Леонид Бородин. Встреча
OCR: Игорь Галперин
Когда-то давно Козлов занимался боксом, несколько раз получал нокаут, оттого и было знакомо ему состояние, когда возвращаешься из небытия, когда сначала не чувствуешь своего тела и будто впервые открываешь, что ты — есть; затем сознание выходит вовне и обнаруживает мир. Оно само еще как тысяча осколков. Но вот осколки медленно, потом все быстрее стягиваются к центру, воссоздавая целое. И тогда происходит узнавание себя и мира и начинаешь чувствовать свое тело.
Первое, что Козлов почувствовал, была боль в ноге. Он приподнялся, взглянул на небо, надеясь по солнцу определить, как долго был отключен. Но небо, как назло, еще с самого утра было плотна задраено грязными портянками и нигде не просвечивалось. Автомат лежал у ног. Козлов оглянулся. Негромко крикнул: "Эй!", но тишина была такая, как бывает, когда человек один. Начало саднить подбородок. Он притронулся к нему и увидел на руке кровь. Заломило скулы и какой-то зуб на правой стороне, а может быть, несколько зубов. Нокаут отменный. Только почему еще и ногу больно? Засунул руку в сапог, потрогал. Неужели еще и пнул? Ну и задачка с одним неизвестным! Неизвестный смотался. Автомат оставил — и на том спасибо.
Но сидеть и раздумывать некогда. Надо уходить. Он ведь еще не ушел. В этих редких, насквозь просвечивающихся березниках ему делать нечего. Надо найти настоящий лес. А места незнакомые. Некоторое время Козлов осматривался, пытаясь сориентироваться, потрогал разбитый подбородок, покачал головой, закинул на шею ремень автомата и зашагал на восток...
...Сначала ему не повезло — он попал в группу незнакомых людей. Большая часть их была измучена отчаянием, голодом, ранами... Твердо решив бежать при первой возможности, он сразу стал высматривать себе товарища. Понаблюдав, подстроился к сержанту с хмурым злым лицом, с большими ухватистыми ладонями работяги. На первый же его намек сержант, не поднимая глаз, длинно выматерился, сплюнул:
— Хорош! Отвоевался!
Козлов еле сдержался, чтоб не двинуть ему в ухо. Вот тогда он впервые и заметил этого, длинноногого. Хотя он был без очков, но по прищуру, по красноватой полоске на переносице в нем угадывался очкарик. Мгновенно оценив его, Козлов решил, что "с этим каши не сваришь". И тут же забыл о нем. Но очкарик стал попросту вертеться перед глазами. Это насторожило Козлова. Стоило ему оглянуться, и он тотчас же накалывался на ускользающий взгляд длинноногого. "Сволочь, чего ему надо?" — пытался угадать Козлов. Решил произвести "разведку боем". Подошел к нему и спросил запросто: "Закурить не найдется, приятель?" Тот растерялся, заморгал длинными белесыми ресницами, хрипло выдавил: "Нет", и откачнулся за чьи-то спины.
Их пригнали на ремонт железнодорожного полотна. Человек тридцать. Охрана — шесть солдат и две собаки. Для тридцати человек немного. Но для одного — больше чем достаточно. И все же у Козлова было предчувствие, что он уйдет именно сегодня.
Как и все, впрягся в работу. Люди таскали шпалы, подкладывали их под рельсы, забивали костыли, деревянными лопатами утрамбовывали грунт. Работали тяжело. Война шла уже третий месяц. Люди хлебанули ее сполна.
Козлов был на финском. Считая себя кадровым, он не мог себе простить, что попался. Это была короткая, но тяжелая история. Козлов решил выбросить ее из своей памяти и биографии. Ему нужно делать дело. Нужно уйти, и он уйдет...
К полудню Козлов почувствовал, что обстановка изменилась к лучшему. И он сделал стойку. Во-первых, люди растянулись вдоль дороги метров на сто. Во-вторых, солдаты-охранники, ранее державшиеся на значительном расстоянии и, значит, державшие всех под обстрелом, подошли вплотную, покрикивая на уставших людей, и почти затерялись среди них. И, наконец, самое главное, солдаты с собаками ушли в хвост растянувшейся колонны, которая постепенно приближалась к лесу, подходившему недалеко впереди к полотну железной дороги. Козлов видел, что лес невелик, за ним снова просматривалось поле, но для рывка достаточно.
Шалили нервы. Руки вспотели, на лбу выступила испарина. И снова ему на глаза попался очкарик. Злоба захлестнула Козлова. "Что вынюхиваешь, сволочь? Или у меня рожа такая, что на ней все написано!— думал Козлов, до боли сжимая скулы.— Пусть только под руку подвернется, гад!"
Близко за спиной залаял немец. Козлов добросовестно колотил кувалдой по корявым шляпкам костылей. Слева сбоку появились остроносые сапоги, на мгновение они замерли и зашагали дальше. И там снова послышались резкие, рычащие окрики...
