо мной— сумасшедший, один из тысячи тысяч помешанных, столько их шатается по всему Тиролю, по долинам и по ущельям, и никакого выхода из этого состояния (верней, из Тироля) им не найти. И тут я сказал, что желательно, чтобы он, Хумер, объяснил, по какому поводу он обратился ко мне. Хумер объяснил: я, говорит, владелец бюро похоронных принадлежностей на Заггенгассе. Он уже дважды подходил к дверям моей конторы, но всем известно, до чего адвокаты заняты в судах, в конторе их почти никогда не застанешь, вот он и решил дождаться меня у парадного... И хотя в конторе скоро стало совсем тепло, мне казалось, что этот человек все больше и больше зябнет, все плотней и плотней кутается в свой плащ... Да, хотел я сказать, стены тут толстые, их сразу не прогреть, но я промолчал, показалось, к чему это, и я только сказал: стены тут толстые... Вспомнил, что на дядином дождевике было шесть петель, и сразу стал считать петли на Хумеровом плаще, пересчитал раз, пересчитал два, три раза, сверху донизу и снизу доверху, а сам думаю: и у Хумера шесть петель, шесть обшитых черной шевровой кожей петель, и невольно подумал: значит, дождевик Хумера и есть дождевик моего дяди Воррингера... Но ничего не сказал, подумал: зачем, глупо... Но тут же упомянул про Верхнюю Заггенгассе, говорю: при разливе рек на ней часто бывают наводнения, говорю, и Хумер кивает, а я говорю: лучше таких дождевиков никакой одежды нет, понятно, что все их носят, говорю, но у вас-то дождевик особенный, у него петли кожей обшиты. Но Хумер никак не реагировал, вернее—не так, как я ждал. Он сказал, что никогда не обращался к адвокату, я—первый и, надо сознаться, вообще первый встречный,
никто меня ему не рекомендовал, да-да, никаких рекомендаций. Двадцать лет, говорит, ходил мимо вас и не знал, что вы—адвокат... Зайду, подумал, в эту контору, в эту старую контору... Значит, он владелец бюро похоронных принадлежностей, а вовсе не продает земельные участки, не торгует скотом... Да, разумеется, мне ваш магазин хорошо знаком, говорю я, а сам думаю: зачем я сказал: "да, разумеется", зачем соврал, что мне его лавка, разумеется, хорошо знакома? Вечно говоришь неправду, подумал я, и еще подумал: мне же безразлично, что этот человек думает... Всегда долго не решаются обращаться к адвокату, вдруг видят: ничего не поделаешь, дальше—тупик, и вот идут к адвокату... самое плачевное дело, когда люди в безвыходном положении бросаются к адвокату, и нет сомнения, что Хумер попал именно в такое положение, подумал я... Вдруг встал выбор—либо покончить с собой, либо пойти к адвокату, сказал мне Хумер, пишет Эндерер, и, когда он это сказал, меня уже заинтересовало его положение... Тут, пишет Эндерер, меня в нем все заинтересовало, такие потрясающие совпадения, все как-то сошлось... Он уже заговорил очень спокойно, без малейшего волнения и, как я заметил, без всяких отступлений, ограничиваясь только конкретными фактами, пишет Эндерер, неприкрашенная, монотонная безнадежность... Меня вообще не трогают люди, которые ко мне обращаются, пишет Эндерер, но этот человек стал исключением... Вдруг, пишет Эндерер, Хумер говорит: я людей узнаю по одежде, вижу, как одеты, лиц не вижу. Ноги— да, лицо— нет. Сначала, говорит, смотрю на башмаки. Тут мы с вами не сходимся, говорю, я первым делом вижу лицо. Лицо? Нет, говорит. Он и моего лица все двадцать лет не видал, только мою одежду, а я двадцать лет видел его лицо, а как он одет, не видел, оттого, пишет Эндерер, я и его плаща никогда не замечал... А давно у вас этот плащ?—спрашиваю вдруг, и Хумер отвечает: много лет, он не сказал четыре, или пять, или три, или десять, или двенадцать лет, как я ожидал, нет, он сказал много лет, а ведь этот дождевик, безусловно, совсем поношенный, хотя еще теплый, подумал я, а мой дядя Воррингер бросился в реку Силь ровно восемь лет назад, мне показалось, что плащ Хумера старее, ему лет десять, а у дяди плащ был совсем новый, он его от силы год проносил... Но я не спросил Хумера, откуда у него этот плащ, хотя ничего естественней такого вопроса не было: откуда у вас этот плащ? Где вы купили этот плащ? Но я ничего не спросил, в ушах еще долго слышалось, как он сказал: много лет. Но я никак не мог успокоиться, пусть говорит что угодно, все равно я слышу только слова— много лет и думаю: а ведь петли обшиты черной кожей... Сначала смотрю на ноги, говорит Хумер. пишет Эндерер, потом, конечно, на брюки, потому и лицо не успеваю рассмотреть, потому и ваше (мое!) лицо никогда не видал, пишет Эндерер, а я думаю: да он весь сгорбленный, оттого и не видал, Я уже заметил, что у этого Хумера позвоночник был страшно искривлен, я все время за ним наблюдал, пока он тут сидел и съеживался все больше и больше в этом своем дождевике, и позвоночник совсем кривой, я таких и не видал... Его в людях интересует качество их обуви, качество брюк, какой на них костюм, какой пиджак, что касается материалов, он в них толк знает, не хуже, чем в качестве кожаных изделий... Настоящая эта кожа или нет?—спрашивает он себя, и какая... Телячья? Овечья? Шевровая? Или: а может, материал английский? Лица не вижу. говорит, и еще выше подымает плечи, совсем жалкий, и все повторяет: лица не вижу, не вижу... Но я-то ваше лицо хорошо знаю, сказал я, пишет Эндерер, вдруг мне захотелось самому заговорить, пишет Эндерер, чтобы Хумер, говоривший без остановки, замолчал, и я сказал: я-то вас точно знаю давным-давно—и прибавил совсем зря: лицо у вас совершенно особенное, и тут же я почувствовал, как некрасиво так говорить, какая низость вдруг заявить человеку: у вас лицо совершенно особенное, и мой собеседник, наверно, это почувствовал, думаю я и тут же говорю: в отличие от вас я не на башмаки смотрю, как вы, и не на брюки, а сразу на лицо, в лицо. Да, сначала—в лицо. И, помолчав: одежда человека меня не интересует, меня интересует только лицо, и я несколько раз повторил: меня не интересует, как люди одеты, меня всегда интересуют их лица... Смотрю в их лица, и многое в этих людях становится мне понятным, пишет Эндерер, и я вдруг подумал: ходят всякие люди в своих дождевиках, серых, зеленых, действуют друг другу на нервы, в этих дождевиках,—и вдруг говорю вслух своему посетителю: в таком дождевике любая погода нипочем!