Библиотека

Библиотека

Вольфганг Борхерт. Рассказы


Набрано по книге Вольфганг Борхерт "Избранное", М. Художественная литература, 1977


Родился в Гамбурге 20 мая 1921 года. Отец его был школьным учителем, мать публиковала рассказы в местной печати. Его семья считалась неблагонадежной в фашистской Германии и сам он неоднократно преследовался гестапо, несколько раз арестовывался, сидел в тюрьмах, ожидал смерти, воевал на Восточном фронте, несколько раз был ранен, бежал из плена (от французов в апреле 1945 года под Франкфуртом-на-Майне).

10 мая 1945 года он возвратился домой больной, изнуренный частыми приступами лихорадки и ставшей к тому времени неизлечимой болезнью печени.

И несмотря ни на что, полон надежд и планов, особенно театральных, но уже к концу 45-го года болезнь приковала его к постели.

В течение неполных двух лет Борхерт писал наперегонки со смертью. Писал как одержимый, с фанатической страстью, превозмогая голод (жестокого спутника первых послевоенных лет), холод нетопленных комнат, мучительную болезнь.

20 ноября 1947 года он умер в базельском госпитале святой Клары 26 лет от роду.

Останься, жираф

Перевод Н. Ман

Он стоял на воющем сквозняке пустынного ночного перрона под грязной и безлунной стеклянной крышей вокзала. А по ночам пустынные вокзалы — это край света, вымерший, бессмысленный и пустой. Пустой, пустой, пустой. Но если ты пойдешь дальше, ты пропал.

Тогда ты пропал. Ибо у тьмы страшный голос. От тьмы не спасешься, миг — и она тебя одолела. Она на тебя нападает, вооруженная воспоминанием об убийстве, совершенном тобою. Или чаянием убийства, которое ты совершишь завтра. И она растит крик в тебе: неслыханный рыбий крик, крик одинокого зверя, загубленного собственным морем. Этот крик рвет на части твое лицо, испещряет его промоинами, полными страха и опасности, так что другие шарахаются от тебя. Так нем ужасный темный крик одинокого зверя в родимом море. Он прибывает, как полная вода, рокочет, бушует, как прибой. Шипит гибельно, как пена.

Он стоял на краю света. Дуговые фонари, холодные и белые, безжалостно оголяли все кругом. Но за ними вырастала устрашающая тьма. Не было черноты более черной, чем тьма вокруг белых фонарей по ночному пустынного перрона.

— У тебя, кажется, сигареты есть, — сказала девушка с губами, слишком красными на бледном лице.

— Да, — отвечал он, — найдутся.

— Почему же ты не идешь со мною? — прошептала она совсем близко.

— А зачем? — отвечал он.

— Ты же не знаешь, какова я, — крутилась она вокруг него.

— Знаю, — отвечал он, — как все.

— Ты жираф, долговязый, упрямый жираф! Ты ведь даже не знаешь, какой у меня вид.

— Голодный, — сказал он, — раздетый и размалеванный, как у всех.

— Ты долговязый и глуповатый, слышишь, жираф, — прохихикала она еще ближе, — и все-таки ты милый. И сигареты у тебя есть. Пойдем, мальчик, ночь на дворе.

Тогда он взглянул на нее и рассмеялся.

— Ладно, — сказал он, — ты получишь сигареты, а я тебя поцелую. Ну, а если я дотронусь до твоего платья, что тогда?

— Тогда я покраснею, — сказала она, и ее ухмылка показалась ему пошлой.

Товарный поезд загорланил на путях. И внезапно замолк. Скупой свет от огонька последнего вагона медленно рассеялся впотьмах. Кряхтя, охая, спотыкаясь — мимо.

И он пошел с ней.

Потом были руки, лицо, губы. Но все лица истекают кровью, думал он, кровь сочится изо рта, а все руки держат ручные гранаты. Но тут он почувствовал запах косметики, и ее рука сжала его худую руку повыше локтя.

Раздался стон, упала стальная каска.

— Ты умираешь, — крикнул он.

— Умирать? Это бы еще куда ни шло, — вскрикнула она.

И снова надвинула на лоб каску. Ее темные волосы тускло блестели.

— А, твои волосы, — прошептал он.

— Ты останешься? — спросила она тихонько.

— Да.

— Надолго?

— Да.

— Навсегда?

— Твои волосы пахнут, как влажные ветви, — сказал он.

— Навсегда? — переспросила она.

И вдруг из дальней дали: близкий, огромный крик. Рыбий крик, крик летучей мыши, крик навозного жука. Неслыханный животный крик паровоза. Уж не зашатался ли поезд на рельсах от страха перед этим криком? Никогда не слыханным, новым, желто-зеленым криком под побледневшими созвездиями. Звезды не зашатались ли от этого крика?

Он распахнул окно, так что ночь холодными руками схватила его обнаженную грудь, и сказал:

— Мне надо идти.

— Останься, жираф! — ее рот мучительно-красно мерцал на бледном лице.

Но жираф уже шагал гулкими шагами по мостовой. А позади него серо-лунная улица вновь замолкала, вновь замыкалась в свое каменное одиночество. Окна были как мертвые, уже остекленелые, глаза пресмыкающихся. Занавеси, словно отяжелевшие от сна, тайно трепещущие веки, тихонько развевались. Покачивались белые, мягкие, тоскливо кивая ему в след.

Оконная створка мяукнула. На грудь ей повеяло холодом. Когда он оглянулся, за стеклом виднелся слишком красный рот. Жираф, плакал он.

Мимо, мимо.

Перевод Н. Ман

Иногда он встречался с самим собой. Кривоплечий, неслышными шагами шел себе навстречу, волосы у него были слишком длинные, закрывали одно ухо; пожимая себе руку, не очень крепко, он говорил:

— Здравствуй.

— Здравствуй. Ты кто?

— Ты.

— Я?

— Да.

Тогда он говорил сам себе:

— Почему ты кричишь временами?

— Это зверь.

— Зверь?

— Зверь — голод.

Тогда он спрашивал себя:

— почему ты так часто плачешь?

— Это зверь! Зверь.

— Зверь?

— Зверь — тоска по родине. Он плачет. Зверь — голод кричит. А зверь я — он удирает.

— Куда удирает?

— В ничто. Нет прибежища в бегстве. Повсюду я встречаю себя. Большей частью по ночам. Но приходится удирать все дальше. Зверь-любовь хватает тебя, но зверь-страх лает под окном, за которым живет девушка и стоит ее кровать. Потом хихикает дверная ручка, и ты удираешь. И опять гонишься за собой. В брюхе у тебя зверь-голод, в сердце-зверь-тоска. И нет прибежища в бегстве. Все время натыкаешься на себя. Всюду. От себя не убежишь.

Временами он встречался с собою. А потом опять удирал. Свистя проходил мимо окон и кашлял мимо дверей. А временами чье-то сердце, чья-то рука удерживала его на ночь. Или рубашка, соскользнувшая с плеча, с груди, с девушки. Временами одна из них удерживала его на ночь. И тогда среди поцелуев он забывал о другом, которым был сам, если девушка всей душой льнула к нему. И смеялась. И страдала. Хорошо, когда рядом было такое существо с длинными волосами в светлом белье. Или некогда светлом, да еще в цветочках. А если у нее вдобавок была губная помада, совсем хорошо. Пестрое что-то поблизости. И в темноте хорошо, если кто-то прильнет к тебе, тогда темнота не так огромна. И тогда не так холодно в темноте. Губная помада тогда рисует маленькую печурку на ее губах. Пышущую жаром. Как это хорошо в темноте. А белья тогда совсем не видно. Как-никак возле тебя человек.

Он знал одну девушку, и летом кожа у нее была как плод шиповника. Бронзовая. А в волосах у нее, это шло от цыган, было больше синевы, чем черноты. И они были как лес: густые. На руках у нее, как перышки только что вылупившегося цыпленка, росли светлые волоски, а голос был приятен, как голос портовой девчонки. И при этом она ни о чем не знала. И звали ее Карин.

А другую звали Али, и ее белокурые волосы были светлы, как морской песок. Смеясь, она морщила нос, и еще она кусалась. Но потом появился некий человек, он был ее мужем.

А возле одной двери вечно стоял худой серый человечек, становившийся все меньше и меньше, он говорил:

— Отлично, мой мальчик.

Позднее он узнал: это был его отец.

А ту, с ногами, с беспокойными, как палочки барабана, звали Карола. Ноги точно у лани, нервные. Ее глаза сводили с ума. А передние зубы были немного раздвинуты. Эту он знал.

И старичок временами говорил по ночам:

— Отлично, мой мальчик.

Одна, он бывал у нее, была широка в бедрах. От нее пахло молоком. Имя у нее было хорошее, да только он его позабыл. Мимо! По утрам иногда удивленно пели овсянки, но его мать была далеко, а серый худой старичок ничего не говорил. Потому что никто не проходил мимо.

И ноги его, казалось, шагали сами по себе: мимо, мимо.