В самом центре России, среди распластавшихся хлебов, тихих тенистых перелесков, в самом центре русской тишины, необычной для людей, оглушенных бедой, люди эти казались себе ненастоящими, будто участвовали в каком-то странном спектакле. Казалось, сейчас затейник, выдумавший все это, появится и скажет, сопровождая слова магическим жестом: "Проснись!" Скажет, и все они распрямятся, бросят ломы и лопаты, хлопнут друг друга по плечам, расхохочутся, сорвут с себя дурацкие лохмотья и пойдут каждый восвояси. Разве может быть иначе? Это же Россия, это же их земля! Разве не противоестественны среди плавной, мягкой русской многоголосицы эти резкие, грубые звуки, лишенные смысла? "Арбайтен! " — дикая абракадабра. Разве она имеет отношение к жаворонку, что повис и трепыхается над головой? А небо? Небо... Да... небо... Пожалуй, небо имеет отношение ко всему, что происходит на русской земле. Не чистое оно, больное, а не хмурое просто или в тучах. Да, только вот небо, только оно подтверждает, что впрямь беда, а не сон, беда пришла, и не все знают, как ей противостоять. Как же иначе объяснить, что тридцать русских мужиков согнули спины по приказу восьмерых чужих, точнее, шестерых, и двух псов. Но это одно и то же. Еще в руках у шестерых автоматы. А у тридцати их нет. Автомат! Хитро устроенный кусок железа, и только. Но как он меняет человека! Сталью наливаются мышцы, когда ладони срастаются с его холодными точеными литыми рукоятками, когда палец ложится на спусковой крючок, услужливый, податливый. Когда в руках автомат, жизнь твоя оценивается в тридцать жизней врага. Цена достойная! Когда же в руках лом, а сам ослаб от ранения и многодневного голода, во что тогда оценивается жизнь человеческая? Немцы — народ ученый. Они подсчитали. Если шесть поделить на тридцать, получится одна пятая. Выходит, он, Козлов, оценен в одну пятую вот этого хлюста с автоматом, что снова приближается к нему!
Козлов не поднимает головы и не смотрит, но видит его. Видит и другое. До леса метров пятнадцать — двадцать, немец один, собаки в конце колонны. Но он видит также, что палец на спуске, а затвор в боевом положении, и что немец знает свое дело — пружина. В руках Козлова кувалда. Три удара, и костыль в шпале. Взмах — удар, взмах — удар... "Одна пятая, одна пятая",— бормочет Козлов. "Одна" — взмах, "пятая" — удар. "Одна п-пятая, одна п-пятая..." Немец в пяти шагах. В пяти шагах от того, кто лишь одна пятая его цены. "Всю историю рассчитывали, подсчитывали, гады,— бормочет сквозь зубы Козлов,— барбароссы ср...е! Подведет расчетик!" Три шага. Взмах — удар. Немец рядом. Взмах... Немец сзади. Козлов поворачивается и опускает кувалду на рыжеватый стриженый затылок.
Солдат без звука упал на живот. Козлов рывком перевернул его, схватил автомат, дернул. На шее ремень за что-то зацепился. Козлов дернул еще, но увидел перед собой второго охранника. Долю секунды они, оба опешившие, смотрели, замерев, друг другу в глаза. Руки солдата лежали на автомате сверху. Но вот оба они сделали движение: Козлов сдернул автомат с шеи оглушенного или убитого немца, а его противник бросил руки на рукояти. Решали секунды. Козлов непременно проиграл бы — тому оставалось только нажать на спуск. Но в эту секунду немцу на голову опустилась кувалда. За спиной падающего немца выросла надоевшая фигура длинноногого очкарика. Он держал в руках кувалду, а на лице была растерянность, словно он не знал, что делать.
— Автомат!— крикнул Козлов.
Очкарик бросил кувалду, засуетился около немца. Козлов выругался, прыгнул, сдернул автомат, сунул ему в руки, крикнул: "Пошел!", махнул рукой и рванулся к насыпи.
Он позволил себе оглянуться, когда на полсотни метров углубился в лес. Шагах в десяти сзади бежал его напарник, вытаращив глаза, размахивая руками и автоматом, который держал в левой. Рот его был раскрыт, как у выловленной рыбы.
— Дыши носом!— крикнул Козлов, не сбавляя ходу.
Лесок уже кончался, когда затрещали выстрелы, и первые ядовитые шмели запели где-то совсем рядом или чуть над головой. Впрочем, Козлов знал по опыту, что это только кажется: та самая пуля не жужжит, ее не услышишь.
Впереди открывалась полоска поля метров в двести, за ней снова шел лесок и, кажется, сползал к оврагу. Очкарик отстал уже шагов на тридцать, но бежал резво, рот его по-прежнему был открыт. Козлов остановился и тут же услышал лай собак. Они уже были в лесу. Очкарик, тяжело дыша, встал рядом, бледнея вслушивался в приближающийся лай.
— Встретим,— бросил Козлов, занимая позицию за толстой приземистой березой.
Напарник его сделал то же самое, выставив автомат так, как пожарники держат брандспойт.
— Я сам. Страхуй меня!— крикнул ему Козлов и, увидев, что тот его не понял, еще, но резче и злее: — Встань рядом, если промахнусь, бей рукояткой!
Такое использование незнакомого оружия очкарику было понятнее, он перехватил автомат за ствол и встал рядом с Козловым.
Рассчитано было правильно. Собак лучше встречать здесь, чем в поле. Охранники же преследовать их не рискнут. Их сейчас там четверо осталось. Козлову было обидно,' что никто больше не побежал. "Они побежали,— почему-то успокаивал он себя, побежали в разные стороны". Но все равно было обидно. Если бы не этот длинноногий, уложил бы его немец. Обидно...
Из кустов с лаем выкатилась овчарка. Козлов дал короткую очередь. Собака кувырнулась через голову, ударилась о пень и затихла. Также короткой очередью, экономя патроны, он встретил вторую — и тоже удачно. Только эта, перевернувшись в воздухе, вскочила, прыгнула, упала, снова вскочила, визжа на весь лес, крича почти по-человечески. Потом начала кататься по земле, иногда поднимаясь на задние лапы, а передними обхватывая голову, словно пытаясь вытряхнуть, выцарапать засевшую там пулю. Убедившись, что собака ранена смертельно, Козлов повернулся к своему напарнику, который стоял в воинственной позе, держа автомат обеими руками за ствол. Не отрываясь, он с ужасом смотрел на мечущуюся в агонии собаку, раздувая ноздри к облизывая губы.
Потом они долго, не останавливаясь и не разговаривая, шли полями, перелесками, оврагами, шли часа три, не меньше. И лишь уйдя от места погони километров на пятнадцать, в густом перелеске, Козлов решился на привал.
