Иосиф Бродский. Из книги эссе. переводы с Английского
___
В тени Данте
В отличие от жизни произведение искусства никогда не принимается как нечто само собой разумеющееся: его всегда рассматривают на фоне предтеч и предшественников. Тени великих особенно видны в поэзии, поскольку слова их не так изменчивы, как те понятия, которые они выражают.
Поэтому значительная часть труда любого поэта подразумевает полемику с этими тенями, горячее или холодное дыхание которых он чувствует затылком или вынужден чувствовать стараниями литературных критиков. "Классики" оказывают такое огромное давление, что результатом временами является вербальный паралич. И поскольку ум лучше приспособлен к тому, чтобы порождать негативный взгляд на будущее, чем управляться с такой перспективой, тенденция состоит в том, чтобы воспринимать ситуацию как финальную. В таких случаях естественное неведение или даже напускная невинность кажутся благословенными, потому что позволяют отмести всех этих призраков как несуществующих и "петь" (предпочтительно верлибром) просто от сознания собственного физического присутствия на сцене.
Однако рассматривание любой такой ситуации как финальной обычно обнаруживает не столько отсутствие мужества, сколько бедность воображения. Если поэт живет достаточно долго, он научается справляться с такими затишьями (независимо от их происхождения), используя их для собственных целей. Непереносимость будущего легче выдержать, чем непереносимость настоящего, хотя бы только потому, что человеческое предвидение гораздо более разрушительно, чем все, что может принести с собой будущее.
Эудженио Монтале сейчас восемьдесят один год, и многое из будущих у него уже позади — и из своего и чужого. Только два события в его биографии можно считать яркими: первое — его служба офицером пехоты в итальянской армии в первую мировую войну. Второе — получение Нобелевской премии по литературе в 1975 году. Между этими событиями можно было застать его готовящимся к карьере оперного певца (у него было многообещающее бельканто), борющимся против фашистского режима — что он делал с самого начала и что в конечном счете стоило ему должности хранителя библиотеки "Кабинет Вьессо" во Флоренции, — пишущим статьи, редактирующим журналы, в течение почти трех десятилетий обозревающим музыкальные и другие культурные события для "третьей страницы" "Коррьере делла сера" и в течение шестидесяти лет пишущим стихи. Слава богу, что его жизнь была так небогата событиями.
Еще со времен романтиков мы приучены к жизнеописаниям поэтов, чьи поразительные творческие биографии были порой столь же короткими, сколь незначителен был их вклад. В этом контексте Монтале — нечто вроде анахронизма, а размер его вклада в поэзию был анахронистически велик. Современник Аполлинера, Т. С. Элиота, Мандельштама, он принадлежит этому поколению больше чем просто хронологически. Все эти авторы вызвали качественные изменения каждый в своей литературе, как и Монтале, чья задача была гораздо труднее.
В то время как англоязычный поэт читает француза (скажем, Лафорга) чаще всего случайно, итальянец делает это вследствие географического императива. Альпы, которые раньше были односторонней дорогой цивилизации на север, сейчас — двустороннее шоссе для литературных "измов" всех видов! Что касается теней, то в этом случае их толпы (толщи/топы) стесняют работу чрезвычайно. Чтобы сделать новый шаг, итальянский поэт должен поднять груз, накопленный движением прошлого и настоящего, и именно с грузом настоящего Монтале, возможно, было легче справиться.
За исключением этой французской близости, ситуация в итальянской поэзии в первые два десятилетия нашего века не слишком отличалась от положения других европейских литератур. Под этим я имею в виду эстетическую инфляцию, вызванную абсолютным доминированием поэтики романтизма (будь то натуралистический или символистский его вариант). Две главные фигуры на итальянской поэтической сцене того времени — эти "prepotenti" Габриеле Д'Аннунцио и Маринетти — всего лишь объявили об этой инфляции каждый по-своему. В то время как Д'Аннунцио довел обесцененную гармонию до ее крайнего (и высшего) предела, Маринетти и другие футуристы боролись за противоположное: расчленение этой гармонии. В обоих случаях это была война средств против средств; то есть условная реакция, которая знаменовала плененную эстетику и восприимчивость. Сейчас представляется ясным, что потребовались три поэта из следующего поколения: Джузеппе Унгаретти, Умберто Саба и Эудженио Монтале, — чтобы заставить итальянский язык породить современную лирику.
В духовных одиссеях не бывает Итак, и даже речь — всего лишь средство передвижения. Метафизический реалист с очевидным пристрастием к чрезвычайно сгущенной образности, Монтале сумел создать свой собственный поэтический язык через наложение того, что он называл "aulico" — придворным, — на "прозаический"; язык, который также можно было бы определить как amaro stile nuovo (в противоположность Дантовой формуле, царившей в итальянской поэзии более шести столетий). Самое замечательное из достижений Монтале, что он сумел вырваться вперед, несмотря на тиски dolce stile nuovo. В сущности, даже не пытаясь ослабить эти тиски, Монтале постоянно перефразирует великого флорентийца или обращается к его образности и словарю. Множественность его аллюзий отчасти объясняет обвинения в неясности, которые критики время от времени выдвигают против него. Но ссылки и парафразы являются естественным элементом любой цивилизованной речи (свободная, или "освобожденная" от них речь — всего лишь жестикуляция), особенно в итальянской культурной традиции. Микеланджело и Рафаэль, приводя только эти два примера, оба были жадными интерпретаторами "Божественной Комедии". Одна из целей произведения искусства — создать должников; парадокс заключается в том, что, чем в большем долгу художник, тем он богаче.
Зрелость, которую Монтале обнаружил в своей первой книге — "Ossi di seppia", опубликованной в 1925 году, — усложняет объяснение его развития. Уже в ней он ниспровергает вездесущую музыку итальянского одиннадцатисложника, выбирая умышленно-монотонную интонацию, которая порой делается пронзительной благодаря добавлению стоп или становится приглушенной при их пропуске, — один из многих приемов, к которым он прибегает, чтобы избежать инерции просодии. Если вспомнить непосредственных предшественников Монтале (и самой броской фигурой среди них безусловно является Д'Аннунцио), становится ясно, что стилистически Монтале не обязан никому или всем, от кого он отталкивается в своих стихах, ибо полемика — одна из форм наследования.
Эта преемственность через отход очевидна в монталевском использовании рифмы. Кроме ее функции лингвистического эха, нечто вроде дани языку, рифма сообщает ощущение неизбежности утверждению поэта. Хотя и полезная, повторяющаяся природа схемы рифм (как, впрочем, любой схемы) создает опасность преувеличения, не говоря уже об удалении прошлого от читателя. Чтобы не допустить этого, Монтале часто перемежает рифмованный стих нерифмованным внутри одного стихотворения. Его протест против стилистической избыточности безусловно является как этическим, так и эстетическим, доказывая, что стихотворение есть форма наиболее тесного из возможных взаимодействий между этикой и эстетикой.
Это взаимодействие, к сожалению, как раз то, что имеет тенденцию пропадать при переводе. Однако, несмотря на потерю "вертебральной компактности" (по выражению его наиболее чуткого критика Глауко Кэмбона), Монтале хорошо переносит перевод. Неизбежно впадая в иную тональность, перевод — из-за его растолковывающей природы — как-то подхватывает оригинал, проясняя то, что могло бы рассматриваться автором как самоочевидное и, таким образом, ускользнуть от читающего в подлиннике. Хотя многое из неуловимой, сдержанной музыки теряется, американский читатель выигрывает в понимании смысла и вряд ли повторит по-английски обвинения итальянца в неясности. Говоря о данном сборнике, можно лишь пожалеть, что сноски не включают указание на схему рифм и метрический рисунок этих стихотворений. В конечном счете сноска существует там, где выживает цивилизация.
Возможно, термин "развитие" неприменим к поэту монталевской чувствительности, хотя бы потому, что он подразумевает линейный процесс; поэтическое мышление всегда имеет синтезирующее качество и применяет — как сам Монтале выражает это в одном из своих стихотворений — что-то вроде техники "радара летучей мыши", то есть когда мысль охватывает угол в 360 градусов. Также в каждый момент времени поэт обладает языком во всей его полноте; отдаваемое им предпочтение архаическим словам, к примеру, продиктовано материалом его темы или его нервами, а не заранее выношенной стилистической программой. То же справедливо и для синтаксиса, строфики и т.п. В течение шестидесяти лет Монтале удавалось удерживать свою поэзию на стилистическом плато, высота которого ощущается даже в переводе.
"Новые стихи" — по-моему, шестая книга Монтале, выходящая по-английски. Но в отличие от предыдущих изданий, которые стремились дать исчерпывающее представление обо всем творчестве поэта, эта книга включает только стихи, написанные за последнее десятилетие, совпадая, таким образом, с последним (1971) сборником "Сатура". И хотя было бы бессмысленно рассматривать эту книгу как окончательное слово поэта, тем не менее — из-за возраста автора и объединяющей ее темы смерти жены — каждое стихотворение до некоторой степени сообщает атмосферу конечности. Ибо смерть как тема всегда порождает автопортрет.
В поэзии, как и в любой другой форме речи, адресат важен не менее, чем говорящий. Протагонист "Новых стихов" занят попыткой осмыслить расстояние между ним и "собеседницей" и затем угадать, какой бы ответ "она" дала, будь "она" здесь. Молчание, в которое его речь по необходимости была направлена, в смысле ответов косвенно подразумевает больше, чем допускает человеческое воображение, — и это обстоятельство наделяет монталевскую "ее" несомненным превосходством. В этом отношении Монтале не напоминает ни Т.С.Элиота, ни Томаса Харди, с которыми его часто сравнивали, но скорее Роберта Фроста "нью-гэмпширского периода" с его представлением, что женщина была сотворена из мужского ребра (иносказательное для сердца) не для того, чтобы быть любимой, не для того, чтобы любить, не для того, чтобы быть судимой, но для того, чтобы быть "твоим судьей". Однако, в отличие от Фроста, Монтале имеет дело с такой формой превосходства, которая есть fait accompli — превосходство in absentia, — и это пробуждает в нем не столько чувство вины, сколько сознание отъединенности: его личность в этих стихотворениях была изгнана во "внешнее время".
Поэтому это любовная лирика, в которой смерть играет приблизительно ту же роль, какую она играет в "Божественной Комедии" или в сонетах Петрарки мадонне Лауре: роль проводника. Но здесь по знакомым строкам движется совсем иная личность; его речь не имеет ничего общего со священным предвкушением. В "Новых стихах" Монтале демонстрирует такую цепкость воображения, такую жажду обойти смерть с фланга, которая позволит человеку, обнаружившему по прибытии в царство теней, что "Килрой был здесь", узнать свой собственный почерк.
Однако в этих стихах нет болезненного очарования смертью, никакого фальцета; о чем поэт говорит здесь — так это об отсутствии, которое проявляется в таких же точно нюансах языка и чувства, которыми когда-то обнаруживала свое присутствие "она", языка близости. Отсюда чрезвычайно личный тон стихотворений: в их метрике и выборе детали. Этот голос говорящего — часто бормочущего — про себя вообще является наиболее яркой особенностью поэзии Монтале. Но на сей раз личная нота усиливается тем обстоятельством, что лирический герой говорит о вещах, о которых знали только реальный он и реальная она, — рожки для обуви, чемоданы, названия гостиниц, где они когда-то останавливались, общие знакомые, книги, которые они оба читали. Из реалий такого рода и инерции интимной речи возникает частная мифология, которая постепенно приобретает все черты, присущие любой мифологии, включая сюрреалистические видения, метаморфозы и т.п. В этой мифологии вместо некоего женогрудого сфинкса существует образ "ее" минус очки: сюрреализм вычитания, и вычитание это, влияющее либо на тему, либо на тональность, есть то, что придает единство этому сборнику.
Смерть — всегда песнь "невинности", никогда — опыта. И с самого начала своего творчества Монтале явно предпочитает песню исповеди. Хотя и менее ясная, чем исповедь, песня неповторимей; как утрата. В течение жизни психологические приобретения становятся неколебимей, чем недвижимость. Нет ничего трогательней отчужденного человека, прибегнувшего к элегии:
Я спустился, дав тебе руку, по крайней мере по миллиону
лестниц,
и сейчас, когда тебя здесь нет, на каждой ступеньке —
пустота.
И все-таки наше долгое странствие было слишком коротким.
Мое все еще длится, хотя мне уже не нужны
пересадки, брони, ловушки,
раскаяние тех, кто верит,
что реально лишь видимое нами.
Я спустился по миллиону лестниц, дав тебе руку,
не потому, что четыре глаза, может, видят лучше.
Я спустился по ним с тобой, потому что знал, что из нас двоих
единственные верные зрачки, хотя и затуманенные,
были у тебя.
Помимо прочих соображений, эта отсылка к продолжающемуся одинокому спуску по лестнице напоминает "Божественную Комедию". "Xenia I" и "Xenia II", как "Дневник 71-го и 72-го", стихи, составившие данный том, полны отсылок к Данте. Иногда отсылка состоит из единственного слова, иногда все стихотворение — эхо, подобно № 13 из "Xenia I", которое вторит заключению двадцать первой песни "Чистилища", самой поразительной сцене во всей кантике. Но что отличает поэтическую и человеческую мудрость Монтале — это его довольно мрачная, почти обессиленная, падающая интонация. В конце концов, он разговаривает с женщиной, с которой провел много лет: он знает ее достаточно хорошо, чтобы понять, что она не одобрила бы трагическое тремоло. Конечно, он знает, что говорит в безмолвие; паузы, которыми перемежаются его строки, наводят на мысль о близости этой пустоты, которая делается до некоторой степени знакомой — если не сказать обитаемой — благодаря его вере, что "она" может быть где-то там. И именно ощущение ее присутствия удерживает его от обращения к экспрессионистским приемам, изощренной образности, пронзительным лозунгам и т.п. Той, которая умерла, также не понравилась бы и словесная пышность. Монтале достаточно стар, чтобы знать, что классически "великая" строчка, как бы ни был безупречен ее замысел, льстит публике и обслуживает, в сущности, самое себя, тогда как он превосходно сознает, кому и куда направлена его речь.
При таком отсутствии искусство делается смиренным. Несмотря на весь наш церебральный прогресс, мы еще склонны впадать в романтическое (а следовательно, равно и реалистическое) представление, что "искусство подражает жизни". Если искусство и делает что-нибудь в этом роде, то оно пытается отразить те немногие элементы существования, которые выходят за пределы "жизни", выводят жизнь за ее конечный пункт, — предприятие, часто ошибочно принимаемое за нащупывание бессмертия самим искусством или художником. Другими словами, искусство "подражает" скорее смерти, чем жизни; то есть оно имитирует ту область, о которой жизнь не дает никакого представления: сознавая собственную бренность, искусство пытается одомашнить самый длительный из существующих вариант времени. В конечном счете искусство отличается от жизни своей способностью достичь той степени лиризма, которая недостижима ни в каких человеческих отношениях. Отсюда родство поэзии — если не собственное ее изобретение — с идеей загробной жизни.
Язык "Новых стихов" качественно нов. В значительной степени это собственный язык Монтале, но часть его обязана переводу, ограниченные средства которого только усиливают строгость оригинала. Кумулятивный эффект этой книги поражает не столько потому, что душа, изображенная в "Новых стихах", никогда не была прежде запечатлена в мировой литературе, сколько потому, что книга эта показывает, что подобная ментальность не могла бы быть первоначально выражена по-английски. Вопрос "почему" может только затемнить причину, поскольку даже в родном для Монтале итальянском языке такое сознание настолько странно, что он имеет репутацию поэта исключительного.
В конечном счете поэзия сама по себе — перевод; или, говоря иначе, поэзия — одна из сторон души, выраженная языком. Поэзия — не столько форма искусства, сколько искусство — форма, к которой часто прибегает поэзия. В сущности, поэзия — это артикуляционное выражение восприятия, перевод этого восприятия на язык во всей его полноте — язык в конечном счете есть наилучшее из доступных орудий. Но, несмотря на всю ценность этого орудия в расширении и углублении восприятия — обнаруживая порой больше, чем первоначально замышлялось, что в самых счастливых случаях сливается с восприятием, — каждый более или менее опытный поэт знает, как много из-за этого остается невысказанным или искажается.
Это наводит на мысль, что поэзия каким-то образом также чужда или сопротивляется языку, будь это итальянский, английский или суахили, и что человеческая душа вследствие ее синтезирующей природы бесконечно превосходит любой язык, которым нам приходится пользоваться (имея несколько лучшие шансы с флективными языками). По крайней мере, если бы душа имела свой собственный язык, расстояние между ним и языком поэзии было бы приблизительно таким же, как расстояние между языком поэзии и разговорным итальянским. Язык Монтале сокращает оба расстояния.
"Новые стихи" нужно читать и перечитывать несколько раз если не ради анализа, функция которого состоит в том, чтобы вернуть стихотворение к его стереоскопическим истокам — как оно существовало в уме поэта, — то ради ускользающей красоты этого тихого, бормочущего и тем не менее твердого стоического голоса, который говорит нам, что мир кончается не взрывом, не всхлипом, но человеком говорящим, делающим паузу и говорящим вновь. Когда вы прожили такую долгую жизнь, спад перестает быть просто еще одним приемом.
Эта книга, конечно же, монолог; иначе и быть не могло, когда собеседник отсутствует, как это почти всегда и бывает в поэзии. Однако отчасти идея монолога как основного средства происходит из "поэзии отсутствия", другое название для величайшего литературного движения со времен символизма, движения, возникшего в Европе, и главным образом в Италии, в двадцатые и тридцатые годы, — герметизма. Следующее стихотворение, которое открывает данный сборник, является подтверждением главных постулатов этого движения и собственным его триумфом:
Ты
Обманутые авторы
критических статей
возводят мое "ты" в подобие института.
Неужто нужно объяснять кому-то,
как много кажущихся отражений
в одном — реальном — может воплотиться?
Несчастье в том, что, в плен попав,
не знает птица,
она ли это иль одна из стольких
подобных ей.
Монтале присоединился к движению герметиков в конце тридцатых годов, живя во Флоренции, куда он переехал в 1927 году из его родной Генуи. Главной фигурой в герметизме в то время был Джузеппе Унгаретти, принявший эстетику "Un Coup de Des" Малларме, возможно, слишком близко к сердцу. Однако чтобы полностью понять природу герметизма, имеет смысл учитывать не только тех, кто стоял во главе этого движения, но также того, кто заправлял всеми итальянскими зрелищами, — и это был Дуче. В значительной степени герметизм был реакцией итальянской интеллигенции на политическую ситуацию в Италии в 30-е и 40-е годы нашего столетия и мог рассматриваться как акт культурной самозащиты — от фашизма. По крайней мере, не учитывать эту сторону герметизма было бы таким же упрощением, как и обычное выпячивание ее сегодня.
Хотя итальянский режим был гораздо менее кровожадным по отношению к искусству, чем его русский и немецкий аналоги, чувство его несовместимости с традициями итальянской культуры было гораздо более очевидным и непереносимым, чем в этих странах. Это почти правило: для того чтобы выжить под тоталитарным давлением, искусство должно выработать плотность, прямо пропорциональную величине этого давления. История итальянской культуры предоставила часть требуемой субстанции; остальная работа выпала на долю герметиков, хотя само название мало это подразумевало. Что могло быть отвратительнее для тех, кто подчеркивал литературный аскетизм, сжатость языка, установку на слово и его аллитерационные возможности, на звук, а не значение и т.п., чем пропагандистское многословие или спонсированные государством версии футуризма?
Монтале имеет репутацию наиболее трудного поэта этой школы, и он, конечно, более трудный в том смысле, что он сложнее, чем Унгаретти или Сальваторе Квазимодо. Но несмотря на все обертоны, недоговоренности, смешение ассоциаций или намеков на ассоциации в его произведениях, их скрытые ссылки, смену микроскопических деталей общими утверждениями, эллиптическую речь и т.д., именно он написал "La primavera Hitleriana" ("Гитлеровская весна"), которая начинается:
Густое белое облако бешеных бабочек
окружает тусклые фонари, вьется над парапетами,
кроет саваном землю, и этот саван, как сахар,
скрипит под ногами...
Этот образ ноги, скрипящей по мертвым бабочкам, как по рассыпанному сахару, сообщает такую равнодушную, невозмутимую неуютность и ужас, что, когда примерно через четырнадцать строк он говорит:
...а вода размывать продолжает
берега, и больше нет невиновных, — это звучит как лирика. Немногое в этих строчках напоминает герметизм — этот аскетический вариант символизма. Действительность требовала более основательного отклика, и вторая мировая война принесла с собой дегерметизацию. Однако ярлык герметика приклеился к Монтале, и с тех пор он считается "неясным" поэтом. Всякий раз, когда слышишь о неясности, — время остановиться и поразмышлять о нашем представлении о ясности, ибо обычно оно основано на том, что уже известно и предпочтительно или, на худой конец, припоминаемо. В этом смысле, чем темнее, тем лучше. И в этом же смысле неясная поэзия Монтале все еще выполняет функцию защиты культуры, на сей раз от гораздо более вездесущего врага:
Сегодняшний человек унаследовал нервную систему, которая не может противостоять современным условиям жизни. Ожидая, когда родится завтрашний человек, человек сегодняшний реагирует на изменившиеся условия не тем, что он встает с ними вровень, и не попытками противостоять их ударам, но превращением в массу.
Это отрывок из книги "Поэт в наше время" — собрания прозы Монтале, которую он сам называет "коллажем заметок". Эти отрывки подобраны из эссе, рецензий, интервью и т.д., опубликованных в разное время и в разных местах. Важность этой книги выходит далеко за простое приоткрывание еще какой-то стороны пути поэта, если она вообще это делает. Монтале, по-видимому, последний, кто раскрывает внутренние ходы своей мысли, не говоря уже о "секретах мастерства". Частный человек, он предпочитает делать предметом своего рассмотрения общественную жизнь, а не наоборот. "Поэт в наше время" — книга, посвященная результатам такого рассмотрения, и акцент в ней сделан на "наше время", а не на "поэт".
Как отсутствие хронологии, так и суровая прозрачность языка этих отрывков придают этой книге вид диагноза или вердикта. Пациентом или обвиняемым является цивилизация, которая "полагает, что идет, в то время как фактически ее тащит лента конвейера", но, поскольку поэт сознает, что он сам плоть от плоти этой цивилизации, ни исцеление, ни оправдание не предполагаются. "Поэт в наше время" — в сущности, обескураженный, несколько дотошный завет человека, у которого, по-видимому, нет наследников, кроме "гипотетического стереофонического человека будущего, неспособного даже думать о собственной судьбе". Это своеобразное видение безусловно выглядит запоздалым в нашем поголовно озвученном настоящем и выдает то обстоятельство, что говорит европеец. Однако трудно решить, которое из видений Монтале более устрашающее — это или следующее, из его "Piccolo Testamento", стихотворения, которое свободно можно сравнить со "Вторым пришествием" Йейтса:
...лишь эту радугу тебе оставить
могу свидетельством сломленной веры,
надежды, медленней сгоревшей,
чем твердое полено в очаге.