А утром овсянки уже знали: мимо, мимо.

И телеграфные провода жужжали: мимо, мимо. И старичок ничего больше не говорил: мимо, мимо.

И девушки по вечерам прижимали руки к алчущей коже: мимо, мимо.

И ноги шагали сами по себе: мимо, мимо.

Когда-то у него был брат. И он дружил с ним. Но потом, жужжа, как злое насекомое, по воздуху пролетел кусок металла и угодил в него. И кусок металла, как дождевая капля, шлепнулся о человеческую кожу: и кровь как мак расцвела на снегу. Небо было из ляпис-лазури, но на крик оно не отозвалось. И последний крик, который он прокричал, был не родина. Не мать и не бог. Последний крик был остер и горек, как укус: зря я пропал. Тихое проклятие и опять: зря.

И этот крик замкнул его уста. Навек. Мимо.

А худой серый старичок, его отец, никогда больше не говорил: "Отлично, мой мальчик." Никогда. Все прошло, мимо, мимо.

Город

Перевод Н. Ман

Запоздалый путник шел по рельсам. В свете луны они блестели, как серебро. Но они очень холодные, думал путник, очень холодные. Слева, вдали, сверкнул одинокий огонек, хутор. И собака там была, долаявшаяся до хрипоты. Огонек и собака делали ночь ночью. А после путник опять остался один. Только ветер с долгими заунывными вздохами проносился мимо его ушей. А рельсы были испещрены пятнами: облака наплывали на луну.

Вот идет человек с фонарем. Фонарь, поднятый между двумя лицами, качается.

Человек с фонарем спрашивает:

— Куда, собственно, молодой человек?

А путник плечом указывает ему светлое пятно на горизонте.

— Небо.

— В Гамбург? — спрашивает тот, с фонарем.

— В Гамбург.

Потом камушки потихоньку зашуршали под их ногами. Стукались друг об дружку. И проволока на фонаре болталась взад-вперед, взад-вперед. Перед ними лежали рельсы в лунном свете. Рельсы серебром струились к светлоте. А светлота на небе в ту ночь, светлота была Гамбург.

— Не так уж там хорошо, — сказал человек с фонарем, — Не так уж хорошо в городе. Светло, конечно, очень светло, но под светлыми фонарями нет-нет, да и попадаются голодные люди. Ты это запомни, слышишь?

— Гамбург, — засмеялся путник, — и все другое тогда уже безразлично. Только туда, только туда ты и стремишься, если пришел оттуда. Только туда тебя и тянет. И потом, — это он сказал, как будто невесть что при этом думал, — Гамбург — это жизнь! Только там жизнь!

Фонарь качался взад-вперед, взад-вперед. И ветер монотонно выл, проносясь мимо ушей. Рельсы лежали, лунно блестящие и холодные.

Человек с мерно раскачивающимся фонарем сказал:

— Жизнь! Бог мой, да что ж она такое? Вспоминать запахи, браться за ручку двери. Проходить мимо людей ночью, чувствуя капли дождя на волосах. Это уже много.

За их спинами, как огромный ребенок, взвыл паровоз тоской по родине. И этот вой ночь сделала ночью. Затем товарный поезд простучал мимо них. Как опасность громыхал он над затканным звездами небом. Они оба, мужественные, не затаили дыхания перед ней. А красные крутящиеся колеса тарахтели, тарабанили под красными, ржаво-красными вагонами. Стучали, стрекотали, стремясь туда-туда-туда. И некоторое время спустя уже много дальше снова: туда-туда...

Путник сказал:

— Нет, жизнь — это больше, чем бродить под дождем и браться за ручки двери. Она больше, чем проходить мимо людей и вспоминать запахи. Жизнь — это и страх. И радость тоже. Страх, что попадешь под поезд. И радость, что ты под него не попал. Радость, что можно идти дальше.

Возле железнодорожного полотна стоял домишко. Человек уменьшил огонь в фонаре и подал руку путнику:

— Так, значит в Гамбург!

— В Гамбург, — ответил тот и пошел дальше.

Рельсы в свете Луны блестели. А на горизонте стояло светлое пятно: город.

Гамбург

Перевод Н. Ман

Гамбург!

Это больше, чем груда камней, крыш, окон, обоев, кроватей, улиц, мостов и фонарей. Больше, чем фабричные трубы и сигналящие автомобили, больше, чем хохот чаек, звонки трамваев и грохот поездов, — это больше, чем пароходные сирены, скрипучие портовые краны, проклятия и танцевальная музыка, — о, бесконечно, бесконечно больше.

Это наша воля — быть. Не где-нибудь, не как-нибудь, но здесь, между Альстером и Эльбой, и быть только такими, какие мы есть, мы, гамбуржцы. Без стыда мы признаемся, что морские ветры, что речной туман одурманили, приворожили нас к этим местам, и здесь мы остаемся, остаемся здесь! И что речушка Альстер соблазнила нас густо строить дома среди нее, а река, широкая серая река соблазнила нас плыть на парусах по морям вслед за нашей тоской, уезжать, уходить, рассеиваться по свету — плыть, чтобы вернуться, вернуться больными и смиренными, вернуться к нашей синей речушке меж зеленых стеблей башен и серо-красных крыш.

Гамбург, город: каменный лес из башен, фонарей и шестиэтажных домов. Каменный лес и камни его мостовой с поющим своим ритмом как по волшебству уподобляются лесной земле, по ночам иногда ты слышишь на ней шаги умерших.

Город: доисторический зверь, храпящий, сопящий, зверь из дворов, стекла, вздыхателей, слез, парков, сладострастных вскриков — зверь с глазами, горящими при солнечном свете, — серебристыми, в масляных пятнах отводными каналами! Доисторический зверь с глазами, мерцающими при лунном свете: трепетными, тлеющими фонарями.

Город: родина, небо, возвращение — возлюбленная меж небом и адом, меж морем и морем. Мать меж лугов и отмелей, меж рекой и речушкой; ангел меж бодрствованием и сном, меж туманом и ветром — Гамбург!

Поэтому мы сродни тем, что живут в Гарлеме, Марселе, во Фриско и в Бомбее, в Ливерпуле и в Капштадте, — тем, которые любят Гарлем, Марсель, Фриско и Капштадт, так же, как мы любим наши улицы, нашу реку и порт, наших чаек, туман, ночи и наших женщин.

Ах, наши женщины! Крылья чаек растрепали, спутали их кудри — или то был ветер? Конечно, ветер, это он не оставляет в покое женщин, ни юбок их, ни кудрей, Этот ветер на море и в порту выведывает у матросов тайны их приключений и обольщает наших женщин своими напевами о дальних далях, о тоске по родине, об отплытии и о слезах, о возвращении и нежных, сладостных, страстных объятиях.

Наши женщины в Марселе, в Гарлеме, Фриско и Бомбее, в Ливерпуле и в Капштадте — и в Гамбурге, в Гамбурге! Мы их знаем и как же мы любим их, когда ветер на секунду-другую откроет нам их колена, когда одарит нас нежданной нежностью, и мягким локоном пощекочет нам нос: милый, чудный гамбургский ветер!

Гамбург!

Это больше, чем груда камней, несказанно больше. Это набухшие земляникой, цветущие яблоневым цветом луга, по берегам Эльбы, это набухшие цветами, цветущие девичьей юностью сады вилл, стоящих по берегам Альстера.

Это белые, желтые песчаные и светло-зеленые домики лоцманов и капитанов, разбросанные по холмам Бланкенезе. Но это и грязные, неряшливые, шумные кварталы вокруг фабрик и верфей, воняющие дешевым жиром, дегтем, рыбой и потом. О, это еще и ночная сладостность парков вдоль речки Альстер и в пригородах, где в блаженно-тоскливые ночи гамбуржцев, истых гамбуржцев. А гамбуржцам все нипочем, и ничто никогда не собьет их с толку. Но самые счастливчики вплывают в эту бессмертную жизнь по освещенным луною водам Альстера на лодке с пропахшими сыростью подушками, под кваканье лягушек!

Гамбург!

Это тропические безумные деревья, кустарник и цветы Маммутского кладбища, этого пронизанного ликованьем птиц и самого ухоженного девственного леса на свете, где мертвые в мечтах проводят свою смерть, и всю смерть напролет грезят о чайках, девушках, мачтах, о майских вечерах и морских ветрах. Оно не похоже на убогие военные крестьянские кладбища, где мертвые (в строю, загнанные в изгороди из бирючины, словно орденами украшенные примулами и кустиками роз) ведут наблюдение за живыми и поневоле делят пот и стон работающих и рождающих — ах, этим не насладиться смертью! Но в Ольсдорфе — там мертвые, бессмертные мертвые болтают о бессмертной жизни! Ибо мертвые не забывают о жизни, и не могут, не могут забыть свой город!