— Падай,— сказал он напарнику, и плюхнулся на траву, и лежал лицом вниз без движения минут пять. Потом поднялся, подошел к сидящему спиной к дереву очкарику и, протянув руку, предложил: — Знакомиться давай, что ли.
Что-то внезапно изменилось в лице сидящего перед ним человека, какая-то судорога прошла, точнее, промелькнула от подбородка к губам, через щеки. Дернулись веки, вздрогнули ресницы, совсем еле заметно дрогнули рыжеватые брови, а затем все лицо замерло и превратилось в маску. Козлов понял, что это было выражением гнева, даже злобы. Когда этот странный человек поднялся с земли и встал рядом с Козловым, то оказался на полголовы выше его, и тому пришлось задрать голову, чтобы не потерять пристальный взгляд своего напарника. Непонятно чем разъяренный человек, наконец, шевельнул бледными, до того в судороге застывшими губами, и хрипло прокричал в самое темя Козлову:
— Нам не надо знакомиться! Понятно?! Понятно вам?!
Вся его длинная-многокостная худоба нависла над Козловым, и он даже отступил на шаг, непонимающий, удивленный. А тот наступал на него и кричал, широко раскрывая рот, выпячивая кадык, тараща близорукие глаза с расширенными зрачками. Это было смешно, и Козлов наверняка рассмеялся бы, если бы как раз в этот момент не получил удар в челюсть, начисто выключивший его на продолжительное время.
Кончался перелесок. Впереди показалась деревня. Козлов устало опустился на траву у самой опушки, обнаружив целую плантацию земляники. С полчаса он ползал по траве, не выпуская автомата. Ароматная, тающая во рту земляника обострила ощущение голода, к тому же хотелось пить. Все овраги и балки, что попадались ему на пути, были либо сухи, либо с мокрой вонючей грязью на самом дне.
Из-под его руки с отвратительным шипением выметнулась толстая метровая змея, и Козлова с поляны как ветром сдуло. "Вот история была бы,— поеживаясь от охватившего его озноба, подумал Козлов,— уйти от фрицев и сдохнуть от отечественной гадюки! Веселенькое дело! " Нужно было идти дальше. Он решил обойти деревню справа,— в той стороне виднелась низина и могла быть вода. Он пошел опушкой леса, пересек широкую проселочную дорогу и скоро дошел до глубокой балки, на дне которой по разжиженной глине узким желобком едва струилась вода. Выбрав место посуше, Козлов закинул автомат за спину, опустился на сухую часть плиты песчаника, уперся ладонями в грязь и склонился над жалким подобием ручья, осторожно всасывая в себя воду, чтобы не поднять мути,— дно можно было почти достать носом. Это была вода, теплая, вонючая, с каким-то металлическим привкусом, но все же вода. Передохнув немного, он попил еще, а когда хотел подняться, рядом со своей рукой, почти полностью погрузившейся в грязь, увидел след другой руки, не его — позы своей он не менял. На другой стороне — второй отпечаток: кто-то недавно пил на этом же месте. Козлов вскочил, схватился за автомат, попятился к краю оврага, оглядываясь и прислушиваясь. Из деревни доносились крики петухов, голоса людей, стрекот мотоциклов. Здесь же было тихо. Ни шороха. Он снова подошел к тому же месту. Теперь там было четыре отпечатка. Пальцы чужой руки были длиннее его пальцев, а руки тот расставил шире, когда нагибался к воде. Неужели он идет по следам очкарика? Козлов был не прочь снова встретить его, чтобы выяснить, за что схлопотал по физиономии. Машинально потрогал подбородок. Боль почти прошла. На рассеченном месте запеклась кровь...
Тщательно осматривая каждый куст, пригибаясь и оглядываясь, он выбрался из оврага, обдумывая дальнейшие действия. Проблема голода его не волновала. В августе с голоду не умрешь: кругом поля, огороды, сады. Но рядом была деревня, не чужая, своя, русская. Неужто не накормят его в какой-нибудь крайней избе! Надо ждать ночи. Рядом раскинулось поле ржи, тупым клином упиравшееся справа в деревню, слева — в тот лесок, где он собирал землянику. Козлов, пригнувшись, проскочил небольшую полянку и нырнул в желтое, едва колыхавшееся море хлебов, углубился в него метров на сто, выбрал место погуще, встал на колени, пригнулся как можно ниже, стянул с себя грязную и перештопанную гимнастерку, расстелил ее на примятой ржи. Сначала распотрошил колоски, что были примяты, а потом загребал еще и этой кропотливой работой занимался, пока не собрал на добрый котелок молодого чистого зерна. Рот набивал до отказа, переворачивался на спину, зажмурив глаза, смаковал, крякал, подмигивал сам себе, перекатывался, снова набивал рот и снова опрокидывался на спину. И тепло, что входило в его тело и наливало каждую мышцу упругостью и ненасытной жаждой жизни, было не просто сытостью. Это сама мать-земля возвращала ему силы, что пролились на ее нивы солдатской кровью... Он радостно и доверчиво прижимался к земле, к своей земле. И слушал, и слышал ее уверенное дыхание, и дышал с ней в одном ритме. По-особому осознавалась свобода, которую он обрел. И пусть кругом враг, а он только один, и бредет он сейчас по своей земле, как волк затравленный, и головы поднять не может, зато теперь он снова солдат, и в руках есть оружие. А числитель дроби его стоимости... его! Раздобыть бы еще пару рожков да пару гранат. К тому же не сегодня завтра он наткнется на стоящих людей. Не удастся прорваться через линию фронта (где она теперь?), будет партизанить. Он кадровый и цену себе знает... Так лежал он и думал, и настроение было отличное.