Ты в пудренице пепел сохрани,
когда огни всех лампочек погаснут,
и адским станет хоровод,
и Люцифер рискнет спуститься на корабль
на Темзе, на Гудзоне, на Сене,
устало волоча остатки крыльев
битумных, чтоб сказать тебе: пора.
Однако что хорошо в заветах — они предполагают будущее. В отличие от философов или общественных мыслителей, поэт размышляет о будущем из профессиональной заботы о своей аудитории или из сознания смертности искусства. Вторая причина играет большую роль в "Поэте в наше время", потому что "содержание искусства уменьшается точно так же, как уменьшается различие между индивидуумами". Страницы этого сборника, которые не звучат ни саркастически, ни элегически, — это страницы, посвященные искусству письма:
Остается надежда, что искусство слова, безнадежно семантическое искусство, рано или поздно заставит почувствовать свои отзвуки даже в тех искусствах, которые претендуют на то, что освободились ото всех обязательств по отношению к установлению и изображению истины.
Это почти так же категорично, как может быть категоричен Монтале в своих утвердительных высказываниях об искусстве письма, которое он не обходит, однако, следующим замечанием:
Принадлежность к поколению, которое уже не умеет ни во что верить, может быть предметом гордости для любого, убежденного в конечном благородстве этой пустоты или в ее некоей таинственной необходимости, но это не извиняет никого, кто хочет превратить эту пустоту в парадоксальное утверждение жизни просто ради того, чтобы приобрести стиль...
Соблазнительно и опасно цитировать Монтале, потому что это легко превращается в постоянное занятие. У итальянцев есть свой способ в обращении с будущим, от Леонардо до Маринетти. Однако соблазн этот обусловлен не столько афористическим свойством утверждений Монтале и даже не их пророческим свойством, сколько тоном его голоса, который сам по себе заставляет нас верить тому, что он произносит, потому что он совершенно свободен от тревоги. В нем существует некая повторяемость, сродни набеганию волны на берег или неизменному преломлению света в линзе. Когда человек живет так долго, как он, "предварительные встречи между реальным и идеальным" становятся достаточно частыми, чтобы поэт свел определенное знакомство с идеальным и стал способен предсказывать возможные изменения его черт. Для художника эти изменения, вероятно, единственные ощутимые меры времени.
Есть что-то замечательное в почти одновременном появлении этих двух книг; кажется, что они сливаются. В конце концов "Поэт в наше время" составляет наиболее подходящую иллюстрацию "внешнего времени", в котором обретается герой "Новых стихов". Это обратный ход "Божественной Комедии", где этот мир понимался как "то царство". "Ее" отсутствие для героя Монтале так же осязаемо, как "ее" присутствие для героя Данте. Повторяющийся характер существования в этой загробной жизни сейчас, в свою очередь, сродни Дантову кружению среди тех, кто "умерли как люди до того, как умерли их тела". "Поэт в наше время" дает нам набросок — а наброски всегда несколько более убедительны, чем законченные холсты, — того довольно перенаселенного спирального ландшафта таких умирающих и, однако, живущих существ.
Книга эта не слишком "итальянская", хотя старая цивилизация дала много этому старому писателю. Слова "европейский" и "интернациональный" в применении к Монтале выглядят затертыми эвфемизмами для "всемирного". Монтале — писатель, чье владение языком происходит из его духовной автономности; таким образом, как "Новые стихи", так и "Поэт в наше время" есть то, чем книги были когда-то, до того, как стали книгами: хрониками душ. Вряд ли души в этом нуждаются. Последнее из "Новых стихов" звучит так:
В заключение
Я поручаю моим потомкам
на литературном поприще — если таковые будут, —
что маловероятно, зажечь
большой костер из всего, что относится к
моей жизни, моим действиям, моим бездействиям.
Я не Леопарди, оставлю мало огню,
жить на проценты — уже слишком много.
Я жил на пять процентов, не превышайте
дозу. А впрочем,
счастливому — счастье.
1977
* Перевод с английского Елены Касаткиной ___
Из "Речи на стадионе"
Рассматривайте то, что вы сейчас услышите, просто как советы верхушки нескольких айсбергов, если так можно сказать, а не горы Синай. Я не Моисей, вы тоже не ветхозаветные евреи; эти немного беспорядочные наброски, нацарапанные в желтом блокноте где-то в Калифорнии, — не скрижали. Проигнорируйте их, если угодно, подвергните их сомнению, если необходимо, забудьте их, если иначе не можете: в них нет ничего обязательного. Если кое-что из них сейчас или в будущем вам пригодится, я буду рад. Если нет, мой гнев не настигнет вас.
1. И теперь и в дальнейшем, я думаю, имеет смысл сосредоточиться на точности вашего языка. Старайтесь расширять свой словарь и обращаться с ним так, как вы обращаетесь с вашим банковским счетом. Уделяйте ему много внимания и старайтесь увеличить свои дивиденды. Цель здесь не в том, чтобы способствовать вашему красноречию в спальне или профессиональному успеху — хотя впоследствии возможно и это, — и не в том, чтобы превратить вас в светских умников. Цель в том, чтобы дать вам возможность выразить себя как можно полнее и точнее; одним словом, цель — ваше равновесие. Ибо накопление невыговоренного, невысказанного должным образом может привести к неврозу. С каждым днем в душе человека меняется многое, однако способ выражения часто остается одним и тем же. Способность изъясняться отстает от опыта. Это пагубно влияет на психику. Чувства, оттенки, мысли, восприятия, которые остаются неназванными, непроизнесенными и не довольствуются приблизительностью формулировок, скапливаются внутри индивидуума и могут привести к психологическому взрыву или срыву. Чтобы этого избежать, не обязательно превращаться в книжного червя. Надо просто приобрести словарь и читать его каждый день, а иногда — и книги стихов. Словари, однако, имеют первостепенную важность. Их много вокруг; к некоторым прилагается лупа. Они достаточно дешевы, но даже самые дорогие среди них (снабженные лупой) стоят гораздо меньше, чем один визит к психиатру. Если вы все же соберетесь посетить психиатра, обращайтесь с симптомами словарного алкоголизма.
2. И теперь и в дальнейшем старайтесь быть добрыми к своим родителям. Если это звучит слишком похоже на "Почитай отца твоего и мать твою", ну что ж. Я лишь хочу сказать: старайтесь не восставать против них, ибо, по всей вероятности, они умрут раньше вас, так что вы можете избавить себя по крайней мере от этого источника вины, если не горя. Если вам необходимо бунтовать, бунтуйте против тех, кто не столь легко раним. Родители — слишком близкая мишень (так же, впрочем, как братья, сестры, жены или мужья); дистанция такова, что вы не можете промахнуться. Бунт против родителей со всеми его я-не-возьму-у-вас-ни-гроша, по существу, чрезвычайно буржуазное дело, потому что оно дает бунтовщику наивысшее удовлетворение, в данном случае, — удовлетворение душевное, даваемое убежденностью. Чем позже вы встанете на этот путь, тем позже вы станете духовным буржуа; т.е. чем дольше вы останетесь скептиком, сомневающимся, интеллектуально неудовлетворенным, тем лучше для вас. С другой стороны, конечно, это мероприятие с не-возьму-ни-гроша имеет практический смысл, поскольку ваши родители, по всей вероятности, завещают все, что они имеют, вам, и удачливый бунтовщик в конце концов получит все состояние целиком — другими словами, бунт — очень эффективная форма сбережения. Хотя процент убыточен; и я бы сказал, ведет к банкротству.
3. Старайтесь не слишком полагаться на политиков — не столько потому, что они неумны или бесчестны, как чаще всего бывает, но из-за масштаба их работы, который слишком велик даже для лучших среди них, — на ту или иную политическую партию, доктрину, систему или их прожекты. Они могут в лучшем случае несколько уменьшить социальное зло, но не искоренить его. Каким бы существенным ни было улучшение, с этической точки зрения оно всегда будет пренебрежимо мало, потому что всегда будут те — хотя бы один человек, — кто не получит выгоды от этого улучшения. Мир несовершенен; Золотого века никогда не было и не будет. Единственное, что произойдет с миром, — он станет больше, т.е. многолюдней, не увеличиваясь в размерах. Сколь бы справедливо человек, которого вы выбрали, ни обещал поделить пирог, он не увеличится в размерах; порции обязательно станут меньше. В свете этого — или скорее в потемках — вы должны полагаться на собственную домашнюю стряпню, то есть управлять миром самостоятельно — по крайней мере той его частью, которая вам доступна и находится в пределах вашей досягаемости. Однако, осуществляя это, вы также должны приготовиться к горестному осознанию, что даже вашего собственного пирога не хватит; вы должны приготовиться к тому, что вам, по всей вероятности, придется отведать в равной мере и благодарности и разочарования. Здесь самый трудный урок для усвоения — не терять усердия на кухне, ибо, подав этот пирог хотя бы однажды, вы создаете массу ожиданий. Спросите себя, по силам ли вам такая бесперебойная поставка пирогов, или вы больше рассчитываете на политиков? Каков бы ни был исход этого самокопания — может ли мир положиться на вашу выпечку? — начните уже сейчас настаивать на том, чтобы все эти корпорации, банки, школы, лаборатории, или где вы там будете работать, и чьи помещения отапливаются и охраняются полицией круглые сутки, впустили бездомных на ночь, сейчас, когда зима.
* Перевод с английского Елены Касаткиной ___
Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро
Коль скоро мы собрались здесь, в этом очаровательном светлом зале этим холодным декабрьским вечером, чтобы обсудить невзгоды писателя в изгнании, остановимся на минутку и подумаем о тех, кто совершенно естественно в этот зал не попал. Вообразим, к примеру, турецких Gastarbeiter, бродящих по улицам Западной Германии, с недоумением или завистью взирая на окружающую действительность. Или вообразим вьетнамских беженцев, болтающихся на лодках в открытом море или уже осевших где-нибудь на задворках Австралии. Вообразим нелегальных иммигрантов из Мексики, ползущих по ущельям Южной Калифорнии мимо пограничных патрулей на территорию Соединенных Штатов. Или вообразим корабли, набитые пакистанцами, высаживающимися где-нибудь в Кувейте или Саудовской Аравии в поисках черной работы, которую разбогатевшие на нефти аборигены не желают делать. Вообразим толпы эфиопов, бредущих через некую пустыню в сторону Сомали (а может быть, наоборот?), спасаясь от голода. Давайте здесь остановимся, поскольку эта минута, отданная воображению, уже прошла, хотя многих можно было бы добавить к этому списку. Никто никогда не считал этих людей, и никто, даже при поддержке ООН, не сочтет: они исчисляются миллионами, ускользая от статистики, и образуют то, что называется — за неимением лучшего термина или большего сочувствия — миграцией.
Каково бы ни было правильное название для этого явления, чем бы ни руководствовались эти люди, откуда и куда бы они ни перемещались, какими бы ни были их воздействия на общества, которые они оставляют и в которые они приходят, одно совершенно ясно: они осложняют серьезный разговор о трудной судьбе писателя в изгнании.
Однако говорить мы должны; не только потому, что литература, подобно нищете, не оставляет своими заботами подопечных, но главным образом из-за древнего и, возможно, пока необоснованного убеждения, что если бы мастеров этого мира лучше читали, то дурное управление и горе, заставляющие миллионы пуститься в путь, несколько бы уменьшились. Поскольку особых оснований уповать на лучший мир нет и поскольку все остальное, по-видимому, в той или иной мере оказывается недейственным, мы вынуждены настаивать на том, что литература — единственная форма нравственного страхования, которая есть у общества; что она неизменное противоядие принципу "человек человеку — волк"; что она приводит наилучший довод против любого массового, тотального решения, хотя бы потому, что вся она от начала и до конца — о человеческом разнообразии и в этом ее raison d'etre. Мы должны говорить, потому что должны настаивать на том, что литература есть величайший — безусловно, более великий, чем любое вероучение, — учитель человеческой тонкости и, вмешиваясь в естественное существование литературы и мешая людям постигать ее уроки, общество снижает свой потенциал, замедляет ход эволюции и в конечном счете, возможно, подвергает опасности свое собственное устройство. Если это означает, что мы должны говорить сами с собой, тем лучше: не для нас, но, возможно, для литературы.
Нравится это изгнанному писателю или нет, но Gastarbeiter и беженцы любого типа лишают его ореола исключительности. Перемещенные и неуместные — суть общее место нашего столетия. А общее у нашего изгнанного писателя с Gastarbeiter или политическим беженцем — то, что в обоих случаях человек бежит от худшего к лучшему. Истина заключается в том, что из тирании человека можно изгнать только в демократию. Ибо старое доброе изгнание — нынче совсем не то, что раньше. Оно состоит не в том, чтобы отправиться из цивилизованного Рима в дикую Сарматию или выслать человека, скажем, из Болгарии в Китай. Нет, теперь это, как правило, — переход от политического и экономического болота в индустриально передовое общество с новейшим словом о свободе личности на устах. И следует добавить, что, возможно, дорога эта для изгнанного писателя во многих отношениях подобна возвращению домой, потому что он приближается к местонахождению идеалов, которыми все время вдохновлялся.
Если бы мы захотели определить жанр жизни изгнанного писателя — это была бы трагикомедия. Благодаря своему предыдущему воплощению, он способен почувствовать социальные и материальные преимущества демократии гораздо острее, чем ее уроженцы. Однако точно по этой же причине (главным сопутствующим результатом которой является языковой барьер) он оказывается совершенно неспособным играть сколько-нибудь значительную роль в этом новом обществе. Демократия, в которую он прибыл, дает ему физическую безопасность, но делает его социально незначительным. А именно отсутствие значимости ни один писатель, будь он в изгнании или нет, не может принять.
Ибо стремление к значимости часто составляет основу его литературной биографии. По крайней мере, значимость — частое биографии этой следствие. В случае с изгнанным писателем она почти всегда является причиной изгнания. К этому хочется добавить, что такое стремление в писателе есть условный рефлекс на вертикальную структуру его прежнего общества. (Для писателя, живущего в свободном обществе, наличие этого стремления выдает атавистическую память о неконституционном прошлом, которой наделена любая демократия.)
В этом отношении положение изгнанного писателя, в сущности, гораздо хуже положения Gastarbeiter или среднего беженца. Его стремление к признанию делает его беспокойным и заставляет позабыть о том, что его доход преподавателя колледжа, лектора, редактора или просто сотрудника тонкого журнала — ибо это наиболее частые занятия изгнанных авторов в наши дни — превосходит заработок чернорабочего. То есть наш герой, можно сказать, по определению, немного испорчен. Однако вид писателя, радующегося своей незначительности, тому, что его оставили в покое, своей анонимности, почти столь же редок, как зрелище какаду в Гренландии, даже при самых благоприятных обстоятельствах. Среди изгнанных писателей это явление почти совершенно отсутствует. По крайней мере, оно отсутствует в данном зале. Конечно, это можно понять, но тем не менее это печально.
Печально, потому что изгнание учит нас смирению, и это лучшее, что в нем есть. Можно даже сделать следующий шаг и предположить, что изгнание является высшим уроком этой добродетели. И он особенно бесценен для писателя, потому что дает ему наидлиннейшую перспективу. "И ты далеко в человечности", как сказал Китс. Затеряться в человечестве, в толпе — толпе ли? — среди миллиардов; стать пресловутой иголкой в этом стоге сена — но иголкой, которую кто-то ищет, — вот к чему сводится изгнание. "Оставь свое тщеславие, — говорит оно, — ты всего лишь песчинка в пустыне. Соизмеряй себя не со своими собратьями по перу, но с человеческой бесконечностью: она почти такая же дурная, как и нечеловеческая. Ты должен говорить исходя из нее, а не из своих зависти и честолюбия".
Ясно, что этот призыв остается неуслышанным. Почему-то комментатор жизни предпочитает предмету свое положение и, будучи в изгнании, считает его достаточно жестоким, чтобы не отягощать его еще больше. Что касается упомянутых призывов, то он находит их неуместными. Возможно, он прав, хотя призывы к смирению всегда своевременны. Ибо другая истина состоит в том, что изгнание — состояние метафизическое. По крайней мере, оно имеет очень сильное, очень четкое метафизическое измерение; игнорировать или избегать его — значит обманываться относительно смысла того, что с вами произошло, обречь себя на то, чтобы жизнь помыкала вами, окостенеть в позе непонимающей жертвы.
Из-за отсутствия хороших примеров нельзя описать альтернативное поведение (хотя приходят на ум Чеслав Милош и Роберт Музиль). Возможно, это и к лучшему, поскольку мы здесь, очевидно, для того, чтобы говорить о реальности изгнания, а не о его потенциале. А реальность состоит в том, что изгнанный писатель постоянно борется и интригует, чтобы вернуть себе значимость, ведущую роль и авторитет. Его главная забота, конечно, — оставленный им народ; но он также хочет быть первым парнем на злобствующей деревеньке собратьев-эмигрантов. Выступая в роли страуса по отношению к метафизичности своего положения, он сосредоточивается на немедленном и осязаемом. Это означает поливание грязью коллег в сходном положении, желчную полемику с публикациями соперников, бесчисленные интервью на ВВС, Немецкой волне, ORTF (Французское радио и телевидение) и Голосе Америки, открытые письма, заявления для прессы, посещение конференций — все что угодно. Энергия, прежде расходовавшаяся в очередях за продуктами или в душных приемных мелких чиновников, теперь высвобождена и неистовствует. Никем не сдерживаемое, тем более родней (ибо сам он сейчас, так сказать, жена Цезаря и вне подозрений — да и как могла бы его, возможно, грамотная, но стареющая супруга возразить записному мученику или поправить его?), эго нашего героя быстро растет в диаметре и в конечном счете, наполнившись горячим СО2 , уносит его от действительности — особенно если он живет в Париже, где братья Монгольфье создали прецедент.
Путешествие на воздушном шаре опасно и прежде всего непредсказуемо: слишком легко стать игрушкой ветров, в данном случае ветров политических. Поэтому неудивительно, что наш навигатор напряженно прислушивается ко всем прогнозам и время от времени отваживается предсказывать погоду сам. Но не погоду того места, откуда он стартует или которое попадается ему на пути, но погоду в пункте назначения, ибо наш воздухоплаватель неизменно нацелен на дом.
И, возможно, третья истина состоит в том, что писатель в изгнании, в общем и целом, ретроспективное, глядящее вспять существо. Другими словами, ретроспекция играет излишнюю (по сравнению с жизнями других людей) роль в его существовании, заслоняя реальность и затуманивая и без того покрытое мглой будущее. Подобно лжепророкам дантовского "Ада", его голова всегда повернута назад, и слезы или слюни стекают у него между лопатками. Элегический у него темперамент или нет — не так важно: обреченный за границей на узкую аудиторию, он не может не тосковать по толпам, реальным или воображаемым, оставшимся на родине. Тогда как первая наполняет его ядом, последние разогревают воображение. Даже получив возможность путешествовать, даже немного попутешествовав, в своих писаниях он будет держаться знакомого материала из своего прошлого, производя, так сказать, продолжения своих предыдущих опусов. Если заговорить с ним на эту тему, писатель-эмигрант, весьма вероятно, вспомнит Рим Овидия, Флоренцию Данте и — после небольшой паузы — Дублин Джойса.
В общем, мы имеем родословную, и гораздо более длинную, чем эта. При желании мы можем проследить ее вплоть до Адама. И тем не менее мы должны быть осторожны насчет того места, которое она стремится занять в сознании аудитории и нашем собственном. Все мы знаем, что случается со многими благородными семействами в потомстве или во время революции. Фамильные дерева никогда не составляют и не застят леса; а лес сейчас надвигается. Я смешиваю метафоры, но, возможно, мне послужит оправданием то, что ожидать для себя такого будущего, которое мы учреждаем для вышеупомянутых немногих, скорее неблагоразумно, нежели нескромно. Конечно, писатель всегда смотрит на себя глазами потомков, а изгнанный писатель — особенно, воодушевленный, между прочим, не столько искусственным забвением, которому его предали в его бывшем государстве, сколько тем, как армия свободнорыночных критиков превозносит его современников. Однако следует быть осторожным с самоотстранением такого рода единственно по той причине, что при демографическом взрыве литература также принимает размеры явления демографического. На одного читателя сегодня просто слишком много писателей. Несколько десятилетий назад взрослый человек, раздумывающий о том, какие книги или каких авторов еще предстоит прочесть, как правило, довольствовался тридцатью-сорока именами; сейчас эти имена исчислялись бы тысячами. Сегодня мы заходим в книжный магазин так же, как в магазин пластинок. Целой жизни не хватило бы на прослушивание всех этих групп и солистов. И очень немногие среди этих тысяч — изгнанники или просто хорошие писатели. Но публика упорно читает их, а не вас, несмотря на весь ваш ореол, не потому, что она извращена или дезориентирована, но потому, что статистически она на стороне нормальности и макулатуры. Другими словами, она хочет читать о самой себе. На любой улице любого города мира в любое время дня и ночи тех, кто никогда не слышал о вас, больше, чем тех, кто слышал.
Нынешний интерес к литературе изгнанников связан, конечно, с ростом тираний. Возможно, это дает надежду на будущего читателя, хотя лучше обходиться без такого рода подстраховки. Отчасти из-за этого благородного предостережения, но главным образом потому, что он не может представить себе будущее иначе, как в блеске своего триумфального возвращения, изгнанный писатель держится прежних ориентиров. А почему бы и нет? Почему он должен пытаться искать новые, почему он должен хлопотать о том, чтобы зондировать будущее каким-то иным образом, если оно все равно непредсказуемо? Старая добрая писанина сослужила ему хорошую службу по крайней мере однажды: она заработала ему изгнание. А изгнание в конечном счете — род успеха. Почему бы не попробовать еще раз? Почему бы не проехаться на уже объезженном еще немного? Кроме всего прочего, сейчас она представляет этнографический материал и идет нарасхват у вашего западного, северного или (если у вас не заладилось с тиранией правого крыла) даже восточного издателя. И в игре на привычном поле всегда есть вероятность шедевра, которая соблазняет и вашего издателя или, по крайней мере, позволит будущим исследователям рассуждать об "элементе мифотворчества" в ваших произведениях.