— а про себя думаю: да ты ненавидишь все, что связано с этими дождевиками,—и вслух повторяю: нет, мол, ничего полезней, чем такой плащ. и чем больше его занашиваешь, говорю, да, так и сказал: занашиваешь— и вышло как-то невежливо, ужасно невежливо—занашиваешь. И чем дольше занашиваешь, говорю, тем больше привыкаешь к этой одежде, говорю, а мысль, что на Хумере плащ моего дядюшки, утонувшего восемь лет назад в реке Силь, не дает мне покоя: с одной стороны, меня интересует судьба этого Хумера, с другой стороны—его дождевик, и я себя спрашиваю: что же тебя больше интересует—дождевик Хумера или его судьба, и. надо сказать, что все же меня больше интересовал дождевик Хумера, чем его судьба, его беда, о которой он мне сказал, я уже все понял, но беда его меня интересовала куда меньше, чем его плащ, однако я не стал спрашивать: откуда у вас этот плащ? Может, думаю, такого человека, как этот. Хумер, надо прямо спросить, всякие намеки тут ни к чему, но я его не спрашивал, думал, конечно, все время, спрошу или нет: с одной стороны, мне было любопытно, а что Хумер мне ответит, если я его спрошу: где вы достали (купили, нашли и т. д.) этот плащ?— но с другой стороны, я боялся ответа, все равно какого, я любого ответа боялся. Я подумал, пишет Эндерер. хватит тебе думать про этот плащ. забудь о нем. довольно, но лишь только я твердо решил—больше про хумеровский плащ не думать, забыть его, выключить его. опять мне в голову ничего, кроме этого плаща, не лезло. Однако я не решился спросить у Хумера, откуда у него этот дождевик. Я подсчитал и сказал себе: восемь лет, ну конечно, восемь лет тому назад в таком плаще мой дядя Воррингер бросился в реку Силь и его выкинуло на берег за Прадлем. но без плаща, да, без плаща, думал я, но вместо того. чтобы сказать перейдем к делу или спросить: кстати, откуда у вас этот плащ?—а главное, сказать, что на плаще Хумера, как и на плаще моего дядюшки Воррингера. шесть петель обшиты шевровой кожей и что из этого можно, безусловно, заключить, что дождевик Хумера и есть дождевик моего дяди,—вместо всего этого я сказал, что сужу о человеке по его лицу, никаких других примет я во внимание не принимаю, сужу исключительно по лицу человека, а вот вы судите людей по платью... Кстати, говорю, мое-то платье довольно среднего качества, что для адвоката несколько странно, говорю... Но, разумеется, то, что он, Хумер, одет плоховато, связано с тем, что жизнь у него, особенно за последние двадцать лет, становилась все хуже, все беспросветное, хотя, как он сам объяснил, эта беспросветность наступила не только после женитьбы сына, но гораздо раньше, лет за десять до того, а то и больше, тут и пошлина внезапно упала и подешевела гофрированная бумага и папиросная бумага, а это необходимое сырье для изготовления похоронного убранства, украшений для гробов, одежды для покойников. А я говорю: на суде, конечно, надо выступать в безукоризненной одежде, пишет Эндерер, но, еще не договорив, сам понимаю, что несу чепуху. Я-то и на суд прихожу не то чтобы в полном параде, одет я хорошо, но никакого шику, говорю, а это большая разница, пишет Эндерер. Я ни шикарной одежде, да и вообще никакой одежде особого значения не придаю. Что значит одежда?—говорю, и мне эти слова вдруг показались такой пошлятиной, но они уже выскочили у меня изо рта. А я себя не спрашиваю, хорошо я одет или нет, говорю, плохая на мне одежда или нет. Эти вопросы у меня не возникают... А то, что я не с иголочки одет, вовсе не значит, что я одет нелепо, безобразно, говорю, и еще: по большей части я вполне прилично одеваюсь, и потом— я ненавижу портных, надеюсь, вы не обидитесь, говорю, пишет Эндерер, за то, что я сказал: ненавижу портных, особенно мужских портных, говорю, а сам не понимаю, зачем я сказал: особенно мужских портных, и еще добавил: я все покупаю в больших универмагах. Все зависит от фигуры, говорю, да и вряд ли я чего-нибудь достиг бы, если б гонялся за модой и вообще тратил время на эти дела... Еще проверить надо, больше шансов у хорошо одетого человека или у плохо одетого? Но меня-то, говорю, эти вопросы совершенно не занимают, пишет Эндерер... И вдруг говорю: а вот дождевики можно везде купить, особенно если знаешь, где дают скидку... Это зависит от профессии, говорит тут Хумер, пишет Эндерер, можно, говорит, небрежно одеваться или же нет, все зависит от той профессии, которой занимаешься... Конечно, иногда хорошо одеваться просто необходимо, говорю... И вдруг прошу Хумера точнее изложить мне все свое дело, мне уже многое стало ясно из его слов, из намеков, недоговоренностей, обрывков фраз или коротких замечаний, я уже составил себе представление о его деле, о том, зачем он пришел ко мне в контору, но хотя я и составил себе представление и картина мне была ясна, но у меня есть правило, чтобы мои клиенты сразу после первой беседы связно повторили все подряд, а при таком повторении становится яснее, о чем идет речь, все выясняется, все видишь в другом свете, в беспристрастном