Меж тем стемнело и потянуло прохладой. Козлов надел гимнастерку, приподнялся, осмотрелся, кинул ремень автомата за шею и, пригибаясь, подался к деревне. Перемахнув через жердевый забор, он оказался в огороде крайней избы. После каждого шага ожидал собачьего концерта. Где-то, кажется, через два или три дома тяжело и хрипло несколько раз рявкнул, судя по голосу, престарелый кобель. Здесь же, у этой избы,— ни звука. В единственном окне, выходящем в огород, света нет, и дом выглядел нежилым. Но как только Козлов завернул за угол, лицом к лицу столкнулся с человеком, который, увидев его, вскинул топор, конечно же, заранее припасенный, и закричал:
— Чего по чужим дворам шляешься?
— Тихо, отец,— приглушил его Козлов,— тихо. Свой я.
Старик (Козлов разглядел его) чуть сбавил громкость, но продолжал так же враждебно:
— Ты не мути! Я своих знаю! Чего надо, говори!
— Немцы есть в селе?— спросил Козлов, обескураженный таким приемом.
— А ты как думал? Немцев, русских — всяких полно. Так что давай иди своей дорогой, коли еще пожить хочешь.
— Каких русских?— не понял Козлов.
— Каких, каких! Полицаев, вот каких!
Старик стоял, опустив топор, но не собираясь проявить гостеприимства.
— Гонишь, значит,— угрюмо выдавил Козлов.
— А кто ты такой, что я должен тебя в дом вести?!
Козлов хотел сказать "русский", но вспомнил про полицаев, замешкался...
Старик перешел в наступление.
— Ишь, подобрал берданку, дак теперь ему хлеб-соль подавай.
— Из плена я, папаша.
Но старик перебил его:
— Я тебе не папаша. В Орехове вот немцы таких вояк бабам раздают. Папашу нашел.
— Правильно говоришь. Сукин сын ты, а не папаша!— зло сказал Козлов и тут же схватился за автомат, потому что за спиной старика мелькнула тень.
— Идите в избу,— услышал он тихий женский голос.
Старик бросил топор куда-то в темноту и застучал ногами по крыльцу.
Женщина тронула Козлова за рукав.
— Идемте. Да идемте же!— повторила она, увидев нерешительность Козлова.— На батю не сердитесь. Идемте, а то еще услышит кто. Немцы в школе, а полицаи в сельсовете, но все время шныряют по деревне.
Через несколько минут Козлов уже ел отличный борщ.
— Батя, посмотри на крыльцо, мало ли что...— сказала женщина, и старик послушно вышел. Женщина молча и при тусклом свете лампы грустно рассматривала лицо своего гостя.
— За дубами вы прятались?
— Когда?— спросил Козлов, отрываясь от миски.
— Вечером.
— Нет.
— Тот подлинней был, пожалуй,— согласилась она. Увидев, что он задумался, спросила еще: — Вы его знаете?
— Если он придет, покормите. Он отличный парень, только не в себе немного. Контузия. Со мной идти не захотел.
Про контузию он соврал. Но такое объяснение странностям очкарика казалось ему очень правдоподобным.
Вернулся старик, молча сел на табурет. Женщина укоризненно посмотрела на него, но промолчала.
— Вам лучше идти.
Так она и сказала, когда он кончил есть: идти, а не уйти. Он кивнул. Не хочется, но надо идти. Женщина вышла в другую комнату и вернулась с новыми блестящими хромовыми сапогами. Такие надевали на свадьбу. Козлов заколебался, но надел. Его разваленные сапоги женщина унесла в сени. Потом она переглянулась со стариком, снова вышла в соседнюю комнату и принесла тоже совсем новую черную кожаную куртку. Перед войной такие куртки стоили дорого. Козлов стал отказываться.
— Берите,— сказала она просто. И он взял.
— Муж-то воюет?
Но по тому, как насупился старик и поникла женщина, понял, что спросил зря. Если бы был жив, вещи бы не отдавали, а хранили как справку о жизни.
Попрощался. Старик не ответил. Женщина вышла с ним во двор. В темноте он не видел ее лица.
— Счастливо,— тихо сказала она.
Он тоже хотел сказать ей что-то хорошее, как вдруг она огорошила его:
— А муженек мой в полицаях. В районе с молодухой живет.
Козлов оторопел, а потом начал с остервенением стягивать с себя куртку. Она вцепилась ему в руки.
— Нет! Нет! Это не его. Это брата. Он на границе служил! Пожалуйста!— умоляла она его шепотом.
— Врешь!
— Честное слово. Убили брата, вот и батя сам не свой. Пожалуйста!— повторила она еле слышно.
Козлов шагал сквозь ночь, и не было уже того приподнятого настроения, что пришло к нему в поле. Он думал о женщине, у которой муж — предатель, думал о старике, потерявшем сына, о своем странном напарнике. Козлов был почти уверен, что тот не в себе... За месяц войны он уже сталкивался с подобным. Командир одного из взводов в его роте однажды во время налета выскочил из окопа и начал палить из пистолета по пикирующим "юнкерсам(. Вокруг смерть по тонне на квадратный метр, земля не успевала опускаться на землю, людей разносило в клочья, засыпало группами, прошивало вдоль и поперек, а этот обезумевший лейтенант прыгал над окопом с хохотом, о котором можно было только догадаться, не услышать, прыгал, палил из пистолета, а когда кончились патроны, бросил его вверх, намереваясь сбить самолет. От роты осталось меньше трети, а лейтенанта, невредимого, связав, переправили в тыл.
На Руси к "чокнутым" всегда относились с почтением, в этом отношении было не только сострадание, но и еще что-то неосознанное и неназванное. Впрочем, это не только на Руси. Так, наверное, происходит оттого, что разум человеческий склонен к лукавству, пороку распространенному. И только обиженный в разуме напрочь лишен этого недостатка. На Руси же издревле люди чаще апеллировали к чувству, нежели к разуму, хотя, что и говорить, от бед это не спасало...