Но как бы практично ни выглядели эти факторы, они занимают второе или третье место в ряду тех, что приковывают взгляд изгнанного писателя к его прошлому. Главное объяснение заключается в вышеупомянутом ретроспективном механизме, который сам собой запускается внутри индивидуума при малейшем проявлении непривычности окружения. Иногда достаточно формы кленового листа, а у каждого дерева этих листьев тысячи. На животном уровне этот ретроспективный механизм постоянно работает в изгнанном писателе, почти всегда неведомо для него. Будь оно приятным или гнетущим, прошлое — всегда безопасная территория, хотя бы потому, что оно уже прожито; и способность нашего вида возвращаться вспять — особенно в мыслях или в мечтах, поскольку там мы тоже в безопасности, — чрезвычайно сильна во всех нас и совершенно независима от окружающей реальности. Однако этот механизм был встроен в нас не для того, чтобы лелеять или удерживать прошлое (в конечном счете мы не делаем ни того ни другого), но скорее чтобы отсрочить приход настоящего — другими словами, несколько замедлить ход времени. Смотри роковое восклицание гётевского Фауста.
Все дело с нашим изгнанным писателем в том, что, подобно гётевскому Фаусту, он тоже цепляется за свое "прекрасное" или не столь прекрасное "мгновенье", правда, не ради его созерцания, но для отсрочки следующего. И не потому, что он хочет снова быть молодым; он просто не хочет, чтобы наступило завтра, ибо он знает, что оно может отредактировать то, что он созерцает. И чем больше на него давит завтрашний день, тем упрямее он становится. В этом упрямстве есть чрезвычайная ценность: если повезет, оно может достичь такой силы и концентрации, что мы и вправду получим замечательное произведение (читающая публика и издатели чувствуют это и — как я уже сказал — следят за литературой изгнанников).
Однако чаще это упрямство преобразуется в монотонную ностальгию, которая является, грубо говоря, простым неумением справляться с реальностью настоящего и неопределенностью будущего.
Можно, конечно, несколько поправить дело, изменив манеру изложения, сделав ее более авангардной, приправив вещь доброй долей эротики, насилия, сквернословия и т. д. по примеру наших конкурентоспособных коллег. Но стилистические сдвиги и новации сильно зависят от состояния литературного языка в отечестве, связи с которым не были порваны. Что касается приправы, то ни один писатель, будь он изгнан или нет, никогда не признает влияния на себя современников. Возможно, дополнительная истина состоит в том, что изгнание замедляет стилистическую эволюцию писателя, что оно делает его более консервативным. Стиль — не столько человек, сколько его нервы, и в целом изгнание предоставляет человеческим нервам меньше раздражителей, чем отечество. Это положение, следует добавить, немного беспокоит изгнанного писателя не только потому, что он считает существование "там" более подлинным в сравнении с собственным (по определению и со всеми вытекающими или воображаемыми последствиями для нормального литературного процесса), но и потому, что в его уме живет подозрение насчет маятникообразной зависимости, или соотношения, между тамошними раздражителями и его родным языком.
В изгнании оказываешься по ряду различных причин и под влиянием некоторых обстоятельств. Одни из них выглядят лучше, другие хуже, но это отличие перестает иметь значение к моменту чтения некролога. На книжной полке ваше место будет занято не вами, но вашей книгой. И до тех пор пока будут настаивать на различии между искусством и жизнью, лучше, если скверной сочтут вашу жизнь, а не вашу книгу, чем наоборот. Конечно, есть вероятность, что интереса не вызовет ни то ни другое.
Жизнь в изгнании, за границей, в чуждой стихии есть, в сущности, предварение вашей литературной судьбы, затерянности на полке среди тех, с кем вас роднит лишь первая буква фамилии. Вот вы в читальном зале какой-то гигантской библиотеки, в виде книги, еще раскрытой... Чтобы вас не захлопнули и не поставили на полку, вы должны рассказать вашему читателю, который думает, что он все знает, о чем-то качественно новом — в его мире и в нем самом. Если это слишком будоражит мысль, пусть так оно и будет, потому что в этом вся игра и состоит и потому что дистанция, которую изгнание пролагает между автором и его протагонистами, иногда вынуждает прибегнуть к астрономическим или библейским цифрам.
Это и заставляет думать, что "изгнание", возможно, не самый подходящий термин для описания положения писателя, вынужденного (государством, страхом, бедностью, скукой) покинуть свою страну. "Изгнание", в лучшем случае, охватывает сам момент отъезда, исключения: то, что за этим следует, слишком удобно и слишком автономно, чтобы именоваться этим термином, который предполагает вполне понятное горе. Наше собрание свидетельствует о том, что если у нас и есть нечто общее, то ему не хватает названия. Испытываем ли мы равную степень отчаяния, леди и джентльмены? Равным ли образом разлучены мы с нашей аудиторией? Все ли мы живем в Париже? Нет, но что нас связывает — это сходная с книжной судьба: такое же лежание — буквальное или символическое — раскрытыми на столе или на полу гигантской библиотеки, в разных ее концах, чтобы быть попранными или поднятыми любопытствующим читателем или — хуже — добросовестным библиотекарем. То качественно новое, что мы можем сообщить этому читателю, — автономное, как у космического путешественника, сознание, которое посещает, я уверен, каждого из нас, но чьи визиты большею частью наших страниц игнорируются.
Делаем мы это, так сказать, по практическим соображениям или ради чистоты жанра. Потому что путь автономности ведет либо к безумию, либо к той степени холодности, которая скорее ассоциируется с бледнолицыми местными жителями, нежели с пылким изгнанником. Однако другой путь приводит — и тоже довольно скоро — к банальности. Возможно, все это выглядит для вас типично русской раздачей руководящих указаний в области литературы, тогда как это просто реакция одного человека, обнаружившего многих изгнанных авторов — в первую очередь русских — на стороне банальности. Это большая потеря, потому что еще одна истина нашего положения состоит в том, что оно в огромной степени ускоряет профессиональное бегство — или сползание — в изоляцию, в абсолютную перспективу: к состоянию, при котором все, с чем человек остается, — это он сам и его язык, и между ними никого и ничего. За одну ночь изгнание переносит вас туда, куда в обычных условиях добираться пришлось бы целую жизнь. Если это звучит для вас как реклама, пусть так, потому что пора эту идею распространить. Потому что я искренне желаю, чтобы она обрела больше потребителей. Возможно, поможет метафора: изгнанный писатель похож на собаку или человека, запущенных в космос в капсуле (конечно, больше на собаку, чем на человека, потому что обратно вас никогда не вернут). И ваша капсула — это ваш язык. Чтобы закончить с этой метафорой, следует добавить, что вскоре пассажир капсулы обнаруживает, что гравитация направлена не к земле, а от нее.
Для человека нашей профессии состояние, которое мы называем изгнанием, прежде всего событие лингвистическое: выброшенный из родного языка, он отступает в него. И из его, скажем, меча язык превращается в его щит, в его капсулу. То, что начиналось как частная, интимная связь с языком, в изгнании становится судьбой — даже прежде, чем стать одержимостью или долгом. Живой язык, по определению, имеет центробежную склонность — и силу; он старается покрыть как можно большее пространство и заполнить как можно больше пустот. Отсюда демографический взрыв, и отсюда ваше автономное движение вовне, во владения телескопа или молитвы.
Так сказать, мы все работаем на словарь. Потому что литература и есть словарь, компендиум значений для той или иной человеческой участи, для того или иного опыта. Это словарь языка, на котором жизнь говорит с человеком. Функция литературы состоит в том, чтобы уберечь следующего, вновь прибывшего от попадания в старую ловушку или помочь ему осознать, если он все-таки в нее попадет, что он угодил в тавтологию. Таким образом, он будет не так потрясен и в каком-то смысле более свободен. Ибо знать значение жизненных терминов, того, что происходит с вами, — освобождение. Мне кажется, что состояние, которое мы называем изгнанием, заслуживает более пристального рассмотрения; что, знаменитое своей болью, оно должно стать известно также своей притупляющей боль бесконечностью, забывчивостью, своим отстранением, безразличием, своими ужасающими человеческими и нечеловеческими перспективами, для которых у нас нет другого мерила, кроме нас самих.
Мы должны облегчить это состояние — если мы не можем сделать его безопасней — другому человеку. И единственный способ для этого — сделать так, чтоб он меньше боялся, — представить ему полную меру изгнания, то есть столько, сколько мы сами сумеем усвоить. Мы можем спорить о нашей ответственности и лояльности (по отношению к нашим современникам, отечествам, неотечествам, культурам, традициям и т. д.) до бесконечности, но эта ответственность за другого человека или, скорее, возможность сделать его — сколь бы умозрительно ни выглядели его потребности и он сам — несколько более свободным не должна быть предметом спора. Я прошу прощения, если на чей-то слух это слишком велеречиво и преисполнено гуманизма. Хотя, в сущности, эти различия пролегают не столько в сфере гуманизма, сколько в области детерминизма, впрочем, нам не следует входить в такие тонкости. Я лишь хочу сказать, буде такая возможность представится, мы могли бы перестать быть просто болтливыми следствиями в великой причинно-следственной цепи явлений и попытаться взять на себя роль причин. Состояние, которое мы называем изгнанием, — как раз такая возможность.
Но, если мы не используем ее, если мы решим оставаться следствиями и изображать изгнанников на старый лад, это решение не следует оправдывать ностальгией. Конечно, оно связано с необходимостью говорить об угнетении, и, конечно, наше состояние должно служить предостережением любому мыслящему человеку, лелеющему идею об идеальном обществе. В этом наша ценность для свободного мира: в этом наша функция.
Но, возможно, наша большая ценность и более важная функция — в том, чтобы быть невольной иллюстрацией удручающей идеи, что освобожденный человек не есть свободный человек, что освобождение — лишь средство достижения свободы, а не ее синоним. Это выявляет размер вреда, который может быть причинен нашему виду, и мы можем гордиться доставшейся нам ролью. Однако если мы хотим играть большую роль, роль свободных людей, то нам следует научиться — или по крайней мере подражать — тому, как свободный человек терпит поражение. Свободный человек, когда он терпит поражение, никого не винит.
* Перевод с английского Е. Касаткиной ___
Altra Ego
I
Представление о поэте как о завзятом донжуане появилось сравнительно недавно. Подобно многим представлениям, укоренившимся в массовом сознании, оно, по-видимому, явилось побочным продуктом промышленной революции, которая, благодаря квантовым скачкам в людской численности и грамотности, породила само явление массового сознания. Другими словами, такой образ поэта, кажется, больше обязан всеобщему успеху байроновского "Дон Жуана", чем романтическим похождениям его автора, возможно впечатляющим, но в то время широкой публике неизвестным. К тому же на всякого Байрона всегда найдется свой Вордсворт.
В качестве последнего периода социальной отчетливости и сопутствующего ей филистерства, девятнадцатое столетие породило большую часть понятий и отношений, которые занимают нас и которыми мы руководствуемся по сей день. В поэзии это столетие по справедливости принадлежит Франции; и, возможно, экспансивная жестикуляция и экзотические склонности французских романтиков и символистов способствовали скептическому отношению к поэтам не меньше, чем расхожее представление о французах как о воплощенной распущенности. Вообще же, за этим поношением поэтов скрывается инстинктивное желание любого общественного строя — будь то демократия, автократия, теократия, идеократия или бюрократия — скомпрометировать или принизить авторитет поэзии, которая, помимо того что соперничает с авторитетом государства, ставит знак вопроса на самом индивидууме, на его достижениях и душевном равновесии, на самой его значимости. В этом отношении девятнадцатое столетие просто примкнуло к предыдущим: когда доходит до поэзии, каждый буржуа — Платон.
II
Однако отношение античности к поэту в общем и целом было возвышенней и благоразумней. Это связано как с политеизмом, так и с тем обстоятельством, что публике приходилось полагаться на поэтов в увеселениях. Если не считать взаимных пикировок (обычных в литературной жизни любой эпохи), пренебрежительное отношение к поэтам в античности — редкость. Напротив, поэтов почитали за лиц, приближенных к божествам: в общественном сознании они занимали место где-то между предсказателями и полубогами. Мало того, сами божества зачастую были их аудиторией, как свидетельствует миф об Орфее.
Ничто не может быть дальше от Платона, чем этот миф, который к тому же ярко иллюстрирует представления древних о цельности чувств поэта. Орфей отнюдь не Дон Жуан. Он так потрясен смертью своей жены Эвридики, что олимпийцы, не в силах более терпеть его стенания, разрешают ему сойти в преисподнюю, чтобы вывести ее. То, что из этого путешествия (за которым последовали аналогичные поэтические нисхождения у Гомера, Вергилия и, конечно, у Данте) ничего не выходит, только доказывает интенсивность чувств поэта к своей возлюбленной, а также, безусловно, понимание древними всех тонкостей вины.
III
Эта интенсивность, как и дальнейшая судьба Орфея (он был растерзан толпой разъяренных менад, чьими обнаженными прелестями пренебрег, блюдя обет целомудрия, данный им после гибели Эвридики), указывает на моногамный характер страсти, по крайней мере этого поэта. Хотя, в отличие от монотеистов позднейших эпох, древние не слишком высоко ставили моногамность, следует отметить, что они не впадали и в противоположную крайность и в верности усматривали особую добродетель своего главного поэта. В общем, помимо возлюбленной, женское общество поэта древности ограничивалось лишь его Музой.
Они отчасти совпадают в современном сознании; но не в античности, поскольку Муза вряд ли была телесна. Дочь Зевса и Мнемозины (богини памяти), она была лишена осязаемости; для смертного, в частности для поэта, она обнаруживала себя единственно голосом: диктуя ему ту или иную строчку. Другими словами, она была голосом языка; а к чему поэт действительно прислушивается — это к языку: именно язык диктует ему следующую строчку. И, возможно, сам грамматический род греческого слова "глосса" ("язык") объясняет женственность Музы.
Те же ассоциации вызывает женский род существительного "язык" в латыни, французском, итальянском, испанском и немецком. По-английски, впрочем, "язык" среднего рода; по-русски — мужского. Однако, каким бы ни был его род, привязанность к языку у поэта моногамна, ибо поэт, по крайней мере в силу профессии, одноязычен. Можно было бы даже утверждать, что вся его верность достается Музе, о чем свидетельствует, например, байроновский вариант романтизма — но это было бы верно, только если бы язык поэта действительно определялся его выбором. На самом деле язык — это данность, и знание того, какое полушарие мозга имеет отношение к Музе, было бы ценно, только если бы мы могли управлять этой частью нашей анатомии.
IV
Поэтому Муза не альтернатива возлюбленной, но ее предшественница. По сути, в качестве "старшей дамы" Муза, в девичестве "язык", играет решающую роль в развитии чувств поэта. Она ответственна не только за его эмоциональное устройство, но часто за сам выбор им объекта страсти и способа его преследования. Именно она делает поэта фанатически целеустремленным, превращая его любовь в эквивалент собственного монолога. То, что в области чувств соответствует упорству и одержимости, — в сущности, диктат Музы, чей выбор всегда имеет эстетическое происхождение и отметает альтернативы. Любовь, так сказать, всегда опыт монотеистический.
Христианство, конечно, не замедлило этим воспользоваться. Однако что действительно связывает религиозного мистика с языческим сенсуалистом, Джерарда Мэнли Хопкинса с Секстом Проперцием, — это эмоциональный абсолютизм. Интенсивность этого эмоционального абсолютизма такова, что временами она перемахивает через все, что находится поблизости, и часто через собственный объект. Как правило, сварливый, идиосинкратический, пеняющий автору настойчивый голос Музы уводит его за пределы как несовершенных, так и совершенных союзов, за пределы полных катастроф и пароксизмов счастья — ценой реальности с реальной, отвечающей взаимностью девушкой или без оной. Другими словами, высота тона увеличивается ради себя самой, как будто язык выталкивает поэта, особенно поэта романтического, туда, откуда язык пришел, туда, где в начале было слово или различимый звук. Отсюда множество распавшихся браков, отсюда множество длинных стихов, отсюда склонность поэзии к метафизике, ибо всякое слово хочет вернуться туда, откуда оно пришло, хотя бы эхом, которое есть родитель рифмы. Отсюда же и репутация повесы у поэта.
V
Среди прочих факторов духовного оскудения публики, вуайёристский жанр биографии занимает первое место. То, что погубленных дев гораздо больше, чем бессмертных лирических стихов, по-видимому, никого не смущает. Последний бастион реализма — биография — основывается на захватывающей предпосылке, что искусство можно объяснить жизнью. Следуя этой логике, "Песнь о Роланде" должна быть написана Синей Бородой (ну, по крайней мере, Жилем де Рецем), а "Фауст" — Фридрихом Прусским или, если вам так больше нравится, Гумбольдтом.
Поэта с его менее красноречивыми согражданами роднит то, что его жизнь — заложница его ремесла, а не наоборот. И не потому только, что ему платят за слова (редко и скудно): дело в том, что он тоже платит за них (часто ужасающе). Именно последнее порождает путаницу и плодит биографии, потому что безразличие — не единственная форма этой платы: остракизм, заключение, изгнание, забвение, отвращение к самому себе, сомнения, угрызения совести, безумие, ряд дурных привычек — тоже ходовая монета. Все это, естественно, легко изобразить. Однако это не причина писательства, а его следствие. Грубо говоря, чтобы вещь продать и при этом избежать клише, нашему поэту постоянно приходится забираться туда, где до него никто не бывал, — интеллектуально, психологически и лексически. Попав туда, он обнаруживает, что рядом действительно никого нет, кроме, возможно, исходного значения слова или того начального различимого звука.
За это приходится платить. Чем дольше он этим занимается — изречением доныне не изреченного, тем необычнее становится его поведение. Откровения и прозрения, полученные им при этом, могут привести либо к увеличению гордыни, или — что более вероятно — к смирению перед силой, которую он ощущает за этими прозрениями и откровениями. Ему еще может втемяшиться, что, сделавшись рупором языка, более старого и более жизнеспособного, чем что-либо, он перенимает его мудрость, а заодно и знание будущего. Сколь бы ни был он общителен или застенчив по природе, подобные вещи выбивают его еще дальше из социального контекста, который отчаянно пытается вернуть его назад, приводя к общему генитальному знаменателю.
VI
Это происходит из-за предполагаемой женственности Музы (даже когда поэт оказывается женщиной). Хотя истинная причина заключается в том, что искусство долговечнее жизни, — неприятное осознание этого и лежит в основе люмпенского желания подчинить первое последней. Конечное всегда ошибочно принимает неизменное за бесконечное и вынашивает планы против него. В этом, безусловно, есть собственная вина неизменного, ибо временами оно не может не вести себя как конечное. Даже убежденные женоненавистники и человеконенавистники среди поэтов производят уйму любовной лирики, хотя бы в знак лояльности к цеху или в качестве упражнения. Этого достаточно, чтобы дать повод для исследований, толкований, психоаналитических интерпретаций и прочего. Общая схема такова: женское естество Музы предполагает мужское естество поэта. Мужское естество поэта предполагает женское естество возлюбленной. Вывод: возлюбленная и есть Муза или может так называться. Другой вывод: стихотворение есть сублимация эротических побуждений автора и должно рассматриваться как таковая. Просто.
То, что Гомер, вероятно, был довольно дряхлым ко времени сочинения "Одиссеи" и что Гёте, приступая ко второй части "Фауста", таковым был несомненно, — не имеет значения. Как вообще нам быть с эпическими поэтами? И как может личность столь сублимированная оставаться повесой? Ибо этот ярлык, по-видимому, прилепился к нам; возможно, уместней было бы предположить, что [как] художественная, [так] и эротическая деятельности являются выражением творческой энергии, что [и] то [и] другое — сублимация. Что касается Музы, этого ангела языка, этой "старшей дамы", было бы лучше, если бы биографы и публика оставили ее в покое, а если они не в силах, им по крайней мере следует помнить, что она старше, чем любая возлюбленная или мать, и что ее голос неумолимей языка. Она будет диктовать поэту независимо от того, где, как и когда он живет, и если не этому поэту, то следующему, отчасти потому, что жить и писать — разные занятия (для чего и существуют два разных глагола) и уравнивать их абсурднее, чем разделять, ибо литература имеет более богатое прошлое, чем любой индивидуум, какова бы ни была его родословная.
VII
"Для мужчины образ девушки — несомненно, образ его души", — написал один русский поэт, и именно это стоит за подвигами Тезея или св. Георгия, поисками Орфея и Данте. Явная хлопотность этих предприятий свидетельствует о мотиве ином, нежели чистая похоть. Другими словами, любовь — дело метафизическое, чьей целью является либо становление, либо освобождение души, отделение ее от плевел существования. Что есть и всегда было сутью лирической поэзии.
Короче говоря, дева — слепок души поэта, и он нацеливается на нее как раз за неимением альтернативы, кроме, возможно, той, что в зеркале. В эпоху, которую мы называем современной, как поэт, так и его аудитория привыкли к коротким эпизодам. Однако даже в нашем столетии было достаточно исключений, чья основательность в отношении к предмету соперничает с отношением Петрарки. Можно приводить в пример Ахматову, Монтале, можно вспомнить "мрачные пасторали" Роберта Фроста или Томаса Харди. Это поиск души в форме лирической поэзии. Отсюда единственность адресата и постоянство манеры, или стиля. Часто поэтическая деятельность, если поэт живет достаточно долго, выглядит жанровыми вариациями на одну тему, что помогает нам отличить танцора от танца — в данном случае любовное стихотворение от любви, как таковой. Если поэт умирает молодым, танцор и танец сливаются. Это ведет к ужасной терминологической путанице и плохой прессе для участников, не говоря уже об их занятии.
VIII
При том что любовное стихотворение чаще всего искусство прикладное (то есть написано для того, чтобы заполучить девушку), оно приводит автора к эмоциональной и, весьма вероятно, лингвистической крайности. В результате он выходит из такого стихотворения, зная себя — свои психологические и стилистические параметры — лучше, чем прежде, что объясняет популярность этого жанра среди практикующих его. Иногда автор заполучает и девушку.
Независимо от практического применения, любовной лирики много просто потому, что она продукт сентиментальной необходимости. Вызванная конкретной адресаткой, необходимость эта может адресаткой ограничиться или же она может развить автономную динамику и объем, обусловленные центробежной природой языка. Следствием может быть либо цикл любовных стихов, адресованный одному лицу, либо ряд стихотворений, развертывающихся, так сказать, в различных направлениях. Выбор здесь — если можно говорить о выборе там, где действует необходимость, — не столько моральный или духовный, сколько стилистический и зависит от продолжительности жизни поэта. И именно здесь стилистический выбор — если можно говорить о выборе там, где действуют случай и течение времени, — попахивает духовными последствиями. Ибо в конечном счете любовная лирика, по необходимости, занятие нарциссическое. Это выражение, каким бы образным оно ни было, собственных чувств автора, и, как таковое, оно соответствует автопортрету, а не портрету одной из его возлюбленных или ее мира. Если бы не наброски, холсты, миниатюры или снимки, прочтя стихотворение, мы часто не знали бы, о чем — или, точнее, о ком — идет речь. Даже глядя на них, мы не многое узнаем об изображенных на них красавицах, за исключением того, что они не похожи на своих певцов и что, на [наш] взгляд, далеко не все они красавицы. Но ведь изображение редко дополняет слова, и наоборот. К тому же к образам душ и обложкам журналов следует подходить с разными мерками. Для Данте, по крайней мере, красота зависела от способности смотрящего различить в овале человеческого лица лишь семь букв, составляющих слова Homo Dei.
