Библиотека

Библиотека

Михаил Болотовский. Телеграмма

© Copyright Михаил Болотовский, 1999

1

В 1984 году мы с женой поехали в Дубулты. Это такой поселок на Рижском взморье. Мне трудно сказать, сохранился ли он до наших дней. То есть по логике вещей должен был сохраниться, ну что с ним могло произойти?.. в море смыло?.. смело ураганом?.. Наверное, стоит себе на месте, хотя по прошествии стольких лет и ввиду таких государственных трясений я, конечно, поручиться не могу.

Тогда там был Дом творчества советских писателей: десятиэтажный небоскреб и коттеджи. Вокруг — сосновый лес, от моря — метров сто. Ей-Богу, сто, не больше. Обычно так пишут для красного словца: "сто метров от моря", а на самом деле все двести. Но там и вправду было сто. Может быть, даже девяносто. Впрочем, я не замерял.

Один Дом творчества писателей был в Крыму. Другой под Москвой, в Малеевке. Еще в Переделкине. И в Комарове, под Питером, тоже был. И где-то под Киевом. Придумал Дома творчества сам Максим Горький. Или кто-то из его сподвижников. Может, Ян Райнис. Я, правда, плохо помню, был ли Горький знаком с Райнисом, и в одно ли время они вообще жили. Но Дом творчества в Дубултах носил именно имя Райниса. Наверное, не случайно. Какая-то же была причина.

До Дубулт поезда из Москвы не доходили, хотя вполне могли бы. Крюк-то всего ничего. Но нет, поезда шли только до Риги. Пришлось ехать до Риги, где мы и оказались утром первого мая. Было пасмурно и сыро. Накрапывал дождь. Под этим дождем мокли на вокзальной площади пассажиры, мечтающие поскорее уехать отсюда на такси. Мок и добрый десяток канареечных "волг"-таксомоторов. Уехать было невозможно — по площади должна была с минуты на минуту пройти, направляясь по главной улице к каким-то невидимым отсюда трибунам, праздничная демонстрация трудящихся.

Трудящиеся появились только минут через сорок. Они брели нестройными рядами по трамвайным путям, и на лицах их читалась не столько радость международной солидарности, сколько сугубая брезгливость к погоде в частности и к проводимому мероприятию в целом.

— Не любят они советскую власть, — сказал стоявший рядом с нами в очереди за таксомотором писатель Петров.

— Кто? — не понял я.

— Да латыши эти, — неприязненно отозвался Петров. — Сколько ты волка ни корми...

В голосе его чувствовалась неподдельно искренняя досада, такая, будто сам Петров всю жизнь только тем и занимался, что кормил латышей.

— Много мы их кормили... — не удержалась моя жена.

Петров с высоты своего баскетбольного роста смерил ее настороженным взглядом, но в дискуссию не вступил.

Наконец, колонна пробрела, показав нам вымокший хвост. Таксисты оживились и с коробящей российский слух вежливостью принялись приглашать нас по машинам. Подоспевший к нам пожилой латыш в форменной фуражке с клетчатым околышем даже схватил в охапку наши чемоданы и мою старенькую пишущую машинку "Эрика" и сам загрузил все это в багажник. А перед моей женой распахнул дверь.

— Европа, бля, — сказал писатель Гурко, располагавшийся в очереди вслед за писателем Петровым.

Петров настороженно взглянул и на Гурко, но опять промолчал.

Жена высунулась из окошка таксомотора.

— У нас два места свободных, — сообщила она мне. — Пригласи Петрова. Или Гурко. Или Самохину. Выйдет вдвое дешевле.

Поэтесса Самохина стояла в очереди последней.

— У нас два места, — повторил я, обращаясь к коллегам, — если потесниться. Все-таки вдвое дешевле. Кто поедет?

Петрова сопровождали в Дом творчества теща и сестра тещи. Итого — трое Петровых, то есть перебор. Гурко же и Самохина откликнулись на мое предложение с энтузиазмом. Самохина тотчас же попросила мою жену пересесть назад.

— Сзади сильно дует, это не для моего организма, — загадочно сказала она.

Гурко оказался, соответственно, на заднем сиденье, но почему-то не с краю, а посередине.

— С детства люблю смотреть по ходу движения, — пояснил он.

Пропетляв по узким улочкам, машина выскочила на трехрядную трассу, и засобачила на полную катушку.

— Знак "Сто"! Знак "Сто"! — радостно закричал Гурко, указывая пальцами на дорожные знаки ограничения скорости. — Где вы в России видели такой знак? У нас все сорок, блин, да сорок... По трассе едешь — все равно сорок!

Добрый шофер сочувственно покачал головой.

— Что ты сравниваешь... — покровительственно откликалась Самохина.

— Эх, Степанида! — орал ей счастливый Гурко. — Нам ли быть в печали?

На подъезде к Дубултам нашу машину обошло такси с Петровыми. Судя по выражению лица петровской тещи, с омерзением смотревшей на нас через стекло, именно она подбила водителя на обгон.

— А я эту старую курву знаю, — прокомментировала происшедшее Степанида. — Она в Литфонде на загранкомандировках сидела. Мне зарубила поездку в Монголию.

— Самохина, чего ты не видела в Монголии? — поинтересовалась моя жена. — Ты, например, в Усть-Каменогорске бывала? Пейзаж тот же, лица те же, только наглядная агитация на русском языке.

— Ирина, не сравнивай! — отмахнулась Самохина. — Во-первых, тут важен сам факт. А во-вторых, разница все-таки есть. Взять, например, дубленки...

Но тут мы подъехали к стеклянному вестибюлю десятиэтажного корпуса писательского Дома, и разговор о дубленках прервался, так толком и не начавшись. Теща и сестра тещи Петрова сидели на мокрой скамейке у дверей и курили "Беломор". Сутулая спина самого Петрова виднелась за стеклами — у стола администратора.

— Пионер-первопроходец, — злобно сказал Гурко. — Теперь стол у окна займет.

Столы у окна были в Доме творчества в цене: там сидели секретари Союза, и обслуживались эти столы в первую очередь. Роскошный вид на елово-сосновую рощу наполнял эту привилегию еще и эстетическим содержанием.

Затащив чемоданы под козырек подъезда, мы отправились к администраторской стойке, от которой только что отчалил удовлетворенный Петров.

Возникла небольшая заминка — кого пропускать вперед.

— Пропустите меня, — попросила Самохина. — Мне надо поскорее записаться на грязевые ванны.

Вслед за тем обнаружились неотложные дела у Гурко.

— Хочу поскорее проверить бар. Да и биллиардную, — доверительно признался он. — Не закрыли ли при покойнике?

Покойником он называл Андропова.

Короче, мы оказались последними, и мне даже стало чуть обидно. Ну да, я молодой литератор, моложе всех этих блядей... но я, в конце концов, секретарь семинара Союза писателей. Лауреат. Пусть не Ленинской премии, не Государственной. Пусть московской городской. У Самохиной с Гурко и городской нет. Но тут жена потащила меня к газетному киоску, где чудесным образом нашлась свежая "Литгазета", и я успокоился. Ладно. В конце концов, место у окна мне не больно-то и нужно.

2

Десятиэтажный корпус, именуемый в просторечье "главным", был пуст — там бушевал капитальный ремонт. Советских писателей расселяли по коттеджам. Нас отправили — согласно литфондовской разнарядке — в фиолетовый двухэтажный домик с мансардами. Побросав в шкаф вещи и полюбезничав с сестрой-хозяйкой, мы пошли на море.

Море бушевало. То есть штормило. Короче, немного волновалось. Все-таки Балтика, на большее она не способна.

Пляж был почти безлюден. Вдоль береговой линии, заложив руки за спину, смахивая одновременно ростом, осанкой и позой на Петра Первого, пружинистой походкой шел писатель Петров. Вид его был мрачен. Теща и сестра тещи, расстелив на песке казенное верблюжье одеяло, сидели под деревянным грибом, хотя ни солнца, ни дождя в природе не наблюдалось. Видимо, они расположились там из предусмотрительности.