За ночь Козлов обошел еще две деревни. А с рассветом закопался в копну сена, что попалась ему на небольшой поляне в березняке.
...Проснулся он оттого, что рядом, совсем рядом говорили по-немецки. Много, не меньше десяти человек. И с такой же силой, как перед побегом, предчувствие подсказало ему, что он влип. Первой мыслью было отлежаться, переждать. Но где там! У самой головы зашуршало сено, он даже услышал запах человеческого пота. Копну растаскивали. Рядом разжигали костер. Еще одна охапка, и он будет обнаружен...
Рывком Козлов дернул затвор, ногой и стволом автомата расшвырял копну и выскочил на поляну. Прямо перед ним, лицом к лицу стоял с котелком в руке парализованный ужасом долговязый чернявый немец. За его спиной вокруг в разных позах застыли остальные десять или двенадцать. Безоружные. Автоматы в аккуратной пирамидке — в стороне. Козлов присел, лихо свистнул и прошил очередью стоящего перед ним с котелком, повел вправо, влево, сваливая на костер ошарашенных солдат, в то же время ожидая, когда упадет чернявый и откроет ему весь сектор обстрела. Но тот выронил котелок, отвалил челюсть, перекосил глаза и стоял, растопырив руки и всем своим видом как бы вопрошая: "Вот тебе раз! Что же это происходит?" Козлов снова провел через него очередь и увидел, как пули рванули мундир. Но он по-прежнему стоял и загораживал ему других. Трое солдат бросились к автоматам. Козлов свалил их в кучу и стал ловить двух других, удиравших в лес. На все ушло не больше трех минут. И на поляне стояли теперь только двое: Козлов и мертвый немец, который никак не мог упасть. Остальные лежали друг на друге и поодиночке там, где он их положил. Запахло горелыми тряпками. Козлов подскочил к автоматам, выдернул пару рожков, сунул в карманы. Свой проверенный автомат сменить не решился. Взглянул еще на чудо войны — стоящего мертвеца и побежал в лес.
Не пробежал он и сотни метров, как за спиной затрещали очереди. Кто-то сумел отлежаться. Над головой зашумела малиновая ракета. Где-то затарахтели мотоциклы. Козлов свернул влево, скоро выскочил в ветвистый овраг, нырнул в него, побежал вниз,' свернул в канаву, заросшую кустарником, залег и притаился. Стрекот мотоциклов приближался. Еще взлетела одна ракета, теперь в стороне. Он пополз вдоль канавы, выполз из нее в поле ржи, снова полз, теперь уже по полю, без всякого направления, просто потому, что нужно было уходить. Полз долго. Когда, наконец, приподнялся, увидел впереди растянувшуюся цепь автоматчиков. Его увидели тоже. Поле словно треснуло поперек, а над головой и вокруг засвистела и зажужжала смерть. Длинной очередью вдоль всей цепи он заставил немцев залечь и побежал, не назад, конечно, туда было нельзя, а вправо, наперерез цепи. Бежал, останавливался, давал очередь и снова бежал. Все поле сбоку и сзади него точно проросло черными поганками. Но Козлов ушел бы, не возникни вдруг рядом знакомая фигура очкарика. Это было так неожиданно, что Козлов оторопел, а потом застонал от сознания, что, сам того не желая, вывел немцев на своего бывшего напарника. А тот, видимо, не сразу узнал его, переодетого, а когда узнал, то удивлен был не менее. Но удивление быстро сменилось той же злобой, и очкарик закричал: "Опять вы!"
— Беги!— крикнул Козлов, расстреливая черные тени, обступающие их уже с трех сторон. Очкарик и не подумал бежать. Стоя во весь рост, он вытянул вперед автомат и, морщась, тоже стал стрелять. Автомат ходуном ходил в его нелепо вытянутых руках, и проку от такой стрельбы было мало.
— Бежим!— крикнул Козлов, поняв, что тот из упрямства не оставит его одного. Впереди снова замаячил лесок. Им удалось вырваться из опасного полукольца. До леса оставался один рывок, когда очкарик охнул и упал. Прошило обе ноги выше колен. Козлов схватил его за руки, хотел дотащить хотя б до лесу, но очкарик вырвался, оттолкнул Козлова, надсадно, почти истерически закричал:
— Не подходите ко мне! Я ненавижу вас, слышите, если тронете, я застрелю вас!
— Ты что, спятил?!
— Ненавижу!— кричал очкарик.— Вы хуже их!— Он дернул головой в сторону немцев.— Хуже, потому что свой! Уходите!
Козлов не на шутку обозлился.
— Ты что орешь, дурак?! Ты соображаешь?!
Разбираться было некогда. Их снова настигали.
Козлов подскочил к очкарику, обхватил его руками так, что тот не мог сопротивляться, и потащил к лесу. Тяжелый был он, этот долговязый. Но на одном рывке, на одном дыхании Козлов дотащил его до леска и за первыми деревьями опустил на траву. Получив свободу, очкарик навел на него автомат.
— Уходите. Я не хочу от вас никакой помощи! Уходите! Мне лучше смерть от них, чем жизнь от вас. Можете вы это понять? Уходите! Я задержу их.
Козлов зашипел на него.
— Слушай, ты, чокнутый! Ты, может, думаешь, что мне от тебя жизнь нужна! Черт с тобой, раз ты ненормальный!
Он сдернул куртку и, оставшись в своей гимнастерке, снова схватил автомат.
— Эх! Пропало дело.— выкрикнул он отчаянно и начал обсыпать очередями рожь, в которой уже совсем близко мелькали фигуры немцев. Очкарик тоже стрелял полулежа, все так же неумело вытягивая руки вперед. Все лицо его покрылось потом, крупными каплями пота. Капли были, как слезы. Сморщенное, покрасневшее лицо его всеми мускулами реагировало на каждый рывок автомата. Но вот автомат его тупо хрюкнул и замолк. Очкарик, недоумевая, некоторое время еще продолжал давить на спуск, но потом наконец понял, что кончились патроны.