IX
Дело в том, что их реальная внешность была не важна и отображать ее не предполагалось. Что полагалось отображать, так это духовное свершение, каковое есть окончательное доказательство существования поэта. Изображение — приобретение для него, возможно, для нее; для читателя это практически потеря, ибо вычитается из воображения. Ибо стихотворение — дело душевное, для читателя так же, как для автора. "Ее" портрет — состояние поэта, переданное его интонацией и его словами: читатель был бы глупцом, если бы довольствовался меньшим. В "ней" важна не ее частность, а ее универсальность. Не пытайтесь отыскать ее снимок и разместиться рядом с ним: ничего не выйдет. Попросту говоря, стихотворение о любви — это душа, приведенная в движение. Если оно хорошо, оно может тронуть и вашу душу.
Именно это отличие открывает дорогу метафизике. Стихотворение о любви может быть хорошим или плохим, но оно предлагает автору выход за собственные границы или — если стихотворение исключительно хорошее или роман долог — самоотрицание. Что же остается на долю Музы, пока это все продолжается? Не так много, ибо любовная лирика диктуется экзистенциальной необходимостью, а необходимость не слишком заботится о качестве речения. Как правило, любовные стихи пишутся быстро и не претерпевают большой правки. Но как только метафизическое измерение достигнуто или, по крайней мере, когда достигнуто самоотрицание, то действительно можно отличить танцора от танца: любовную лирику от любви и, таким образом, от стихотворения о любви или продиктованного любовью.
X
Стихотворение о любви не настаивает на реальности его автора и редко пользуется местоимением "я". Оно о том, чем поэт не является, о том, что он воспринимает как отличное от себя. Если это зеркало, то это маленькое зеркало и расположено оно слишком далеко. Чтобы узнать себя в нем, помимо смирения требуется лупа, чья разрешающая способность не позволяет отличить наблюдение от зачарованности. Темой стихотворения о любви может быть практически все что угодно: черты девушки, лента в ее волосах, пейзаж за ее домом, бег облаков, звездное небо, какой-то неодушевленный предмет. Оно может не иметь ничего общего с девушкой; оно может описывать разговор двух или более мифических персонажей, увядший букет, снег на железнодорожной платформе. Однако читатели будут знать, что они читают стихотворение, внушенное любовью, благодаря интенсивности внимания, уделяемого той или иной детали мирозданья. Ибо любовь есть отношение к реальности — обычно кого-то конечного к чему-то бесконечному. Отсюда интенсивность, вызванная ощущением временности обладания. Отсюда продиктованная этой интенсивностью необходимость в словесном выражении. Отсюда поиски голоса менее преходящего, чем собственный. И тут появляется Муза, эта "старшая дама", щепетильная по части обладания.
XI
Знаменитое восклицание Пастернака "Всесильный бог деталей, всесильный бог любви!" проницательно именно вследствие незначительности суммы этих деталей. Несомненно, можно было бы установить соотношение между малостью детали и интенсивностью внимания, уделяемого ей, равно как между последней и духовной зрелостью поэта, потому что стихотворение — любое стихотворение, независимо от его темы, — само по себе есть акт любви не столько автора к своему предмету, сколько языка к части реальности. Если оно окрашено в элегические тона жалости, то оттого, что это любовь большего к меньшему, постоянного к временному. Это, безусловно, не влияет на романтическое поведение поэта, поскольку он, существо физическое, охотнее отождествляет себя с временным, нежели с вечным. Все его знание, возможно, в том, что, когда доходит до любви, искусство — более адекватная форма выражения, чем любая другая; что на бумаге можно достичь большей степени лиризма, чем на простынях спальной.
Если бы было иначе, мы имели бы гораздо меньше искусства. Как мученичество или святость доказывают не столько содержание веры, сколько человеческую способность уверовать, так и любовная лирика выражает способность искусства выйти за пределы реальности — или полностью ее избежать. Возможно, истинная мера поэзии такого рода именно в ее неприложимости к реальному миру, невозможности перевести ее чувство в действие из-за отсутствия физического эквивалента абстрактному прозрению. Физический мир должен обидеться на критерий такого рода. Но у него есть фотография — она еще не вполне искусство, но способна запечатлеть абстрактное в полете или по крайней мере в движении.
XII
И некоторое время назад в маленьком гарнизонном городке на севере Италии я столкнулся с попыткой сделать именно это: отобразить реальность поэзии с помощью камеры. Это была маленькая фотовыставка: на снимках были запечатлены возлюбленные замечательных поэтов двадцатого столетия — жены, любимые, любовницы, юноши, мужчины, — в общей сложности человек тридцать. Галерея начиналась с Бодлера и заканчивалась Пессоа и Монтале; рядом с каждой любовью было прикреплено знаменитое стихотворение в подлиннике и в переводе. Удачная мысль, подумал я, слоняясь среди застекленных стендов с черно-белыми фотографиями анфас, в профиль и в три четверти — певцов и того, что определило их судьбы или судьбы их языков. Стайка редких птиц, пойманная в тенёта галереи, — их и вправду можно было рассматривать как отправные точки искусства, те, где оно расставалось с реальностью, или — лучше — как средство переноса реальности на более высокую ступень лиризма, то есть в стихотворение. (В конечном счете для увядающих и, как правило, умирающих лиц искусство есть еще один вариант будущего.)
Нельзя сказать, что изображенным там женщинам (и нескольким мужчинам) не хватало психологических, внешних или эротических качеств, необходимых для счастья поэта: напротив, они казались, хотя и по-разному, одаренными природой. Некоторые были женами, другие возлюбленными и любовницами, иные задержались в сознании поэта, хотя их появление в его жилище, возможно, было мимолетным. Конечно, учитывая то умопомрачительное разнообразие, которое природа может вписать в человеческий овал, выбор возлюбленных кажется произвольным. Обычные факторы — генетические, исторические, социальные, эстетические — сужают диапазон не только для поэта. Однако определенная предпосылка в выборе поэта — присутствие в этом овале некоторой нефункциональности, амбивалентности и открытости для толкований, отражающих, так сказать, во плоти суть его трудов.
То, что обычно стремятся обозначить такими эпитетами, как "загадочный", "мечтательный" или "неотмирный", и что объясняет преобладание в этой галерее внешне необязательных блондинок над излишней однозначностью брюнеток. Во всяком случае, эта характеристика, сколь бы невнятной она ни была, действительно применима к перелетным птицам, пойманным именно в эту сеть. Застывшие перед камерой или застигнутые врасплох, эти лица были схожи в одном: они казались отсутствующими или их психологический фокус был несколько смазан. Конечно, в следующий миг эти люди будут энергичными, собранными, расслабленными, сладострастными, жестокосердными или страдающими от неверности певца, кто-то будет рожать детей, кто-то сбежит с другом — короче, они будут более определенными. Однако на момент экспозиции это личности несложившиеся, неопределенные, они, как стихотворение в работе, еще не имеют следующей строчки или, очень часто, темы. И так же, как стихотворение, они так и не завершились: остались незаконченными. Короче, они были черновиками.
Именно изменчивость оживляет лицо для поэта, что так ясно выразил в этих знаменитых строчках Йейтс:
Многие любили мгновения твоей радостной грации
И красоту твою — любовью истинной или поддельной,
Но один любил твою скитальческую душу
И печаль, пробегавшую по твоему переменчивому лицу.
То, что читатель способен сочувствовать этим строчкам, доказывает, что изменчивость влечет его так же, как и поэта. Точнее, степень его сопереживания в данном случае есть степень его удаленности от этой самой изменчивости, степень его прикованности к определенному: к чертам, или обстоятельствам, или к тому и другому. Что касается поэта, то он различает в этом меняющемся овале гораздо больше, чем семь букв Homo Dei; он различает в нем весь алфавит во всех его сочетаниях, то есть язык. Вот так, возможно, Муза действительно обретает женские черты, так она становится фотографией. В четверостишии Йейтса — миг узнавания одной формы жизни в другой: тремоло голосовых связок поэта в смертных чертах его возлюбленной, или неопределенность в неопределенности. Для вибрирующего голоса все неустоявшееся и трепетное есть эхо, временами возвышающееся до alter ego, или, как того требует грамматический род, до altra ego.
XIII
Несмотря на императивы грамматического рода, не будем забывать, что altra ego вовсе не Муза. Каких бы глубин солипсизма ни открыл ему союз тел, ни один поэт никогда не примет свой голос за его эхо, внутреннее за внешнее. Предпосылкой любви является автономность ее объекта, предпочтительно удаленного не больше чем на расстояние вытянутой руки. То же относится и к эху, которое определяет пространство, покрываемое голосом. Изображенные на снимках женщины и тем более мужчины сами Музами не были, но они были их хорошими дублерами, обретающимися по эту сторону реальности и говорящими со "старшими дамами" на одном языке. Они были (или стали потом) женами других людей: актрисы и танцовщицы, учительницы, разведенные, сиделки; они имели социальный статус и, таким образом, могли быть определены, тогда как главная особенность Музы — позвольте мне повториться — в том, что она неопределима. Они были нервные и безмятежные, блудливые и строгие, религиозные и циничные, модницы и неряхи, утонченно образованные и едва грамотные. Некоторые из них совсем не интересовались поэзией и охотнее заключали в объятия какого-нибудь заурядного хама, нежели пылкого обожателя. Вдобавок они жили в разных странах, хотя примерно в одно время, говорили на разных языках и не знали друг о друге. Короче, их ничто не связывало, кроме того, что их слова и действия в определенный момент запускали и приводили в движение механизм языка, и он катился, оставляя за собой на бумаге "лучшие слова в лучшем порядке". Они не были Музами, потому что они заставляли Музу, эту "старшую даму", говорить.
Пойманные в сеть галереи, я думаю, эти райские птицы поэтов были, по крайней мере, окончательно идентифицированы, если не окольцованы. Подобно своим певцам, многие из них уже умерли, и с ними умерли их постыдные тайны, минуты торжества, внушительные гардеробы, затяжные недуги и эксцентричные повадки. Осталась песня, обязанная своим появлением как способности певцов чирикать, так и способности птиц порхать, пережившая, однако, и тех и других — как она переживет своих читателей, которые, по крайней мере в момент чтения, участвуют в продолжающейся жизни песни.
XIV
В этом состоит главное различие между возлюбленной и Музой: последняя не умирает. То же относится к Музе и поэту: когда он умирает, она находит себе другого глашатая в следующем поколении. Иначе говоря, она всегда толчется около языка и, по-видимому, не возражает, когда ее принимают за простую девушку. Посмеявшись над такого рода ошибкой, она пытается исправить ее, диктуя своему подопечному то страницы "Рая", то стихи Томаса Харди (1912—1913 гг.); словом, строки, где голос человеческой страсти уступает голосу лингвистической необходимости — но, по-видимому, тщетно. Так что давайте оставим ее с флейтой и венком полевых цветов. Так, по крайней мере, ей, возможно, удастся избежать биографа.
1990 г.
* Перевод с английского Е. Касаткиной ___
Скорбь и разум
I
Я должен сказать вам, что нижеследующее — результат семинара, проведенного четыре года назад в College International de Philosophie в Париже. Отсюда некоторая скороговорка; отсюда также недостаточность биографического материала — несущественного, на мой взгляд, для анализа произведения искусства вообще и, в частности, когда имеешь дело с иностранной аудиторией. В любом случае местоимение "вы" на этих страницах означает людей незнакомых или слабо знакомых с лирической и повествовательной мощью поэзии Роберта Фроста. Но сперва некоторые основные сведения.
Роберт Фрост родился в 1874-м и умер в 1963 году в возрасте восьмидесяти восьми лет. Один брак, шестеро детей; в молодости нуждался; фермерствовал, а позднее учительствовал в различных школах. До старости путешествовал не слишком много; жил главным образом на Восточном побережье в Новой Англии. Если поэзия является результатом биографии, то эта биография ничего не сулила. Однако он опубликовал девять книг стихов; вторая, "К северу от Бостона", вышедшая, когда ему было сорок лет, сделала его знаменитым. Это было в 1914 году.
После чего дела пошли более гладко. Но литературная слава не обязательно означает популярность. Потребовалась вторая мировая война, чтобы на Фроста обратила внимание широкая публика. В 1943 году для поднятия боевого духа Совет по книгам военного времени распространил среди американских экспедиционных сил пятьдесят тысяч экземпляров фростовского "Войди!". К 1955 году его "Избранные стихотворения" вышли четвертым изданием, и уже можно было говорить, что его поэзия приобрела статус национальной.
Так оно и было. На протяжении почти пяти десятилетий после публикации "К северу от Бостона" Фрост пожинал все возможные награды и почести, какие только могут выпасть на долю американского поэта; незадолго до смерти Фроста Джон Кеннеди пригласил его прочитать стихотворение на церемонии инаугурации. Вместе с признанием, естественно, появилась масса зависти и неприязни, которые в значительной степени водили пером собственного биографа Фроста. Однако как лесть, так и неприязнь имели один общий признак: почти полное непонимание того, что такое Фрост.
Его обычно рассматривали как поэта деревни, сельской местности — грубоватый остряк в народном духе, старый джентльмен-фермер, в целом с позитивным взглядом на мир. Короче, такой же американский, как яблочный пирог. Говоря по правде, он в значительной мере способствовал этому, создавая именно такой образ в многочисленных публичных выступлениях и интервью на протяжении всей своей деятельности. Полагаю, это было для него не слишком трудно, ибо эти свойства также были ему присущи. Он действительно был американским поэтом по самой своей сути, однако нам следует выяснить, из чего эта суть состоит и что означает термин "американский" применительно к поэзии и, возможно, вообще.
В 1959 году на банкете, устроенном в Нью-Йорке по случаю восьмидесятипятилетия Роберта Фроста, поднялся с бокалом в руке наиболее выдающийся литературный критик того времени Лайонел Триллинг и заявил, что Роберт Фрост "устрашающий поэт". Это, конечно, вызвало некоторый шум, но эпитет был выбран верно.
Я хочу, чтобы вы отметили различие между устрашающим и трагическим. Трагедия, как известно, всегда fait accompli; тогда как страх всегда связан с предвосхищением, с признанием человеком собственного негативного потенциала — с осознанием того, на что он способен. И сильной стороной Фроста было как раз последнее. Другими словами, его позиция в корне отличается от континентальной традиции поэта как трагического героя. И одно это отличие делает его — за неимением лучшего термина — американцем.
На первый взгляд кажется, что он положительно относится к своему окружению, особенно к природе. Одна его "осведомленность в деревенском быте" может создать такое впечатление. Однако существует различие между тем, как воспринимает природу европеец, и тем, как ее воспринимает американец. Обращаясь к этому различию, У. Х. Оден в своем коротком очерке о Фросте говорит что-то в таком роде: когда европеец желает встретиться с природой, он выходит из своего коттеджа или маленькой гостиницы, наполненной либо друзьями, либо домочадцами, и устремляется на вечернюю прогулку. Если ему встречается дерево, это дерево знакомо ему по истории, которой оно было свидетелем. Под ним сидел тот или иной король, измышляя тот или иной закон, — что-нибудь в таком духе. Дерево стоит там, шелестя, так сказать, аллюзиями. Довольный и несколько задумчивый, наш герой, освеженный, но не измененный этой встречей, возвращается в свою гостиницу или коттедж, находит своих друзей или семью в целости и сохранности и продолжает веселиться. Когда же из дома выходит американец и встречает дерево, это встреча равных. Человек и дерево сталкиваются в своей первородной мощи, свободные от коннотаций: ни у того ни у другого нет прошлого, а чье будущее больше — бабушка надвое сказала. В сущности, это встреча эпидермы с корой. Наш герой возвращается в свою хижину в состоянии по меньшей мере смятения, если не в настоящем шоке или ужасе.
Сказанное выглядит явно романтической карикатурой, но она подчеркивает особенности, а именно этого я здесь и добиваюсь. Во всяком случае, вторую часть сопоставления можно свободно объявить сутью фростовской поэзии о природе. Природа для этого поэта не является ни другом, ни врагом, ни декорацией для человеческой драмы; она устрашающий автопортрет самого поэта. Теперь я собираюсь заняться одним из его стихотворений, появившимся в сборнике 1942 года "Дерево-свидетель". Я намереваюсь изложить свои взгляды и мнения относительно его строк, не заботясь об академической объективности, и некоторые из этих взглядов будут довольно мрачными. Все, что я могу сказать в свою защиту, это а) что я действительно необычайно люблю этого поэта и попытаюсь представить его вам таким, как он есть, и б) что часть этой мрачности не вполне моя: это осадок его строк помрачил мой ум; другими словами, я получил это от него.
II
Теперь обратимся к "Войди!".
Короткое стихотворение в коротком размере — фактически комбинация трехсложника с двусложником, анапеста с ямбом. Строй баллад, которые в общем и целом все о крови и возмездии. И таково до некоторого момента это стихотворение. На что намекает размер? О чем тут идет речь? Прогулка по лесу? Променад на природе? Нечто, чем обычно занимаются поэты? (И если так, между прочим, то зачем?) "Войди!" — одно из многих стихотворений, написанных Фростом о таких прогулках. Вспомните "Глядя на лес снежным вечером", "Знакомый с ночью", "Пустынные места", "Прочь" и т. д. Или припомните "Дрозд в сумерках" Томаса Харди, с которым данное стихотворение имеет явное сходство. Харди тоже очень любил одинокие прогулки, с той лишь разницей, что они имели тенденцию заканчиваться на кладбище — поскольку Англия была заселена давно и, полагаю, более плотно.
Начать с того, что мы снова имеем дело с дроздом. А певец, как известно, тоже птица, поскольку, строго говоря, оба поют. В дальнейшем мы должны иметь в виду, что наш поэт может делегировать некоторые свойства своей души птице. Вообще-то я твердо уверен, что эти две птицы связаны. Разница лишь в том, что Харди требуется шестнадцать строчек, чтобы ввести свою птицу в стихотворение, тогда как Фрост приступает к делу во второй строчке. В целом это указывает на различие между американцами и британцами — я имею в виду поэзию. Вследствие большего культурного наследия, большей системы ссылок британцу обычно требуется гораздо больше времени, чтобы запустить стихотворение. Эхо настойчивей звучит в его ушах, и поэтому прежде, чем приступить к предмету, он играет мускулами и демонстрирует свои возможности. Обычно практика такого рода приводит к тому, что экспозиция занимает столько же места, сколько собственно "мессэдж": к длинному дыханию, если угодно, — хотя отнюдь не у всякого автора это непременно недостаток.
Теперь разберем строчку за строчкой. "Когда я подошел к краю леса" — довольно простая, информативная штука, заявляющая предмет и устанавливающая размер. Невинная на первый взгляд строчка, не так ли? Если бы не "лес". "Лес" заставляет насторожиться, "край" тоже. Поэзия — дама с огромной родословной, и каждое слово в ней практически заковано в аллюзии и ассоциации. С четырнадцатого века леса сильно попахивают selv'ой oscur'ой, и вы, вероятно, помните, куда завела эта selva автора "Божественной комедии". Во всяком случае, когда поэт двадцатого века начинает стихотворение с того, что он очутился на краю леса, в этом присутствует некоторый элемент опасности или по крайней мере легкий намек на нее. Край, вообще говоря, вещь достаточно острая.
А может быть, и нет; может быть, наши подозрения беспочвенны, может быть, мы склонны к паранойе и вчитываем слишком много в эту строчку. Перейдем к следующей, и мы увидим: "...Музыка дрозда — слушай!" Похоже, мы дали маху. Что может быть безобидней, чем это устаревшее, отдающее викторианским, сказочно-волшебное "hark"? (Скорее "чу!", чем "слушай!"). Птица поет — слушай! "Hark" (чу!) действительно уместно в стихотворении Харди или в балладе; еще лучше — в считалке. Оно предполагает такой уровень изложения, на котором не может идти речи о чем-либо неблагоприятном. Стихотворение обещает развиваться в ласкающем, мелодичном духе. По крайней мере, услышав "hark", вы думаете, что вам предстоит нечто вроде описания музыки, исполняемой дроздом, — что вы вступаете на знакомую территорию.
Но это был лишь зачин, как показывают следующие две строчки. Это была всего лишь экспозиция, втиснутая Фростом в две строчки. Внезапно, отнюдь не чинным, прозаичным, немелодичным и невикторианским образом дикция и регистр меняются:
Now if it was dusk outside,
Inside it was dark.
Теперь, если снаружи были сумерки,
Внутри было темно.
В "now" (теперь) и состоит этот фокус, оставляющий мало места для фантазии. Более того, вы осознаете, что "hark" рифмуется с "dark"(темный). И это "dark" и есть состояние "inside" (внутри), которое отсылает не только к лесу, поскольку запятая ставит это "inside" в резкую оппозицию к "outside" (снаружи) третьей строчки и поскольку эта оппозиция дается в четвертой строчке, что делает утверждение более категоричным. Не говоря уже о том, что эта оппозиция всего лишь вопрос замены двух букв: подстановка "ar" вместо "us" между "d" и "k". Гласный остается, в сущности, тем же. Различие лишь в одном согласном.
Четвертая строчка несколько душная. Это связано с распределением ударений, отличающимся от первого двусложника. Строфа, так сказать, стягивается к своему концу, и цезура после "inside" только подчеркивает этого "inside" изоляцию. Предлагая вам намеренно тенденциозное прочтение этого стихотворения, я стремлюсь обратить ваше внимание на каждую его букву, каждую цезуру хотя бы потому, что речь в нем идет о птице, а трели птицы — вопрос пауз и, если угодно, литер. Будучи по преимуществу односложным, английский язык чрезвычайно пригоден для этих попугайских дел, и, чем короче размер, тем больше нагрузка на каждую букву, каждую цезуру, каждую запятую. Во всяком случае, "dark" буквально переводит "woods" в la selva oscura.
Памятуя о том, входом куда был этот "сумрачный лес", перейдем к следующей строфе:
Too dark in the woods for a bird
By sleight of wing
To better its perch for the night,
Though it still could sing.
Слишком мрачно для птицы в лесу,
Чтобы взмахом крыла
Устроить на ночь шесток,
Но она еще может петь.