Гамбург! Это поседелые, неизбывные, неизбежные бесконечности безутешных улиц, на которых мы все родились и однажды должны будем умереть, — а это ведь много, много больше, чем просто груда камней! Иди по улицам и раздувай ноздри, как конь раздувает их; вдыхай запах жизни! Пеленки, капуста, плюшевый диван, лук бензин, девичьи грезы, столярный клей, кофе, кошки, герани, водка, автопокрышки, губная помада — кровь и пот — запах города, дыханье жизни: и это больше, куда больше, чем груда камней! Это смерть и жизнь, труд, сон, ветер и любовь, слезы и туман!

Это наша воля быть: Гамбург!

В мае куковала кукушка.

Перевод Н. Ман

Безумны мартовские утра у реки. Ты еще лежишь в полусне, часа так в четыре, а тревожный животный стон чудищ-пароходов разносится над городом, над льдисто-розовой утренней мглой, над серебристым дыханием реки и во сне, последнем перед тем, как наступит день, часа так в четыре ты видишь уже не светлоногих разоспавшихся девушек — нет, в розовой утренней мгле, среди рева пароходных гудков, утром у реки тебе снятся совсем иные сны, не черный хлеб, не кофе и холодное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, нет, тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий, - утренние, последние, всемогущие, смутные сны видятся тебе в безумные мартовские утра у реки, часа так в четыре...

Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов, когда крик паровоза в сине-черных пригородных далях, боязливый, истерический, отважный и обещающий, врывается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза, долгий, тоскливый, непостижимый; он заставляет нас повыше натягивать одеяло и крепче прижиматься к теплому, обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной или Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков паровоза, девушка от сладострастия и горя становится зверьком, сонливым, трепещущим, ненасытным, паровозно-ноябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны ночи в ноябре.

Это крики мартовского утра, истошные крики паровозов на реке, это ночные ноябрьские крики паровозов над посеребренными рельсами в посинелых от страха лесах, но мы знаем, мы знаем еще вскрики кларнета по вечерам в сентябре, они несутся из баров, пропахших водкой и духами; и знаем апрельские крики котов, жуткие, сладострастные, знаем июльские вскрики шестнадцатилетних девушек, которых запрокидывают над перилами первого попавшегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах; мы знаем и морозно-январские, дикие вскрики юношей, вскрики непризнанных гениев над несостоявшимися драмами и неудавшимися стишками.

Этот всемирный кромешный крик, затуманенный ночью, подсиненный ночью, чернильного цвета, звездный, кроваво-рассветный крик, мы знаем его, мы помним его, сносим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за ночью.

Но кукушка, кукушка в мае! Кто из нас в силах снести в майские душные ночи, в майские полдни ее безумное, ленивое, возбужденное кукование? Кто из нас может привыкнуть к маю с его кукушкой, найдется ли такая девушка, такой мужчина? Год за годом, ночь за ночью сызнова сводит она с ума жадно дышащих девушек, одурманенных мужчин, эта кукушка, кукушка в мае, эта майская кукушка. Ведь и в мае кричат паровозы, и пароходы, и коты, и женщины, и кларнеты - кричат тебе что-то когда ты один проходишь по улице под вечер, в сумерках, а тут еще и кукушка обрушивается на тебя. Свистки на железной дороге, гудки пароходов, кошачьи вопли, меканье кларнетов, всхлипывание женщин — но кукушка, кукушка кукует, как сердце в майской ночи, как живое, бьющееся сердце, и, когда она неожиданно обрушится на тебя ночью, майской ночью тебе не помогут уже ни пароходы, ни паровозы, ни кошачья возня, ни женская, и кларнет не поможет. Кукушка сведет тебя с ума. Кукушка смеется над тобой, когда ты спасаешься бегством. Куда? - хохочет кукушка. Куда ты - в мае? И ты стоишь, ополоумевший от кукушки, со всеми своими всемирными желаниями, один стоишь, не зная, куда бежать, тогда ты ненавидишь май, ненавидишь за любовную тоску, за мировую скорбь, ненавидишь всем своим одиночеством, ненавидишь эту кукушку в мае, эту кукушку, кукушку.

...И мы бежим, таща за собой свою кукушечью судьбу, и, ах, не сбросить нам своего кукушечьего жребия, этого рока, нависшего над нами, бежим среди росистой ночи. Кукушка, кукушка! Кукуй о своем одиночестве весне и маю, кричи, кукушка, сестра моя, птица, отверженная, покинутая, я знаю, сестра моя кукушка, все твое кукование — это вопль о матери, оставившей тебя на произвол майской ночи, тебя, чужую, подброшенную чужим; кричи, кукушка, выкрикивай звездам свое сердце, кричи... Кричи, птица-сирота, посрами поэтов! Не знают они твоей безумной вокабулы; их одиночество и тоска становятся болтовней, и только когда молчат, совершают они свой великий подвиг, птица-сирота; когда твой материнский крик гонит нас сквозь бессонные майские ночи, тогда совершаем мы свой подвиг. В немыслимом одиночестве, ледяном, мужественном, живем мы тогда, живем без безумных твоих вокабул, сестра-птица, ибо последнего, самого последнего все равно словами не скажешь.

Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки, ловят рыбу, кроят крышу, потому что вся их суета — болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная, в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушек, в сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас, кто знает рифму к предсмертному крику простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм изнасилования, кто знает метр для лая автоматов, вокабулу для только что остановившегося глаза мертвой лошади; в котором больше не отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемирного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся на белой человеческой коже?

Идите по домам, поэты, идите в леса, ловите рыбу, валите деревья и совершайте свой героический подвиг: молчите! Молчите о кукушечьем кукованье своего одинокого сердца, ибо нет рифмы на это, нет для этого метра: ни драма, ни ода, ни психологический роман не вместят кукованья кукушки, ни в одном словаре, ни в одной типографии не найдется вокабул или литер для твоей бессловесной ярости, для твоей боли, для твоей любовной тоски.

Ведь засыпаем же мы под треск рухнувших домов (ах, поэт, нет у тебя вокабул для вздохов умирающих домов), засыпаем под уханье снарядов (в какой типографии найдутся литеры для этого металлического крика?), мы спали под стон штрафников и насилуемых девушек (кто знает рифму, кто знает ритм для этого?). Но как ужаленные вскакивали в майские ночи от немой муки своих сердец здесь, в весеннем мире, ибо кукушка, только кукушка знает вокабулу для своего одиночества, для своей сиротской беды. А нам, нам остается героический подвиг, диковинный подвиг: одинокое наше молчание. Ведь для грандиозного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сделать, — это складывать, накапливать, подсчитывать, записывать.

Но безумную, бессмысленную отвагу для книги мы должны иметь! Мы запишем свою беду, может быть, дрожащими руками, воздвигнем ее перед собою в камне, в чернилах или в нотах, в единственной перспективе, в неслыханной красочности, заботливо собранную, точно рассчитанную, и это составит книгу в двести страниц. Но в ней будет всего-навсего несколько иронических замечаний, две-три записи фактов, памятные заметки — все скупо истолкованное, нигде не объясненное, ибо двести печатных страниц — это только комментарий к двадцати тысячам невидимых страниц, сизифовых страниц нашей жизни, и для них у нас нет ни вокабул, ни грамматики, ни литер.

Но чего только нет на этих двадцати тысячах невидимых страниц нашей книги — гротескная ода, смехотворный эпос, трезвейший и самый роковой из романов: наш безумный, шарообразный мир, наше трепетное сердце, наша жизнь! Это книга нашего сумасшедшего, бесстрашного, пугливого одиночества на омертвелых ночных улицах.