Козлов тоже уже расстреливал последний рожок. Ощущение конца было настолько сильным и гнетущим, что он потерял обычное хладнокровие и сыпал, сыпал, сыпал... и принял как должное, когда автомат его разом превратился в бесполезный кусок железа. Оказалось, что последние минуты стрелял он один. Оттуда, со стороны поля, не раздавалось ни звука. "Окружают?" — с тоской подумал Козлов и оглянулся, прислушиваясь. Тихо. Он взял автомат за ствол, до нестерпения горячий, вышел из-за деревьев, сделал несколько шагов вперед. Тихо. Оглянулся на очкарика. Тот лежал, прислонившись спиной к пню, запрокинув голову, выпятив кадык. Козлов вернулся, сел неподалеку, спросил примиряюще:
— До войны чем занимался?
Очкарик вздрогнул всем телом и прошептал:
— Замолчите!
Козлов ударил кулаком по земле, с размаху пнул подвернувшийся под ногу сучок.
— Ух! Был бы ты цел, набил бы я тебе морду, дураку! Разом бы дурь вылетела!
Очкарик хотел что-то сказать, но впереди, в поле, послышался лай собак.
Теперь стало понятно затишье. Лай быстро приближался. Все повторялось, как в навязчивом сне, когда никак не можешь проснуться...
Когда овчарка взвилась в воздухе, Козлов встретил ее таким сокрушающим ударом автомата, что мог бы, наверное, проломить танк. Огромный откормленный пес, как мячик, отлетел на землю с разваленной головой. Но снова вскинуть автомат Козлов не успел, выронил его и, выставив вперед руки, схватил вторую собаку за щеки. Оскаленная пасть брызгала слюной прямо в лицо. Пена стекала с обнажившихся красных десен, а клыки были похожи на патроны, вставленные в обойму другого, меньшего калибра. Лапами овчарка била его по груди, стараясь вцепиться в кисти рук. Он держал ее почти на весу, она лишь касалась задними лапами земли. Он держал ее, она держала его. Она не могла укусить, он не мог ее выпустить. Прямо на него бежали немцы. Не стреляли, правильно оценив положение. Получалось, что собака, эта дрессированная тварь, брала его в плен. Козлов опустил ее к земле и носком сапога со всей силы ударил куда-то под живот. Собака завизжала, задергалась сильнее, закрутилась. Он ударил ее еще и еще. Кровавая пена хлынула из пасти, заливая ему руки... но тут на Козлова упало небо и всей своей тяжестью придавило к земле.
В крыше сарая была широкая щель, и когда к Козлову возвращалось сознание, он всматривался в эту щель, и она на глазах становилась все шире и шире, и тогда казалось, что совсем нет никакой крыши над головой, казалось, что снова лежит он в поле и над ним только небо и тишина.
Но вот в голову врывалась боль, закручивая и раскручивая пружины, втыкаясь в мозг сотнями острых щупалец, молотками тараня виски, и тогда он весь растворялся в этой боли, терял ощущение жизни, превращаясь в один израненный нерв, который, как полураздавленный червь, извивался и корчился в агонии. Иногда вдруг возникал мираж. Один раз увиделось ему, будто идет он по широкому полю. На нем ослепительно белая рубашка, а в левой руке он волочит по земле автомат. Он идет и вдруг видит перец собой того немца, который остался стоять на поляне. Только этот немец огромного роста, раз в десять выше. Но стоит он точно в той же позе. Мертвые скосившиеся глаза его смотрят не в лицо Козлову, а выше него, туда, в головокружительную глубину России. И растопыренные руки, выронившие котелок, все также восклицают: "Вот тебе раз! Что же это происходит?!" Козлов громко хохочет и почему-то кричит истукану: "Ну, где твои четыре пятых?!"
Порою, на мгновение, боль уходит совсем, будто ее не было. Тогда Козлов приподнимается и спрашивает в темноту:
— Товарищ, слышишь! Ты жив? Но ответа нет...
Алексей Владимирович Самарин, преподаватель московского музыкального училища, был арестован по делу своего тестя, заместителя наркома. А с капитаном, что лежал теперь с ним в сарае в двух шагах, Самарин встретился там, в Богом проклятом краю, куда опьяневшая от инициативы и оптимизма Россия выбрасывала тонны щепок, эшелоны издержек производства от великого лесоповала.
В этом краю тоже шел лесоповал. Малый. Были также и щепки. Обычные. Древесные. Стояли последние дни единственного осеннего северного месяца. Дожди уже выдохлись, а снега еще не пришли. И эту незавершенность и неопределенность состояния природа пыталась компенсировать ползучим северным ветром. Ветер не срывал крыши с домов, не выворачивал деревья с корнем, не валил телеграфные столбы, но проходил сквозь все живое тончайшими острыми ледяными веретенами, и все живое перекручивалось, корежилось, мучилось судорогами постоянного, изнурительного озноба. Всех живых в этом месте было около пятисот. Утром группами уходили они из своего загона в лес, вечером так же группами возвращались в сквозняковые бараки. чтобы отлежаться до следующего утра.