Увязая в маленьких барханах, мы пересекли пляж и вышли на затвердевшую от влаги полоску песка у самой воды. Рядом маршировал Петров.

— Погода не радует, — с фальшивой грустью в голосе заметил я.

Петров остановился, посмотрел на меня уничтожающим взглядом и досадливо махнул рукой.

— Какая еще к черту погода, — сказал он. — Жизнь не радует.

И двинулся дальше.

— Скорбит, — раздался голос сзади. Мы обернулись. В нескольких метрах от нас стоял Гурко. Ветер раздувал его редкие волосы. Расстегнутая замшевая курточка развевалась им в такт. Гурко был крепко пьян.

— Скорбит, — повторил он.

— Отчего скорбит? По какому такому поводу?

— Балаховский, ты не знаешь? Ты в натуре не знаешь? — оживился Гурко. Оживление его было явно нездоровым. По всему было видно, что Гурко собирается сообщить про Петрова какую-то гадость.

— В натуре.

— Ну, вообще... — И Гурко развел руками. — Ты что, с Луны свалился? Ведь Рашидов умер. Или застрелился, один черт. Помер, короче, Шараф Рашидович.

— А Петров...

— А Петров был его единственным переводчиком. Понимаешь ты: единственным. На весь Советский Союз. Вообрази, какие бабки! Нет, этого нельзя вообразить!

— Саша, разве Петров знает узбекский? — спросила моя жена.

Гурко демонически захохотал.

— Ни слова! Ни слова он по-узбекски не знает! — закричал он. Потом осекся, посмотрел на тещу и сестру тещи, сидевших под грибом. Но те, по счастью, были увлечены какой-то беседой. — Конечно, ни хрена он по-узбекски не знает, — продолжил Гурко на сей раз гораздо тише. — Ему прямо из ЦК подстрочники привозили. Нарочным привозили, фельд, блядь, егерем.

Наверху, на гребне нависавшей над пляжем дюны, появилась Самохина.

— Это же якутские прииски! Клондайк! — уже шипел Гурко. — За один только семитомник... можете себе представить...

Самохина пронесла свое богатое тело вниз по лестнице и направилась к нам. Я сделал Гурко предостерегающий жест.

— Степанида — свой человек, — сказал он. — Не пори муру.

— Свой, — согласился я. — Мы вообще все свои люди. Знать бы только, кто доносы куратору московского отделения пишет.

Самохина приблизилась к нам, огляделась по сторонам и спросила:

— Петров, животное, скорбит?

— Скорбит, — сообщил Гурко.

Степанида повернулась к нему и принюхалась.

— И ты тоже животное, — сказала она. — В баре успел напиться?

— В баре! — охотно согласился Гурко. — А где еще? Не пойду же я, видный русский писатель, искать первого мая дежурный винный магазин?.. Кстати, никто не хочет выпить? Отметить, так сказать, начало творческого отпуска.

— Ой, иди ты к лешему, — гневно сказала Самохина. — Я сюда что, водку пить приехала? Тем более, что у меня теперь английская диета. Плюс йога. Категорически исключено употребление спиртного. Просто категорически.

— Ну, самую малость! — не унимался Гурко.

— Если только самую малость, — неожиданно согласилась Самохина.

Через пять минут мы уже сидели в баре. Гурко заказал две бутылки водки и соленые орешки.

— Кто же орешками водку закусывает? — возмутился я. — Орешки к пиву хорошо, а не к водке. Там что, бутербродов никаких нет?

— Рута! — заорал Гурко, повернувшись к буфетчице. — Рута, красавица наша, дай бутербродов! Озолочу! — И уже мне: — Ну ты, Балаховский, пижон... А бананами не приходилось закусывать? А вишневым вареньем?

— Приходилось плиточным мармеладом, — с достоинством ответил я.

Гурко посмотрел на меня с теплотой.

— Ценю, — заметил он. — Чувствуется литературная школа.

Рута принесла бутерброды с какой-то бордовой, твердой на ощупь колбасой, Гурко разлил водку по чайным стаканам в подстаканниках, и мы выпили по первой.

Окна бара выходили на пляж. У кромки воды был виден вышагивающий Петров.

— Хреновый заезд, — сказала Степанида. — Одни провинциальные критики, есть даже не члены Союза. Приличная публика отсутствует как таковая. А впрочем, в моем корпусе живет Кондаков.

— Леша? — оживился Гурко. — Он хороший мужик. Мы с ним одну штуку вместе писали.

— Какую штуку? — спросила моя жена.

Гурко внезапно смешался.

— Да одну там штуку... Ерунду, в общем, но милую... искреннюю такую... Бог с ней. Давно дело было.

Гурко говорил правду. Годами семью ранее он и Кондаков писали ораторию про БАМ: Кондаков — поэтическую часть, Гурко — прозаическую.

— У него девятого день рождения, — добавила Самохина.

И эта невинная фраза поэтессы Степаниды Самохиной оказалась роковой, исторической, судьбоносной. Вернее, таковым оказался мой ответ.

— Девятого? — переспросил я. — Как у Аджавы.

— У Аджавы — девятого? — взметнулась Степанида. — У Пулада? Ты не путаешь?

— Да нет, — ответил я. — День Победы, хрен спутаешь. Я собираюсь телеграмму ему дать. Шестьдесят лет все-таки.

Гурко разлил по второй, при этом моя жена прикрыла стакан рукой, а Степанида, напротив, подвинула свой подстаканник прямо под неверную руку нашего виночерпия. Ее избыточно здоровое лицо раскраснелось.

— А чего это ты один? — ревниво сказала она. — Мы все дадим ему телеграмму. Все отдыхающие Дома творчества имени Райниса.

— Мы не отдыхающие, — возразил Гурко. — Мы творящие.

Но Степанида уже не обращала на него внимания. Ее понесло.

— Впереди еще целых девять дней. Сегодня же за обедом надо будет всех оповестить, чтобы вносили свои предложения. Составим такой проектик, потом числа шестого-седьмого обсудим, выберем лучший вариант и пошлем. Пуладик — это чудо. Это наша гордость.

— Степанида! — взмолился я. — Да не люблю я эти коллективные письма! Что, разве каждый, сам по себе, не может послать телеграмму?

— Тебе что, жалко? — запальчиво спросила Самохина.

— Чего мне может быть жалко?

— Что не ты один пошлешь.

— Ну, ну, — примиряющим тоном заговорил Гурко, — если бы он один хотел послать, он бы нам и число не сказал.

— Сами бы узнали, — буркнула Степанида. — Тоже мне, тайна двух океанов.

— Не дуйся, — попросил я ее. — Подпишу я, подпишу. Хотя в этом есть элемент идиотизма. Коллективное признание в любви... бред какой-то... Все равно, что заверять интимные письма в правлении Союза.

— Вся наша жизнь — сплошной элемент идиотизма, — утешил меня Гурко. — Вот дали мне квартиру на Алтуфьевском шоссе. А я просил в пределах Бульварного кольца. От силы — Садового. И на тебе, Алтуфьевское! Разве не идиотизм?

— Дали бы нам на Алтуфьевском, — запальчиво заявила моя жена, — я бы в ножки поклонилась. Я эти бульварные пределы в гробу видела.

— Ты, наверное, не коренная москвичка, — надменно сказал Гурко.

— Коренная, — возразила жена. — Коренней не бывает. Живем, как свиньи, в коммуналке. В Столешниковом. Семнадцать комнат, одиннадцать семей.

Мы действительно там жили. Та еще была квартирка. На двадцать пять жильцов — три лесбиянки и ни одного алкоголика. Даже майор милиции, занимавший с женой и тремя взрослыми дочками (дочки в порядке живой очереди часами насиловали телефон в попытках построить семейное счастье) две смежные комнаты — и тот не пил. Я бы на его месте непременно запил. Крепкий был человек. Каждый вечер он кипятил на газовой плите четыре чайника одновременно, а потом выливал кипяток за батареи парового отопления. Оттуда с душераздирающими криками выбегали ошпаренные тараканы, и тотчас же подыхали. Майор сгребал их трупы в совок и выбрасывал в крашеное олифой жестяное ведро с загадочной, почти мифологической надписью "КРЭЗ". Откуда взялось на кухне это ведро — не помнил никто.