Но те, что едут вечерами по каменному городу в освещенных желто-красных жестяных трамваях, те-то должны быть счастливы. Ведь они стремятся куда-то, точно знают название своей станции, они уж с прохладцей произнесли его, не поднимая глаз, как люди, с которыми ничего не может случится, они знают, где их остановка (а всем им ехать недалеко), и знают, что трамвай довезет их туда. В конце концов, они же за это заплатили государству: одни налогами, другие — ампутированной ногой да еще двадцатью пфеннигами за билет. (Инвалидам войны половинная скидка. Одноногий за всю свою жизнь 7862 раза проезжает на трамвае за половинную плату. Он экономит 786 марок 20 пфеннигов. Значит, его нога, давно сгнившая под Смоленском, как-никак стоила 786 марок 20 пфеннигов.) Но они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть счастливы. Они не испытывают ни голода, ни тоски по родине. Откуда взяться голоду или тоске по родине? Станция известна, у них у всех при себе кожаные сумки, картонные коробки или корзины. Кто читает "Фауста", кто иллюстрированный киножурнал или проездной билет, тут тебе не разобраться: они хорошие актеры. Сидят с окаменелыми, внезапно состарившимися ребячьими лицами, беспомощные, важные, и разыгрывают из себя взрослых. И девятилетние им верят. Но больше всего они хотели бы скатать шарики из билетов и начать перебрасываться ими исподтишка. Так счастливы они потому, что в корзинах, сумках и книгах, которые люди везут с собой вечером в трамвае, имеются средства против тоски по родине и голода (пусть это окурок, которым можно нажеваться досыта, пусть даже билет, с которым пускаешься в бегство). Те, те, что везут с собою корзины или книги, те вечером в трамвае должны быть счастливы, ведь они под укрытием соседей с их очками, кашлем или синим носом, под укрытием плотной спины кондуктора в форменном кителе, с грязными ногтями и золотым обручальным кольцом, заставляющим простить ему эти ногти, потому что только ногти холостяка неприятны, когда они грязные. У женатого трамвайного кондуктора наверняка уж есть маленький садик или ящик с цветами на балконе, или же он мастерит парусные яхты для пятерых своих детей (ах, для себя он их мастерит, для своих тайных странствий!). Те, что укрылись вечером за спиной такого кондуктора в умеренно освещенном трамвае, потому что лампы не слишком светлы и не слишком тусклы, должны же они быть успокоены и счастливы — кукушечий крик не срывается с их скупых дешевых горьких губ, кукушечий крик не проникает к ним сквозь толстые стекла окон. Они не знают подавленности и словно бы укрыты — ах, бесконечно надежно укрыты! — под солидным, чуть подслеповатыми лампами трамвайного вагона, под заурядными звездами своих будней, унылыми светилами (под зелеными колпаками, опутанными паутиной), которыми отечество оделяет своих детей в учреждениях, на вокзалах, в уборных и в трамваях. Да, эти состарившиеся, дурашливые, ворчливые дети вечером в трамваях под чинно расположенными лампами, они должны быть счастливы, ибо страха (этого майского страха, кукушечьего страха) они не испытывают: у них же горит свет. Они же не знают о кукушке. Они заодно, если что и случится (убийство, столкновение, гроза). И они знают, куда ехать. И они укрыты в желто-красных жестяных трамваях, они под лампами, при кондукторе и соседе (даже если у него отрыжка после селедки), в стенах каменного, темного, вечернего города.

Никогда жизнь не атакует их, как того, кто один стоит на улице: без лампы, без станции, без соседа, голодный, без корзины, без книги, оглушенный кукушкой, полный страха. Но те, нагие и нищие, что стоят на улицах, когда мимо звенят, грохочут трамваи (самый их звон и грохот загоняют страх и тоску по родине обратно в сумрачные подворотни!), трамваи, полные сигаретного дыма, с их успокаивающими заурядными лампами и успокоенными лицами под ними, смотрящими навстречу десяти тысячам будней, которые им еще предстоят, когда трамвай давно уже с визгом завернул за угол, — те, нагие и нищие, принадлежат улице. Улица — их небо, их благоговейное паломничество, их бешенная пляска, их ад, их постель (на парковых скамейках, под мостами), их мать, их девушка. Эта серо-каменная улица — их пропыленный, молчаливый, надежный друг, постоянный и верный. Эта мокрая от дождя, палимая солнцем, затканная звездами, залитая луною, открытая всем ветрам улица — их проклятие, их вечерняя молитва (вечерняя молитва — если у какой-то женщины нашелся лишний стакан молока, их проклятие — если до города, до ближайшего города, сегодня уже не добраться). Эта улица — их уныние, и она — их безоглядная отвага. И когда ты проходишь мимо них, они на тебя смотрят как владетельные князья, эти заплатанные короли босяцкой милостью, и, закусив губы, вкладывают тебе все свое великое, спесивое, гневливое богатство.

Улица принадлежит нам. Звезды над нами, нагретые солнцем камни под нами. Визгливый ветер и пахнущий землею дождь. Улица принадлежит нам. Мы проиграли наше сердце, нашу чистоту, нашу мать, наш дом и войну, но улицу, нашу улицу, мы никогда не проиграем. Она принадлежит нам. Ее ночь под Большой Медведицей. Ее день под желтым солнцем. Ее поющий, звенящий дождь. Все: этот запах ветра, солнца и дождя, влажнотравяной запах мокрой земли, цветов и девушек, запах, слаще которого нет на свете, — эта улица принадлежит нам. С эмалированными дощечками акушерок и заросшими кладбищами справа и слева, с позабытою мглой вчерашнего дня, встающей позади нас, с нечаянной утренней мглой вон там, впереди. И мы стоим, завороженные кукушкой, маем, сдерживая слезы, героически сентиментальные, обманутые романтики, одинокие, мужественные, тоскующие сироты, кичливые, потерянные. Потерянные между деревней и деревней. Одинокие в миллионооком городе. Кукуй, птица-сирота, кричи о помощи, кричи за нас, ибо нет у нас вокабул, нет рифм, нет метра для всех наших бед.

Но иной раз, птица-сирота, иной раз редко — странно и редко — едва светящийся желтый трамвай вновь безжалостно ввергнет улицу в ее черную раздавленность, вдруг все же иной раз в ином городе (редко, о, так странно и редко) все же останется окно. Светлый теплый искусительный четырехугольник в холодном каменном колоссе, в ужасающей черноте ночи — окно.

И тогда все случается быстро и деловито. Ты только успеваешь мысленно отметить: окно, женщина и майская ночь. Вот и все — бессловесно, банально, отчаянно. Как глоток водки, торопливый, горький, острый, дурманящий. В сравнении с этим все только болтовня. Ибо это жизнь: окно, женщина и майская ночь. Истрепанный кредитный билет на столе, шоколад или какое-то украшение. И ты отмечаешь: ноги, и колени, и бедра, и груди, и кровь. Пей, пей живее! Завтра опять будет куковать кукушка. Все остальное — прекраснодушная болтовня. Все. Ибо это жизнь, для которой у нас нет вокабулы: горячая, страстная суета. Живо глотай водку! Она жжет и дурманит. На столе лежат деньги. Все остальное — болтовня, ибо завтра, уже завтра опять закукует кукушка. А сегодня вечером только краткая банальная запись: окно, женщина. Этого довольно. Все остальное — в три часа ночи опять закукует кукушка. Когда начнет светать. Но сегодня вечером наконец-то окно. И женщина. И женщина.

В первом этаже растворено окно. Растворено на ночь. Кукушка голосом, зеленым, как пустая бутылка из-под джина, кукует в шелковой, жасминной ночи пригородной улицы. Окно еще растворено. Мужчина стоит среди зелено-крикливой кукушечьей ночи, жасмин совершил на него нападение, мужчина голоден и истерзан тоской по растворенному окну. Окно растворено (как редко это бывает!). Женщина выглядывает из него. Бледная. Белокурая. Должно быть длинноногая. Мужчина думает: уж наверно длинноногая, судя по типу. И она заговаривает так, как все женщины, вечером стоящие у окна. Вполголоса, с животным теплом. Бесстыдно и лениво возбужденная, как кукушка. Тяжко-сладостно, как жасмин. Темно, как город. Сумасшедше, как май. Профессионально, по-ночному говорит она. Минорно-зелено, как пустая бутылка из-под джина. И не цветя цветисто. А мужчина под окном — скрипучим голосом, нелюбимо и одиноко, как иссохшая кожа его сапог:

— Значит, нет:

— Я же сказала...

— Значит, нет?

.............................................................

— А если я дам хлеба?

.............................................................

— Значит, без хлеба нет, а если я дам, тогда?

— Я же сказала, мальчик...

— Тогда, значит, да?

— Да.

— Да, значит. Гм. Ну что ж.

— Я же сказала мальчик, если дети нас услышат, они проснутся. И захотят есть. И если у меня для них не будет хлеба, они больше не уснут. Всю ночь будут плакать. Пойми же.

— Я дам хлеба. Открой мне. Я дам. Вот он. Открой.

— Иду.

Женщина открывает дверь, а мужчина закрывает ее за собой. Под мышкой он держит хлеб. Женщина затворяет окно. Мужчина видит картину на стене. Двое голых детей с цветами. Картина вставлена в широкую золоченую раму и очень пестра. Особенно цветы. А дети, пожалуй, слишком толстые. "Амур и Психея" называется картина. Женщина затворяет окно. Потом затягивает гардины. Мужчина кладет хлеб на стол. Женщина подходит к столу и берет хлеб. Над столом висит лампа. Мужчина смотрит на женщину и слегка выпячивает нижнюю губу, словно пробует что-то. Тридцать четыре, пожалуй, думает он. Женщина с хлебом идет к шкафу. Какое у него лицо, думает она, какое лицо! Затем возвращается к столу.

— Да, — говорит она. Оба они смотрят на стол. Мужчина начинает сметать крошки со стола указательным пальцем.

— Да, — произносит он.

Мужчина окидывает взглядом ее ноги, снизу доверху. Они видны почти полностью. На женщине только тонкая прозрачная светло-голубая нижняя юбка. Ее ноги видны почти полностью. И вот на столе уже нет крошек.

— Можно мне снять куртку? — говорит мужчина. — Идиотская куртка.

— Да. Вы говорите о цвете?

— Крашенная она.

— Ах, крашенная? Цвета пивной бутылки.