освещении, говорю, и когда первое изложение дела сопоставляешь со вторым, то есть делаешь попытку как бы перекрыть одно изложение другим, то часто, говорю, выясняется, что незначительные подробности вдруг приобретают основное значение и, наоборот, значительные факты вдруг становятся совсем незначительными, и оказывается, что суть дела совсем не в том... И вот я стал записывать снова то. что мне рассказывал Хумер сейчас, тут же, около первых моих записей, и думал: заставлю-ка я его рассказать все дело несколько раз, не дважды, как обычно, а раза три, может быть, и раза четыре... В такой связи все события станут отчетливее... Вы мне все еще раз повторите, говорю я Хумеру, пишет Эндерер, это необходимо, потому что хотя мне это дело и ясно, но все же полной ясности нет... И тут Хумер, пишет Эндерер, стал рассказывать не только основные факты, но изложил свое дело последовательно и уже сумел отделить важное от неважного, существенное от несущественного, относящееся к делу от неотносящегося, то, что проясняет суть дела, от того, что затемняет,—что же касается меня, то я в своей практике, работая для этих людей, с этими людьми, так понаторел, мне их образ мыслей, их речь очень понятны... А мое дело, сказал Хумер, с одной стороны, запутано донельзя, но с другой—проще простого, пишет Эндерер, и Хумер во всех подробностях описал то, что происходит у него дома, на Верхней Заггенгассе, пока я, подкладывая дрова в печку, наблюдал, как он все плотней закутывал колени в полы дождевика и не замечал, что я, присев у печки, самым недопустимым образом наблюдал за ним так настырно, как вообще человеку за человеком наблюдать нельзя, но он-то ничего не замечал—уставился в пол, а у этих людей никогда не разберешь, смотрят ли они в пол, потому что чувствуют себя не по себе при других людях, то есть смотрел ли Хумер в пол, потому что у меня, в конторе, ему было не по себе, или как смотрят в пол от страха, или от злости, или из каких-нибудь подлых намерений, но, когда я наблюдал от печки за Хумером. мне бросилась в глаза невероятная длина его дождевика; потом я рассмотрел его грубые башмаки—нелепо огромные, нелепо грубые, из юфтовой кожи,—его брюки, грубошерстные штаны, очень старомодные... И как эти люди всегда одинаково себя ведут, думал я, наблюдая за Хумером, и он, как все зябнущие, принял позу, характерную для озябшего человека, особенно в чужой обстановке,—-съежился, крепче прижал застегнутый на все пуговицы дождевик к груди... А я уже знал, в чем дело, и сказал: знаю, в чем дело, но, если вы мне еще раз все подробно опишете, подробно перечислите, ничего не пропуская, понимаете, ничего не пропуская, говорю, я тогда лучше пойму и возьмусь за ваше дело по-настоящему, и пользы будет больше, а для этого мне надо еще раз выслушать все подробности, познакомиться со всеми подробностями, повторил я... Меня самого раздражало то, что я еще на лестнице, еще когда мы только вошли в контору, не вдумываясь, принял Хумера за агента по продаже участков или за скотопромышленника. и я опять разозлился на себя за эту оплошность... Я знал, что вы владелец похоронного бюро, сказал я вдруг, сам того не желая, вдруг сказал: разумеется, я это знал,— неизвестно, зачем меня толкнуло на эту ложь; и тут Хумер сказал, что в этих домах на Заггенгассе, и главным образом на Верхней Заггенгассе,— там дома самые старые, и жить в этих старых домах просто погибель, и если все время не быть начеку, погибнешь—и все, сказал он вдруг взволнованно, даже встал и подчеркнуто повторил: погибнешь—и все!.. И всегда они так, пишет Эндерер, сначала путаются во всяких мелких подробностях, а потом выйдут из себя и говорят без конца, даже слушать неохота, но, впрочем, Хумер ограничивался только самыми необходимыми сведениями, даже те замечания, которые мне казались совершенно излишними—про его детство, про кройку грубошерстных тканей и так далее,—теперь показались мне очень важными, даже то, что его мать, как он сразу сказал, родом из Матрая... И стоит таким людям только согреться, как они выходят из оцепенения и, насколько им это свойственно, не только начинают вызывать доверие, но и сами становятся доверчивей, пишет Эндерер,— сначала они стесняются, но постепенно, сначала робко, а потом совершенно определенно, отметают всякий страх, и теперь, у печки, я подумал: как полезно дать такому человеку, как этот Хумер, хорошенько согреться, вместо того чтобы сразу его спровадить или заткнуть ему рот, сбить с толку вопросами, а как часто я грешил таким неумелым подходом и, к несчастью, портил все дело... А этот Хумер был такой невзрачный, пишет Эндерер, такой старый—ему, наверно, было лет шестьдесят пять, а то и семьдесят,—-таким он мне показался несчастным, какое-то жалкое существо, честное слово, у меня создалось впечатление, что ко мне, в контору, приползло какое-то существо и с ним. с этим существом, надо обращаться очень бережно... Но потом меня снова поглотила мысль, какой у меня никогда раньше не бывало, и я опять стал мучительно думать: почему у Хумера такой дождевик... Если на нем грубошерстные штаны, думал я,—такие штаны носят и для тепла, и оттого, что они дешевые,— значит, как мне сразу показалось по запаху, на нем и рубаха грубошерстная, и куртка, и жилетка, видно, вся одежда из грубой шерсти, раз на нем такие брюки, я их сразу заметил, хотя в конторе было полутемно, в ноябре к вечеру электричество совсем плохо светит, виной этому, с одной стороны, слабая подача тока с высокогорных станций, с другой—невероятный рост промышленности; но я все же установил: на нем грубошерстные брюки и куртка,—самая .