— Ладно, — сказал Гурко. — Давайте выпьем. Нам ли быть в печали?..

3

Обед мы с женой проспали. К ужину не успели вернуться из Риги, куда ездили за каким-то бесом. И нам не довелось стать свидетелем начального этапа той организационной работы по подготовке поздравительного текста для Аджавы, которую развернула Степанида. Тем более, что за завтраком писатели обсуждали совсем другую тему: минувшей ночью Степаниду попытался изнасиловать поэт Алексей Кондаков.

Кондакова я знал давно. Мы когда-то пьянствовали с ним в Малеевке. Третьим в нашей компании был известный поэт Савелий Кременецкий, автор слов к самой эротичной советской песне "Есть у революции начало, нет у революции конца". Другие его сочинения мне не были известны. Выпив, Кременецкий начинал рассказывать антисоветские анекдоты. Кондаков укоризненно качал головой, и тихо говорил: "Нехорошо, Савелий. Партия тебя в люди вывела..."

Кондаков казался мне человеком незлым, тихим и даже относительно вменяемым. Вменяемость изменяла ему только в тех случаях, когда речь заходила про партию. После второй бутылки он начинал читать стихи о Ленине. Причем собственные. Читая, он попеременно заглядывал мне и Кременецкому в глаза. Было видно, что он искренне любит не только Ленина, но и нас, своих беспутных коллег по перу, однако Ленина все-таки сильнее.

Я никак не мог вообразить, что мирный, как трактор, Кондаков пытался кого-то изнасиловать. Тем более Степаниду. Он был ниже ее на голову и намного слабее физически. Наконец, насиловать члена КПСС Кондаков просто не отважился бы.

Степанида, вопреки английской диете, завтракала зразами. Ночное происшествие явно не отразилось на ее аппетите. Рядом, как верный страж, сидел Гурко. Увидев нас с женой в дверях столовой, он призывно замахал вилкой.

— Слышали? — спросил Гурко, едва мы подсели к столу. — Но каков Леха-то! Орел!

Я огляделся по сторонам. Рядом, за столом у окна, ели зразы писатель Петров, его теща и сестра его тещи. За малахитовой колонной хрустели крекерами критик Провский и эссеистка Кобзарь. Мастера производственного жанра братья Грум с чадами и домочадцами допивали какао за столиками справа. Кондакова не было видно.

— Нет его, нет, — поймала мой взгляд Степанида. — Разве он выйдет? Теперь до вечера в комнате просидит.

— Что, так-таки пытался изнасиловать? — поинтересовался я.

— Ломился в дверь, — охотно сообщила Самохина. — До половины четвертого ломился. Открой, кричит, Степанида, открой мне двери!.. Козел старый. А в корпусе кроме нас с ним — никого, сестра-хозяйка вечером домой уходит. Ох....

— Да он пьяный был, — высунулся из-за колонны Провский. — Так он мухи не обидит. Просто напился. Трезвый он такого не сделает.

Степанида посмотрела на Провского несколько раздраженно. Было видно, что ее задела такая постановка вопроса.

— Чего это пьяный? — обиженно сказала она. — Совершенно трезвый. Вечером мы в коридоре столкнулись, поговорили. Никакого запаха, вообще.

— Извините, — смутился Провский, и спрятался обратно за колонну.

И в этот момент в столовую вошел Кондаков.

— До четырех часов не спал, — сказал он, приблизившись. — Работа захватила.

Из-за колонны послышалось сдавленное хрюканье.

— Да мы уж знаем! — по-заговорщицки подмигивая Кондакову, заорал Гурко. — Общественность проинформирована!..

Кондаков, нимало не смутившись, сел за стол, придвинул плошку с подсахаренным творогом.

— Степанида рассказала? — спросил он, смущенно улыбаясь.

Хрюканье усилилось. И тотчас же из-за своего столика вскочила эссеистка Кобзарь.

— Не вижу в этом ничего смешного, Яков Семенович! — крикнула она Провскому. (Оказывается, это он хрюкал.) — Черт знает что! Ни стыда, ни совести...

— Я-то тут причем? — удивился Провский.

Кондаков смотрел на них недоуменно.

— Не смотрите на меня так! — продолжала кричать Кобзарь, только теперь уже на Кондакова. — Ваше ночное поведение не укладывается ни в какие рамки, а вы сидите и кушаете творог!

— Творог я заказывал, — парировал Кондаков. — А мое ночное поведение было совершенно естественным. Как личность творческая, вы не можете этого не понять. Возникло, так сказать, вполне объяснимое желание... Это вот Степанида вела себя странно.

— Я вела себя странно?! — взвизгнула Степанида, и тут же заплакала.

— В высшей мере, — отрезал Кондаков.

Он сказал это так категорично и весомо, что на мгновение в столовой воцарилось молчание.

— Ну, знаете... — выдавила, наконец, Кобзарь, — тут уж знаете... тут слов нет...

Она решительным шагом подошла к нашему столику.

— Пойдемте отсюда, моя милая, — сказала она рыдающей Степаниде. — Эти люди недостойны ваших слез.

Все молчали: и Петров, и теща его, и сестра тещи, и Гурко, и Провский, и братья Грум, и мы с женой. Выразительнее всех молчал Кондаков, доевший творог и принявшийся за зразы. Цокая каблуками по мраморному полу, Кобзарь и Самохина вышли прочь.

— Довольно безумное начало дня, — заметил Кондаков.

— Старик! — задушевно сказал Гурко. — Ты, конечно, большой поэт и все такое, но в этом деле, извини меня, ты не прав.

Кондаков доел зразы, залпом выпил стакан остывшего какао. Обтер вчетверо сложенной салфеткой губы и, почему-то, лоб.

— Саша! — ответил он. — Ты человек беспартийный. А вот Степаниду я решительно не понимаю. Решительно.

— Что он этим хотел сказать? — спросил Провский, когда за Кондаковым затворились двери столовой. — Что он в виду-то имел? Если Самохина член партии, то она должна... я прошу прощения... по признаку партийной принадлежности?..

От окна неожиданно подал голос Петров.

— Не надо, Яков Семенович, — строго сказал он. — Так мы далеко зайдем.

4

Мы с женой пошли искать Степаниду.

— Она наверняка сидит на своей любимой скамейке, — предположила жена. — В дюнах, над морем.

С Балтики дул холодный ветер. Остро пахло водорослями.

На любимой скамейке Степаниды сидел Кондаков. Он читал газету "Правда".

— А-а! — приветливо сказал он. — Молодая поросль.

Слово "поросль" мне не понравилось. Какая я ему "молодая поросль"? Тоже мне, мать его, старик Державин.

— Да ну вас, Алексей Митрофанович, — огрызнулся я. — У меня не сегодня-завтра внуки пойдут. Молодость, знаете ли, понятие относительное.

— Молодость — это до тридцати пяти лет, — сообщил Кондаков.

— Почему именно до тридцати пяти?

Кондаков пожал плечами.

— Не знаю. Должен же быть какой-то критерий. Правление решило, что тридцать пять. Хотя я при голосовании воздержался.

Тут я понял, что Кондаков шпарит строго по прошлогоднему постановлению Правления СП, где решали, кого считать молодым писателем, а кого, напротив, таковым не считать.

— Воздержался, — продолжал Кондаков, — поскольку предлагал ограничить рамки молодости. До двадцати восьми лет. В соответствии с Уставом ВЛКСМ.

— А тридцать пять — это в соответствии с чем? — встряла жена.

— Не знаю, — ответил Кондаков. — Поэтому и воздержался. В этом числе нет внутренней логики.

— А в двадцати восьми — есть?

— Есть. В соответствии с Уставом ВЛКСМ.

— А в Уставе ВЛКСМ есть внутренняя логика?

Кондаков посмотрел на мою жену укоризненно.

— Ирина, я вам очень симпатизирую, — грустно сказал он. — Но ваш супруг оказывает на вас дурное влияние. Вы развращаете жену, Балаховский. Я помню наши разговоры в Малеевке. Это были нехорошие разговоры. Вы даже заступались за Бухарина.