Что, по-вашему, здесь происходит? Простодушный читатель из британцев, или с континента, или даже истинный американец ответил бы, что это о птичке, поющей вечером, и что напев приятный. Интересно, что он был бы прав, именно на правоте такого рода зиждется репутация Фроста. Хотя как раз эта строфа особенно мрачная. Можно было бы утверждать, что стихотворение содержит что-то неприятное, возможно самоубийство. Или если не самоубийство, то, скажем, смерть. А если не обязательно смерть, тогда — по крайней мере в этой строфе — представление о загробной жизни.
В "Слишком мрачно для птицы в лесу" птица — она же певец — тщательно исследует "лес" и находит его слишком мрачным. "Слишком" в данном случае отзывается — нет! вторит — начальным строчкам Дантовой Комедии; в восприятии нашей птицы / певца эта selva отличается от оценки великого итальянца. Говоря яснее, загробная жизнь для Фроста мрачнее, чем для Данте. Спрашивается почему, и ответ: либо потому, что он не верит во все эти истории, либо причисляет себя к проклятым. Не в его власти улучшить свое конечное положение, и я осмелюсь сказать, что "взмах крыла" можно рассматривать как отсылку к соборованию. Прежде всего это стихотворение о старости и о размышлении, что за этим последует. "Устроить на ночь шесток" связано с возможностью быть приписанным к чему-то еще, не только к аду, ночь в данном случае — ночь вечности. Единственное, что птица / певец способны предъявить, — это что она / он еще могут петь.
Лес "слишком мрачен" для птицы, потому что птица слишком далеко зашла в своем бытовании птицей. Никакое движение ее души, иначе говоря "взмах крыла", не может улучшить ее конечной судьбы в этом лесу. Чей это лес, я полагаю, мы знаем: на одной из его ветвей птице в любом случае предстоит окончить свой путь, и "шесток" дает ощущение, что этот лес хорошо структурирован: это замкнутое пространство, что-то вроде курятника, если угодно. Так что наша птица обречена; никакое обращение в последнюю минуту ("sleight", ловкость рук — трюкаческий термин) невозможно хотя бы потому, что певец слишком стар для любого проворного движения. Но, хоть и стар, он все еще может петь.
И в третьей строфе перед нами поющая птица: перед нами сама песня, последняя песня. Это потрясающе широкий жест. Посмотрите, как каждое слово здесь отсрочивает следующее. "The last"(отблеск) — цезура — "of the light" (cвета) — цезура — "of the sun" (солнца) — конец строчки, представляющий собой большую цезуру, — "That had died" (Что умерло) — цезура — "in the west" (на западе). Наша птица / певец прослеживает отблеск света до его исчезнувшего источника. Вы почти слышите в этой строчке старую добрую "Шенандоа", песню отправлявшихся на закат. Задержание и откладывание здесь ощутимы. "Отблеск" не конец, и "света" не конец, и "солнца" тоже не окончание. И даже "что умерло" не окончание, хотя ему следовало бы быть таковым. Даже "на западе" не конец. Перед нами песня продлившихся света, жизни. Вы почти видите палец, указывающий на источник и затем в широком круговом движении последних двух строк возвращающийся к говорящему в "Still lived" (еще жил) — цезура — "for one song more" (для еще одной песни) — конец строки — " In a thrush's breast" (В груди дрозда). Между "отблеском" и "грудью" наш поэт покрывает громадное расстояние: в ширину континента, если угодно. В конце концов, он описывает свет, который все еще на нем, в противоположность мраку леса. В конце концов, грудь — источник любой песни, и вы почти видите здесь не столько дрозда, сколько малиновку; во всяком случае, птицу, поющую на закате: свет задержался на ее груди.
И здесь в начальных строчках четвертой строфы пути птицы и певца расходятся. "Far in the pillared dark / Thrush music went..." (Далеко во тьме колонн / Звучала музыка дрозда). Ключевое слово здесь, конечно, "колонн": оно наводит на мысль об интерьере собора — во всяком случае, церкви. Другими словами, наш дрозд влетает в лес, и вы слышите его музыку оттуда, "Almost like a call to come in / To the dark and lament" (Почти как призыв войти / Во тьму и горевать). Если угодно, вы можете заменить "lament" (горевать) на "repent" (каяться): результат будет практически тот же. Здесь описывается один из вариантов, который наш старый певец мог бы выбрать в этот вечер, но этого выбора он не сделал. Дрозд в конечном счете выбрал "взмах крыла". Он устраивается для ночевки; он принимает свою судьбу, ибо сожаление есть приятие. Здесь можно было бы погрузиться в лабиринт богословских тонкостей — по природе своей Фрост был протестантом и т. д. Я бы от этого воздержался, ибо позиция стоика в равной мере подходит как верующим, так и агностикам; при занятии поэзией она практически неизбежна. В целом, отсылки (особенно религиозные) не стоит сужать до выводов.
"But no, I was out for stars" (Но нет, я искал звезды) — обычный обманный маневр Фроста, отражающий его позитивный настрой: строчки, подобные этой, и создали ему его репутацию. Если он действительно "искал звезды", почему он не упомянул этого раньше? Почему он написал целое стихотворение о чем-то другом? Но эта строчка здесь не только для того, чтобы обмануть нас. Она здесь для того, чтобы обмануть — или, вернее, успокоить — себя самого. Такова вся эта строфа. При условии, что мы не рассматриваем эту строчку как общее утверждение поэта относительно его присутствия в мире — в романтическом ключе, то есть как строчку о его общей метафизической склонности, которую, естественно, не может нарушить эта маленькая мука одной ночи.
I would not come in.
I meant not even if asked,
And I hadn't been.
Я не хотел бы входить.
Не собирался, даже если бы меня позвали,
А меня и не звали.
В этих словах слишком много шутливой горячности, чтобы мы приняли их за чистую монету, хотя нам не следует исключать и такой вариант. Человек защищает себя от собственного прозрения, и это звучит твердо в грамматическом, а также и силлабическом смысле и менее идиоматично — особенно во второй строчке: "Я не хотел бы входить", которую легко усечь до "Я не войду". "Даже если бы меня позвали" звучит с угрожающей решимостью, которая могла бы означать декларацию его агностицизма, если бы не ловко ввернутое "А меня и не звали" последней строчки. Это действительно ловкость рук.
Или же вы можете толковать эту строфу и вместе с ней все стихотворение как скромное примечание или постскриптум к Дантовой Комедии, которая кончается "звездами", — как его признание, что он обладает либо меньшей верой, либо меньшим дарованием. Поэт здесь отказывается от приглашения войти во мрак; более того, он подвергает сомнению сам призыв: "[Почти] как призыв войти..." Не следует слишком озадачиваться родством Фроста и Данте, но время от времени оно ощутимо, особенно в стихотворениях, связанных с темными ночами души, — как, например, в "Acquainted with the Night" (Знакомый с ночью). В отличие от некоторых своих прославленных современников, Фрост никогда не выставляет напоказ свою образованность — главным образом потому, что она у него в крови. Так что "Я не собирался, даже если бы меня позвали" можно прочитать не только как его отказ сыграть на своем тяжелом предчувствии, но также как свидетельство его стилистического выбора в отказе от крупных форм. Как бы то ни было, ясно одно: без Комедии Данте это стихотворение не существовало бы.
Но если вы захотите прочесть "Войди!" как стихотворение о природе, извольте. Хотя я предлагаю, чтобы вы подольше задержались на заглавии. Двадцать строчек стихотворения составляют, в сущности, перевод заглавия. И, боюсь, в этом переводе "войди" означает "умри".
III
Если в "Войди!" Фрост предстает в наилучшей лирической форме, то в "Домашних похоронах" перед нами Фрост-повествователь. Вообще-то "Домашние похороны" не повествование; это эклога. Или, точнее, — пастораль, правда, очень мрачная. Но, поскольку в ней рассказывается история, это, безусловно, повествование; хотя способ изложения в нем — диалог, а жанр определяется как раз способом изложения. Изобретенная Феокритом в его идиллиях, усовершенствованная Вергилием в стихотворениях, называемых эклогами или буколиками, пастораль, в сущности, является обменом реплик между двумя или более персонажами на лоне природы с обычным обращением к неувядаемой теме любви. Поскольку английское и французское слово "пастораль" перегружено приятными коннотациями и поскольку Фрост ближе к Вергилию, чем к Феокриту, и не только хронологически, давайте, следуя Вергилию, назовем это стихотворение эклогой. Здесь наличествует деревенское окружение, равно как и два персонажа: фермер и его жена, которые могут сойти за пастуха и пастушку, если позабыть, что это происходит на две тысячи лет позже. Такова же и тема: любовь через две тысячи лет.
Говоря короче, Фрост очень вергилиевский поэт. Под этим я подразумеваю Вергилия "Буколик" и "Георгик", а не Вергилия "Энеиды". Начать с того, что молодой Фрост фермерствовал и при этом много писал. Поза джентльмена-фермера была не вполне позой. Фактически до конца своих дней он продолжал скупать фермы. Ко времени своей смерти он владел, если не ошибаюсь, четырьмя фермами в Вермонте и Нью-Хэмпшире. Он кое-что понимал в том, как кормиться от земли, — во всяком случае не меньше Вергилия, который, по-видимому, был кошмарным фермером, судя по агрономическим советам, рассыпанным в "Георгиках".
За несколькими исключениями, американская поэзия по сути своей вергилиевская, иначе говоря, созерцательная. То есть если вы возьмете четырех римских поэтов августовского периода: Проперция, Овидия, Вергилия и Горация как типичных представителей четырех известных темпераментов (холерическая напряженность Проперция, сангвинические совокупления Овидия, флегматические размышления Вергилия, меланхолическая уравновешенность Горация), то американская поэзия — и поэзия на английском языке вообще — представляется поэзией главным образом вергилиевского или горациевского типа. (Вспомните громоздкие монологи позднего Уоллеса Стивенса или позднего, американского Одена.) Однако сходство Фроста с Вергилием не столько в темпераменте, сколько в технике. Помимо частого обращения к личине (или маске) и возможности отстранения, которую вымышленный персонаж дает поэту, Фрост и Вергилий имеют общую тенденцию скрывать реальный предмет диалога под монотонным матовым блеском своих соответственно пентаметров и гекзаметров. Поэта исключительной углубленности и беспокойства, Вергилия "Эклог" и "Георгик", обычно принимают за певца любви и сельских радостей, так же как автора "К северу от Бостона".
К этому следует добавить, что Вергилий у Фроста приходит к вам затемненный Водсвортом и Браунингом. Возможно, лучше сказать — "профильтрованный", и драматический монолог Браунинга — вполне фильтр, сводящий драматическую ситуацию к сплошной викторианской амбивалентности и неопределенности. Мрачные пасторали Фроста так же драматичны, не только в смысле интенсивности взаимоотношений персонажей, но более всего в том смысле, что они действительно театральны. Это род театра, в котором автор играет все роли, включая сценографа, режиссера, балетмейстера и т. д. Он же гасит свет, а иногда представляет собой и публику.
И это оправданно. Ибо идиллии Феокрита, как почти вся античная поэзия, в свою очередь не что иное, как выжимка из греческой драмы. В "Домашних похоронах" перед нами арена, превращенная в лестницу с перилами в духе Хичкока. Начальная строчка сообщает вам столько же о положениях актеров, сколько и об их ролях: охотника и его дичи. Или, как вы увидите позже, — Пигмалиона и Галатеи, с той разницей, что в данном случае скульптор превращает свою живую модель в камень. В конечном счете "Домашние похороны" — стихотворение о любви, и хотя бы на этом основании его можно считать пасторалью.
Но рассмотрим первые полторы строчки:
He saw her from the bottom of the stairs
Before she saw him.
Он увидел ее снизу лестницы
Прежде, чем она увидела его.
Фрост мог бы остановиться прямо здесь. Это уже стихотворение, это уже драма. Представьте эти полторы строчки расположенными на странице самостоятельно, в духе минималистов. Это чрезвычайно нагруженная сцена или, лучше, — кадр. Перед вами замкнутое пространство, дом и два индивидуума с противоположными — нет, различными — целями. Он — внизу лестницы; она — наверху. Он смотрит вверх на нее; она, насколько мы знаем, пока вообще не замечает его присутствия. Следует помнить также, что все дано в черно-белом. Лестница, разделяющая их, наводит на мысль об иерархии значимостей. Это пьедестал, на котором она (по крайней мере в его глазах), а он — у подножия (в наших глазах и в конечном счете в ее). Все в остром ракурсе. Поставьте себя в любое положение — лучше в его, — и вы увидите, что я имею в виду. Представьте, что вы следите, наблюдаете за кем-то, или представьте, что наблюдают за вами. Представьте, что вы истолковываете чье-то движение — или неподвижность — втайне от наблюдаемого. Именно это превращает вас в охотника или в Пигмалиона.
Позвольте мне еще немного продолжить это сравнение с Пигмалионом. Изучение и истолкование — суть любого напряженного человеческого взаимодействия, и в особенности любви. Они же и мощнейшие источники литературы: художественной прозы (которая в общем и целом вся о предательстве) и прежде всего лирической поэзии, где мы пытаемся разгадать предмет нашей любви и что ей / им движет. И это разгадывание вновь возвращает нас к вопросу о Пигмалионе, причем буквально, ибо, чем больше вы отсекаете, чем глубже вы проникаете в характер, тем вернее вы ставите свою модель на пьедестал. Замкнутое пространство — будь то дом, мастерская, страница — чрезвычайно усиливает эту пьедестальную сторону дела. И в зависимости от вашего усердия и способности модели к сотрудничеству процесс этот приводит либо к шедевру, либо к провалу. В "Домашних похоронах" он приводит и к тому и к другому. Ибо каждая Галатея есть в конце концов самопроекция Пигмалиона. С другой стороны, искусство не подражает жизни, но заражает ее.
Итак, понаблюдаем за поведением модели:
She was starting down,
Looking back over her shoulder at some fear.
She took a doubtful step and then undid it
To raise herself and look again.
Она из двери вышла наверху
И оглянулась, точно бы на призрак.
Спустилась на ступеньку вниз, вернулась
И оглянулась снова.
На буквальном уровне, на уровне прямого повествования, перед нами героиня, начавшая спускаться по лестнице, ее голова повернута к нам в профиль, взгляд задерживается на каком-то страшном зрелище.
Она колеблется и прерывает спуск, ее глаза все еще обращены, по-видимому, на то же зрелище: не на ступеньки, не на героя внизу. Но вы понимаете, что здесь присутствует еще один уровень, не правда ли?
Давайте оставим этот уровень пока неназванным. Всякая информация в этом повествовании приходит к вам в изолированном виде, в пределах строчки пентаметра. Изоляция осуществляется белыми полями, окаймляющими, так сказать, всю сцену, подобно молчанию дома; а сами строчки — лестница. В сущности, перед нами последовательность кадров. "Она из двери вышла наверху" — один кадр. "И оглянулась, точно бы на призрак" — другой; фактически, это крупный план, профиль — вы видите выражение ее лица. "Спустилась на ступеньку вниз, вернулась" — третий: опять крупный план — ноги. "И оглянулась снова" — четвертый — в полный рост.
Но это еще и балет. Здесь, как минимум, два pas de deux, переданные с удивительной эйфонической, почти аллитерационной точностью. Я имею в виду несколько "d" в этой строчке ("She took a doubtful step and then undid it"), в "doubtful" и в "undid it", хотя "t" тоже важны. Особенно хорошо "undid it", поскольку вы чувствуете в этом шаге упругость. И профиль по контрасту с движением тела — сама формула драматической героини — прямо из балета.
Но настоящее faux pas de deux начинается с "He spoke / Advancing toward her..." (Он заговорил, двигаясь к ней). Следующие двадцать пять строк происходит разговор на лестнице. Во время разговора мужчина поднимается по лестнице, преодолевая механически и вербально то, что их разделяет. "Двигаясь" выдает неловкость и плохое предчувствие. Напряжение растет с растущим сближением. Однако механическое и подразумеваемое физическое сближение достигаются легче вербального — то есть психологического,— и об этом стихотворение. "What is it you see? / From up there always? — for I want to know" (Что ты там видишь сверху? — ибо я хочу знать) — весьма характерный для Пигмалиона вопрос, обращенный к модели на пьедестале: наверху лестницы. Он очарован не тем, что он видит, но тем, что, по его представлению, за этим таится — что он туда помещает. Он облекает ее тайной, а затем срывает ее покровы: в этой ненасытности — вечная раздвоенность Пигмалиона. Как будто скульптора озадачило выражение лица модели: она "видит" то, чего не "видит" он. Поэтому ему приходится самому лезть на пьедестал, чтобы поставить себя в ее положение. В положение "всегда наверху" — топографического (vis-a-vis дома) и психологического преимущества, куда он сам ее поместил. Именно последнее, психологическое преимущество творения и беспокоит творца, что показывает эмфатическое "ибо я хочу знать".
Модель отказывается сотрудничать. В следующем кадре "She turned and Sank upon her skirts..." (Она обернулась и опустилась на свои юбки), за которым идет крупный план: "И страх сменился на лице тоской" — вы ясно видите это нежелание сотрудничать. Однако отказ от сотрудничества здесь и [есть ]сотрудничество. Ибо следует помнить, что психологическое преимущество этой женщины в самопроекции мужчины. Он сам приписал ей его. Поэтому, отвергая героя, она только подстегивает его воображение. В этом смысле, отказываясь сотрудничать, она подыгрывает ему. Вся ее игра, в сущности, в этом. Чем выше он поднимается, тем больше это преимущество; он наращивает его, так сказать, с каждым шагом.
Тем не менее он поднимается: в "He said to gain time" (он сказал, чтобы выиграть время); он поднимается и в
"What is it you see?"
Mounting until she cowered under him.
"I will find out now — you must tell me, dear".
"Что ты там видишь?"
Поднимаясь, пока она не сжалась перед ним.
"Сейчас я выясню — ты должна сказать мне, родная".
Наиболее важное слово здесь — глагол "see" (видеть), который встречается во второй раз. В следующих девяти строчках он будет использован еще четыре раза. Скоро мы к этому подойдем. Но сначала разберем строчку с "mounting" и следующую. Это мастерская работа. Словом "mounting" поэт убивает сразу двух зайцев, ибо "mounting" описывает как подъем, так и поднимающегося. И поднимающийся принимает даже большие размеры, потому что женщина "сжимается" — то есть съеживается перед ним. Вспомните, что она смотрит "at some fear" (с некоторым страхом). "Поднимающийся" в сравнении со "съежившейся" дает контраст этих кадров, причем в его увеличенных размерах заключена подразумеваемая опасность. Во всяком случае, альтернатива ее страху не утешение. Решительность слов "Я сейчас выясню" отвечает превосходящей физической массе и не смягчена вкрадчивым "родная", которое следует за ремаркой "ты должна мне сказать" — одновременно императивной и подразумевающей сознание этого контраста.
She, in her place, refused him any help,
With the least stiffening of her neck and silence.
She let him look, sure that he wouldn't see,
Blind creature; and awhile he didn't see.
But at last he murmured, "Oh", and again, "Oh".
"What is it — what?" she said.
"Just that I see".
"You don't", she challenged. "Tell me what it is".
"The wonder is I didn't see at once".
Она его как будто не слыхала.
На шее жилка вздулась, и в молчанье
Она позволила ему взглянуть,
Уверенная, что слепой: не может
Увидеть. Он смотрел и вдруг увидел
И выдохнул: — А! — И еще раз: — А!
— Что, что? — она спросила. —
— Да увидел.
— Нет, не увидел. Что там, говори!
— И как я до сих пор не догадался!
Теперь мы займемся глаголом "see" (видеть). На протяжении пятнадцати строк он использован шесть раз. Любой искушенный поэт знает, как рискованно на небольшом отрезке использовать несколько раз одно и то же слово. Риск этот — риск тавтологии. Чего же добивается здесь Фрост? Думаю, именно этого — тавтологии.Точнее, несемантического речения. Которое мы имеем, к примеру, в "А! — И еще раз: — А!". У Фроста была теория о, как он их называл, "звукопредложениях". Она связана с его наблюдением, что звучание, тональность человеческой речи так же семантичны, как и реальные слова. К примеру, вы подслушиваете разговор двух людей из-за запертой двери комнаты. Вы не слышите слов, но понимаете общий смысл диалога; фактически, вы можете довольно точно домыслить его суть. Другими словами, мотивчик значит больше текста, вполне заменимого или излишнего. Во всяком случае, повторение того или иного слова высвобождает мелодию, делает ее более слышимой. К тому же такое повторение высвобождает ум, избавляя вас от понятия, представленного этим словом. (Конечно, это старый прием дзэна, но то, что мы находим его в американском стихе, заставляет задуматься, не возникают ли философские принципы из текстов, а не наоборот.)
Шесть "see" здесь делают именно это. Они восклицают, а не объясняют. Это могло бы быть "see", это могло бы быть "Oh" или "yes" — любое односложное слово. Идея здесь в том, чтобы взорвать глагол изнутри, ибо содержание реального наблюдения одолевает процесс наблюдения, его способы и самого наблюдателя. Эффект, который пытается создать Фрост, — неадекватность отклика, когда вы автоматически повторяете первое пришедшее на ум слово. "Вижу" здесь — просто шараханье от неизъяснимого. Меньше всего наш герой [видит] во фразе "Просто я вижу", ибо к этому времени глагол "see", использованный уже четыре раза, лишен своего значения "наблюдения" и "понимания" (не говоря уже о том, что мы, читатели, сами все еще в неведении, что там можно увидеть из окна, и это еще больше выхолащивает слово). Теперь это просто звук, означающий не осмысленный, а бездумный отклик.
Такого рода прорыв добротных слов в чистые, несемантические звуки встретится несколько раз на протяжении этого стихотворения. Следующий взрыв происходит очень скоро, через десять строчек. Характерно, что случается это всякий раз, когда актеры оказываются очень близко друг от друга. Эти взрывы являются вербальными — или, лучше, слуховыми — эквивалентами зияния. Фрост расставляет их с потрясающим постоянством, что наводит на мысль о глубокой (по крайней мере, до этой сцены) несовместимости его персонажей. "Домашние похороны" — в сущности, изучение, на буквальном уровне, трагедии, которая описывается как возмездие персонажам за нарушение территориальных и ментальных императивов друг друга при рождении ребенка. Теперь, когда ребенок утрачен, эти императивы жестоко отыгрываются: они требуют своего.
IV
Становясь рядом с женщиной, мужчина обретает ее точку обзора. Поскольку он выше, а также потому, что это [его] дом (как показывает 23-я строка), где он прожил, вероятно, большую часть жизни, он должен, видимо, несколько склониться, чтобы проследить ее взгляд. Сейчас они рядом, почти в интимном соседстве на пороге своей спальни наверху лестницы. У спальни есть окно; у окна есть вид. И здесь Фрост дает самое ошеломляющее сравнение в этом стихотворении, а возможно, и во всем творчестве:
The wonder is I didn't see at once.
I never noticed it from here before.