подходящая одежда для такого человека, подумал я... И сверху—дождевик... И на голове—черная шляпа, а носки серые... С одной стороны, мое дело сложное, сказал он опять, но с другой стороны—нет, пишет Эндерер, и как бы в подкрепление того. что он мне уже рассказал, пишет Эндерер, он все время повторяет: когда началась эта трагедия (его слово!), пишет Эндерер, он повторяет: когда моему сыну исполнилось двадцать два года, и потом когда мой сын женился, и еще когда у нас в доме появилась моя невестка из Матрая... Через каждые пять, шесть или семь фраз он опять повторяет: когда моему сыну исполнилось двадцать два года или когда у нас в доме появилась невестка из Матрая,— впечатление, что для Хумера все мрак, если не беспросветная тьма; а"го впечатление еще усиливалось от тусклого электрического света и вообще от этого осеннего дня. Вдруг он сказал: так как вы обо мне совсем ничего не знаете... И так как мы двадцать лет проходили мимо друг друга... И фраза повисла в воздухе, пока он не сказал: но если вам знакомо мое дело... Но тут я сказал, пишет Эндерер: нет, я никогда в вашем магазине не бывал, правда, я знаю, что на Заггенгассе есть магазин похоронных принадлежностей, но я там ни разу не был, говорю, чтобы у Хумера никаких сомнений не осталось. Хумер сказал: отец мне передал это дело сорок лет назад, пишет Эндерер, и еще: дело шло в гору, а я падал все ниже. И эти слова Хумер повторил много раз. Что касается дела, говорил Хумер, пишет Эндерер, то оно шло все лучше и лучше, а для меня—все хуже и хуже. Началось с того, что Хумер обучил сына шить одежду для покойников, это дело тонкое, пишет Эндерер, я только теперь узнал, пишет Эндерер, какое нужно мастерство, и он обучил сына, как отец—самого Хумера, а дед—отца и так далее. К семнадцати годам все они, как и сын Хумера, уже вполне овладевали этой профессией, и каждый перенял ее от отца, их магазин был единственным магазином похоронных принадлежностей на весь Тироль. Можете спросить, только никто, наверно, не знает, пишет Эндерер, что магазин Хумера существует на Верхней Заггенгассе уже около восьмидесяти лет. А если знать, сколько требуется похоронных принадлежностей, и здесь, в Тироле, особенно, то сразу поймешь—дело это выгодное, очень выгодное. И Хумер все время об этом говорит, за всеми его словами чувствуется одно—это дело очень выгодное, хорошее дело. И Хумер этого не скрывает, слушаешь его и понимаешь—дело у него и впрямь хорошее, и, конечно, главную роль во всем, что с ним случилось, играет то, что он вдруг перестал быть главным человеком в собственном деле. А ведь мы, сказал Хумер, пишет Эндерер, мы даже на экспорт работаем. И при слове экспорт голос у него дрогнул. Словом, сказал Хумер, пишет Эндерер, я к вам пришел, потому что мое существование стало невыносимым. Уж одно то, что я, хозяин такого процветающего дела, должен ходить в грубошерстных дешевых брюках, в грубой куртке, в таких скверных башмаках... Сами подумайте, пишет Эндерер, и продолжает: вы моего сына не знаете, сказал Хумер, но видеть вы его не раз видели, чаще, чем меня, он все время шляется по Верхней Заггенгассе, здоровенный такой малый и одет с иголочки, говорит Хумер, и еще: мой сын вот уже сколько лет ходит в ресторан "Серый медведь", вы понимаете, что это значит! А довела его моя невестка, привез он ее из Матрая, ему волей-неволей приходится ходить в "Серый медведь", я-то должен удовольствоваться самой грубой пищей, а мой сын, сказал Хумер, пишет Эндерер, тратит уйму денег! Да еще и в другие рестораны ходит, и в городской театр! Спрашиваешь себя, говорит Хумер, пишет Эндерер, до чего же дошел человек! Но суть дела в том, что мой сын так неудачно женился, да еще не вовремя, он-то этого не признает, но я точно знаю: это несчастный брак, только он признать этого не желает. Мой сын—несчастный человек, эта женщина испортила ему жизнь, сказал Хумер, пишет Эндерер. А кроме того, сын Хумера уже давно не ходит в ресторан "Серый медведь", он стал ходить в "Королевскую корону", можете себе представить, сказал Хумер, пишет Эндерер, он ходит в "Королевскую корону"! А так как вы сами, говорит мне Хумер, тоже, как мне известно, часто бываете в "Сером медведе", вы должны знать моего сына, я уже сказал: он очень высокий и прекрасно одет, очень, очень заметный человек, говорит Хумер; а я себя спрашиваю, пишет Эндерер, откуда Хумер знает, что я действительно часто захожу в ресторан "Серый медведь", как вы знаете, пишет нам Эндерер, я захожу туда и по субботам и по воскресеньям, все-таки это лучший ресторан. Правда, и там. в "Сером медведе", случается, что тебе подадут такое, что и в рот не возьмешь, пишет Эндерер, и дальше: Хумер говорит, что у его невестки необычайно длинные волосы, и всегда, пишет Эндерер, она растрепанна, говорит Хумер, да, растрепанна, моя невестка растрепа, всегда растрепанна, а я больше всего на свете ненавижу растреп, мало того что она растрепа, я к ней плохо отношусь, говорит Хумер, но все вышло из-за этой женщины, а она из самых низов, отец до сих пор работает простым маляром, мать подрабатывает поденной работой, в голосе Хумера было столько презрения, пишет Эндерер, словом, они уже вдвоем ходят в "Королевскую корону", а там цены вдвое выше против "Серого медведя", говорит Хумер, и я уверен, кутят на мои деньги, говорит Хумер, долго ли им все спустить, теперь, когда для них удовольствие важней дела, и такое дело, как мое дело, загубить окончательно, но пока что это дело принадлежит мне!— крикнул Хумер. Все еще принадлежит мне! Нет, тут причиной не только их дурь, тут еще ненависть к отцу. Да, я правильно расслышал— Хумер так и сказал: ненависть—и потом: шестнадцать швейных машин, господин доктор, только представьте себе—теперь уже шестнадцать машин,—и я подумал, пишет Эндерер, значит, шестнадцать человек сидят за шестнадцатью машинами,—мы поставляем товар по договорам, сказал Хумер, пишет Эндерер, и в Форарльберг, и в Зальцбург, а с недавних пор и в Баварию, в Баварии похоронные принадлежности вдвое дороже, чем у нас, говорит Хумер, не жалко заплатить и двойную пошлину, около сорока похоронных бюро заказывают одежду для покойников в хумеровской мастерской, на Верхней Заггенгассе, пишет Эндерер. И все то, что я создавал десятки лет, теперь мой сынок в обществе своей вульгарной супруги транжирит вовсю, ходит в "Королевскую корону"!