— Это вы что-то путаете, — сказал я. — Никогда в жизни не заступался за Бухарина. Было бы за кого заступаться...

— В ваших словах, — заметил Кондаков, — чувствуется подтекст. Не наш подтекст. Ну подумайте, кем бы вы стали, если б не Октябрьская революция.

— Помещиком, — ответил я. — У прадеда был особняк на Басманной, дом на Мойке и поместье в Ярославской губернии. Вы бы хотели иметь поместье, Алексей Митрофанович?

Жена дернула меня за рукав.

— У меня есть дача, — гордо сказал Кондаков.

— Ну, дача... А то поместье. Леса, поля, потом эти... луга. Конюшня, лошади. В доме два флигеля...

— Крепостные, — услужливо продолжил Кондаков, — порки на этой самой конюшне, и беззащитные перед похабной барской волей сельские красавицы.

Конец фразы он произнес с надрывом.

— Вам ли, Алексей Митрофанович, про беззащитных красавиц говорить? Кто, извините, к Степаниде ломился?

— Причем тут Степанида! — досадливо отмахнулся Кондаков. — Это какой-то нонсенс. Я шел к ней, как коммунист к коммунисту.

— А она по Уставу обязана?..

— Не обязана! — крикнул Кондаков, вставая со скамейки в крайнем возбуждении. — Не обязана, но могла бы! А уж если хотите, то и обязана. Я понимаю вашу иронию насчет Устава, в Уставе этого, конечно, не запишешь. А вы, как человек беспартийный, не знаете, что кроме буквы есть еще и дух. Дух!.. Поймите же вы!

Тут я почувствовал, что еще три минуты такого разговора — и можно спятить.

— Алексей Митрофанович! — заорал я на Кондакова. — Вы с Луны свалились? Партбилет — не пропуск в спальню! Вы можете вообразить, что Степанида просто не хотела? Что вы ей не нравитесь?

Кондаков бросил на меня иронический взгляд и снова сел на скамейку, с грацией римского сенатора запахнувшись в дорогой темно-синий плащ. Свернутая в трубочку "Правда" торчала из-под рукава, как таинственный свиток.

— Хотела, — с гордостью сообщил он, — и говорила мне об этом за ужином. И о том, что я ей нравлюсь — тоже говорила. Раньше говорила, и вчера говорила. Заметьте, я ее за язык не тянул. Где и когда это должно было произойти — вот этого мы действительно не уточняли, каюсь. Мой промах.

— Так подойдите и уточните! — внезапно взорвалась моя жена. — Мы-то почему должны во всем этом участвовать?

— Как люди беспартийные, вы совсем и не должны... — запел Кондаков, но Ирина замахала на него обеими руками, как на осу, и он не стал продолжать, а лишь заметил:

— Нервная какая у нас молодежь!

Потом развернул газету и принялся за чтение.

5

Самохиной не было и в баре. Зато там сидел Гурко.

— Степаниду не видел? — спросил я. — А то ее Кондаков ищет. Хочет уточнить планы на предстоящую ночь.

Оказалось, Гурко не только видел Степаниду, но даже успел получить от нее рукописный проект поздравительной телеграммы Аджаве: испещренный какими-то непонятными пометками лист бумаги лежал перед Гурко на столе. По всем четырем углам лист был придавлен пустыми пивными бутылками.

— Ознакомься, — сказал Гурко.

Он вытянул листок из-под бутылок, стряхнул с него ореховую шелуху и положил передо мной.

По верху листа, еще хранившего ребристые отпечатки бутылочных торцов, фиолетовыми чернилами было начертано: "Поздравительная телеграмма П.Аджаве от членов СП СССР, проводящих свой творческий отпуск в ДТП им. Я.Райниса (г. Дубулты, ЛатвССР) в связи с 60-летием со дня его рождения. Проект".

— Ужас какой, — сказала жена, заглянув мне через плечо.

— Но-но! — возразил Гурко. — Трепетнее относитесь к коллегам по перу. Во-первых, Степанида старалась. А во-вторых, это проект.

— Вижу, что это проект, там написано, — заметил я. — Но это хуевый проект.

— Почему хуевый? Ты же не прочел. Хочешь пива?

— Не хочу. Лучше скажи, почему только от членов? Вот Кобзарь с Провским, к примеру, не члены.

— Провский — член, — убежденно сказал Гурко.

— Нет, не член.

— Ну, как не член, я его в справочнике видел.

— Не мог ты его там видеть.

— А где же я его видел?

— Это ты его в справочнике Союза кинематографистов видел. И в ВТО. А в Союз писателей он не вступает, чтоб взносы в три места не платить.

Саша залился пьяным смехом.

— Взносы! Да его не принимают, потому что он еврей.

— Иди ты к черту, пол-Союза — евреи.

— Вот поэтому и не принимают. Чтобы не стало больше половины.

Сам Саша, по слухам, был правнуком генерал-фельдмаршала Гурко, который в русско-турецкую войну брал Софию. Потом этот Гурко служил губернатором. Кажется, был вдобавок еще и князем. Смутно намекнуть на великого пращура Саша ухитрился даже в романе "Тяжелый сплав".

— Черносотенец, — сказал я.

— Сионист, — без обиды отозвался Гурко.

— А Кобзарь тоже еврейка?

— Спрашиваешь!

— Что — "спрашиваешь"? От одной фамилии Киевской Русью пахнет. Украинским борщом с галушками. Днепром при тихой погоде.

— Рыбой "фиш" пахнет, а не борщом. Ее фамилия Бершадская, мы с ней в литинституте вместе учились.

— Что творится! — с притворным ужасом в голосе сказала жена. — Камню некуда упасть.

— Ладно, — сказал я, — так как быть с Провским и Кобзарь?

— Пусть подпишут... — вяло отозвался Гурко. — Куда их девать...

Его уже начало развозить. Похоже, одним пивом до нашего появления дело не обошлось.

— Тогда эту фразу надо убрать. Ну, про членов. И творческий отпуск этот идиотский... Так. "Поздравительная телеграмма П.Аджаве от писателей, находящихся в..." Гм-м... Что такое ДТП?

— Дорожно-транспортное происшествие, — буркнул Гурко.

— Знаю. Причем здесь ДТП?

— Дом творчества писателей, — пояснила жена. — Там у двери доска висит: "ДТП им. Райниса".

— Мрак! Долой ДТП. "...находящихся в Доме творчества в Дубултах".

— Райниса оставь, — посоветовал Гурко.

— О'кей, оставлю... Нет, не оставлю. Потому что тогда получается, что это у Райниса 60-летие со дня рождения.

— Степанида! — радостно завопил потомок фельдмаршала.

И точно: вошла Степанида.

— Кромсаете? — поинтересовалась она, присаживаясь к столу.

— Еще как, — подтвердил я. — Вот объясните мне, сударыня, как это понять: "В отличие от многих сверстников, талантливых поэтов и прозаиков, павших на полях сражений за Родину, Вы вернулись с войны живым". Ты его что, упрекаешь за это? Или выражаешь сожаление в связи с самим фактом? И потом, что это значит — "вернулись живым"? Можно вернуться мертвым?

— Ну ты дурака-то не валяй, — доброжелательно сказала Самохина.

— Степанида, ты же мастер художественного слова! Инженер, бля, человеческих душ! — внезапно поддержал меня Гурко. — И вот еще... дай-ка листок... ага! "Ваши песни стали мерилом человеческой порядочности, отзывчивости, доброты". Самохина, как песня может стать мерилом?

Степанида подняла руку и описала перед собой какую-то сомнительную полусферу.

— Ну, может... — ответила она. — Иносказательно. Дайте лучше пива.

Гурко, не отрывая глаз от текста, протянул ей бутылку.

— "Сегодняшнее возрождение Арбата, — прочел он вслух, — свидетелями которого мы становимся, стало результатом пробужденного Вашими песнями общественного интереса к проблемам одной из старейших улиц города". Во-первых, "результатом интереса" — это не по-русски. А во-вторых, я б на его месте застрелился от такого комплимента.