I must be wonted to it — that's the reason
The little graveyard where my people are!
So small the window frames the whole of it.
Not so much larger than a bedroom, is it?
There are three stones of slate and one of marble,
Broad-shouldered little slabs there in the sunlight
On the sidehill. We haven't to mind [those].
But I understand: it is not the stones,
But the child's mound —
Отсюда я ни разу не глядел.
Проходишь мимо, где-то там, в сторонке,
Родительское кладбище. Подумать —
Все уместилось целиком в окне.
Оно размером с нашу спальню, да?
Плечистые, приземистые камни,
Гранитных два и мраморный один,
На солнышке стоят под косогором...
Я знаю, знаю: дело не в камнях —
Там детская могилка...
"Родительское кладбище" порождает атмосферу нежности, и именно с этой атмосферы начинается "Все уместилось целиком в окне" лишь для того, чтобы уткнуться в "Оно размером с нашу спальню, да?" Ключевое слово здесь "frames" (обрамляет), которое выступает сразу в двух ролях: рамы окна и картины на стене спальни. Окно как бы висит на стене спальни, подобно картине, и картина эта изображает кладбище. Однако "изображение" означает уменьшение до размера картины. Представьте такое у себя в спальне. Впрочем, в следующей строчке кладбище восстановлено в своих реальных размерах и тем самым уравнено со спальней. Это уравнивание настолько же психологично, насколько оно пространственно. Невольно герой проговаривает итог этого брака, намеченный мрачным каламбуром заглавия. И также невольно это "да?" приглашает героиню признать этот итог, почти подразумевая ее согласие.
Как будто этого недостаточно, следующие две строчки с их камнями из мрамора и гранита продолжают усиливать это сравнение, уподобляя кладбище, населенное семьей маленьких неодушевленных детей, убранной постели с пентаметрически разложенными подушками: "Плечистые приземистые камни". Это Пигмалион неистовый, исступленный. Налицо его вторжение в сознание женщины, нарушение ее внутреннего императива — если угодно, превращение его в кость. И дальше эта рука, все превращающая в кость — на самом деле в камень, — тянется к тому, что для героини еще живо и осязаемо, что памятно:
Я знаю, знаю: дело не в камнях —
Там детская могилка...
Дело не в том, что контраст между камнями и могилкой слишком резок, хотя он именно таков; для нее невыносима способность — или скорее попытка героя — выговорить это. Ибо, сумей он найти слова для выражения ее душевной боли — и эта могилка присоединится к камням на "картине", сама станет плитой, станет подушкой их постели. Более того, это будет равнозначно полному проникновению в ее самое сокровенное: святая святых ее души. А он уже близок к этому:
"Don't, don't, don't don't," she cried.
She withdrew, shrinking from beneath his arm
That rested on the banister, and slid downstairs;
And turned on him with such a daunting look,
He said twice over before he knew himself:
"Can't a man speak of his own child he's lost?"
— Нет! Не смей! —
Рука его лежала на перилах —
Она под ней скользнула, вниз сбежала
И оглянулась с вызовом и злобой,
И он, себя не помня, закричал:
— Мужчина что, не смеет говорить
О собственном умершем сыне — так?
Стихотворение набирает мрачную силу. Четыре "Don't" (не надо) — это несемантический взрыв, разрешающийся зиянием. Мы так поглощены повествованием — ушли в него с головой, — что, возможно, позабыли, что это все же балет, все же последовательность кадров, все же прием, срежиссированный поэтом. В сущности, мы почти готовы принять сторону одного из наших персонажей, да? Я предлагаю вытащить себя из этого за уши и на минутку задуматься, что все вышеизложенное говорит нам о поэте. Представьте, к примеру, что сюжет был взят из опыта — скажем, потери первенца. Что до сих пор прочитанное говорит вам об авторе, о его восприимчивости? Насколько он поглощен рассказом и — что более важно — до какой степени он свободен от него?
Будь это семинар, я ждал бы ответа от вас. Поскольку мы не на семинаре, я должен ответить на этот вопрос сам. И ответ таков: он чрезвычайно свободен. Пугающе свободен. Сама способность использовать — обыгрывать — материал такого рода предполагает существенное отстранение. Способность превращать этот материал в пентаметрическую монотонность белого стиха еще больше это отстранение увеличивает. Подмеченная связь между семейным кладбищем и супружеской постелью спальни — еще больше. В сумме все это дает значительную степень отстранения. Степень, которая фатальна для человеческого взаимодействия — и делает общение невозможным, ибо общение требует равного. В этом затруднительность положения Пигмалиона vis-a-vis его модели. Дело не в том, что рассказанная история автобиографична, а в том, что стихотворение — это автопортрет поэта. Вот почему литературные биографии внушают отвращение — они все упрощают. Отсюда мое нежелание снабдить вас действительными данными о жизни Фроста.
Куда же он идет, вы спросите, со своим отстранением? Ответ: к полной автономии. Именно оттуда он подмечает сходство несходного, оттуда он имитирует разговорную речь. Хотели бы вы познакомиться с мистером Фростом? Тогда читайте его стихи, ничего больше; иначе вам грозит критика снизу. Хотели бы вы быть им? Хотели бы вы стать Робертом Фростом? Возможно, вам следует это отсоветовать. Подобная восприимчивость оставляет мало надежд на подлинное человеческое соединение или родственную душу; и в самом деле, на Фросте очень мало такого рода романтической пыли, обычно свидетельствующей о подобных надеждах.
Вышесказанное — не обязательно отступление, но давайте вернемся к строчкам. Вспомним о зиянии и что его вызывает, и вспомним, что это прием. В сущности, автор сам напоминает нам об этом строчками
Рука его лежала на перилах —
Она под ней скользнула, вниз сбежала...
Это еще и балет, и режиссерские указания включены в текст. Самая красноречивая деталь здесь — перила. Почему автор вставляет их здесь? Во-первых, чтобы вновь ввести лестницу, о которой к данному моменту мы могли позабыть, оглушенные крушением спальни. Во-вторых, перила предваряют скольжение героини вниз, ибо каждый ребенок использует перила, чтобы скатиться вниз. "И оглянулась с вызовом и злобой" — еще одна ремарка. "He said twice over before he knew himself" (Он понял, лишь произнеся дважды):
— Мужчина что, не смеет говорить
О собственном умершем сыне — так?
Это замечательно хорошая строчка. Она имеет ярко разговорный характер пословицы. И автор определенно знает, как она хороша. Поэтому, пытаясь скрыть понимание этого и в то же время усилить воздействие, он подчеркивает нечаянность реплики: "Он понял, лишь произнеся дважды". На уровне буквального повествования перед нами мужчина, который подыскивает слова, пораженный пугающим взглядом женщины. Фросту необычайно удавались такие одностишия — формулы, почти пословицы. "Жить в обществе значит прощать" (в "Звездоколе") или "Лучший выход всегда насквозь" ("Слуга слуг"), к примеру. И через несколько строк мы снова с этим столкнемся. Подобное у него встречается чаще всего в пентаметрах; пятистопный ямб вполне благоприятствует таким штукам.
Вся эта часть стихотворения от "Нет! Не смей!" и дальше, очевидно, имеет некоторые сексуальные коннотации: она его отвергла. Не в этом ли вся история с Пигмалионом и его моделью? На буквальном уровне "Домашние похороны" развиваются по линии "труднодосягаемого". Однако я не думаю, что Фрост, при всей своей автономии, сознавал это. (Во всяком случае, "К северу от Бостона" не обнаруживает какого-либо знакомства с фрейдовской терминологией.) И если это было неосознанно, то подход такого рода несостоятелен. Тем не менее нам следует иметь в виду и его, когда мы приступаем к основной части этого стихотворения:
— Не ты. Куда девалась шляпа? Бог с ней.
Я ухожу. Мне надо прогуляться.
Не знаю точно, смеет ли мужчина.
— Эми! Хоть раз не уходи к чужим.
Я за тобой не побегу. — Он сел,
Уткнувшись подбородком в кулаки. —
Родная, у меня большая просьба...
— Просить ты не умеешь.
— Научи! —
В ответ она подвинула засов.
V
Очевидно ее желание сбежать: не столько от героя, сколько от замкнутости пространства, не говоря уже о предмете разговора. Однако эта решимость неполная, как показывает суета со шляпой, поскольку исполнение этого желания непродуктивно в том смысле, что модель является частью постановки. Позвольте мне пойти дальше и предположить, что это означало бы потерю преимущества, не говоря уже о том, что это было бы концом стихотворения. Оно и в самом деле кончается именно этим: ее уходом. Буквальный уровень вступит в конфликт или сольется с метафорическим. Отсюда строчка "Не знаю точно, смеет ли мужчина", которая объединяет оба уровня, заставляя стихотворение двигаться дальше; вы уже больше не знаете, кто здесь лошадь, кто телега. Сомневаюсь, знал ли это сам поэт. Результат слияния — высвобождение некоей силы, которая водит его пером, и лучшее, что она может сделать, — удержать обе линии (буквальную и метафорическую) в узде.
Мы узнаём имя героини и что разговор такого рода имел прецеденты почти с такими же результатами. Зная, чем стихотворение заканчивается, мы можем судить — или, лучше, догадываться — о характере прошлых событий. Сцена в "Домашних похоронах" всего лишь повторение. К тому же стихотворение не столько сообщает нам об их жизни, сколько замещает ее. Мы также узнаем из "Хоть раз не уходи к чужим" о смешанном чувстве ревности и стыда, испытываемом по крайней мере одним из них. И мы узнаем из "Я за тобой не побегу" и "Он сел, / Уткнувшись подбородком в кулаки" о страхе насилия при их механическом сближении. Последняя строчка — замечательное воплощение неподвижности, очень в духе роденовского "Мыслителя", хотя и с двумя кулаками, — деталь несколько двусмысленная, ибо сильное приложение кулака к подбородку ведет к нокауту.
Главное здесь, однако, — вновь введенная лестница. Не просто лестница, но также ступеньки, на которые "он сел". С этого момента весь диалог происходит на лестнице, хотя она стала сценой безвыходности, а не прохода. Никаких физических шагов не делается. Вместо этого перед нами их устная замена. Балет кончается, уступая словесному наступлению и отступлению, которые возвещаются строчкой "Родная, у меня большая просьба". Отметьте еще раз нотку улещивания, окрашенного на сей раз сознанием его тщетности в "родная". Отметьте также последнее подобие подлинного взаимодействия в "Просить ты не умеешь. / — Научи!" — последний стук в дверь, вернее в стену. Обратите внимание на "В ответ она подвинула засов", потому что это попытка открыть дверь — последнее физическое движение, последний театральный или кинематографический жест в стихотворении, за исключением еще одного — попытки совсем отодвинуть засов.
— Мои слова всегда тебя коробят.
Не знаю, как о чем заговорить,
Чтоб угодить тебе. Наверно, можно
Меня и поучить, раз не умею.
Мужчина с вами, женщинами, должен
Быть малость не мужчиной. Мы могли бы
Договориться обо всем твоем,
Чего я словом больше не задену, —
Хотя, ты знаешь, я уверен, это
Нелюбящим нельзя без договоров,
А любящим они идут во вред. —
Она еще подвинула засов.
Лихорадочное душевное движение говорящего полностью уравновешено его неподвижностью. Если это балет, то балет психический. В сущности, это очень похоже на фехтование: не с противником или тенью, но с самим собой. Строчки постоянно делают шаг вперед и затем отступают. ("Спустилась на ступеньку вниз, вернулась".) Основной технический прием здесь — анжамбеман, который внешне напоминает спуск по лестнице. Действительно, эти взад-вперед, уступки-колкости почти дают вам ощущение одышки. Пока не наступает облегчение, приходящее с просторечной формулой: "Мужчина с вами, женщинами, должен / Быть малость не мужчиной".
После этого продыха перед нами три строчки, движущиеся более равномерно и тяготеющие к связности пятистопного ямба, заканчиваются они торжествующим пентаметрическим "Though I don't like such things ‘twixt those that love" (Хотя я не люблю договоренностей меж любящими). И здесь наш поэт делает еще один, не слишком замаскированный, бросок к афоризму: "Нелюбящим нельзя без договоров, /А любящим они идут во вред" — хотя он выходит несколько громоздким и не вполне убедительным.
Фрост отчасти чувствует это: отсюда "Она еще подвинула засов". Но это лишь одно объяснение. Весь смысл этого перегруженного определениями монолога в разгадывании его адресата. Мужчина силится понять. Он сознает, что для понимания он должен отступить — если не полностью отказаться — от своей рассудочности. Иначе говоря, он нисходит. Но на самом деле это спуск по лестнице, ведущей вверх, и отчасти потому, что он быстро заходит в тупик, отчасти из чисто риторической инерции он апеллирует к любви. Другими словами, это напоминающее пословицу двустишие о любви есть аргумент разума, и он, безусловно, не убеждает адресата.
Ибо, чем больше он ее объясняет, тем больше она удаляется, тем выше становится ее пьедестал (что, возможно, для нее имеет особое значение сейчас, когда она внизу). Не горе гонит ее из дома, а страх быть объясненной и страх перед объясняющим. Она хочет оставаться непроницаемой и не примет ничего, кроме безоговорочной капитуляции. И он уже довольно близок к ней:
— Не уходи. Не жалуйся чужим.
Коль человек тебе помочь способен,
Откройся мне.
Последняя строчка наиболее поразительная, наиболее трагическая, на мой взгляд, во всем стихотворении. Практически она равнозначна полной победе героини — то есть вышеупомянутому поражению рассудка объясняющего. Несмотря на разговорный характер этой строки, она возводит душевную работу женщины до статуса сверхъестественной, признавая таким образом бесконечность — впечатавшуюся в ее сознание со смертью ребенка — соперницей мужчины. Он бессилен, поскольку ее доступ к этой бесконечности, ее поглощенность ею и сообщение с нею в его глазах подкрепляются всей мифологией о противоположном поле — всеми представлениями об альтернативном существе, внушенными ему героиней в данный момент довольно основательно. Вот чему он ее уступает из-за своей рассудочности. Эта пронзительная, почти истерическая строчка, признающая ограниченность мужчины, на мгновение переводит весь разговор в плоскость, обжитую героиней, — к которой она, возможно, стремится. Но лишь на мгновение. Он не может удержаться на этом уровне и опускается до мольбы:
Откройся мне. Не так уж не похож
Я на других людей, как там у двери
Тебе мерещится. Я постараюсь!
К тому же ты хватила через край.
Как можно материнскую утрату,
Хотя бы первенца, переживать
Так безутешно — пред лицом любви.
Слезами ты его не воскресишь...
Он скатывается, так сказать, с истерических высот строчки "Коль человек тебе помочь способен, / Откройся мне". Но это психологическое низвержение по метрически падающей лестнице возвращает его к рациональности со всеми присущими ей чертами. Что довольно близко подводит его к существу дела — "Как можно материнскую утрату, / Хотя бы первенца, переживать / Так безутешно", — и он снова взывает к всеохватной идее любви, на сей раз несколько более убедительно, хотя все еще с риторическим вензелем "пред лицом любви". Само слово "любовь" разрушает свою эмоциональную реальность, сводя это чувство к его утилитарному значению: как способу преодоления трагедии. Однако преодоление трагедии лишает ее жертву статуса героя или героини. Это, в сочетании с попыткой говорящего снизить уровень своих разъяснений, приводит к тому, что его фразу "Слезами ты его не воскресишь" героиня прерывает словами "Ты снова издеваешься?". Это самозащита Галатеи, защита от дальнейшего применения резца к уже обретенным ею чертам.
Из-за захватывающего сюжета существует сильное искушение обозначить "Домашние похороны" как трагедию некоммуникабельности, стихотворение о бессилии языка; и многие поддались этому искушению. На самом деле как раз наоборот: это трагедия общения, ибо логическая цель общения — в насилии над ментальным императивом собеседника. Это стихотворение об устрашающей победе языка ибо язык в конечном счете чужд тем чувствам, которые он выражает. Никто не знает этого лучше поэта; и если "Домашние похороны" автобиографичны, то в первую очередь в обнаруженном Фростом противоречии между его metier и чувствами. Чтоб было понятней, я предложу вам сравнить действительное чувство, которое вы можете испытывать к кому-то из вашего окружения, и слово "любовь". Поэт обречен на слова. Как и говорящий в "Домашних похоронах". Отсюда их совпадение; отсюда и репутация автобиографического у этого стихотворения.
Но пойдем дальше. Поэта здесь следует отождествлять не с одним персонажем, а с обоими. Конечно, он здесь мужчина, но он также и женщина. Таким образом, перед нами столкновение не просто двух восприятий, но двух языков. Восприятия могут сливаться — скажем, в акте любви; языки — нет. Чувства могут воплотиться в ребенке; языки — нет. И сейчас, со смертью ребенка, остались лишь два совершенно автономных языка, две неперекрывающиеся системы вербализации. Короче, слова. Его против ее, и у нее слов меньше. Это делает ее загадочной. Загадки подлежат объяснению, чему они сопротивляются, — в ее случае всем, что у нее есть. Его цель или, точнее, цель его языка — в объяснении ее языка или, точнее, ее молчаливости. Что для человеческих отношений — рецепт катастрофы. А для стихотворения — колоссальная задача.
Неудивительно, что эта "мрачная пастораль" мрачнеет с каждой строчкой, она движется нагнетанием, отражая не столько сложность мыслей автора, сколько стремление самих слов к катастрофе. Ибо, чем больше вы напираете на молчание, тем больше оно разрастается, поскольку ему не на что опереться, кроме как на себя самое. Загадка, таким образом, усложняется. Это подобно тому, как Наполеон вторгся в Россию и обнаружил, что она простирается за Урал. Неудивительно, что у нашей "мрачной пасторали" нет другого выбора, кроме как двигаться нагнетанием, ибо поэт играет и за вторгающуюся армию, и за территорию; в конечном счете он не может принять чью-то сторону. Именно чувство непостижимой огромности предстоящего сокрушает не только идею завоевания, но и само ощущение продвижения, о чем говорит строчка "Коль человек тебе помочь способен, / Откройся мне" и строчки, следующие за "Ты снова издеваешься!":
— Да нет же!
Я рассержусь. Нет, я иду к тебе.
Вот дожили. Ну, женщина...
Язык, вторгающийся на территорию молчания, не получает никакого трофея, кроме эха собственных слов. Все, чего он достиг в результате своих усилий, — это старая добрая строчка, которая раньше уже завела его в никуда:
...скажи:
Мужчина что, не смеет говорить
О собственном умершем сыне — так?
Это тоже отступление на свою территорию. Равновесие.
Оно нарушается женщиной. Точнее, нарушается ее молчание. Что мужчина мог бы рассматривать как свой успех, если бы не то, от чего она отказывается. Не столько от наступления, сколько от всего, что собой означает мужчина.
— Не ты. Ты не умеешь говорить.
Бесчувственный. Вот этими руками
Ты рыл — да как ты мог! — его могилку.
Я видела в то самое окно,
Как высоко летел с лопаты гравий,
Летел туда, сюда, небрежно падал
И скатывался с вырытой земли.
Я думала: кто этот человек?
Ты был чужой. Я уходила вниз
И поднималась снова посмотреть,
А ты по-прежнему махал лопатой.
Потом я услыхала громкий голос
На кухне и зачем, сама не знаю,
Решила рассмотреть тебя вблизи.
Ты там сидел — на башмаках сырая
Земля с могилы нашего ребенка —
И думать мог о будничных делах.
Я видела, ты прислонил лопату
К стене за дверью. Ты ее принес!
— Хоть смейся от досады и бессилья!
Проклятье! Господи, на мне проклятье!
Это действительно голос очень чужой территории: иностранный язык. Это взгляд на мужчину с расстояния, которое он не может охватить, ибо оно пропорционально частоте движений героини вверх и вниз по ступенькам. Которая, в свою очередь, пропорциональна взмахам лопаты, выкапывающей могилу. Каким бы ни было это соотношение, оно не в пользу предпринимаемых героем реальных или мысленных шагов по направлению к ней на этой лестнице. Не в его пользу и смысл ее метаний вверх-вниз по лестнице, пока он копает. По-видимому, рядом нет никого, кто мог бы сделать эту работу. (Потеря первенца наводит на мысль, что они довольно молоды и, следовательно, не слишком обеспеченны.) Мужчина, выполняя эту черную работу совершенно механически — на что указывает искусно подражательный рисунок пентаметра (или обвинения героини), — подавляет или обуздывает свое горе; то есть его движения, в отличие от движений героини, функциональны.
Короче, это взгляд бесполезности на пользу. Очевидно, что такой взгляд, как правило, точен и богат осуждениями: "Бесчувственный" и "Летел туда, сюда, небрежно падал / И скатывался с вырытой земли". В зависимости от длительности наблюдения — а описание рытья занимает здесь девять строчек — этот взгляд может привести, как здесь и происходит, к ощущению полного разрыва между наблюдателем и наблюдаемым: "Я думала: кто этот человек? / Ты был чужой". Ибо наблюдение, видите ли, ни к чему не приводит, тогда как рытье производит по крайней мере холм или яму. Чей мысленный эквивалент для наблюдателя та же могила. Или, скорее, соединение мужчины и его задачи, не говоря уже о его инструменте. Бесполезность и пентаметр Фроста прежде всего схватывают ритм. Героиня наблюдает бездушную машину. Мужчина в ее глазах — могильщик и, таким образом, ее антипод.
Итак, вид нашего антипода всегда нежелателен, если не сказать угрожающ. Чем пристальней в него всматриваешься, тем острее общее чувство вины и заслуженного возмездия. В душе женщины, потерявшей ребенка, это чувство может быть довольно острым. Добавьте к этому ее неспособность преобразовать свое горе в какое-нибудь полезное действие, кроме чрезвычайно возбужденного метания вверх-вниз, а также осознания и последующего восхваления этой неспособности. И прибавьте согласованность при противоположных намерениях ее и его движений: ее шагов и его лопаты. К чему это, по-вашему, приведет? И помните, что она в [его] доме, что это кладбище, где похоронены [его] близкие. И что он могильщик.
Потом я услыхала громкий голос
На кухне и, зачем сама не знаю,
Решила рассмотреть тебя вблизи.
Заметьте это "зачем сама не знаю", ибо здесь она бессознательно движется к ею же выстроенному образу. Все, что ей сейчас нужно, — убедиться собственными глазами. Превратить свою воображаемую картину в реальную:
Ты там сидел — на башмаках сырая
Земля с могилы нашего ребенка —
И думать мог о будничных делах,
Я видела, ты прислонил лопату
К стене за дверью. Ты ее принес!