В эти дни у людей случилось несчастье. Кончилось курево. В обычной жизни внезапные несчастья часто бывают прихотью случая. Здесь же такое несчастье имело своего автора. Именовался он начальником лагеря. Уголовники называли его "хозяином". Он действительно был полновластным хозяином полтысячи людей. С этими людьми и для этих людей он мог сделать все, кроме одного — освободить их. Но это ограничение в правах его едва ли угнетало, потому что он вовсе не испытывал желания их освобождать. Все же остальные события, происходящие с каждым из пятисот, так или иначе имели к нему отношение. Они были результатом его действия или бездействия... Последнее, по-видимому, было причиной того, что вот уже неделю в лагере не курили. Давно выпотрошены все дозволенные и недозволенные распорядком карманы, давно обшарены все возможные места обнаружения окурков, давно выменяно все, что можно выменять у надзирателей. Два дня назад Самарин видел, как мужичок с нар напротив со слезами ползал на полу и иголкой подбирал махоринки, неожиданно высыпавшиеся у него из ватника. Самарин был некурящий и не понимал страданий этих людей, но верил им и, будучи человеком мягким и впечатлительным, страдал вместе с ними. Не все, конечно, вели себя одинаково. Много было таких, кто не подавал вида, что страдает, и не опускался до выклянчивания у надзирателей, не обшаривал мусорных ящиков. Но тон и настроение задавали не они. На четвертый день стихийно возникло несколько драк... К тому же ветер, отвратительный, гнусный ветер, от которого не было спасения даже в бараках. К тому же работа...
Самарин работал на трелевке. Очищенный от ветвей и сучков ствол петлей каната цеплялся за хвост и подтаскивался к дороге, где грузился на лесовозы. Тащить приходилось далеко по кочкам, камням, петляя среди пней. Три человека на ствол. Это была одна из самых тяжелых работ. Итог этой операции давал цифру плана бригаде. Тридцать два человека уже пять дней работали вполсилы. Горел план. Точнее, вот-вот должен был сгореть.
В сопровождении надзирателя, по кличке Крыса, в лагере появился сам "хозяин". Когда стих шум сотен голосов, капитан сказал:
— Нет махорки на складе. Рожать, что ли, ее прикажете!
Тишина повисла над лагерем. Нехорошая, опасная тишина. Но "хозяин" знал свое дело.
— Если завтра всем фронтом выйдете к пятьдесят шестой отметке, так и быть, сам сгоняю на базу и вырву пяток ящиков. Слышали? Фронтом к пятьдесят шестой. Махры нет. Вы дадите — я постараюсь.
И ушел.
То, что он потребовал, было невыполнимо. Отдельные бригады еще могли прорваться до отметки. Но фронтом! В некоторых бригадах треть людей больна. План эти бригады не давали, а перекрывались другими. Дойти до отметки для них значило дать больше двух норм...
Толпа развалилась на кучки. Тишина сменилась гомоном, постепенно возрастающим. Кучки зашевелились, стали перетасовываться, как карты в колоде. Потревоженным муравейником гудел, гомонился, суетился лагерь. Кто-то подсчитывал больных, кто-то некурящих. От последних многое зависело. С какой стати им надрываться! Начались споры, крики, речи. Кое-где даже мелькнули кулаки. К ночи решение было принято. Дать! До конца месяца еще неделя. Значит, минимум еще неделя без махорки. Дать!
На что рассчитывали люди? На которое дыхание? Где надеялись взять силы? А ведь надеялись. Самарин не верил. Но не возражал, как не возражало большинство некурящих.
Этот день ему не забыть. Уже к обеду двоих придавило. Один порубил ногу. Нельзя было назвать работой то, что люди делали в этот день. Это можно было назвать подвигом, если бы не цель... Если же не задумываться над целью, то это было даже больше, чем подвиг. К четырем часам несколько бригад вышло к проклятой отметке, и люди, не передохнув, бросились к отстающим участкам. Еще несколько травмированных было отправлено в лагерь.
Самарин перестал что-либо ощущать задолго до того, как их бригада перекатилась на новое место. Он не чувствовал усталости, он только знал, что если остановится, то упадет и не встанет. Может быть, даже умрет. И он боялся конца работы. Вокруг него двигались, суетились люди,— он никого не видел, ничего не слышал, ничего не чувствовал. Сознание вообще и сознание происходящего словно отделилось от него и повисло где-то между ним и миром, образовав некое подобие духовного двойника его самого. Он или его двойник иногда бормотал что-то бессвязное и бессмысленное, а на это бормотание откликались тени, что сновали вокруг, откликались так же бессвязно и бессмысленно.
К шести вечера стало безнадежно ясно, что "не дать" ... что все, что происходило здесь, оказалось напрасным, что чуда не произошло. Тогда люди начали падать там, где настигало их понимание поражения.
Долго, надрывно и злобно сгоняли охранники полумертвых людей в обязательные для следования колонны. Долго, утомительно долго ползли колонны, подгоняемые охраной, к своему проволочному плацдарму. И снова повисла над лагерем тишина, та самая тишина, что в таких случаях не что иное, как концентрированное выражение возможного действия — такого же беспредельного и отчаянного, как эта тишина. Но опять в сопровождении Крысы появился "хозяин". Никто не поднялся с нар, когда он вошел в барак. Но это был еще не бунт — только безразличие и усталость... "Хозяин" прошел вдоль барака, остановился посередине, молодой, подтянутый, уверенный в себе, сверкающий пуговицами, сапогами, фиксой во рту, и силой своей — сверкающий, как самородок благородного металла в куче утильсырья.
— Ну, так что же, ребята!— сказал он достаточно громко, спокойно и даже с ноткой сочувствия в голосе.— Порадовать мне вас нечем. Сами понимаете. Уговор дороже денег.
Эти слова словно разбудили Самарина. Он слез с нар, снял очки, положил под подушку, подошел к капитану и сказал четко и рублено:
— Вы мерзавец!
Барак захлестнуло тишиной. В выжидательной стойке замер Крыса. Капитан ухмыльнулся, прищурясь оглядел барак.
— Надо понимать, он высказал ваше общее мнение?
Ехидная угроза прозвучала в этом вопросе. Самарин продолжал стоять лицом к лицу с "хозяином", выражая тем самым осознанную готовность к ответственности за свои слова.
Капитан презрительно оглядел его.