—говорит Хумер и продолжает: что же касается меня, то мое правовое положение складывается так... И тут, по этим его словам, я понял, что за то короткое время, что Хумер провел у меня в конторе (если он сказал правду, что я—первый в жизни юрист, к которому он обратился, а я в его словах не сомневаюсь, он говорит правду и умеет слушать очень внимательно, ни слова мимо ушей не пропустит, слышит даже то, чего я не успел сказать), так за то время, что он тут просидел, он уже привык к юридическим терминам, потому и сказал: мое правовое положение складывается так... В то время как я, и вы это знаете—и я действительно это знаю, потому что Хумер уже несколько раз об этом упоминал,—в то время как я, продолжал Хумер, вот уже тридцать лет жил спокойно и мирно внизу, то есть на первом этаже, около магазина на Заггенгассе, с самого рождения, добавил он взволнованно, я жил в этой квартире, в нижнем этаже, и еще раз подчеркнул: с самого рождения, и при этом впервые стал жестикулировать, он уже не сидел, вцепившись намертво руками в полу дождевика, он стал жестикулировать, заговорил громче и даже вытянул свои длинные ноги, медленно так вытянул ноги, они у него действительно довольно длинные, пишет Эндерер, и все его длинное худое тело как-то расслабилось, когда он заговорил о своей квартире в нижнем этаже, на Заггенгассе; почти целый час он сидел судорожно зажатый, а ведь он и вправду просидел у меня больше часу, а в сущности, то, что он тут вообще очутился, вышло только потому, что я, не подумав, забыл про то, что у меня в то утро вообще приема не было, просто предложил ему зайти, впустил его в контору, наверно оттого, что он стоял и ждал меня внизу, у входа, явно ждал именно меня по важному делу, я и подумал: видно, человек пришел по важному делу, и я, даже не спрашивая себя, стоит ли, есть ли смысл впускать этого человека, вдруг ни с того, ни с сего взял и позвал его наверх, в контору, пишет Эндерер, я сразу так и сказал Хумеру: в понедельник приема нет!— но он и внимания не обратил, и вот теперь он тут сидит, уже не горбится, вдруг весь выпрямился, спина совсем прямая, и рассказывает про свою квартиру в нижнем этаже, чудесная квартира, господин доктор, говорит он. И если человек вырос в такой большой удобной квартире, в нижнем этаже,—и тут он перешел к главному делу, пишет Эндерер, сказал, невозможно за день-два переселиться из своей квартиры. С самого раннего детства он привык к этой квартире, пишет Эндерер, там все ему родное, нельзя человека, который привык жить в нижнем этаже, вдруг, через десятки лет, да еще под самым нелепым предлогом, выкинуть из его нижней квартиры, поверьте мне, сказал Хумер, пишет Эндерер, ничего страшнее не выдумать. А меня выкинули из моей квартиры. Ночью. Ему, Хумеру, было сказано, что он должен немедленно переехать этажом выше, пишет Эндерер, и Хумер говорит, что во всем этом виновата его невестка из Матрая, потому что мой сын, господин доктор, никогда меня не выкинул бы, он человек слабовольный, он на такое неспособен. Но, пишет Эндерер, сыновья женятся, сказал Хумер, и уже пощады не знают, как ихние жены, а жениться на такой, как моя невестка,—значит разрушить все наше дело, загубить его вконец. И мой сын под предлогом расширить дело (склад увеличить вдвое!) заставил меня переселиться из первого этажа на второй. Но никакого склада он не расширял, постепенно я понял, что он и не собирается ничего расширять, вот я ему и указал, что выехал я из своей нижней квартиры только потому, что он собирался расширить склад, и тут он стал объяснять, что он хотел открыть при нашем магазине отдел готовых гробов и уже подал в окружное управление просьбу разрешить ему это предприятие, но там всегда тянут канитель, и я в конце концов узнал, что он и не подавал никакого прошения насчет продажи гробов. Все врет!—сказал Хумер, пишет Эндерер. Сначала говорил: хочу расширить склад, потом—открыть отдел продажи гробов, а теперь сказал: расширить швейную мастерскую для шести новых мастериц! Только он и тут соврал, до сих пор я ни одной новой мастерицы в глаза не видал, наоборот—у нас раньше, еще два года назад, было восемнадцать мастериц, а теперь осталось шестнадцать! И вдруг, сказал Хумер, пишет Эндерер, человек, который ходит обедать в "Королевскую корону", да не один, а вдвоем, и тратит там тысячи, заявляет, что нам на одну торговлю похоронными принадлежностями не прожить! С той минуты, как ему, Хумеру, пришлось взять к себе в дом невестку, все, что говорит сын,—ложь, сплошная ложь! А невестка моя—та еще во сто раз хуже, добавил Хумер, пишет Эндерер, тут ничем не поможешь. Конечно, Хумер мог бы сопротивляться, не давать согласия на переезд из своей квартиры, пишет Эндерер, но разве такому человеку, как Хумер, под силу сопротивляться, да и вообще кому это под силу? В конце концов дело-то еще принадлежит мне!—сказал Хумер. Но когда сын женится, тут отец уже в доме не хозяин, ничего по-своему делать не может. Но он тогда еще не понимал, какая катастрофа ждет его впереди, что после его переезда с нижнего этажа все беды только и начнутся по-настоящему. Я вконец измучился, сказал Хумер, пишет Эндерер, взял и переехал наверх, неделями повторял себе: ни за что не перееду, а все-таки переехал. И только перебрался, сразу понял: все ложь, сплошная ложь, попал впросак, меня надули как только можно. Да разве мне предложили переехать, меня просто выкинули, да, выкинули, безо всяких, повторял Хумер, пишет Эндерер. Но потом он с трудом, постепенно стал привыкать к новой квартире, сказал Хумер, пишет Эндерер, и тут он стал расстегивать свой дождевик. И пока он расстегивал свой дождевик, а в комнате уже стало не просто тепло, а совсем жарко, я заметил на изнанке дождевика довольно большой фирменный знак, той же фабрики, какой был, как я помню, и у моего дяди. А может, я ошибаюсь?