Так что, по-вашему, она видит собственными глазами и что доказывает это зрелище? Что на сей раз в кадре? Какой крупный план сейчас перед ней? Боюсь, что она видит орудие убийства: она видит лезвие. "Stains" (пятна) сырой земли либо на башмаках, либо на лопате делают острие лопаты блестящим; превращают его в лезвие. И может ли земля, хотя бы и сырая, оставлять "пятна"? Сам выбор ею существительного, подразумевающего жидкость, предполагает — обвиняет — кровь. Что должен был сделать наш герой? Следовало ли ему снять башмаки перед тем, как войти в дом? Возможно. Возможно, ему следовало также оставить лопату снаружи. Но он фермер, и поступает как фермер — видимо, из-за усталости. И то же относится к его башмакам, а также и ко всему остальному. Могильщик приравнен здесь, если угодно, к жнецу. И они одни в этом доме.
Самое страшное место "for I saw it" (ибо я видела ее), потому что здесь подчеркивается символизм прислоненной к стене у входа лопаты в восприятии героини: для будущего использования. Или как стража. Или как невольное memento mori. В то же время "for I saw it" передает прихотливость ее восприятия и торжество человека, который не даст себя провести, торжество при поимке врага. Это бесполезность в своем высшем проявлении, увлекающая и затягивающая пользу в свою тень.
— Хоть смейся от досады и бессилья!
Проклятье! Господи, на мне проклятье!
Это практически бессловесное признание поражения, проявляющееся в типичном для Фроста преуменьшении, усеянном тавтологическими односложными словами, быстро теряющими свои семантические функции. Наш Наполеон или Пигмалион наголову разбит своим творением, которое все еще продолжает его теснить.
— Я помню слово в слово. Ты сказал:
"Дождливый день и три туманных утра
Сгноят любой березовый плетень".
Такое говорить в такое время!
Как ты соединял плетень и то,
Что было в занавешенной гостиной?
Именно здесь стихотворение, в сущности, заканчивается. Остальное — просто развязка, в которой героиня все более невнятно говорит о смерти, жестокости мира, черствости друзей и одиночестве. Это довольно истеричный монолог, единственная задача которого, по логике повествования, — высвободить накопившееся в ее душе. Облегчения не наступает, и в конце концов она устремляется к двери, будто один пейзаж созвучен ее душевному состоянию, а значит, может служить утешением.
И вполне возможно, что так оно и есть. Конфликт внутри замкнутого пространства — к примеру, дома — обычно выливается в трагедию, потому что сама прямоугольность места способствует разуму, предлагая эмоциям лишь смирительную рубашку. Таким образом, в доме хозяин — мужчина, не только потому, что это его дом, но потому еще, что в контексте стихотворения он представляет разум. В пейзаже диалог "Домашних похорон" принял бы другое течение; в пейзаже в проигрыше был бы мужчина. Возможно, драма была бы даже больше, ибо одно дело, когда на сторону персонажа встает дом, и другое, когда на его стороне стихии. Во всяком случае, именно поэтому героиня стремится к двери.
Итак, вернемся к пяти строчкам, предшествующим развязке: к вопросу о гниющей ограде. "Дождливый день и три туманных утра / Сгноят любой березовый плетень", она повторяет сказанное нашим фермером, который внес лопату и сидит на кухне в башмаках с комьями сырой земли. Эту фразу также можно приписать его усталости и предстоящей ему задаче: возведению ограды вокруг новой могилы. Однако, поскольку это не городское, а семейное кладбище, ограда, которую он упомянул, возможно, была одной из его хозяйственных забот, с чем постоянно приходится иметь дело. И, вероятно, он упоминает о ней, желая отвлечься от только что законченной работы. Но, несмотря на все усилия, его мысли заняты одним, на что указывает глагол "rot" (гнить): эта строчка содержит намек на скрытое сравнение — если ограда гниет так быстро во влажном воздухе, как же быстро гробик сгниет в земле, такой сырой, что она оставляет "пятна" на башмаках? Но героиня вновь сопротивляется обступающим гамбитам языка — метафоре, иронии, литотам — и устремляется к буквальному значению, к абсолюту. Именно за него ухватывается она в "Как ты соединял плетень и то, / Что было в занавешенной гостиной?" Удивительно, насколько по-разному они воспринимают "гниение". Тогда как герой говорит о "березовом плетне", что есть явное уклонение, не говоря уже о том, что это нечто, находящееся над землей, героиня напирает на то, "что было в занавешенной гостиной". Понятно, что она, мать, сосредоточена — то есть Фрост заставляет ее сосредоточиться — на мертвом ребенке. Однако упоминает она о нем весьма иносказательно, даже эвфемистично: "что было в". Не говоря уже о том, что она называет своего мертвого ребенка не "кто", а "что". Мы не знаем его имени, и, насколько нам известно, он недолго прожил после рождения. И затем следует отметить ее скрытый намек на могилу: "darkned parlor" (занавешенная гостиная).
Итак, "занавешенной гостиной" поэт заканчивает портрет героини. Следует помнить, что перед нами сельская обстановка, что героиня живет в "его" доме — то есть что она человек со стороны. Поставленная так близко к "сгноит", "darkned parlor" при всей своей разговорности звучит иносказательно, если не вычурно. Для современного уха "darkned parlor" имеет почти викторианское звучание, наводя на мысль о разнице восприятий, граничащей с классовыми различиями.
Думаю, вы согласитесь, что это не европейское стихотворение. Не французское, не итальянское, не немецкое и даже не британское. Я также могу вас заверить, что оно никоим образом и не русское. И, учитывая, что представляет собой сегодня американская поэзия, оно равным образом и не американское. Оно собственно фростовское, а Фроста нет в живых уже четверть века. Поэтому неудивительно, что о его строчках распространяются столь долго и в самых неожиданных местах, хотя он, без сомнения, поморщился бы, узнав, что французской аудитории его представляет русский. С другой стороны, несообразность была бы ему не в новинку.
Так к чему же он стремился в этом очень своем стихотворении? Он стремился, я думаю, к скорби и разуму, которые, являясь отравой друг для друга, представляют наиболее эффективное горючее для языка — или, если угодно, несмываемые чернила поэзии. Опора Фроста на их сочетание здесь и в других местах иногда наводит на мысль, что, окуная перо в эту чернильницу, он надеялся уменьшить уровень ее содержимого; вы различаете что-то вроде имущественного интереса с его стороны. Однако, чем больше макаешь в нее перо, тем больше она наполняется этой черной эссенцией существования и тем больше наш ум, как и наши пальцы, пачкается этой жидкостью. Ибо, чем больше скорби, тем больше разума. Как бы ни велико было искушение принять чью-то сторону в "Домашних похоронах", присутствие рассказчика исключает это, ибо, если персонажи стоят один за скорбь, другой за разум, рассказчик выступает за их слияние. Иначе говоря, тогда как реальный союз персонажей распадается, повествование, так сказать, венчает скорбь и разум, поскольку логика изложения берет верх над индивидуальной динамикой — ну по крайней мере для читателя. А может быть, и для автора. Стихотворение, другими словами, играет роль судьбы.
Полагаю, к браку такого рода стремился Фрост или, возможно, наоборот. Много лет назад, летя из Нью-Йорка в Детройт, я случайно наткнулся на эссе дочери поэта, напечатанное в рейсовом журнале американских авиалиний. В этом эссе Лесли Фрост пишет, что родители произносили речь на выпускном вечере в школе, где они вместе учились. Тему речи отца по поводу этого события она не помнит, но помнит, что ей сказали тему матери. Это было что-то вроде "Разговор как одна из жизненных сил" (или "живых сил"). Если, как я надеюсь, вы когда-нибудь найдете экземпляр "К северу от Бостона" и прочтете его, вы поймете, что тема Элиноры Уайт — по сути, главный структурный прием этого сборника, ибо большая часть стихотворений из "К северу от Бостона" — диалоги, то есть разговоры. В этом смысле мы имеем дело — как в "Домашних похоронах", так и в других стихотворениях сборника — с любовной поэзией, или, если угодно, с поэзией одержимости: не столько с одержимостью мужчины женщиной, сколько аргумента контраргументом, голоса голосом. Это относится и к монологам, ибо монолог есть спор с самим собой; возьмите, к примеру, "Быть или не быть..." Поэтому поэты так часто обращаются к драматургии. В конечном счете явно не к диалогу стремился Роберт Фрост, а как раз наоборот, хотя бы потому, что сами по себе два голоса немного значат. Сливаясь, они приводят в движение нечто, что, за неимением лучшего слова, можно назвать просто "жизнью". Вот почему "Домашние похороны" кончаются тире, а не точкой.
Если это стихотворение мрачное, ум его создателя еще мрачнее, ибо он исполняет все три роли: мужчины, женщины и рассказчика. Их равноценная реальность, взятая вместе или порознь, все же уступает реальности автора, поскольку "Домашние похороны" — лишь одно стихотворение среди многих. Цена автономности Фроста, конечно, в окрашенности этого стихотворения, из которого вы, возможно, выносите в конечном счете не сюжет, а понимание полной автономности его создателя. Персонажи и рассказчик, так сказать, выталкивают автора из человечески приемлемого контекста: он стоит снаружи, ему отказывают во входе, а может, он вовсе и не хочет входить. Таков результат диалога, иначе говоря, жизненной силы. И эта особая позиция, эта полная автономность представляется мне чрезвычайно американской. Отсюда монотонность этого поэта, его медлительные пентаметры: сигнал далекой станции. Можно уподобить его космическому кораблю, который по мере ослабления земного притяжения оказывается во власти иной гравитационной силы — внешней. Однако топливо все то же: скорбь и разум. Не в пользу моей метафоры говорит лишь то, что американские космические корабли, как правило, возвращаются.
1994
Come in
As I came to the edge of the woods,
Thrush music — hark!
Now if it was dusk outside,
Inside it was dark.
Too dark in the woods for a bird
By sleight of wing
To better its perch for the night,
Though it still could sing.
The last of the light of the sun
That had died in the west
Still lived for one song more
In a thrush's breast.
Far in the pillared dark
Thrush musik went —
Almost like a call to come in
To the dark and lament.
But no, I was out for stars:
I would not come in.
I meant not even if asked,
And I hadn't been.
Войди!
Подошел я к лесу, там дрозд
Пел — да как!
Если в поле был еще сумрак,
В лесу был мрак.
Мрак такой, что пичуге
В нем не суметь
Половчей усесться на ветке,
Хоть может петь.
Последний закатный луч
Погас, когда
Песнь зажег надолго
В груди дрозда.
Я слушал. В колонном мраке
Дрозд не иссяк,
Он словно просит войти
В скорбь и мрак.
Я вышел вечером к звездам,
В лесной провал.
Не войду, даже если бы звали, —
А никто не звал.
Перевод А. Сергеева
Home Burial
He saw her from the bottom of the stairs
Before she saw him. She was starting down,
Looking back over her shoulder at some fear.
She took a doubtful step and then undid it
To raise herself and look again. He spoke
Advancing toward her: "What is it you see?
From up there always? — for I want to know."
She turned and sank upon her skirts at that,
And her face turned from terrified to dull.
He said to gain time: "What is it you see?"
Mounting until she cowered under him.
"I will find out now — you must tell me, dear".
She, in her place, refused him any help,
With the least stiffening of her neck and silence.
She let him look, sure that he wouldn't see,
Blind creature; and awhile he didn't see.
But at last he murmured, "Oh", and again, "Oh".
"What is it — what?" she said.
"Just that I see".
"You don't", she challenged. "Tell me what it is".
"The wonder is I didn't see at once.
I never noticed it from here before.
I must be wonted to it — that's the reason.
The little graveyard where my people are!
So small the window frames the whole of it.
Not so much larger than a bedroom, is it?
There are three stones of slate and one of marble,
Broad-shouldered little slabs there in the sunlight
On the sidehill. We haven't to mind [those].
But I understand: it is not the stones,
But the child's mound —"
"Don't, don't, don't
don't," she cried.
She withdrew, shrinking from beneath his arm
That rested on the banister, and slid downstairs;
And turned on him with such a daunting look,
He said twice over before he knew himself:
"Can't a man speak of his own child he's lost?"
"Not you! — Oh, where's my hat? Oh, I don't need it!
I must get out of here. I must get air. —
I don't know rightly whether any man can."
"Amy! Don't go to someone else this time.
Listen to me. I won't come down the stairs."
He sat and fixed his chin between his fists.
"There's something I should like to ask you, dear."
"You don't know how to ask it."
"Help me, then."
Her fingers moved the latch for all reply.
"My words are nearly always an offense.
I don't know how to speak of anything
So as to please you. But I might be taught,
I should suppose. I can't say I see how.
A man must partly give up being a man
With womenfolk. We could have some arrangment
By which I'd bind myself to keep hands off
Anything special you're a-mind to name.
Though I don't like such things ‘twixt those that love.
Two that don't love can't live together without them.
But two that do can't live together with them."
She moved the latch a little. "Don't — don't go.
Don't carry it to someone else this time.
Tell me about it if it's something human.
Let me into your grief. I'm not so much
Unlike other folks as your standing there
Apart would make me out. Give me my chance.
I do think, though, you overdo it a little.
What was it brought you up to think it the thing
To take your mother-loss of a first child
So inconsolably — in the face of love.
You'd think his memory might be satisfied —"
"There you go sneering now!"
"I'm not, I'm not!
You make me angry. I'll come down to you.
God, what a woman! And it's come to this,
A man can't speak of his own child that's dead."
"You can't because you don't know how to speak.
If you had any feelings, you that dug
With your own hand — how could you? — his little grave;
I saw you from that very window there,
Making the gravel leap and leap in air,
Leap up, like that, like that, and land so lightly
And roll back down the mound beside the hole.
I thought, Who is that man? I didn't know you.
And I crept down the stairs and up the stairs
To look again, and still your spade kept lifting.
Then you came in. I heard your rumbling voice
Out in the kitchen, and I don't know why,
But I went near to see with my own eyes.
You could sit there with the stains on your shoes
Of the fresh earth from your own baby's grave
And talk about your everyday concerns.
You had stood the spade up against the wall
Outside there in the entry, for I saw it."
"I shall laugh the worst laugh I ever laughed.
I'm cursed. God, if I don't believe I'm cursed."
"I can repeat the very words you were saying:
Three foggy mornings and one rainy day
Will rot the best birch fence a man can build.
Think of it, talk like that at such a time!
What had how long it takes a birch to rot
To do with what was in the darkened parlor?
You [couldn't] care! The nearest friends can go
With anyone to death, comes so far short
They might as well not try to go at all
No, from the time when one is sick to death,
One is alone, and he dies more alone.
Friends make pretense of following to the grave,
But before one is in it, their minds are turned
And making the best of their way back to life
And living people, and things they understand.
But the world's evil. I won't have grief so
If I can change it. Oh, I won't. I won't!"
"There, you have said it all and you feel better.
You won't go now. You're crying. Close the door.
The heart's gone out of it: why keep it up?
Amy! There's someone coming down the road!"
"[You] — oh, you think the talk is all. I must go —
Somewhere out of this house. How can I make you —"
"If — you — do!" She was opening the door wider.
"Where do you mean to go? First tell me that.
I'll follow and bring you back by force. I [will]! —"
Домашние похороны
Он снизу лестницы ее увидел —
Она из двери вышла наверху
И оглянулась, точно бы на призрак.
Спустилась на ступеньку вниз, вернулась
И оглянулась снова. Он спросил:
— На что ты там все время смотришь, а?
Она его увидела, поникла,
И страх сменился на лице тоской.
Он двинулся наверх: — На что ты смотришь? —
Она в комок сжималась перед ним.
— Что там, родная? Дай я сам взгляну. —
Она его как будто не слыхала.
На шее жилка вздулась, и в молчанье
Она позволила ему взглянуть.
Уверенная, что слепой не может
Увидеть. Он смотрел и вдруг увидел
И выдохнул: — А! — И еще раз: — А!
— Что, что? — она спросила. —
— Да, увидел.
— Нет, не увидел. Что там, говори!
— И как я до сих пор не догадался!
Отсюда я ни разу не глядел.
Проходишь мимо, где-то там, в сторонке,
Родительское кладбище. Подумать —
Все уместилось целиком в окне.
Оно размером с нашу спальню, да?
Плечистые, приземистые камни,
Гранитных два и мраморный один,
На солнышке стоят под косогором...
Я знаю, знаю: дело не в камнях —
Там детская могилка...
— Нет! Не смей! —
Рука его лежала на перилах —
Она под ней скользнула, вниз сбежала
И оглянулась с вызовом и злобой,
И он, себя не помня, закричал:
— Мужчина что, не смеет говорить
О собственном умершем сыне — так?
— Не ты. Куда девалась шляпа? Бог с ней.
Я ухожу. Мне надо прогуляться.
Не знаю точно, смеет ли мужчина.
— Эми! Хоть раз не уходи к чужим.
Я за тобой не побегу. — Он сел,
Уткнувшись подбородком в кулаки. —
Родная, у меня большая просьба...
— Просить ты не умеешь.
— Научи! —
В ответ она подвинула засов.
— Мои слова всегда тебя коробят.
Не знаю, как о чем заговорить,
Чтоб угодить тебе. Наверно, можно
Меня и поучить, раз не умею.
Мужчина с вами, женщинами, должен
Быть малость не мужчиной. Мы могли бы
Договориться обо всем твоем,
Чего я словом больше не задену, —
Хотя, ты знаешь, я уверен, это
Нелюбящим нельзя без договоров,
А любящим они идут во вред. —
Она еще подвинула засов.
— Не уходи. Не жалуйся чужим.
Коль человек тебе помочь способен,
Откройся мне. Не так уж не похож
Я на других людей, как там у двери
Тебе мерещится. Я постараюсь!
К тому же ты хватила через край.
Как можно материнскую утрату,
Хотя бы первенца, переживать
Так безутешно — пред лицом любви.
Слезами ты его не воскресишь...
— Ты снова издеваешься?
— Да нет же!
Я рассержусь. Нет, я иду к тебе.
Вот дожили. Ну, женщина, скажи:
Мужчина что, не смеет говорить
О собственном умершем сыне — так?
— Не ты. Ты не умеешь говорить.
Бесчувственный. Вот этими руками
Ты рыл — да как ты мог! — его могилку.
Я видела в то самое окно,
Как высоко летел с лопаты гравий,
Летел туда, сюда, небрежно падал
И скатывался с вырытой земли.
Я думала: кто этот человек?
Ты был чужой. Я уходила вниз
И поднималась снова посмотреть,
А ты по-прежнему махал лопатой.
Потом я услыхала громкий голос
На кухне и, зачем сама не знаю,
Решила рассмотреть тебя вблизи.
Ты там сидел — на башмаках сырая
Земля с могилы нашего ребенка —
И думать мог о будничных делах.
Я видела, ты прислонил лопату
К стене за дверью. Ты ее принес!
— Хоть смейся от досады и бессилья!
Проклятье! Господи, на мне проклятье!
— Я помню слово в слово. Ты сказал:
"Дождливый день и три туманных утра
Сгноят любой березовый плетень".
Такое говорить в такое время!
Как ты соединял плетень и то,
Что было в занавешенной гостиной?
Ты отгонял беду! Никто из ближних
Не в силах подойти так близко к смерти,
Чтобы помочь в несчастье: если ты
Смертельно болен, значит, ты один
И будешь умирать совсем один.
Конечно, ближние придут к могиле,
Но прежде, чем ее зароют, мысли
Уже вернулись к жизни и живым,
К обыденным делам. Как мир жесток!
Я так не убивалась бы, когда бы
Могла хоть что поправить. Если б! Если б!
— Ты выговорилась. Тебе полегче?
Ты не уйдешь. Ты плачешь. Дверь закроем.
Зачем напрасно бередить себя?
Эми! Ты слышишь? Кто-то на дороге.
— Эх ты... В словах ли дело? Я пошла —
Я не могу быть здесь. Когда б ты понял...
— Раз так — ступай! — Она открыла дверь. —
Куда ты собралась? Скажи! Постой!
Я силой возвращу тебя. Силком! * Перевод А. Сергеева ___
Кошачье "Мяу"
I
Я бы очень хотел начать этот монолог издалека или по крайней мере предварить его заявлением о своей несостоятельности. Однако способность данной собаки учиться новым трюкам уступает ее желанию забыть старые. Поэтому позвольте мне перейти прямо к делу.
Многое изменилось на собачьем веку, но я полагаю, что изучение явлений еще имеет смысл и представляет интерес, только пока оно ведется извне. Взгляд изнутри неизбежно искажен и имеет чисто местное значение вопреки его притязаниям на статус документа. Хорошим примером является безумие: мнение врача важнее мнения пациента.
Теоретически то же должно относиться и к "творческим способностям"; если бы только природа этого явления не исключала возможности их наблюдения. Сам процесс наблюдения ставит здесь наблюдателя, мягко говоря, ниже явления, которое он наблюдает, независимо от того, расположен ли он снаружи или внутри данного явления. Так сказать, заключение врача здесь так же несостоятельно, как и буйство пациента.
Комментирование меньшим большего, безусловно, не лишено обаяния скромности, и на нашем краю галактики мы вполне привыкли к процедуре такого рода. Поэтому я надеюсь, что мое нежелание говорить объективно о творческих способностях свидетельствует не о недостатке скромности с моей стороны, но об отсутствии наблюдательного пункта, дающего мне возможность произнести что-либо стоящее об этом предмете.
У меня нет квалификации врача, в качестве пациента я почти утиль, так что нет оснований принимать меня всерьез. Кроме того, я не переношу сам термин "творческие способности", и часть этой неприязни распространяется на явление, которое этот термин, по-видимому, означает. Даже если бы я смог заглушить голос моих чувств, восстающих против этого, мои высказывания на данную тему в лучшем случае соответствовали бы попыткам кошки поймать собственный хвост. Увлекательное, конечно, занятие; но тогда, возможно, мне следовало бы мяукать.
Учитывая солипсистскую природу любого человеческого исследования, это было бы наиболее честной реакцией на понятие "творческие способности". Со стороны творческие способности представляются предметом зависти или восхищения; изнутри — это нескончаемое упражнение в неуверенности и огромная школа сомнений. В обоих случаях мяуканье или какой-то другой нечленораздельный звук — наиболее адекватная реакция на всякий вопрос о "творческих способностях".
Поэтому позвольте мне отделаться от сердечного трепета и придыханий, сопутствующих этому термину, то есть позвольте мне вовсе отделаться и от самого термина. Толковый словарь Вебстера определяет creativity как способность творить, поэтому позвольте мне придерживаться этого определения. Возможно, тогда по крайней мере один из нас будет знать, о чем он говорит, хотя и не вполне.
Трудности начинаются с "create" (творить), который, я полагаю, есть возвышенный вариант глагола "to make" (делать), и тот же старый добрый Вебстер предлагает нам разъяснение: "вызвать к существованию". Повышение здесь связано, вероятно, с нашей способностью проводить различие между знакомыми и беспрецедентными результатами чьего-либо деланья. Знакомое, таким образом, делается; незнакомое, или беспрецедентное, творится.