— Он и застрелится, — подтвердил я. — Он этот разукрашенный Арбат терпеть не может.

— Короче, — подытожил Гурко, — текст никуда не годится, Степанида. Надо заново писать.

— Вот возьми и перепиши.

— Я?

— Ты. Ты же такой грамотный, вон исчеркал все...

— Это Балаховский исчеркал, — тут же принялся сливать воду потомок фельдмаршала. Переписывать текст ему явно не хотелось.

— Тогда пусть Балаховский перепишет, — невозмутимо отозвалась Степанида, разгрызая соленый орешек.

— Какого пса? — возмутился я. — Моя, что ли, была идея? Я вообще хотел собственный текст послать.

— Тогда пусть остается, как было.

— А я не подпишу.

— Не подписывай. Подумаешь... Остальные подпишут.

— Пусть подписывают. А я не стану.

Степанида закусила нижнюю губу, и на лице ее появилось страдальческое выражение.

— Я поэт, — сказала она с надрывом, будто признаваясь в чем-то постыдном. — Я не умею такие бумаги писать. Напиши, Балаховский, не будь падлой.

— Он тоже поэт, — заступился за меня Гурко.

— Но он же секретарь семинара Союза! — пылко возразила Самохина. — Он пишет отчеты в Правление, у него есть опыт.

— За меня жена отчеты пишет.

Это было чистой правдой. Я всегда заставлял отчитываться перед Правлением жену. Секретарь СП Ерофей Хлопотов даже хвалил меня за связное изложение и аккуратный почерк.

Но Степанида моему сообщению обрадовалась.

— Чудненько! — сказала она. — Иришенька, напиши проект.

— Не будь падлой, — добавил ядовитый Гурко.

— Ну вас! Ну вас всех к черту! — закричал я. — Она что, сюда приехала проекты писать? Степанида, у тебя совесть есть?

Самохина вздохнула.

— Ладно, — сказала она. — После обеда я к вам в номер приду и напишем эту лабуду вместе.

Сил сопротивляться больше не было.

— После обеда предпочитаю поспать, — невежливо буркнул я. — А вот к пяти часам... гм-м... милости прошу.

6

Ровно в пять часов вечера к нам в номер постучали. За дверью, однако, обнаружилась не Степанида — там стоял, переминаясь с ноги на ногу, довольно-таки редкий для чопорной Прибалтики персонаж: лохматый и небритый человек лет пятидесяти с виду, одетый в телогрейку и заляпанные грязью бесформенные штаны. Был он, вдобавок, смертельно пьян.

— Здра-а-асте! — радостно выкрикнул человек. — Как поживаете?

— Хорошо поживаем, — печально ответил я, уже догадываясь, что последует за приветствием.

— Не дадите ли три рубля на закуску? — с надеждой поинтересовался он. — Так, по-братски, исключительно по-братски...

Постановка вопроса показалась мне несколько странной, но гость был так приветлив и естественен, что послать его подальше не поворачивался язык.

— По-братски могу предложить рубль.

— И рубль мне пригодится! — оптимистично воскликнул лохматый. — Дайте мне, пожалуйста, этот рубль.

"Хрен знает что... — подумал я, извлекая мятый рубль из кармана брюк. — Дом творчества писателей! Имени Райниса, блин! Как он забрел сюда? Куда сестра-хозяйка смотрит?.."

Человек взял рубль, разгладил его в ладонях.

— Спасибо вам, — нежно сказал он.

— Не за что.

— Ренат, — продолжил гость.

— Простите?

— Ренат. Ренат Галимов.

— Балаховский.

— Очень приятно. Не желаете ли выпить вместе со мной?

— На рубль? — поинтересовался я.

— Обижаете! — действительно обиделся Ренат. — У меня шесть литров чистейшего башкирского спирта. Рубль пойдет, как было сказано выше, на закуску. Временный кризис, видите ли... Жду перевода из Уфы, а почта закрыта по причине великого праздника.

Слово "великий" он произнес безо всякой иронии.

— Днем не пью, — соврал я.

— Уже вечер, — многозначительно заметил гость. — Впрочем, как знаете. Но мое предложение остается в силе. Шестой номер. Я после обеда заехал.

Только тут до меня начало доходить, что он тоже писатель.

— Так я жду вас, — сказал Ренат, и, пошатываясь, двинулся к выходу.

— Кто это был? — спросила жена.

— Один писатель, — ответил я.

Степанида пришла с получасовым опозданием.

— Обходила Кондакова, — пояснила она. — Они с Провским на лавочке сидят, прямо напротив вашего корпуса.

— Полчаса обходила? Через Ригу, что ли?

Оказалось, Степанида сначала пряталась за большой сосной, надеясь, что Кондаков и Провский посидят-посидят и уйдут. Потом, отчаявшись, стала совершать перебежки от сосны к сосне. За этим увлекательным занятием ее застукал мастер производственного жанра Грум-младший, совершавший предполдничный моцион.

— Иронизировал надо мной, негодяй, — возмущенно рассказывала Степанида. — К нему-то посреди ночи не ломились.

Ей пришлось совершать марш-бросок через дюны, пока по зыбучим пескам она не выбралась в тыл нашего корпуса. Черный ход, однако, оказался заколоченным, и в результате вся передислокационная операция Степаниды пошла коту под хвост. Деваться было некуда, и она гордо двинулась через главный вход на глазах у бесстыдника Кондакова и примкнувшего к нему Провского.

Электронные часы на руке Степаниды пропищали шесть раз, когда мы, наконец, сели к письменному столу. Тут выяснилось, что моя соавторша не принесла с собой проект.

— Наверное, у Сашки остался, — предположила она. — Ты бы сходил, а то там... этот кобель...

— Заново напишем, — сказал я. — Все равно плохой был проект. А кстати, Самохина, кто такой Ренат Галимов? Ты же всех знаешь...

— Ренатик? — оживилась Степанида. — Ренатик — это чудо.

Я поморщился.

— Он великий башкирский поэт, — торопливо добавила Степанида. — Лауреат Ленинской премии. Или Государственной. Не помню.

— Так-таки великий?

— Говорят. Никто точно не знает, он же по-башкирски пишет. Но в Уфе ему памятник стоит.

Тут я вспомнил, что у одного московского поэта есть попугай, который умеет произносить только одно слово: "сюрреализм". Пьем, к примеру, водку, по телевизору идет "Сельский час" или "Девятая студия", а попугай долбит свое: "Сюрреализм, сюрреализм!.." К месту пришелся бы сейчас этот самый попугай.

— Не может ему памятник стоять, — сказал я. — Он живой. Причем настолько живой, что час назад просил у меня три рубля на закуску.

— Ренатик — здесь?! — радостно всполошилась Степанида. — В каком корпусе?

— В нашем. В шестом номере.

Степанида поднялась со стула.

— Забегу к нему, — решительно сказала она.

— А телеграмму, блин... Пуладику... кто будет писать? — разозлился я.

Самохина посмотрела на меня уничтожительно.

— Грубый ты, Балаховский, — заявила она. — Ты, наверное, не дал ему три рубля.

— Три не дал, рубль дал. Садись на место, а то я вообще не буду с тобой писать эту вонючую телеграмму.

— Ну и не пиши. Тоже мне... вонючую... От своего имени, конечно, ты не вонючую напишешь...

— Уж не сомневайся.

— Так, да?

— Именно. Блин, ты сядешь или нет?

Степанида явно колебалась.

— Может, я хоть на минутку забегу?

— Напишем — и хоть на ночь туда иди.

При слове "ночь" моя соавторша внезапно погрустнела.

— Ночью опять Кондаков будет ломиться, — сказала она. — Кошмар какой-то... Слушай, Балаховский! Может, ты посидишь у меня до утра?

— Это смелое предложение, — заметила моя жена, отрываясь от чтения газеты "Диена" на латышском языке. Латышского она не знала, но все же находила такое времяпрепровождение увлекательным.

— Ириша, я же не в том смысле... Хочешь, приходи с ним вместе.

— Степанида, не создавай людям проблемы, — посоветовала жена. — Будь проще, впусти Кондакова. Как коммунист коммуниста.