— Пивной бутылки?

— Да, такая зеленая.

— Ах да, зеленая. Я ее здесь повешу.

— Точь-в-точь пивная бутылка.

— Ну, твое платье ведь тоже...

— Что мое платье?

— Небесно-голубое.

— Это не платье.

— Ах вот что.

— Красиво, правда?

— Н-да...

— Остаться так?

— Да-да, конечно.

Женщина все еще стоит у стола. Она не понимает, отчего мужчина продолжает сидеть. Но он устал.

— Да, — говорит женщина и оглядывает себя. Теперь и мужчина на нее смотрит.

— Знаешь, что... — говорит мужчина и смотрит на лампу.

— Само собой разумеется, — отвечает она и тушит свет.

Мужчина и впотьмах тихо сидит на своем стуле. Она проходит совсем близко от него. Он чувствует теплое дуновение, когда она проходит. Совсем близко проходит. Он слышит ее запах. Он его вдыхает. Он устал. Тут она говорит из другого угла (издалека, думает мужчина):

— Иди же!

— Иду, — отвечает он, притворяясь, что только и ждал приглашения. Он натыкается на стол: — Ох ты, стол!

— Я здесь, — говорит она впотьмах.

Ага! Он слышит ее дыхание совсем рядом. Он осторожно протягивает руку. Оба слышат дыхание друг друга. Его рука на что-то наталкивается.

— О, — говорит он, — вот ты где! — Это ее рука. — Я в темноте нашел твою руку, — смеется он.

— Я тебе ее притянула, — говорит она совсем тихо. И вдруг кусает его за палец. Тянет его книзу. Он сел. Они оба смеются. Она слышит его быстрое дыхание. Ему от силы двадцать, думает она, он боится. — Эй ты, пивная бутылка, — говорит она.

Она берет его руку и кладет на свою грудь, на дышащую ночной прохладой кожу. Он чувствует, что небесно-голубую штуку она все же сняла. Он чувствует ее грудь. Он развязно бросает в темноту (хотя уже задыхается):

— Эй ты, молочная бутылка. Ты знаешь, что ты молочная бутылка?

— Нет, — отвечает она, — этого я до сих пор не знала.

Они оба смеются. Куда ему, он слишком молод, думает она. Да, она такая же, как все, думает он. Перед ее кожей его разбирает страх. Он старается не шевелить руками. Совсем еще ребенок, думает она. Все они такие, все такие, думает он. Он не знает, что делать со своими руками, лежащими на ее груди.

— Тебе холодно, — говорит он, — холодно, да?

— Это в середине-то мая? — смеется она. — В середине мая?

— Что ж, — говорит он, — ночью не удивительно.

— Но ведь май на дворе, — говорит она, — середина мая. Слышишь, кукушка кукует, тише ты, слушай, кукушка кукует, слушай же, не дыши так громко, слушай, слушай: кукушка! Вот опять. Раз, два, три, четыре, пять — все? Нет! Шесть, семь, восемь, слышишь? И еще девять, одиннадцать, да слушай же: ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку... Пивная бутылка, порожняя пивная бутылка, вот кто ты, — тихонько говорит женщина. Говорит презрительно, но и по матерински, и шепотом. Потому что мужчина спит.

Утро настает. За гардинами сереет. Наверно, скоро четыре. И уже опять кукует кукушка. Женщина не спит. Наверху кто-то ходит. Загудела машинка для резки хлеба — раз, два... четыре, пять раз. Заурчал водопровод. Шаги — в сенях, на лестнице. Дверь скрипит. Жилец сверху в половине шестого должен быть на верфи. Похоже, что уже половина пятого. Велосипед на улице. Кругом все светло-серо и уже чуть розовеет. Светлая серость медленно сочится от окна сквозь гардины — к столу, к спинке стула, к карнизу на потолке, к золотой раме, к Психее и к руке, сжатой в кулак. Утром в половине пятого еще в предрассветной серости спящий человек сжимает кулак. Светлая серость сочится из окна сквозь гардину на лицо, на часть лба, на ухо. Женщина не спит, наверно уже давно. И не движется. Но у мужчины с кулаком, сжатым во сне, голова тяжелая. Вчера она упала ей на грудь. Уже половина пятого. А мужчина лежит, как лежал с вечера. Худой, долговязый юноша с кулаком и тяжелой головой. Когда женщина осторожно пытается отодвинуть от своего плеча его голову, она дотрагивается до его лица. Оно мокро. Что у него за лицо, думает светло-серая женщина на рассвете о мужчине, который пролежал с ней всю ночь, всю ночь проспал, сжимая кулак, а теперь лицо у него мокрое. И что это за лицо в светлой серости утра? Мокрое, длинное, несчастное, одичалое лицо. Мягкое лицо, серо-одинокое, дурное и хорошее. Лицо. Женщина осторожно высвобождает плечо из-под его головы и опускает ее на подушку. Тут женщина видит его рот. Рот смотрит на нее. Что это за рот? А рот на нее смотрит. Смотрит, покуда у нее глаза не заволакиваются слезами.

— Это же так просто, — говорит рот, — ничего тут особенного нет, все так просто! И не надо тебе снисходительно улыбаться, снисходительно и по-матерински. Перестань, говорят тебе, слышишь, не то я... я ведь все это знаю, перестань. Я знаю, мне надо было набросится на тебя вчера вечером, надо было искусать твои белые плечи и мягкое тело у бедер, надо было так тебя отделать, чтобы ты в угол забилась и там стонала от боли: "Еще, мой мальчик, еще!" А ты думала: о, он еще молод, думала ты вчера, стоя у окна, он еще не в конец истаскался, не то что трусливые старые отцы семейств, которые вечером, минут на пятнадцать разыгрывают из себя донжуанов. О, думала ты, этот желторотый уж справится с женщиной. И тут я вошел. От тебя пахло зверем, но я устал, понимаешь, я хотел сначала немножко вытянуть ноги. Могла бы и не снимать нижней юбки. Ночь миновала. Ты ухмыляешься, оттого что тебе стыдно. ТЫ меня презираешь. Думаешь, я еще не был мужчиной. Конечно, думаешь, оттого у тебя и выражение лица материнское. Ты думаешь, я еще мальчик. Ты ко мне испытываешь сострадание, презрительное материнское сострадание из-за того, что я на тебя не накинулся. Но я мужчина, пойми ты, давно уже мужчина. Я просто устал вчера, не то я бы уж тебе показал, можешь не сомневаться. Потому что я давно уже мужчина, — говорит рот, — понимаешь, давным-давно. Я ведь уже и водку пил, голубушка моя, настоящую русскую водку, девяносто восемь градусов, дорогая моя, и мне все было нипочем, и автомат у меня был, и стрелял я, и один-одинешенек сидел в секрете, и командир роты говорил мне "ты", а фельдфебель Бранд всегда менялся со мной, сигареты менял на искусственный мед, он его очень любил, у меня всегда было вволю сигарет, а ты думаешь, я еще мальчик! Еще перед тем, как нас отправили в Россию, вечером я пошел к женщине, давно это было, дорогая моя, к женщине пошел, целый час пробыл, она даже охрипла и стоила дорого, настоящая женщина, взрослая, она со мной не нянчилась, просто спрятала мои деньги и сказала: "Ну-с, когда же в дорогу, голубок, в Россию ведь гонят, а? Хочешь напоследок с немкой попробовать, так, голубок?" "Голубок" — сказала она мне и еще воротник мундира расстегнула. Но потом она все теребила бахрому скатерти и смотрела в стенку. Время от времени, правда, опять говорила "голубок", но потом встала, помылась и уж внизу у дверей сказала "прощай!". Вот и все. В соседнем доме пели "Розамунду", из окон то тут, то там высовывались женщины, и все говорили "голубок". Все решительно — "голубок". Это было прощание с Германией. Но самое худшее случилось следующим утром на вокзале.

Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет. Потому что рот становится большим, жестоким и большим.

— Это же так просто, — говорит гигантский рот, — ничего тут особенного нет. Самое обыкновенное дело. Оловянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики. Солдатики — это были мы. Ничего особенного. Самое обыкновенное дело. Вокзал. Товарный поезд. И лица. Вот и все.

Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы стали шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица и отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми платочками свое безмерное горе: "Смотри не потеряй новые носки, Карлгейнц!" И возлюбленные были там, у них губы болели от прощанья, и груди, и... все у них болело, а сердце и губы еще пылали, и пожар прощальной ночи не погас, далеко еще не погас в оловянных телах. А мы пели, прекрасно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вокзал — "Ему рабов не надо!", — но вот матери — "Сабля, меч, копье", — и матери и возлюбленные стали влруг уменьшаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала в воздухе: "Будь храбр, Кралгейнц, стой насмерть, будь храбр, мой сын". А наш ротный сидел и записывал в донесении: отбытие 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне рекруты с мужественными лицами частили картошку. В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер, адвокат и нотариус, сказал: "Моя авторучка сломалась. Пора, пора войне кончаться". За городом вскрикивал паровоз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял запах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете коптилки не позволил себе ни единой слезы. Никто из нас. Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь люди были у нас на борту. Э-ге-ге, друзья, и никто не позволил себе ни единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый малиновый сироп, однократный сироп, для которого нет замены и который ни за какие деньги не упишь, ни за какие... И когда страх заставлял нас глотать придорожную грязь и бросал в растерзанное материнское лоно земли, тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: не вводи нас во искушение дезертирства и отпусти нам вот эти автоматы, прости нас. Но не было никого, чтобы простить нас. Никого не было. А дальше... Но для этого не существует вокабулы, перед этим все — болтовня, ибо кто знает размер для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскрика восемнадцатилетнего мужчины, который зажав в руках свои кишки, исходит стонами на передовой? Кто же, кто? Ах, никто!..

Когда в то оловянное утро мы оставляли за собою вокзал, и кивающие нам вслед матери становились все меньше и меньше, мы отлично пели, потому что война, война была нам по вкусу. Но пришла она потом. Потом она уже была. И перед нею все сделалось болтовней. Не нашлось вокабулы под стать ей, рыкающему, могучему, заразному зверю, не нашлось. Да и что, собственно, зовется la guerre, или the war, или война? Жалкая болтовня рядом со звериным рыком огнедышащей пасти орудийного жерла. И предательство перед огнедышащей пастью преданных и проданных героев. Жалким образом преданных во власть металла, фосфора, голода, и снежной бури, и песков пустыни. И вот мы снова говорим: the war, la guerre, война, и ужас нас не охватывает; ни крика, ни содроганья. Сегодня мы просто говорим: "C'etait la guerre" — "Была война". И больше ничего, потому что нет у нас вокабул, чтобы хоть на секунду воссоздать ее, хоть на одну секунду. И мы опять просто говорим: "О да, так это было". Ибо все остальное — болтовня, нет ведь вокабул для нее, нет рифмы и ритма, так же как нет ни оды, ни драмы, ни психологического романа, которые бы вместили ее, не лопнули бы от ее кроваво-красного рыка. И когда мы подняли якорь, стенки набережной скрежетали от жгучего стремления доплыть до темной страны. Война, и мы пели от смелости, мы, мужчины. О, столько в нас было рвения, что мы пели, пели в вагонах для скота. И на всех вокзалах, гремящих музыкой, маршами, нас, ликуя, провожали в темную, темную страну. Война. И тут она настала. Пришла. И прежде чем мы ее поняли — кончилась. А между тем и этим пролегла наша жизнь. То есть десять тысяч лет. Но теперь она кончилась, и прогнившие доски заблудившихся кораблей по ночам презрительно выплевывают нас на берег страны Мир, непонятной страны. И никто, никто не узнает нас, двадцатилетних стариков: так нас опустошил рев войны. Кто еще помнит нас? Где те, что еще могли бы нас узнать? Где они? Отцы прячутся за своими застылыми лицами, а матери, семь тысяч пятьсот восемьдесят четыре раза убитые матери задыхаются от своей беспомощности перед мукой наших отчужденных сердец. А возлюбленные, возлюбленные в испуге чуют запах катастрофы, что, как холодный пот, проступает на нашей коже ночью в их объятиях, ощущают одинокий металлический вкус наших поцелуев, цепенея, вдыхают из наших волос марципанно-приторный дымящийся запах крови убитых братьев и не могут понять нашей горькой нежности. Ибо в них мы насилуем нашу беду. Еженощно их убиваем, покуда одна не спасет нас. Одна. Спасет. Но никто нас не узнает.

И теперь мы бредем от деревни к деревне. Скрип колодезного насоса — это уже клочок родины. И охрипший дворовый пес. И скотница, что говорит нам "с добрым утром". И запах малинового сиропа, что слышится из какого-то дома. (У нашего ротного все лицо вдруг залило малиновым сиропом. Он тек даже изо рта. И ротный так был этим удивлен, что глаза у него сделались рыбьи: безмерно удивленные и глупые. Наш ротный очень удивился смерти. В толк не мог ее взять.) Но малиновый сироп по деревням — это уже клочок родного дома. И скотница с красными руками. И охрипший пес. Клочок — бесценный, ничем не заменимый клочок!

А теперь мы бродим в городах. Уродливые, алчные, потерянные. И окна — редкость для нас, странность и редкость. Но все-таки они есть, вечером впотьмах, с теплыми от сна женщинами, розовый клочок неба. Но как они редки, как редки! И мы бредем к новому непостроенному городу, где все окна принадлежат нам, и все женщины, и все, все, все, — мы бредем к нашему городу, к новому городу, и по ночам наши сердца кричат, как паровозы, от алчности и тоски по родине — как паровозы. И все паровозы мчатся в новый город. И новый город — это город, в котором мудрые люди — учителя и министры — не лгут и поэты обольщаются лишь разумом своего сердца; это город, в котором не умирают матери и девушки не болеют сифилисом, город, где нет мастерских, изготовляющих протезы, и нет кресел на колесах, город, где дождь называется дождем и солнце — солнцем, город, где нет подвалов, в которых по ночам крысы пожирают истощенных детей, где нет чердаков, на которых вешаются отцы, оттого что у жены нет хлеба, чтобы подать на стол; это город, где юноши не слепцы, не однорукие, город, где нет генералов. Это новый, великолепный город, в котором все друг друга слышат и видят и все друг друга понимают: mon coeur, the night, your heart, the day, день, ночь, солнце.

И к новому городу, всем городам городу, бредем мы, бредем мы, голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда мы просыпаемся и знаем, а нам дано это страшное знание, что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого города, мы опять становимся старше на десять тысяч лет и наше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко, и лишь тоскующие паровозы — они остаются; они врываются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная, грозная, великая, возбужденная. И они продолжают от боли кричать по ночам на холодныхбесчувственных рельсах. Но никогда уже не помчатся они в Россию, нет, не помчатся в Россию, потому что уже ни один паровоз не мчится больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один паровоз не мчится в Россию, в Россию, ни один, ни один паровоз больше не мчится туда, ни один, нет, нет, нет...

Из гавани, из гавани уже слышится гудок раннего парохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомобиль. За стеной человек моется и поет: "Приди, и мы с тобой постранствуем немного!" А в другой комнате уже спрашивает ребенок: "Почему кричит баркас, автомобиль? Почему сосед поет за стеной?" И о чем только, о чем он не спрашивает!

Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке цвета пивной бутылки, тот самый, что ночью сжимал кулак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открывает глаза. Женщина отводит взор от его рта. И рот теперь так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Они смотрят друг на друга, зверь на зверя, один бог на другого бога, один мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.) Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым и удивленным взглядом смотрят они друг на друга, искони родные и враждебные, потерянные друг в друге и друг для друга.

И наступает конец, такой же, как все концы в жизни: банальный, бессловесный, захлестывающий. Вот дверь. Он уже стоит за нею, но еще не решается сделать первый шаг. (Ибо первый шаг означает: снова утрата.) Она стоит в доме и еще не решается захлопнуть дверью (Ибо каждая захлопнутая дверь означает: снова утрата.) Но вот он уже отошел на несколько шагов. И хорошо, что он ничего больше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? И вот уже исчез в утренней мгле (мгла поднимается от гавани, она пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хорошо, что он даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что она должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть?

Печальные герани

Перевод А. Студенецкого

Они познакомились в сумерках. Потом она пригласила его к себе, и вот он пришел. Она показала ему свою квартиру, и свои скатерти, и пододеяльники, ну и тарелки, и вилки, — то, что у нее было. Но когда они тут впервые взглянули друг на друга при ярком свете дня, он увидел ее нос. "Нос-то у нее какой, словно от другого лица пришит, — подумалось ему, — Даже и на нос не похож. Скорее на какой-то овощ. Боже милостивый, а ноздри! — подумал он. — Они и расположены-то совсем не симметрично! И вообще не гармонируют друг с дружкой. Одна ноздря узкая, овальная. А другая зияет бездонной дырой. Черной, круглой и таинственной". Он вытащил носовой платок и вытер лоб.

— Ужасно жарко, верно? — заговорила она.

— О да! — ответил он и поглядел на ее нос. "Не иначе как пришит, — снова подумал он. — Совсем посторонний предмет на лице. Даже оттенок кожи другой. Более смуглый. А ноздри-то — ну, никакой гармонии! Или уж это какая-то особенная гармония, вроде как у Пикассо", — подумалось ему вдруг. — Вы считаете, что Пикассо стоит на правильном пути? — спросил он.

— Как вы сказали? Пи... ка...

— Да нет, это я так, — вздохнул он и вдруг без всякого перехода спросил: — Вы что — попали когда-то в аварию?

— Как так? — не поняла она.

— Да... — Он растеряно умолк.

— А, это вы про нос?

— Ну да, про него.

— Нет, он всегда был такой. — Она сказала это совсем кротко. — Всегда был такой.