—пишет Эндерер, может быть, это вовсе не такой, подумал я, но уже нашивка с названием фирмы исчезла, Хумер вдруг сложил полы дождевика: одну повернул внутрь, от левого плеча, другую—от правого, так что нашивки видно не стало. Однако Хумер, как оказалось, нашел кое-какие преимущества в новой квартире, пишет дальше Эндерер. Как вам известно, сказал Хумер, во всех наших домах, особенно на Заггенгассе, на первых этажах очень сыро, а во втором сухо. И я сразу почувствовал, как утихли мои ревматические боли (только он сказал не "ревматические", а "ревматистические"),—словом, он мог констатировать. что ему стало лучше, пишет Эндерер. И он пришел к убеждению, что переезд с первого этажа наверх, во второй этаж, скорее удача, чем неудача. С первого же дня у меня стало меньше ломить спину, сказал Хумер. Но об этом я никому не говорил, чтобы они (мои дети) не могли использовать это обстоятельство—только скажи им, что мне хоть немножко стало лучше, они сразу же повернут все в свою пользу. А я вдруг смог и ходить быстрее, и нагибаться чуть ли не до самого пола, чего я уже десятки лет не мог делать,—словом, он радовался, что в новой квартире он стал гораздо подвижнее и почти не испытывал болей. Но я об этом никому не говорил, сказал Хумер, наоборот. Кроме того, он заметил, что в новой квартире куда светлее. И свет можно включать позже, и воздух чище, кислороду больше, и шуму меньше. Правда, отсюда, сверху, труднее было проверять то. что делалось внизу, в магазине, как раньше, из нижней квартиры, и это его огорчало. В новой квартире, на втором этаже, я был полностью отключен от дела, на это они и рассчитывали, мой сын с невесткой, знали, что мне уже будет трудно каждую минуту спускаться вниз, со второго этажа, в мастерские, чтобы все проверить, они все, все учли, и то, что мне трудно двигаться, трудно ходить вверх и вниз по крутой лестнице. Все у них расчет, сказал он. Все—расчет и обман. Я был заперт у себя наверху, да я и звонка не слыхал, когда люди заходили в наш магазин, очень все это было подозрительно. Они могли надувать меня как угодно, без помехи, раз я сидел наверху, на втором этаже, а как они меня надували, вы можете увидеть из документов—я вам тут принес. Мой сын стал на все способен, на всякую гадость, так пагубно влияла на него жена. А ложью все прикрыть можно, сказал Хумер, пишет Эндерер. Все скрывали, вся их тактика—скрывать, а это страшное дело, сказал Хумер. Но несмотря ни на что, преодолевая все трудности, я скоро привык жить на втором этаже. Но, как Хумер и раньше мне говорил и как я уже отметил, пишет Эндерер, он повторил: через три месяца мне подтвердили, что я должен и из этой квартиры перебраться, уже со второго этажа на третий, пишет Эндерер, Все меня ненавидят, сын ненавидит, невестка ненавидит. Мне только одно и остается—ходить взад и вперед по берегу Силя, сказал Хумер, пишет Эндерер, а дома—только ненависть, ненавидят за то, что я еще жив. Говорят—у них будет ребенок. А этого я больше всего боялся, господин доктор, сказал Хумер, пишет Эндерер, что настанет минута, когда мне объявят, заговорят о ребенке, а стоит родиться ребенку, тогда уж о разводе и думать нечего, правда, они и так не собирались. Значит, ждут ребенка, а им и так тесно, теперь все для ребенка, как раньше—для склада товара, потом—для склада гробов, но хотя про товар, про гробы мне все врали, про ребенка я поверил. Ни одной ночи не спал, сказал Хумер, пишет Эндерер, ребенок, ребенок. Но я уже и не стал долго сопротивляться, сразу переехал на третий этаж, говорит Хумер. с мебелью было трудно— тащить все по узкой лестнице со второго на третий этаж, но они сами сразу перенесли всю мебель наверх, а я ни минуты не сомневался, что они ждут ребенка, сказал Хумер, да и чего тут сомневаться—ребенок уже родился, вдруг я сам увидал—вот он, их ребенок; все это, конечно, и нелепо, и к тому же очень обидно, говорю я Хумеру, пишет Эндерер, а Хумер мне: внук родился, а я все-таки не понял, почему я из-за внука должен был перебраться на третий этаж, я уже как-то примирился с тем, что останусь на втором этаже, я уже принес себя в жертву, господин доктор, сказал Хумер, пишет Эндерер, хотя мне было непонятно зачем. Но на третьем этаже, правда, еще суше, чем на втором, и воздух там лучше, и шум почти не слышен. Но то, что меня все еще интересует, то есть в чей я постоянно заинтересован—особенно теперь, когда все махинации моего сынка и моей невестки дошли до меня,—это наше дело, там, внизу, и все, что с ним связано, а именно теперь, когда я живу наверху, дело отпало от меня почти совсем, слишком трудно спускаться вниз, вечно шмыгать туда и обратно, и опять вниз, и опять наверх, да еще видеть, как они смотрят на тебя с ненавистью, вы понимаете, что это значит!