— Ну вас... — рассердилась Самохина. — К вам — как к людям...

— Четверть седьмого, — заметил я. — Сорок пять минут до ужина. Мы будем писать телеграмму?

— Будем... — обреченно сказала Степанида и вернулась за стол.

Я придвинул "Эрику" поближе, вставил лист бумаги.

— Есть хорошее начало, — сообщила Степанида. — Типа, мы пишем вам с морского побережья, где шелест волн напоминает о шелесте струн вашей гитары. Все-таки он человек с тонким вкусом.

— Кондаков? — не удержалась Ирина.

Тут я цыкнул на нее, и жена снова погрузилась в чтение "Диены". Но роковое имя уже было произнесено.

— Балаховский, — жалобно заныла Самохина, — а может, все-таки посидишь у меня ночью? У меня "Сибирская" есть, я пельменей сварю в чайнике...

— Что мне твоя "Сибирская"? У Галимова шесть литров башкирского спирта есть.

— Да? Тогда я, наверное, вправду у него переночую. Или у Гурко. Хотя они оба приставать будут. Еврей да татарин — два сапога пара.

— Ты белены объелась, Самохина? — всерьез разозлился я. — Во-первых, Кондакову сегодняшнего скандала хватило по уши, не полезет он к тебе. Во-вторых, Галимов не татарин, а башкир, ты сама сказала...

— Ну, башкир, один хрен.

— ...А в-третьих, Гурко — потомственный русский дворянин и правнук фельдмаршала. Он князь, да будет тебе известно.

— Ой, прям! — каким-то невероятно развязным тоном сказала Самохина. — Упасть и валяться. Гурко — князь! Это же псевдоним, лапа! Его фамилия Гурфинкель. Ты на нос ему посмотри.

— Причем тут нос? Почему Гурфинкель? — растерялся я.

Жена уронила "Диену" и нервно захохотала.

— При том и нос, что Гурфинкель, — продолжала Степанида. — Ты меня знаешь, Балаховский, я не антисемитка, я с Раей Шехтман дружу, и с Меркиными. И когда Шифриновича исключали, я воздержалась, ты помнишь. Просто не люблю, когда срули под русских косят.

— Он же Иванович! Что, Сруль Иванович?

— Израилевич, — поправила Степанида.

Превращение Александра Ивановича Гурко в Сруля Израилевича Гурфинкеля подействовало на меня угнетающе. И так сумасшедший день, а тут еще... Перебор, ох, перебор...

— Впрочем, — сжалилась Самохина, — насчет Сруля и Израилевича — это для образности. Но уж конечно не Иванович. А что Гурфинкель — руку на отсечение.

— Смотри, что выходит, Степанида, — переведя дух, сказал я. — В нашем гребаном ДТП имени товарища Райниса кроме тебя и Кондакова русских нету вообще.

— Галимов русский.

— Какой он русский, если он башкир?

— Ну, башкир ведь, не еврей. А Петров?

— Петрова исключаем. Он, как оказалось, в душе узбек.

— Ты к чему клонишь? — насторожилась Степанида. — К тому, что я должна по причине славянского братства переспать с этим козлом Кондаковым?

— Да не надо с ним спать! Просто я к чему... ну, постичь мотивы... не случайно он к тебе ломится. В чуждом окружении он чует родственную душу.

— Это я и без тебя понимаю, — сказала Степанида.

— Полседьмого, — вмешалась жена. — Вы писать-то будете?

Степанида насупилась.

— Будем! — решительно сказала она. — Давай, Балаховский, пиши про шелест волн.

— Цыц, Самохина, — огрызнулся я. — Ты посиди тихо. Сам напишу.

Степанида, конечно, не сидела тихо. Она включила телевизор.

Вообще-то в писательских Домах телевизоров не держали. Считалось, что они отвлекают мастеров художественного слова от творческого процесса. Правда, ходили слухи, что в номерах у секретарей Союза стоят многопудовые "Рубины". Тут я ничего не могу сказать. Однажды меня затащили в такой номер, хозяин которого отмечал присуждение очередной Государственной премии. Осетрина, икра и коньяк были. Телевизора я не нашел. Но вполне возможно, что перед приходом гостей лауреат успел спрятать его в шкаф, чтобы не будить в коллегах по перу нездоровые чувства. А я возил с собой переносной телевизор, занимавший даже меньше места, чем пишущая машинка.

— Лабвакар! — завопил телевизор. — Ригасвагонрупницас коммунисти ун виси страдниеки...

Степаниду это смутило.

— А по-русски он у тебя не умеет говорить? — спросила она.

— Не умеет. Я его еще не настроил. Скажи и на этом спасибо.

— Спасибо, — ехидно откликнулась Степанида, но телевизор выключать не стала.

Я рассердился.

— Что за прелесть! Клуб полиглотов. Одна читает "Диену", другая смотрит новости на латышском... Выруби телевизор, Самохина.

— Ну вот еще. Дай новости послушать.

— Блин! Я же писать не могу!

— Не пиши. Подумаешь... Сам вызвался.

— Кто, я вызвался? Последний раз говорю: выключи телевизор!

— Ты пойми, — горячо заговорила Степанида. — Если бы он по-русски говорил, ты бы вообще писать не смог.

— Я и так не могу. Страдниеки... Кошмар какой-то.

— Ладно, Балаховский, — вздохнула Степанида. — Предлагаю компромисс: ты сейчас не пишешь эту телеграмму, а на ночь вы с Иркой приходите ко мне, мы пьем "Сибирскую", жрем пельмени, и пишем.

Сил сопротивляться уже не было.

— Пельмени-то хоть не магазинные?

— О! — воскликнула Самохина. — Обижаешь. Пельмени домашние.

7

У входа в главный корпус мы встретили Рената Галимова и князя Гурко. Где они нашли друг друга — неизвестно. Теперь, обремененные выпитым, они ковыляли по направлению к столовой.

— Все-таки надо что-нибудь съесть, — объяснил мне Гурко.

Выглядел он удручающе: мешки под глазами, лицо серое. Замшевая курточка была покрыта хлебными крошками, на воротнике висел обрывок фольги. Видимо, они закусывали плавленым сыром.

Ренат выглядел много бодрее.

— Это мой спаситель! — радостно кричал он и тыкал в меня пальцем. — Степанида, поцелуй его! Ну, поцелуй!

— Ренатик, золото, не гони волну, — сказала Самохина. — Я лучше тебя поцелую.

И поцеловала.

— Говорят, вам в Уфе памятник стоит, — ревниво заметил я.

— Не памятник, а бюст, — ответил Галимов, стараясь придать голосу равнодушный оттенок. — На Аллее трудовой славы. Работы Баймухамеда Адырова. Вы любите работы Адырова?

— Да, это зрелый мастер, — выдавил я.

Никакого Адырова я, конечно, знать не знал.

— А почему вы спирт не пришли кушать? — продолжал Галимов.

— Спасибо, успеется еще.

— Это как сказать... — заметил живой классик и, обнимая падающего Гурко, направился с ним вместе в столовую.

Мы двинулись им вослед.

— Неужели все выдули, а? — задумалась Степанида. — Быть не может. Если в пять часов было шесть литров, то к семи часам... — Она пошевелила губами, что-то подсчитывая. — Ну, литр, от силы полтора. И то много.

На ступеньках, ведущих к столовой, Гурко все-таки упал.

— Восстань, пророк! — громогласно сказал ему Ренат.

— Я оступился, — пробормотал князь, вставая. — Конь о четырех ногах, сука, и тот...

Ростбиф был отменно прожарен, а картошка не переварена. Ужин удался на славу. Сидевший напротив меня Гурко трезвел на глазах.

— А Кондакова опять нет, — сказал он. — И на обеде не было.

— Это вас на обеде не было, — возразил из-за колонны невидимый Провский. — А Алексей уехал в Домский собор, на органный концерт, я сам его до автобуса провожал. Вернется только к ночи.

Степанида вздрогнула.

— Да, меня не было на обеде, — запальчиво сказал Гурко, обращаясь к колонне. — Но это не повод для сомнительных выводов. Я пишу сценарий многосерийного фильма.