— А чего ты стоишь? Сказал свое и шагай. Или ждешь, что я тебя бить буду? Не буду. Пошел на место!
Недоумевая, Самарин направился к нарам. Так же недоумевая, Крыса заглядывал в лицо "хозяину". Тот прошелся по бараку, остановился.
— Вот что я вам скажу. На проходной лежат пять ящиков с махрой. И я собирался выдать их, хотя вы и не выполнили уговора. Но теперь можете растереть на махорку вашего уполномоченного и курить его до будущего месяца. Все.
Самарин рухнул на нары.
А через полчаса к нему подошел бригадир и сказал:
— Слушай, Самарин, капитан в комнате нарядчиков. Иди попытайся договориться. А то ведь, черт знает, что может получиться. Уголовники шумят. Мы, конечно, в обиду тебя не дадим, да не уследишь... И вообще...
И вообще бригадир тоже хотел курить, а махра была рядом...
Когда Самарин вошел в комнату, капитан сидел, развалясь на стуле, спокойный, ухмыляющийся. Нарядчики вышли. Они остались вдвоем.
— Разве ты не все сказал?
Самарин набрал воздуху.
— Я погорячился... от усталости... прошу вас, дайте им махорку.
— А сам ты что, некурящий?— с наигранным удивлением спросил "хозяин".
— Не курящий.
— Так какого хрена ты суешься не в свои дела?
Капитан поднялся, подошел к Самарину.
— Я мог бы пристрелить тебя, как последнюю тварь, но не хочу делать из тебя героя. Я проучу тебя. Там, в бараке, ты изображаешь из себя отважного интеллигента-народолюбца. А я хочу, чтобы ты сегодня понял, что раз ты здесь, то ты есть мразь, отребье народное, понял? Хоть ты и зовешься официально враг народа, но ты даже не враг, а мразь. Ты хотел пострадать за народ, ну так пострадай.
Капитан сел, вытянул вперед носок сапога.
— Видишь, из-за тебя сапог замарал. Язык, как я понял, у тебя длинный, ну-ка, махни раз-другой!
Самарин с грохотом выскочил из комнаты, но на крыльце, на последней ступеньке, замер. На улице было темно. И он не увидел, а услышал толпу, молча застывшую перед крыльцом. Люди ждали.
Самарин сел на ступеньку, обхватил голову руками.
Рискованную игру вел "хозяин". Еще неизвестно, как повели бы себя эти униженные и измученные люди, если бы Самарин рассказал им о том, что произошло в комнате. А итог?
Самарин поднялся и пошел назад к "хозяину". Тот словно знал, что он вернется, сидел в той же позе, так же ухмылялся и сверкал фиксой.
Самарин встал на колени, но сапог был низко, и ему пришлось опуститься на руки. В этом момент капитан обратился к нему, стоящему на четвереньках:
— А на воле ты чем занимался?
Самарин хотел промолчать, но сапог отодвинулся.
— Преподавал музыку,— глухо ответил он.
— Да? Ну давай, зарабатывай людям на махру, музыкант!— весело сказал капитан, подсовывая ему сапог.
Самарин решил убить его и убил бы, но капитана скоро перевели куда-то на материк.
И вот через три года Самарин встретил этого человека в колонне пленных, которых немцы отобрали для ремонта железной дороги. Самарин растерялся. За эти годы он так часто представлял себе эту маловозможную встречу, так верил, что месть снимет с его души груз непреодолимой боли, мерзкую жабу, упавшую ему на грудь, мешающую жить и даже мешающую умереть, потому что лично для него даже война ничего не списала...
В том, что капитан его не узнал, было что-то еще более обидное и унизительное. "Что с ним сделать?— лихорадочно думал Самарин, пока их вели к месту работы.— Избить? Убить? Опозорить?" Он представлял себе и то, и другое, и третье и разом понял, что, какое бы решение он ни принял, он не будет удовлетворен. Он понял, что все случившееся в лагере непоправимо: что никогда не забыть ему унижения, никогда не расстаться с болью. Рана его смертельна. Никакой компенсации быть не может. Но страшнее всего было то, что капитан не узнавал его. "Может, потому что я без очков?" — думал Самарин и несколько раз нарочно сталкивался с ним лицом к лицу. А кончилось это тем, что капитан подскочил к нему с просьбой закурить. Это "закурить" окончательно сломило Самарина. Трудно сказать, какое решение принял бы он, если бы капитан не устроил побег. Самарин все же ударил его, ударил здорово, хотя бил человека впервые в жизни, даже рука онемела. Он еще пнул его и хотел испинать своего врага, но с отчаянием обнаружил, что врага нет. Нет врага. А боль есть. И некому ее вернуть. И жить с ней невозможно...
Их поставили тут же, у сарая. Дальше они не могли идти. У Самарина опухли обе ноги, он даже не мог стоять. Козлов, сам еле удерживаясь на ногах от головокружения, вытащил его из сарая. И теперь они стояли рядом, точнее, один почти висел на плече другого.
Наступил вечер. Прояснилось небо. Только там, в западной стороне, кто-то, будто из двустволки, выстрелил вплотную по ястребу, и перья веером разлетелись по всему небу, а на самом хребте зари, как окровавленные куски, подсвеченные изнутри ветровым закатом, обрывки облаков...
Поддерживая Самарина, Козлов повернулся к нему лицом и с больной улыбкой сказал:
— Прощаться будем. Может, перед смертью скажешь, за что морду бил?
Самарин взглянул ему в лицо, хотел ответить словами, которые придумал заранее. Эти слова должны были быть словами прощения. Он почти вплотную приблизился к Козлову и вдруг увидел, что у того нет фиксы.
— Боже мой!— вскрикнул Самарин.
Но с боку раздался гром и вошел в них обоих острым голосом смерти. Они дернулись, отшатнулись и упали в разные стороны...