—сказал Хумер. Вот я и стал все реже и реже спускаться в магазин, заходить только на минутку, собрать хоть косвенные улики, подтвердить мои подозрения, что тут все—обман, подлог, сказал Хумер, пишет Эндерер, наспех скопировать кое-какие бумаги, тайком, осторожно, незаметно, потому что мой сын и невестка в свою очередь заподозрили меня в том, что я их подозреваю... А по ночам я только этими бумагами и занимался, сказал Хумер, там, наверху, на третьем этаже, меня никто не трогал, никто мне не мешал, сказал Хумер, а это, как сказал Хумер, огромное преимущество, пишет Эндерер, и вдруг Хумер крикнул: все подлоги! Просто одни фальшивки! Вся бухгалтерия подложная! И не то чтобы обманывали финансовые органы, нет, обманули меня! И вот мне ничего другого не оставалось, сказал мне Хумер, как обратиться к вам, пишет Эндерер. Надо обратиться в. суд, говорит, все подать в суд, тут уж никаких уступок, никакого снисхождения, раз они затеяли подвох против родного отца! Конечно, на третьем этаже очень хорошо жить, подумал я, но ни слова им не сказал. Наоборот. Он молчал и все время играл роль жертвы, он здорово этому научился. Все пошло в ход—и как трудно подыматься наверх, и каких нечеловеческих усилий требует каждый такой спуск и подъем. Лифтов, как вы сами знаете, на Заггенгассе нет, там лифтов не бывает, говорит Хумер. Но я приглашал к себе на третий этаж своих старых друзей, сказал он, пишет Эндерер, и они не только укрепляли в нем подозрение, что его обманывают—а это подтверждалось бесчисленными справками, лежавшими теперь у меня на столе,—но и одобряли его намерение обратиться к адвокату, то есть подать на них в суд. Ведь у меня годами копились не просто какие-то подозрения, сказал Хумер, я все знал благодаря моему вниманию, моей любви к нашему делу на Заггенгассе, сказал Хумер и вдруг закричал: нет. никому не отнять у меня любви к нашему делу!— пишет Эндерер, а потом, пишет дальше Эндерер, Хумер глубже сел в кресло и покрепче закутался в свой дождевик. Теперь тебе уже не рассмотреть фирменную нашивку, подумал я, пишет Эндерер, видно, он уже не снимет дождевика, наоборот, он теперь еще крепче закутается в свой дождевик, будет кутаться все сильнее и сильнее, а Хумер между тем вытаскивает из-под дождевика пакет, перевязанный шпагатом, и кладет мне на письменный стол. Вот еще доказательства, еще улики, сказал он. пишет Эндерер. А теперь прошу обратить внимание, сказал Хумер. пишет Эндерер, и тут Хумер впервые мне рассказал вот что: неделю назад они объявили, что я должен перебраться с третьего этажа на четвертый! Мой сын сделал мне это дикое предложение. когда я просматривал каталоги бумажных изделий. Ни минуты я не сомневался, что мой сын говорит с голоса этой своей бесстыжей жены, когда предлагает мне перебраться еще выше. Значит, вот как, сказал я, говорит Хумер, стараясь при этом не терять спокойствия, не волноваться, да, значит, с третьего этажа—вон, и—наверх! И несколько раз повторил: наверх! Вот как— наверх! А ведь у них за это время родилось еще двое детей и ждут четвертого... Четвертый ребенок, говорит мне Хумер, пишет Эндерер, ну не глупость ли? Глупость и тупость. И несколько раз Хумер повторяет: форменная глупость, идиотство. Да это же преступление—четвертый ребенок, сказал Хумер, пишет Эндерер. В такие времена, говорю я сыну.—это Хумер, пишет Эндерер,—когда и так сотни миллионов лишних людей на земле, заводить четвертого ребенка! И тут Хумер. по его словам, несколько раз крикнул: четвертый! Четвертый! А потом—пятый ребенок! И шестой! И седьмой! И восьмой! И так далее, без конца! Без конца! Несколько раз крикнул: без конца! Без конца! А снизу, говорит Хумер, пишет Эндерер, слышу, как невестка крикнула: не захочет перейти наверх—пусть убирается в богадельню! А я сразу услыхал, говорит Хумер. И сын мне заявляет, рассказывает Хумер. пишет Эндерер: ты переберешься наверх—и все! Тут я совсем потерял самообладание и закричал во весь голос: четвертый ребенок! Четвертый ребенок! А мне на чердак. На чердак! На чердак! А ребенок четвертый! И будет пятый! И так далее. А потом только кричал: дети! Дети! Дети!—пока сил хватило, до полного изнеможения, пишет Эндерер, затем Хумер сказал: а сам твой сын тебя не понимает, он тебя уже совсем не понимает, вот что сделала эта баба из твоего сына! Тут Хумер встал, пишет Эндерер, и стал расхаживать по комнате, то и дело показывая на свои бумаги, лежавшие на моем письменном столе, и повторял: все—сплошной криминал сплошной криминал! Прямо под суд! Никаких уступок! И вдруг Хумер говорит, пишет Эндерер: я им сказал—нет. только не наверх! Наверх—ни за что! Категорически! В эти нечеловеческие условия, в эти каморки!— говорю им, сказал Хумер, пишет Эндерер. В эти темные чуланы—ни за что! Потом он, Хумер. вышел из дому и целыми часами ходил по берегу Силя (это Эндерер), а тут Хумер, пишет дальше Эндерер, сказал: а когда я вернулся домой, оказалось, что сын уже перетащил большую часть моих вещей наверх, то есть на чердак. Тут я сразу понял, сказал Хумер, пишет Эндерер, он уже все твои вещи перетащил наверх, то есть на чердак, все перетащил. И тут они оба—сын с невесткой—уже и мебель стали перетаскивать, все перетащили с третьего этажа на четвертый,. а вы ведь сами живете на Заггенгассе. говорит мне Хумер, пишет Эндерер. значит, вы знаете, как выглядит этот этаж, по всей Заггенгассе на этом этаже совершенно нежилые помещения, и повторяет: нежилые, совершенно нежилые. Устроим, говорят они, приживешься, говорят. И все— немедленно, все— сразу. Всю мебель вместе с отцом—сейчас же на чердак, господин доктор, говорит Хумер, пишет Эндерер. Им пришлось поставить там для меня две ширмы—на чердаке, все пытались мне доказать, что и на чердаке жить можно. А пока холода не настали, пока снег не пошел, мы тут, наверху, все утеплим, говорит сын, сказал Хумер, пишет Эндерер, да и топить тут можно, говорит мой сын. И представьте себе, говорит Хумер, мой сын с женой уже расставляют мою мебель на чердаке, все передвигают по-своему, а я слова вымолвить не могу, как будто онемел, говорит Хумер, хочу сказать, но потерял голос, стою, завернулся в свой дождевик и слова выговорить не могу. И как я стоял, как молчал! Воздух гнусный, вонь на чердаке тошнотворная, мне с детства этот запах был противен, говорит Хумер. Сплошная гниль, грязь и гниль. А мой сын все твердит: перестроим, сказал Хумер, пишет Эндерер, все повторяет: переделаем, можно будет топить. Перетащили они все мои вещи на чердак, даже постель мне постлали, а я двинуться с