— Бог в помощь, — саркастически отозвалась колонна.

После ужина мы отправились на пляж. Купаться в Рижском заливе в начале мая могут только моржи, и все расселись на песке. Ближе всех ко мне сидел Гурко.

— Провский — гад, — проникновенно сказал он. — "Бог в помощь!" Рожа пархатая...

Не надо было ему этого говорить. Разозлил он меня.

— Вот тут ходят безответственные слухи, — начал я, задрав голову и считая в небе голодных чаек, — что твоя настоящая фамилия вовсе не Гурко.

— Не Гурко? А как?

— Гурфинкель.

— Гурфинкель?

— Не просто Гурфинкель, а Сруль Израилевич.

— Да, я Гурфинкель, — внезапно согласился Гурко. — Но не Сруль Израилевич, а Александр Исаакович.

— Вот дать бы тебе по ебальнику, Александр Исаакович!

— Это выйдет чистый антисемитизм, — возразил князь.

Из-под деревянного гриба донеслись варварские звуки: Ренат Галимов читал моей жене и Степаниде стихи на башкирском языке.

— Водку он хлещет, как слон, — пожаловался Гурко. — Не могу угнаться. И жрет при этом много. Купил пять плавленых сырков, и сам все слопал. Мне полсырка оставил. Я ему говорю: есть деньги, давай сгоняю в буфет за колбасой. Сиди, отвечает, ты мой гость, я угощаю. И сует мне эти полсырка, мусульманин.

Я понял, что обжегшись на национальном вопросе, Гурко решил поднять вопрос религиозный.

— Им ханку вообще жрать нельзя, по Корану, — продолжал он. — А Ренату хоть бы хны. Ренат, говорю, тебе Аллах не велит. А он мне...

Но узнать, что ответил Галимов, мне было не суждено: по изможденному лицу Гурко вдруг пробежала судорога омерзения, и он, мыча, убежал в кабинку для переодевания — блевать. Блевал он так долго и громко, что чтение стихов под грибком пришлось прервать.

— С кем не бывает... — доброжелательно сказал Галимов.

В полусотне метров за кабинкой показался Петров, шагавший чеканным шагом вдоль линии прибоя. Теща и сестра тещи, взяв друг дружку под руки, шли сзади. Поравнявшись со мной, Петров остановился, мотнул головой в сторону кабинки и лаконично спросил:

— Гурко?

Отпираться было бесполезно: в паузах между отвратительными звуками из кабины несся характерный гурковский мат.

— Плохо стало человеку, — нерешительно ответил я.

Теща и сестра тещи обогнули нас, как мыс Горна, и двинулись по пляжу дальше.

— Плохо, говорите? — злобно спросил Петров, глядя им вслед. — А кому, позвольте узнать, хорошо? Вы думаете, трезвому хорошо? Трезвому еще хуже.

— Так напейтесь.

Петров посмотрел на меня изучающе.

— Вы не так просты, как кажетесь, — заметил он. — Вернее, как хотели бы казаться.

— Да я вовсе не хочу казаться простым, — возразил я.

— Именно это я и имел в виду, — загадочно сказал Петров и, более ничего не объясняя, зашагал за тещей и за сестрой ее вдогонку.

8

Перед полуночью мы с женой постучались в дверь к Степаниде.

— Кто там? — тревожно спросила она.

— Это Кондаков, — отозвался я. — Открой, Самохина, как коммунист коммунисту.

Дверь, заскрипев, отворилась, и мы вошли.

— Ты, Балаховский, дурак, — сказала Степанида, — и шутки у тебя дурацкие. Я тебя по голосу узнала.

— Неосторожно поступаешь, — заметил я. — В пылу страсти и Кондаков может заговорить чужим голосом. А где пельмени?

Пельменей на столе не было. Не было и водки.

— Подождешь, — заявила грубая Степанида. — Еще Гурко с Галимовым придут. Я их тоже попросила. Принесут самогону, — поспешно добавила она.

И тут же в дверь постучали.

— Кондаков! — зловеще прошептал я.

Вошли Гурко и Галимов. Классик башкирской литературы бережно держал в руках огромную бутыль с мутноватой жидкостью. Вслед за ними, церемонно раскланиваясь, вошел Провский.

— Я Лешу тридцать лет знаю, — сказал он. — Смогу его остановить, уберечь от непродуманного шага.

— А Петров тоже придет? — спросила жена. — И братья Грум?

— Кобзарь придет, — ответила Степанида.

И точно: через минуту появилась Кобзарь. Она принесла большую коробку шоколадных конфет и свою новую книгу о Фадееве. Кобзарь была крупным фадеевоведом. Собрание ее трудов занимало на любой библиотечной полке вдвое больше места, чем книги самого Фадеева.

— Конфеты к чаю, — сказала она.

Гурко и Галимов занервничали.

— Мне кажется, кто-то говорил про пельмени, — начал князь.

— Сварю сейчас, — почему-то обиженно отозвалась Степанида.

Пельмени она сварила в электрическом чайнике. Чайник яростно подпрыгивал, и казалось, что он вот-вот взорвется. Из носика валил пельменный пар. На столе появились тарелки и стаканы.

Потомок фельдмаршала оживился, а в глазах Галимова появился холодный блеск несокрушимой решительности.

— Ах, почему обязательно водка? — с укоризной спросила Кобзарь. — Неужели нельзя просто попить чаю?

— Мы попьем чаю, — заверил ее Гурко. — Только сначала водочки немножко примем. Ваш Фадеев, знаете, тоже ударял.

— Да, но чем это кончилось?

— А чем это кончилось? — с неожиданным злорадством переспросил потомок фельдмаршала. — Вы в своих книжках только о скоропостижной кончине пишете. Нет бы написать, как покойничек квасил и как застрелился спьяну. В назидание потомкам.

— Не трогайте Фадеева! — дрожащим голосом запела Кобзарь. — Он пил... да, он пил, но он пил не так, как вы! И по другой причине!

Галимов встал с койки и нежно обнял ее за плечо.

— Римма! — проникновенно сказал он. — Все мы пьем по другой причине. По одной причине долго пить нельзя.

Кобзарь помолчала, а потом сказала:

— Налейте, что ли, и мне... С волками жить...

Быстро выпили по первой, тут же разлили по второй. Степанида не успевала выгребать пельмени из чайника и раскидывать их по тарелкам.

— Хорошо у нас, — сказал Гурко. — Почаще бы собираться.

— Только вот Кондаков что-то не идет, — заметил Провский, жуя пельмень. — Пора бы ему, второй час скоро.

Напоминание это, однако, не подействовало на Степаниду удручающе.

— Придет, куда он денется, — легкомысленно сказала она. — А мы тут пока телеграмму Пуладику допишем. Я даже начало придумала. — И она извлекла из-под чайника смятый листок. — Вот. Мы пишем вам с морского побережья, где шелест волн напоминает о шелесте струн вашей гитары.

— Сказано с душой, — кивнул Провский.

— Да, это поэтично, — согласилась Кобзарь.

— Вы прошли славный путь, — затараторила воодушевленная Степанида. — В отличие от многих сверстников, Вы вернулись с войны живым... Балаховский, не корчи рожи... Ваши песни стали мерилом человеческой порядочности... тра-та-та, неразборчиво... ага, отзывчивости, доброты. Сегодняшнее возрождение Арбата, свидетелями которого мы становимся, стало результатом пробужденного ими общественного интереса к проблемам одной из старейших улиц города.

— Надо только уточнить, какого именно города, — вставил Галимов. — Не все в Москве живут. В Уфе, например, нет Арбата.

Дальнейшее молчание становилось неприличным.

— Позвольте! — начал я.

— Не позволю, — отрезала коварная Степанида. — Поправки в конце. Ваши исторические произведения... Стоп, где это? Потеряла место из-за тебя...

И в этот момент раздался громкий стук в дверь.

Все вздрогнули.

— Степанида! — прогремел из-за двери голос Кондакова. — Открой! Открой мне, ты же сама звала!