"Черт побери!" — чуть не вырвалось у него, но вслух он произнес только:

— Вот как, в самом деле?

— А ведь в сущности я очень гармоничный человек, — прошептала она. — И если бы вы знали, как я люблю симметрию! Вот посмотрите хотя бы на мои герани на окне. Как они стоят, одна слева, другая справа. Полная симметрия. Нет, поверьте мне, я только с виду такая. Только с виду.

Тут она положила руку на его колено, и ему показалось, что ее необычайно проникновенный взгляд прожигает ему мозг.

— И я всецело стою за брак, за совместную жизнь, — совсем тихо и немного смущенно проговорила она.

— Ради симметрии? — вырвалось у него.

— Ради гармонии, — мягко поправила она его, — ради гармонии.

— Да, конечно, — сказал он, — ради гармонии.

Он встал.

— Как, вы уже уходите?

— Да, я... да, пойду.

Она проводила его до дверей.

— Я ведь совсем, совсем не такая, как с виду, — снова начала она.

"Э, да что там, — думал он, — нос же тебя выдает. Он пришит к тебе, как разоблачение". А вслух он сказал:

— А на самом деле вы — как эти герани, так я вас понял? Сплошная симметрия, верно?

И он стал спускаться с лестницы, не оборачиваясь.

А она стояла у окна и смотрела ему вслед.

И она увидела, как он остановился внизу и вытер лоб платком. Раз, другой. Но она не видела, как он усмехнулся при этом, с каким облегчением. Этого она не видела, потому что глаза ее заволокло слезами. А герани — тоже загрустили. Во всяком случае, печален был их аромат.

Под вечер

Перевод А. Студенецкого

Дом бы высокий, узкий и серый. Она остановилась и сказала:

— Вот.

Он посмотрел на нее. Лица уже тонули в предвечерних сумерках, и он видел лишь бледный овальный диск. Потом она сказала:

— Да.

Связка ключей у нее в руке приглушенно звякнула. Словно засмеялась.

Тогда молодой человек сказал:

— Теперь я знаю, это Катариненштрассе. Благодарю вас.

Взгляд ее бесцветных студенистых глаз за толстыми стеклами очков был устремлен на светлое пятно его лица.

— Нет, — ответила она. Ее глаза смотрели на него как-то тупо. — Здесь я живу. Это не Катариненштрассе. Я живу здесь. — Связка ключей снова тихонько хихикнула.

Молодой человек удивился:

— Не Катариненштрассе?

— Нет, — прошептала она.

— Да? Но что же мне здесь делать? Бог мой, мне же надо на Катариненштрассе! — Он произнес это очень громко.

А ее голос был чуть слышен:

— Я живу здесь. Здесь, в этом доме. — И она звякнула связкой ключей.

Тут он понял. Он шагнул ближе к бледному овальному диску. Глаза у нее за очками как желе, подумал он. Такие водянистые... и тупые.

— Ты здесь живешь? — спросил он и схватил ее за плечи. — Одна?

— Да... Конечно... Одна. — Она произнесла это с запинкой и не узнала своего голоса. Это ее испугало. — У меня здесь комната, — сказала она, и впервые за все тридцать семь лет голос ее прозвучал так непривычно для нее самой.

Он отпустил ее и спросил:

— А Катариненштрассе?

— Она там, — ответила она; голос ее снова звучал почти как обычно. — Там, вторая улица налево.

— Вторая налево, — повторил он и повернулся.

Из мглистых предвечерних сумерек до нее долетело удаляющееся "спасибо". Но это прозвучало уже где-то далеко-далеко. А сумрак неудержимо глушил и глушил звуки шагов, пока совсем не заглушил за поворотом на Катариненштрассе.

Нет, он все же обернулся. Серое пятно глянуло на него издали, но, возможно, то был дом. Дом был высокий, узкий и серый. "А ее водянистые глаза, — думал он. — Они прямо как студень и так тупо смотрят сквозь очки. Бог мой, да ей никак не меньше сорока! И потом вдргу с чего это она: "У меня здесь комната". Он ухмыльнулся в предвечернем сумраке и повернул на Катариненштрассе.

К серому, узкому дому прилепилось серое пятно. Оно, вздыхая, шептало про себя: "Я думала, он чего-то хочет. Он так глядел на меня, словно ему вовсе не нужна была эта Катариненштрассе. Только, видно, ему ничего не было нужно от меня".

Голос у нее снова стал прежним. Каким был все эти тридцать семь лет. Бесцветные глаза бездумно плавали за темными стеклами очков. Как в аквариуме. Нет, ему ничего не было нужно от нее.

Потом она отперла дверь. И связка ключей снова хихикнула. Тихонько хихикнула. Совсем тихонько.

Стена

Перевод О. Веденяпиной

В конце концов остается только ветер. Когда ничего уже не будет — ни слез, ни голода, ни мотора, ни музыки, — тогда останется только ветер. Он переживет все — камень, улицу, даже бессмертную любовь. И в голых кустах он будет петь утешительные песни над падшими, заснеженными могилами. А летними вечерами он будет заигрывать с цветочками и приглашать их к танцу — сегодня, завтра, всегда.

Он — первая и последняя великая симфония жизни, и его дыхание — вечная мелодия, звучащая над колыбелью и гробом. И в сравнении с его напевами, громыханием, нашептыванием, грохотом и свистом все остальное — ничто. Даже смерть — ибо ветер поет над крестами и костьми, а где он поет — там жизнь. Ибо цветы подвластны ему, и они смеются над костлявой смертью — цветы и ветер.

Ветер — мудр, ибо он стар, как жизнь.

Ветер — мудр, ибо он может петь широко и мягко, если захочет.

Его дыхание — сила, и нет ничего, чтобы помешало ему.

Жила одинокая, разбитая, старая стена, бывшая некогда частью дома. А теперь она стояла шатаясь и раздумывала о смысле своей жизни, и глаза ее были пусты. И, темная, она поднималась в небо — угрожающе, покорно, покинуто.

А когда вечерний ветер взял ее в свои мягкие руки, они тихо качнулась и вздохнула. Его объятия были теплые и мягкие, потому что стена постарела, подряхлела, погрустнела. Ей так хорошо стало от его объятий, они были такие мягкие, и она вздохнула еще раз.

— Что с тобой? — нежно спросил юный ветер.

— Я одинока. Я бесполезна. Я мертва, — вздохнула старая стена.

— Ах, тебе грустно, потому что они забыли тебя. Ты защищала их всю жизнь — их колыбели, их свадьбы, их гробы. Но они забыли тебя. Оставь их, мир неблагодарен, — юный ветер знал это, ведь он был так мудр.

— Да, они забыли меня. Моя жизнь потеряла всякий смысл. О, люди, они неблагодарны, — жаловалась старая стена.

— Тогда кончай! — науськивал ветер.

— Почему? — спросила стена.

— Отомсти за себя, — нашептывал ветер.

— Но как? — допытывалась стена.

— Падай! — сладострастно прошептал он.

— Зачем? — отозвалась она дрожа.

Тут юный ветер чуть-чуть наклонил стену вперед, ее негибкие кости затрещали, и она увидела, как в самом низу, у ног ее, спешили куда-то люди, неблагодарные люди. И когда она опять увидела людей, она задрожала всем телом, эта старая покинутая стена, и спросила ветер:

— Упасть? Разве я могу... упасть?

— Ты хочешь? Значит можешь, — изрек ветер, мудрый, как мир.

— Так и быть, попробую, — вздохнула старая стена.

— Падай же! — закричал ветер, и рывком схватил ее в свои молодые руки, и наклонил ее и прижался к ней, и приподнял ее чуть-чуть, и сломал. Потом он ее оставил, и она упала.

Она клонилась все ниже и ниже. Там, внизу, копошились неблагодарные, забывчивые, неверные людишки, которым она сохраняла верность всю свою жизнь. И когда она увидела этих людишек — они были такие крошечные и так усердно копошились, — она забыла о ненависти и мести. Ведь, в сущности, она любила людей — копошащихся, крошечных. И ей стало жаль их, и в последнее мгновение ей захотелось подняться.

Но ветер был начеку. И он дал пинка старой дряхлой стене, и она, скрипя и визжа, грохнулась на улицу.

Она убила пожилую женщину, и двух детей, и молодого человека, который только что вернулся домой с войны. Она громко вскрикнула, умирающая, разбитая, старая стена и, в последний раз надтреснуто вздохнув, спросила ветер:

— Зачем? Зачем ты это сделал? Я же любила их!

Но ветер засмеялся, когда стене пришел конец. В нем бурлили силы, и он был полон древней мудрости. Он смеялся над жизнью, он ведь знал, что так и должно было случиться. И у него, у древнего юного ветра, не было сердца.

Но он мог быть мягким, если хотел. И он стал навевать своим пением вечный сон стене, которая умерла, вздыхая, потому что убила четырех человек.