места не могу, стою и смотрю, недвижно, ни прогнать их не могу, ни шагу ступить, ни слова сказать, говорит Хумер, пишет Эндерер. А пока тут все перестроят, мне придется переехать к сестре, в Халль, говорят они, сказал Хумер, пишет Эндерер. Ты пока что переезжай к сестре в Халль, сказал сын, говорит Хумер. Но я-то одно думаю все время: не поеду я в Халль, не поеду, не поеду. Одна мысль в голове— в Халль не поеду. И вдруг: в суд подать! К юристу пойти! И—в суд! И он вышел из дому, прошел всю Заггенгассе до конца, зашел в гостиницу на Генсбахэрштрассе, потом стал ходить по берегу Силя, взад и вперед, взад и вперед, дошел до Инна, опять повернул и наконец остался ночевать в гостинице на Генсбахэрштрассе. А сюда, на Герренштрассе, он уже раза два заходил, ждал меня у моей конторы. Надо пойти к этому юристу, решил он, сам не зная—почему, но все время думал: к этому юристу, все повторял: к Эндереру. Целыми днями я носил все свои бумаги при себе, сказал Хумер, пишет Эндерер, спрятал под дождевик все эти улики, говорит, и добавляет: а вдруг этих документов не хватит?! А я ему, пишет Эндерер, хватит, конечно, из этих документов все безоговорочно ясно. Судиться с ними, повторял он, только судиться, подать в суд на сына и на невестку. И вдруг он встал и вышел, пишет Эндерер. Господин Хумер!—крикнул я ему вслед. Я забыл дать ему подписать доверенность на ведение дела. Господин Хумер! Но он уже сошел вниз, ушел! Вернется, подумал я и занялся своими сильно запущенными за много недель делами. Но все время я думал только о Хумере. С одной стороны, много мелких преступлений и всяких проступков—обычное дело среди торгового люда, но с другой стороны, дело Хумера не такое, да я еще сердился на себя за то, что все-таки не расспросил Хумера, откуда у него взялся этот дождевик. Забыл начисто, так и не спросил, хотя твердо решил узнать. Фирменное клеймо, конечно, верное доказательство, думал я. Что еще говорил Хумер? Подолгу, говорит, стоял у ваших дверей, ждал вас, говорил Хумер, пишет Эндерер. Как сейчас слышу, пишет он: звонить или не звонить, думал Хумер, нет, не стану я звонить, думал, а потом позвоню, и повторял про себя: только к Эндереру, и еще: умный он?—и потом: а может, и нет? И наконец все-таки позвонил в вашу контору, а когда вы вдруг подошли ко мне, уже пришлось войти в вашу контору и затеять процесс против моего сына!— сказал мне Хумер, пишет Эндерер. Начинают с намеков, потом все выкладывают, я всегда так думал, пишет Эндерер, так всегда и бывает: как будто говорят правду—и все же не всю правду... Не надо было мне к вам приходить, все время повторял Хумер, это я отлично помню, пишет Эндерер, не надо было в таком состоянии приходить, и еще сказал: не стоило предавать все это гласности, хуже нет, чем по любому поводу сразу все выносить на свет, это он, Хумер, сознает, но он не отступится, теперь он все пустит в ход, ничего не скроет, ничего не утаит, ничего не испугается... С одной стороны, не надо было мне вас утруждать, а с другой стороны, теперь я все предал гласности... Но как вы сможете помочь старому человеку, который попал в такое отчаянное положение, а потом говорит: с одной стороны, может, все это пустяки, а с другой—для меня это погибель, пишет Эндерер про Хумера. Все, говорит, один обман, и все, что люди затевают, все их дела, если хорошенько подумать, тоже обман, выходит, что вся жизнь—один обман... А вы считаете, что мое дело—просто случай, сказал Хумер, пишет Эндерер, и вас оно совершенно не касается... Двадцать лет мы проходили мимо друг друга и не встретились, а теперь вот встретились... Но я ни за что, я от своего ни за что не отступлюсь... Хотя и сказал: ужасно все предавать гласности, и тут же: но я от своего не отступлюсь!— пишет Эндерер, а потом добавляет, что просит нас посмотреть заметку в "Тиролер нахрихтен" от прошлого вторника, где сообщается, что владелец похоронного бюро г-н X. в прошлую пятницу выбросился с чердака своего дома на Заггенгассе. Я сразу понял, пишет Эндерер, что это—Хумер, сам проверил и узнал, что Хумер действительно на той неделе, в прошлую пятницу, выбросился из чердачного окна своего дома. Смерть наступила мгновенно, говорится в сообщении, пишет Эндерер. Но вот что ему, Эндереру, не давало покоя, когда он прочитал заметку в газете,—вовсе не смерть Хумера, не это, как пишет Эндерер, очень необычное и даже с первого взгляда потрясающее происшествие, хотя, в сущности, это была совершенно обыкновенная история обыкновенного старика; нет, его по-прежнему интересовало, откуда у этого человека, этого Хумера, дождевик, который был на нем, и. вот Эндерер надел пальто—шел пятый час, уже стемнело, известно, что в ноябре дни короткие, да, в сущности, и дня почти нет,—и пошел по Верхней Заггенгассе в похоронное бюро Хумера, и сразу сказал, что он—Эндерер и пришел спросить насчет дождевика покойного, конечно, он не сказал— самоубийцы, пишет Эндерер, речь идет о дождевике моего дяди, Воррингера, который восемь лет назад утонул в реке Силь, и до моего сведения совершенно случайно дошло, что дождевик покойного и есть дождевик моего дядюшки. Я ни слова не сказал о том, что Хумер побывал у меня в конторе, так как считал, что ко мне их дела уже не имеют никакого отношения, пишет Эндерер. Молодой человек, сидевший в магазине, очевидно сын покойного, как будто знал все, что было связано с дождевиком его отца, то есть с дождевиком моего дяди Воррингера, и сказал, что действительно этот дождевик несколько лет назад выбросило волной на берег реки Силь. Тут я сказал, пишет Эндерер: насколько мне известно, ваш отец каждый день подолгу прохаживался по берегу реки. Да, говорит молодой человек, подходит к вешалке и без всяких околичностей отдает мне дождевик своего покойного отца.