— Я не звала... — почему-то шепотом отозвалась Степанида. Лицо ее побелело. — Иди спать, Леша!

— Открой мне, Самохина! — взвыл Кондаков. — Ты не можешь отказать мне, как коммунист коммунисту.

— Да откройте же ему дверь, — спохватилась Кобзарь. — Нас семеро здесь, в конце-то концов.

— Тише! — зашипел на нее Гурко. — Впустить мы его всегда успеем, пусть дальше говорит.

Кондаков нетерпеливо дергал дверную ручку с той стороны.

— Имей ко мне сострадание! — неслось из-за двери. — Ты сама будешь благодарить меня за те минуты, когда...

Внезапно дверь раскрылась. Видимо, ее просто забыли запереть.

Кондаков стоял на пороге. На нем был серый свитер грубой шерсти и светлые, хорошо отглаженные брюки. В правой руке он держал двухкопеечную школьную тетрадь.

— А что это вы все здесь делаете? — удивленно спросил он. — Пьете водку? Я тоже выпью. А что так поздно-то?

Провский захрюкал, как давеча. Видимо, он уже догадался, в чем дело.

— Собственно, это мы вас хотели спросить, Алексей Митрофанович, — неуверенно начала Кобзарь, — что здесь делаете вы?

— Я дошел до прений, — ответил Кондаков.

— Простите, до чего?

— До прений, — повторил Кондаков и, подойдя к столу, налил себе полный стакан самогона.

Захрюкал и Гурко. Провский же, перегнувшись пополам, давился от хрюкоты.

— Поэму... ох... какой я осел... поэму он пишет... — рыдая от смеха, выдавил Провский. — Леша поэму пишет... ох... про апрельский Пленум ЦК КПСС... грехи мои тяжкие... какой я осел... забыл...

Кондаков опорожнил стакан, наколол на вилку ломтик хлеба, обмакнул его в пельменный соус.

— Да, — сказал он, закусывая. — Я пишу поэму про Пленум. И если ты, Яша, потрудишься объяснить мне, что в этом смешного...

— О Господи! — выдохнула Степанида, опускаясь на стул. — Леша, так ты мне хотел стихи почитать?

— Конечно. Ведь я дошел до прений.

— Кстати, а что было на Пленуме? — поинтересовался Галимов. — Эти информационные сообщения, знаете ли, неполны. Вы почитайте стихи. Отчетный доклад можно опустить, он публиковался. Прямо с прений и начните.

— Извините, но не имею права, — строго ответил Кондаков. — Степаниде, как коммунисту, могу почитать. Остальным — при всем моем уважении — никак. Ведь это был закрытый Пленум.

— Леша, но тогда для кого ты пишешь эти стихи? — спросил Провский, вытирая слезы и делаясь серьезным. — Я надеялся, что ты мне их почитаешь...

— Никак не могу, Яша, — сочувственно сказал Кондаков. — До тех пор, пока Секретариат ЦК не примет решения об открытой публикации материалов — никак.

— Ах, не наседайте на него, он трижды прав! — воскликнула Кобзарь. — Партия это... партия.

Все помолчали.

— Выпей! — шепнула мне на ухо жена. — Выпей как можно скорее. И мне налей. Не для наших это слабых нервов.

Мы торопливо выпили.

— А это правильно! — поддержал Галимов. — Еще по маленькой, и на боковую. Пора и честь знать. Тем более, что Алексей, как я понимаю, будет читать нашей гостеприимной хозяйке свою поэму.

— Если ты, Степанида, не возражаешь, — скромно добавил Кондаков.

— Не возражаю, — сказала Самохина.

На улице светила полная луна. Было свежо.

Провский, взявши Кобзарь под руку, пошел провожать ее к дальним корпусам. Галимов, которого явно развезло на свежем воздухе, снова принялся читать моей жене башкирские стихи.

— Какая жопа вокруг, Балаховский, какая срань, — заговорил Гурко. — Вонючая жопа, вонючая срань.

— Очень образно, — согласился я.

— Уеду я, Балаховский, — продолжал Гурко. — Уеду на хуй в Америку.

— Так тебя и пустят в Америку.

— Тогда в Израиль. В Израиль пустят. Я Гурфинкель!

— Ты не ори, Гурфинкель, — посоветовал я.

— Я не ору, — сказал Гурко, и медленно побрел к своему корпусу.

9

За завтраком в День Победы Степанида положила передо мной на стол листок с проектом поздравительной телеграммы Пуладу Аджаве. С памятной засадной ночи текст не претерпел никаких изменений.

— Но ведь это хреново, Самохина, — заныл я.

— Подпиши, — ласково попросила Степанида, — все уж подписали. Неудобно будет.

— Неудобно как раз такие телеграммы посылать. Я лучше пойду с почты ему позвоню.

— Почта закрыта. Мы сами будем от администраторши посылать.

— Вот я от администраторши и позвоню.

Степанида обиделась.

— Ну и звони, — сказала она, — звонильщик.

Потом, помолчав, добавила:

— А то бы подписал, а? Вот и Гурко подписался. И братья Грум.

— Уйди, Самохина, добром просят. Не мешай пищеварению.

Степанида махнула на меня рукой и скрылась за колонной. Через мгновение оттуда понесся возбужденный шепот Кобзарь: "Как так не подписывает?.. Почему?.. Прекрасный же текст..."

От администраторши Вали я позвонил на междугородний узел.

— Пять минут с Москвой по талончику, — попросил я.

— Два часа, — с чудовищным акцентом ответила телефонистка.

— Нет, мне только пять минут.

— Ждать два часа, — раздраженно сказали из трубки.

Два часа мы с женой слонялись по дюнам. Встретили Кондакова. Поздравили его с днем рождения. Он был весел и приветлив. Рассказывал про поэму. Что уже подбирается к заключительному слову генерального.

Ровно в назначенный срок мы стояли у конторки.

— Ну, вы и гуляете, товарищи писатели, — развела руками администраторша Валя. — Час назад давали вам Москву. Девочки очень ругались. Будете еще заказывать?

— Буду, — злобно сказал я.

Набрали номер.

— Два часа — это не ровно два часа, — пояснила мне телефонистка.

— А сколько?

— Никто не может знать. Какой номер талончика?

Тут оказалось, что за два часа шатаний по дюнам я потерял талончик. Другого у меня не было.

— Тот же самый номер, — попробовал схитрить я.

— Но-но, — заметили в трубке. — Так не годится. Вы могли израсходовать этот номер.

— Да что же я вам, жулик, что ли?

В трубке флегматично промолчали.

— Я писатель! — с некоторым надрывом заявил я. — Ну, потерял я ваш талончик.

— Купите новый. У Вали всегда есть.

У Вали талончиков не было.

— Завтра завезут, — пообещала она.

— А телеграмму примете? — спросил я у телефонистки.

— Частную?

— Частную.

— Только с частных номеров.

Я невежливо бросил трубку.

— А какую же телеграмму давала Самохина? — раздраженно спросил я у доброй администраторши. — Правительственную?

— Служебную, с расчетного счета ДТП. Ей наш директор разрешил. Всех денег-то семьдесят копеек. Потом все скинутся и в кассу вернут. Только Самохина еще не давала телеграмму.

— Как так?

— Петров упрямствует, — пояснила осведомленная Валя. — Сомнительный персонаж этот Аджава, говорит. Вот она и пошла на пляж, уговаривать.

— Сам он сомнительный персонаж... — буркнул я.

— Вот-вот! — кивнула Валя, оборачиваясь по сторонам.

Мы с женой пошли на пляж.

Степанида поднималась по лестнице на дюны. По лицу ее было видно, что Петров телеграмму не подписал.

— Паразиты вы все, — сказала она, поднявшись. — Одно слово паразиты. Глаза бы мои на вас не глядели.

Я обнял несчастную Степаниду.

— Не ругайся, Самохина. Я подпишу.

Степанида постучала каблуками по бетонному бордюру лестницы, стряхивая с туфель песок. Потом протянула мне измятый бланк.

— С тебя семь копеек, — сказала она.

Январь 1999

_________________________

© М.Болотовский, 1999

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я