Но вот он, юный ветер, уже опять смеется, ибо он переживет все: камень, улицу, даже бессмертную любовь.

Маргерит

Перевод А. Студенецкого

Она не была красива. Но ей было семнадцать и я ее любил. Я вправду любил ее. Руки у нее всегда были холодные, потому что у нее не было перчаток. Матери своей она не знала, а про отца говорила: "Он свинья". А родилась она в Лионе.

Однажды вечером она сказала:

— Если мир полетит ко всем чертям, mais je ne crois pas (1), давай снимем комнату и будем пить шианс и слушать музыку. А потом откроем газ и будем целоваться, пока не умрем. Я хочу умереть вместе с моим любимым, ah oui! (2)

Иногда она еще называла меня mon petit chou (3). Мой маленький кочанчик.

Однажды мы сидели в кафе. Петушиные трели кларнета долетали в наш уголок. Голос певицы выводил чувственные синкопы. Наши колени, найдя друг друга, уже не могли успокоится. Наши взгляды встретились. Маргерит засмеялась, а мне от этого стало как-то грустно. Она тотчас это заметила. Мне подумалось — слишком уж юная была у нее улыбка, — что когда-нибудь и она превратится в старуху. Но я сказал, что просто испугался: а вдруг все кончится? Тут она опять рассмеялась, но уже по-другому — тихо:

— Пойдем отсюда.

Музыка так уютно мурлыкала, что на улице мы сразу замерзли, и нам оставалось только целоваться. А потом еще эти синкопы. И эта нахлынувшая грусть.

Нам помешали. Это был лейтенант без лица. Нос, рот, глаза — все было на месте, а лица не было. Но зато была красивая униформа, и он полагал, что мы не можем так вот, среди бела дня (это обстоятельство он особенно подчеркнул) целоваться на улице.

Я выпрямился, всем своим видом показывая, что он прав. Но он не уходил.

Маргерит рассвирепела.

— Не можем? О, еще как можем! Не правда ли, мы можем?

Она глядела на меня.

А я не знал, как быть, а этот, в униформе, все не уходил. Я испугался, как бы он чего не заметил, потому что Маргерит очень уж разбушевалась.

— Слушайте, вы! Тоже мне мужчина! Вот уж вам-то я бы не подарила поцелуя даже в темную ночь! О нет!

Тогда он ушел. Я ликовал. Я ужасно боялся, как бы он не заметил, что Маргерит француженка. Но офицеры далеко не всегда все замечают.

А потом мы опять целовались.

Как-то раз мы повздорили.

Мы сидели в кино. На экране маршировали парижские пожарные. У них был юбилей. Маршировали они на редкость комично. Ну, я и засмеялся. А не следовало бы. Маргерит встала и пересела на другое место. Я понял, что оскорбил ее. С полчаса она сидела одна. Потом я не выдержал. Кинозал был пуст, и я незаметно подкрался к ней сзади.

— Я люблю тебя. Люблю твои волосы, люблю твой голос, когда ты говоришь: "Mon petit chou". Люблю, как ты коверкаешь немецкие слова, люблю все чужое в тебе. И твои руки, Маргерит!

И я подумал, что, быть может, потому завораживает нас очарование всего чужеземного, что нам приятно как бы заново открывать давно знакомое.

Когда мы вышли из кино, Маргерит попросила у меня мою трубку. Она закурила, и ее стало мутить. Но она просто захотела доказать мне, что любит меня теперь еще сильнее.

Мы стояли у реки. По-ночному черная, она украдкой лизала опоры моста. Одинокие желтые блики на ее груди вздымались и опадали вместе с ее дыханием — одинокие желтые звезды, отраженные в воде.

Мы стояли у реки. Река уплывала вдаль в объятиях ночи и не хотела унести нас с собой в неведомые страны. Быть может, она и сама не знала, к какой стремится цели и воистину ли цель всех стремлений — рай. Мы готовы были безропотно вверить свою судьбу парусу ночи, но река не раскрывала нам тайн своего волшебства. Она журчала и лепетала что-то, смутно привораживая нас своей красотой. Ради нас она могла бы выйти из берегов и выплеснуть нас из берегов нашей жизни. И нас смыло бы разливом этой ночи.

Взволнованные, мы с трудом переводили дыхание. И Маргерит прошептала:

— Сегодня все пахнет любовью.

И я прошептал в ответ:

— Это пахнет травой, водой, речной водой, пахнет туманом и ночью.

— А разве ты не чувствуешь, — зашептала Маргерит, —что все это пахнет, как любовь? Не чувствуешь?

— Это пахнет тобой, — шепнул я еще тише. — А ты пахнешь, как любовь.

И снова шепот:

— А ты чувствуешь это?

Тут зашептала и река: как любовь... ты чувствуешь... ты чувствуешь... как любовь...

Впрочем, может быть она шептала совсем о другом. Но Маргерит казалось, что она нас подслушивает.

Внезапно послышались шаги, они приближались к нам. И яркий свет фонаря полоснул по глазам: патруль!

Ловили несовершеннолетних девчонок, которые по ночам цвели в объятиях солдат, как цветы в парке. Но Маргерит показалась начальнику патруля достаточно взрослой. И мы уже собрались было уйти, как что-то в Маргерит вдруг привлекло его внимание. Думаю, ее косметика. Наши девушки так сильно не красятся. А фельдфебели иногда вовсе не такие тупицы, какими выглядят. Он потребовал ее паспорт. Маргерит даже бровью не повела.

— Так я и знал, — сказал он, — Француженка! Эк, размалевалась.

Маргерит не шелохнулась. Я что я мог сделать? Фельдфебель записал мою фамилию, и мы с Маргерит снова остались одни.

Я знал, что теперь мне не вырваться из казармы по меньшей мере недели четыре. Не говоря уж о других взысканиях. Я помолчал, собираясь с мыслями, но ничего путного так и не надумал и просто выложил Маргерит все, как есть.

— Тебя не будет четыре недели? О, в таком случае все кончено, да, все. Ты просто трус. Я разве струсила? Может, я затряслась от страха? А ты дашь запереть себя на четыре недели? Ха! У тебя вовсе нет храбрости. Ты не любишь меня. Да, не любишь.

Никакие доводы не помогали. Маргерит считала, что я просто слишком труслив, чтобы верхом перемахнуть через забор. Она не догадывалась о множестве всевозможных хитроумных рогаток, делавших это неосуществимым. А я думал об этих четырех неделях и не мог выдавить из себя ни слова. Немного помолчав, она принялась за свое:

— Так ты не придешь? Целых четыре недели? Да?

— Я не смогу, Маргерит.

Ну как ей еще объяснить?

Но для Маргерит этого было мало.

— Хорошо! Очень хорошо! Знаешь, что я сейчас сделаю?

Откуда ж мне было знать!

— Сейчас я пойду домой и умоюсь. Хорошенько умоюсь. Да. А потом снова наведу красоту и найду себе нового возлюбленного. Вот! Ah oui!

И ночь поглотила ее. Раз и навсегда.

Я одиноко брел к казарме, и мне хотелось плакать. Я даже попробовал и закрыл лицо руками. От рук исходил таинственный запах: Франция. И я решил, что сегодня вечером не стану их мыть.

Заплакать не удалось. Из-за сапог. Они бесстыдно, предательски скрипели при каждом шаге: mon petit chou... Мой маленький кочанчик... Mon petit chou...

"А все ты, огромный глупый кочан, — злобно усмехнулся я, глядя на луну. — Если бы не твое бесстыдное сияние, патруль нипочем бы не заметил, как она размалевалась".



-

Но я это не думаю (фр.)

О да! (фр.)

Мой миленький (фр.). Chou - буквально: капуста.

Писатель

Перевод Н. Ман

Писатель должен дать имя дому, который все строят сообща. И отдельным помещениям тоже. Комнату больного он должен назвать "скорбной комнатой", чердачную комнату "открытой ветру", а подвал "сумрачным". Он не вправе назвать подвал красивым.

Если ему не дают карандаша, он должен впасть в отчаяние. И должен попытаться выцарапать на стене обратным концом ложки, как в тюремной камере: это мерзкая дыра. Если он, в своей беде, этого не сделает, он не писатель. Его надо отослать в дворницкую.

Если его письма читают в других домах, там должны говорить: "Ага! Вот каковы они в этом доме". Несущественно, пишет он длинно или коротко. Он должен писать удобочитаемо. Ему дается право занимать в доме чердачную комнатушку. Оттуда открываются безумнейшие виды. Безумно, это прекрасно и грозно. Там, наверху, одиноко. И там всего холоднее и всего жарче.

Если каменотес Вильгельм Шредер посетит писателя в его чердачной комнатушке, у него возможно закружится голова. Писатель не должен обращать на это внимание. Господину Шредеру следует привыкать к высоте. Она пойдет ему на пользу.

Ночью писатель может глазеть на звезды. Но горе ему, если он не чувствует, что его дом в опасности. Тогда он должен трубить, покуда у него не лопнут легкие.

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я