Ни один честный ремесленник или изготовитель не знает в процессе работы, делает он или творит. Он может быть охвачен той или иной неизъяснимой эмоцией на определенной стадии этого процесса, он даже может подозревать, что изготавливает нечто качественно новое или уникальное, но первая, вторая и последняя реальность для него — само произведение, сам процесс работы. Процесс преобладает над результатом хотя бы потому, что последний невозможен без первого.
Появление чего-либо качественно нового — это вопрос случая. А значит, нет видимого различия между делателем и зрителем, между художником и публикой. На вечеринке первый может выделиться из толпы в лучшем случае благодаря более длинным волосам или экстравагантности наряда, но в наше время так же верно может быть обратное. В любом случае по окончании работы "делатель" может смешаться со зрителями, даже перенять их взгляд на свою работу и заговорить на их языке. Однако маловероятно, что по возвращении в кабинет, мастерскую или даже лабораторию он попытается окрестить иначе свои орудия.
Мы говорим "я делаю", а не "я творю". Этот выбор глагола отражает не только смирение, но различие между цехом и рынком, ибо различие между деланием и созиданием может быть определено только другой стороной, зрителем. Зрители, по существу, являются потребителями, поэтому скульптор редко покупает работы другого скульптора. Любой разговор о творческих способностях, каким бы аналитическим он ни оказался, является рыночным разговором. Признание одним художником гениальности другого есть, по существу, признание силы случая и, возможно, чужого усердия при создании обстоятельств, для случая этого благоприятных.
Это что касается одной части определения Вебстера — "make" (делать). Теперь обратимся к части "ability" (способность). Понятие "способность" происходит из опыта. Теоретически, чем больше наш опыт, тем увереннее мы можем чувствовать себя в своей способности. На самом деле (в искусстве и, я думаю, в науке) опыт и сопровождающее его знание дела — злейшие враги создателя.
Чем больший успех сопутствовал вам раньше, с тем большей неуверенностью в результате вы принимаетесь за новый проект. Скажем, чем замечательней шедевр вы только что произвели, тем меньше вероятность, что вы повторите этот подвиг завтра. Другими словами, тем сомнительней становится ваша способность. Само понятие "способность" приобретает в вашем сознании постоянный вопросительный знак, и постепенно вы начинаете рассматривать свою работу как безостановочное усилие вымарать этот знак. Это прежде всего верно в отношении занимающихся литературой, в частности поэзией, которая, в отличие от других искусств, обязана передавать различимый смысл.
Но даже украшенная восклицательным знаком, способность не гарантирует возникновения шедевра всякий раз, когда ее применяют. Все мы знаем множество исключительно одаренных художников и ученых, которые производят незначительное. Бесплодные периоды, писательский ступор, пора молчания — спутники практически всех известных гениев, да и менее замечательные светочи сетуют на то же самое. Часто галерея нанимает художника или научное учреждение — ученого только для того, чтобы узнать, сколь незначительным может быть результат.
Другими словами, способность не сводится ни к мастерству, ни к энергии индивидуума, ни тем более к благоприятности обстоятельств, финансовым затруднениям или среде. Если бы дело обстояло иначе, у нас в наличии было бы гораздо больше шедевров, нежели мы имеем сейчас. Короче, соотношение людей, занятых на протяжении только этого столетия в науке и искусстве, и сколь-нибудь заметных результатов таково, что есть искушение приравнять способность к случайности.
Похоже, случайность прочно обосновалась в обеих частях вебстеровского определения творческих способностей. Настолько прочно, что мне приходит в голову, что, возможно, термин "творческие способности" обозначает не столько качество человеческой деятельности, сколько свойство материала, к которому эта деятельность время от времени прилагается; и возможно, уродство термина в конечном счете оправданно, поскольку он свидетельствует о податливости и уступчивости неодушевленной материи. Возможно, Тот, кто имел дело с этой материей вначале, не зря назывался Творцом. Отсюда творческие способности.
Возможно, определение Вебстера нуждается в уточнении. "Способность творить", заключающая в себе точно не названное сопротивление, возможно, должна сопровождаться отрезвляющим "...войну против случайности". Конечно, уместен вопрос, что первично: материал или его создатель? Отбросив ложную скромность, на нашем конце галактики ответ очевиден и звучит высокомерно. Другой, и гораздо лучший вопрос — о чьей случайности мы здесь говорим: создателя или материала?
Ни гордыня, ни смирение не слишком тут помогут. Возможно, пытаясь ответить на этот вопрос, мы должны полностью отказаться от качественных оценок. Но у нас всегда было искушение сделать именно это. Так что давайте воспользуемся случаем: не столько ради научного исследования, сколько ради репутации Вебстера.
Но боюсь, что нам требуется примечание.
II
Поскольку человеческие существа конечны, их система причинности линейна, то есть автобиографична. То же самое относится к их представлению о случайности, поскольку случайность не беспричинна; она всего лишь момент вмешательства другой системы причинности — каким бы затейливым ни был ее рисунок — в нашу собственную. Само существование этого термина, не говоря уже о разнообразии сопровождающих его эпитетов (к примеру, "слепой"), показывает, что наши представления и о порядке и о случае, в сущности, антропоморфны.
Хорошо, если бы область человеческих исследований была ограничена животным царством. Однако это явно не так; она много шире, и к тому же человеческое существо настаивает на познании истины. Понятие истины также антропоморфно и предполагает со стороны предмета исследования — то есть мира — утаивание, если не открытый обман.
Отсюда разнообразие научных дисциплин, тщательным образом исследующих вселенную, энергичность которых — особенно их языка — можно уподобить пытке. Во всяком случае, если истина о вещах не была добыта до сих пор, мы должны приписать это чрезвычайной неуступчивости мира, а не отсутствию усилий. Другим объяснением, конечно, является отсутствие истины; отсутствие, которого мы не принимаем из-за его колоссальных последствий для нашей этики.
Этика — или, выражаясь менее пышно, но, возможно, более точно, попросту эсхатология — в качестве движителя науки? Возможно; в любом случае, к чему действительно сводится человеческое исследование — это к вопрошанию одушевленным неодушевленного. Неудивительно, что результаты неопределенны, еще менее удивительно, что методы и язык, которые мы используем при этом процессе, все больше и больше напоминают саму материю.
В идеале, возможно, одушевленному и неодушевленному следует поменяться местами. Это, конечно, пришлось бы по вкусу бесстрастному ученому, отстаивающему объективность. Увы, это вряд ли произойдет, поскольку неодушевленное, по-видимому, не выказывает никакого интереса к одушевленному: мир не интересуется своими человеками. Если, конечно, мы не приписываем миру божественное происхождение, которое вот уже несколько тысячелетий не можем доказать.
Если истина о вещах действительно существует, тогда, учитывая наш статус позднейших пришельцев в мир, эта истина обязана быть нечеловеческой. Она обязана уничтожить наши представления о причинности, ложны они или нет, равно как и о случайности. То же самое относится к нашим догадкам относительно происхождения мира, будь оно божественным, молекулярным или и тем и другим: жизнеспособность понятия зависит от жизнеспособности его носителей.
То есть наше исследование — в сущности, чрезвычайно солипсистское занятие. Ибо единственная возможность для одушевленного поменяться местами с неодушевленным — это физический конец первого: когда человек, так сказать, присоединяется к веществу.
Однако эту проблему можно несколько расширить, вообразив, что не одушевленное изучает неодушевленное, а наоборот. Это отдает метафизикой, и довольно сильно. Конечно, науку или религию на таком фундаменте построить трудно. Однако возможность эту не следует исключать хотя бы потому, что этот вариант позволяет уцелеть нашему представлению о причинности. Тем более представлению о случайности.
Какой интерес представляет конечное для бесконечного? Увидеть, как последнее видоизменяет свою этику? Но этика, как таковая, содержит свою противоположность. Испытывать человеческую эсхатологию и дальше? Но результаты будут вполне предсказуемы. Зачем бы бесконечному присматривать за конечным?
Возможно, из-за ностальгии бесконечного по своему собственному конечному прошлому, если оно когда-либо у него было? Чтобы увидеть, как бедное старое конечное все еще сопротивляется сильно превосходящим силам противника? Как близко конечное со всеми его микроскопами, телескопами, куполами церквей и обсерваторий может подойти к пониманию огромности этих сил?
И какова была бы реакция бесконечного, если бы конечное оказалось способным раскрыть его тайны? Что могло бы предпринять бесконечное, учитывая, что его репертуар ограничен выбором между наказанием и помилованием? И поскольку милость есть нечто менее нам знакомое, какую форму она могла бы принять?
Если это, скажем, некий вариант вечной жизни, рай, утопия, где ничто никогда не кончается, как следует быть с теми, к примеру, кто никогда туда не попадет? И если бы мы могли воскресить их, что бы произошло с нашим представлением о причинности, не говоря уже о случайности? Или возможность воскресить их, возможность для живых встретиться с мертвыми и есть то, что составляет случайность? И не синонимична ли возможность конечного стать бесконечным превращению одушевленного в неодушевленное? И повышение ли это?
А может быть, неодушевленное кажется таковым только на взгляд конечного? И если действительно не существует различия, кроме нескольких до сих пор не раскрытых тайн, то, когда они будут раскрыты, где все мы будем обретаться? Смогли бы мы переходить из бесконечного в конечное и обратно, если б у нас был выбор? Каковы были бы средства передвижения между этими двумя бытованиями? Может быть, инъекция? И когда мы утратим различие между конечным и бесконечным, не все ли нам будет равно, где мы? Не станет ли это по меньшей мере концом науки, не говоря уже о религии?
"Вы подпали под влияние Витгенштейна?" — спрашивает читатель.
Признание солипсистской природы человеческого исследования не должно, конечно, привести к запретительному закону, ограничивающему область этого исследования. Он не будет действовать: ни один закон, зиждущийся на признании человеческих недостатков, не работает. Более того, каждый законодатель, особенно непризнанный, должен, в свою очередь, постояно сознавать столь же солипсистскую природу самого закона, который он пытается протолкнуть.
Тем не менее было бы благоразумно и плодотворно признать, что все наши соображения о внешнем мире, включая идеи о его происхождении, — всего лишь отражение или, лучше, выражение нашего физического "я".
Ибо то, что составляет открытие или, шире, истину, как таковую, есть наше признание ее. Сталкиваясь с наблюдением или выводом, подкрепленным очевидностью, мы восклицаем: "Да, это истинно!". Другими словами, мы признаем предложенное к нашему рассмотрению нашим собственным. Признание в конечном счете есть отождествление реальности внутри нас с внешней реальностью: допуск последней в первую. Однако, чтобы быть допущенным во внутреннюю святая святых (скажем, разум), гость должен обладать по крайней мере некоторыми структурными характеристиками, сходными с характеристиками хозяина.
Именно это, конечно, объясняет значительный успех всевозможных микрокосмических исследований, поскольку все эти клетки и частицы приятно вторят нашему самоуважению. Однако отбросим ложную скромность: когда благодарный гость в конце концов платит взаимностью, приглашая своего любезного хозяина к себе, последний часто чувствует себя вполне уютно в этих теоретически чуждых краях, а иногда даже извлекает пользу от пребывания в деревне прикладных наук, выходя оттуда то с банкой пенициллина, то с баком одолевающего гравитацию топлива.
Другими словами, чтобы признать что бы то ни было, вы должны иметь что-то, с помощью чего вы можете это признать, что-то, что осуществляет признание. Орудие, которое, как мы полагаем, производит всю эту штуку с признанием от нашего имени, — наш мозг. Однако мозг — не автономная единица: он действует только совместно с остальной частью нашей физиологической системы. Более того, мы вполне сознаем способность нашего мозга не только усваивать понятия относительно внешнего мира, но и генерировать их; мы также сознаем относительную зависимость этой способности от, скажем, наших моторных или метаболических функций.
Этого достаточно, чтобы заподозрить определенное соответствие между исследователем и предметом исследования, а подозрение часто рождает истину. Этого в любом случае достаточно, чтобы навести на мысль о заметном сходстве между предметом открытия и собственным клеточным составом открывателя. Последнее, конечно, не лишено оснований хотя бы потому, что мы плоть от плоти этого мира, по крайней мере согласно допущению нашей же эволюционной теории.
Тогда неудивительно, что мы способны открыть или понять некоторые истины об этом мире. Настолько неудивительно, что "открытие" кажется просто неправильным употреблением слова, равно как и "признание", "допущение", "идентификация" и т. д.
Приходит в голову, что то, что мы обычно объявляем открытием, — всего лишь проекция того, что у нас внутри, на внешний мир. Что физическая реальность мира, или природы, или как его там назвать, — всего лишь экран или, если вам нравится, стенка — с нашими собственными структурными императивами и неправильностями, написанными крупно или мелко на них. Что внешний мир — школьная доска или резонатор для наших идей и представлений о нашей собственной, в большой степени непостижимой ткани.
Что в конечном счете человеческое существо не столько получает знания снаружи, сколько выделяет их изнутри. Что человеческое исследование — система замкнутой цепи, в которую не могут вторгнуться ни какое-либо Высшее Существо, ни иная разумная система. Если б они могли, они не были б так желанны, хотя бы потому, что Оно или она стали бы одним из нас, а нас и так хватает.
Им лучше оставаться в области вероятного, в сфере случайного. Кроме того, как сказал один из них: "Царство Мое не от мира сего". Сколь скандальна ни была бы репутация вероятности, она не забросит ни одного из них к нам, потому что вероятность не самоубийца. Обитая в наших умах, за отсутствием лучших мест, она, безусловно, не станет стремиться разрушить свое единственное обиталище. И если мы действительно являемся аудиторией для бесконечности, вероятность, несомненно, сделает все возможное, чтобы представить бесконечность в виде нравственной перспективы, особенно в расчете на то, что в конце концов мы в нее войдем.
С этой целью она даже может преподнести мессию, поскольку, когда мы предоставлены сами себе, нам туго приходится с этикой даже нашего, явно ограниченного существования. По прихоти случая мессия этот может принять любое обличье, и не обязательно человеческое. Он может, к примеру, явиться в виде некоей научной идеи, в форме некоего микробиологического открытия, основывающего спасение индивидуума на универсальной цепной реакции, которая потребовала бы сохранности всех для достижения вечности одним и наоборот.
Бывали и более странные вещи. В любом случае, что бы ни делало жизнь сохранней или придавало ей надежду на продление, этому следует приписать сверхъестественное происхождение, поскольку природа недружелюбна и не вселяет надежд. С другой стороны, если выбирать между наукой и верой, то мы в выигрыше с наукой, поскольку верования оказались слишком разобщающими.
Я хочу сказать, что новый мессия, если он действительно придет, вероятно, будет знать несколько больше о ядерной физике или микробиологии — и особенно о вирусологии, — чем мы сегодня. Это знание, конечно, будет полезней для нас здесь, нежели в вечной жизни, но в данный момент мы могли бы довольствоваться меньшим.
В сущности, это могло бы стать хорошей проверкой для вероятности или — уже — для случайности, поскольку линейная система причин и следствий ведет нас прямо к вымиранию. Давайте посмотрим, действительно ли случайность — независимое понятие. Давайте посмотрим, является ли оно чем-то большим, чем просто встречей с кинозвездой в захолустном баре или выигрышем в лотерею. Конечно, это зависит от суммы выигрыша: большой выигрыш иногда подобен личному спасению.
"Вы под влиянием Витгенштейна", — упорствует читатель.
"Нет, не Витгенштейна, — отвечаю я. — Всего лишь Франкенштейна".
Конец примечания.
III
Итак, если мы часть природного мира (как подсказывает наш клеточный состав), если одушевленное есть один из видов неодушевленного, тогда случайность, присущая создателю, присуща и веществу. Возможно, вебстеровское "способность творить" — не более (или не менее) чем попытка вещества выразить себя. Поскольку создатель (а с ним и весь человеческий вид) есть бесконечно малая крупица вещества, попытки последнего выразить себя должны быть малочисленны и редки. Их редкость пропорциональна наличию адекватных глашатаев, чья адекватность, то есть готовность воспринять нечеловеческую истину, известна в нашем языке под именем гения. Их редкость, таким образом, — мать случайности.
Я полагаю, что материя начинает выражать себя через человеческую науку или искусство, по-видимому, только под некоторым нажимом. Это может звучать как антропоморфная фантазия, но наш клеточный состав дает нам право на такое допущение. Усталость материи, ее износ или перенасыщенность временем среди массы других более или менее постижимых процессов являются тем, что резче выявляет случайность и что регистрируется лабораторными приборами или не менее чутким пером лирического поэта. В обоих случаях вы получаете, что называется, эффект расходящихся волн.
В этом смысле способность создавать — пассивная способность: реакция песчинки на горизонт. Ибо именно ощущением открытого горизонта действует на нас произведение искусства или научное открытие, да? Все, что на это не тянет, можно рассматривать не как уникальное, а как знакомое. Способность создавать, другими словами, зависит от горизонта, а не от нашей решимости, честолюбия или подготовки. Поэтому анализировать эту способность исходя только из себя — ошибочно и не слишком плодотворно.
"Творческие способности" — это то, что огромный берег замечает, когда песчинка уносится океаном. Если это звучит слишком трагично или слишком пышно для вас, то, значит, вы просто далеко в дюнах. Представление об удаче или везении художника или ученого отражает, по существу, его близость к воде или, если угодно, к материи.
В принципе, к ней можно приблизиться усилием воли, хотя на деле это случается почти всегда непреднамеренно. Никакое количество исследований или поглощенных кофеина, калорий, алкоголя или табака не может поместить эту песчинку достаточно близко к волнам. Все это зависит от самих волн, то есть от собственного расписания материи, которое одно ответственно за размывание своего так называемого берега. Отсюда вся эта болтовня о божественном вмешательстве, научных прорывах и так далее. Чьих прорывах?
Если поэзия несколько удачливее в этом контексте, то лишь потому, что язык есть, так сказать, первая линия информации неодушевленного о себе, предоставленная одушевленному. Или, если несколько снять полемичность тона, язык есть разведенная форма материи. Создавая из него гармонию или даже дисгармонию, поэт, в общем-то бессознательно, перебирается в область чистой материи — или, если угодно, чистого времени — быстрее, чем это возможно при любом другом роде деятельности. Стихотворение — и прежде всего стихотворение с повторяющимся рисунком строфы — почти неизбежно развивает центробежную силу, чей все расширяющийся радиус выносит поэта далеко за его первоначальный пункт назначения.
Именно эта непредсказуемость места прибытия, так же как и, возможно, последующая благодарность, заставляет поэта рассматривать свою способность "создавать" как способность пассивную. Безбрежность того, что лежит впереди, исключает возможность любого другого отношения к своему регулярному или нерегулярному занятию; и, несомненно, исключает понятие творческих способностей. Не существует творческих способностей перед лицом того, что вселяет ужас.
* Перевод с английского Е. Касаткиной ___
Письмо Горацию
Славен метрический стих, что не терпит поспешных ответов,
Думать велит, от оков "я" избавленье несет.
У. Х. Оден
Мой дорогой Гораций,
Если рассказ Светония о том, что ты увешивал стены своей спальни зеркалами, чтобы любоваться соитием под разными углами, — правдив, ты можешь счесть это письмо несколько скучным. С другой стороны, тебя может позабавить, что оно пришло к тебе из части света, о существовании которой ты даже не подозревал, и к тому же спустя две тысячи лет после твоей смерти. Не правда ли, неплохо для отражения?
Тебе было почти пятьдесят семь, если не ошибаюсь, когда ты умер в 8 году до Р. Х., хотя ты не знал ни самого Х., ни наступающего нового тысячелетия. Что до меня, мне сейчас пятьдесят четыре; моему тысячелетию тоже осталось всего несколько лет. Какой бы новый порядок вещей будущее ни имело в запасе, я также ничего из него не предвижу. Так что мы можем поговорить, я полагаю, как мужчина с мужчиной, Гораций. И я тоже могу начать с рассказа в интимном роде.
Прошлой ночью, лежа в постели, я перечитывал перед сном твои "Оды" и наткнулся на обращение к твоему собрату по перу Руфу Валгию, в котором ты пытаешься убедить его не горевать столь сильно о потере сына (по мнению одних) или возлюбленного (по мнению других). На протяжении нескольких строф ты приводишь примеры, говоря ему, что такой-то потерял одного, а такой-то другого, и затем ты предлагаешь Руфу, чтобы он, в качестве самотерапии, занялся восхвалением новых триумфов Августа. Ты упоминаешь несколько недавних побед, и среди них отторжение простора у скифов.
На самом деле там, вероятно, были гелоны; но это неважно. Странно, я не замечал этой оды раньше. Мой народ — ну, скажем так — не упоминается слишком часто великими поэтами римской античности. Греками — другое дело, поскольку они довольно много общались с нами. Но даже у них мы не слишком в чести. Несколько отрывков у Гомера (из которых Страбон впоследствии изготовил такое!), десяток строк у Эсхила, немногим богаче у Еврипида. В основном, упоминания мимоходом; но кочевники и не заслуживают большего. Из римлян, я раньше думал, только бедный Овидий обращал на нас какое-то внимание; но ведь у него не было выбора. Практически ничего о нас нет у Вергилия, не говоря уже о Катулле или Проперции, не говоря уже о Лукреции. А теперь, смотри-ка, крошка с твоего стола.
Возможно, сказал я себе, если нашего автора как следует поскрести, то я обнаружу упоминание той части света, где нахожусь сейчас. Кто знает, может, он обладал воображением, предвидением. При таком роде занятий это бывает.
Но ты никогда не был провидцем. Переменчивым, непредсказуемым — да, но не провидцем. Посоветовать убитому горем человеку сменить тональность и петь победы цезаря — это ты мог; но вообразить другую землю и другое небо — для этого следует обратиться, я полагаю, к Овидию. Или ждать еще тысячелетие. В целом же вы, латинские поэты, были сильнее в размышлении и рассуждении, нежели в выдумке. Я полагаю потому, что империя и так была достаточно обширной, чтобы еще напрягать воображение.
Итак, я лежал поперек моей неубранной постели в этом невообразимом (для тебя) месте холодной февральской ночью спустя почти две тысячи лет. Единственное, что у меня с тобой было общего, я думаю, — широта и, конечно, томик твоих стихов в русских переводах. В то время когда ты все это писал, у нас, видишь ли, не было языка. Мы даже не были нами; мы были гелоны, геты, будины и т.д.: просто пузырьки в резервуаре генов нашего будущего. Так что две тысячи лет в конечном счете не прошли даром. Теперь мы можем читать тебя на нашем чрезвычайно флективном языке с его знаменитым гуттаперчевым синтаксисом, дивно подходящим для перевода тебе подобных.
Однако я пишу тебе это на языке, с чьим алфавитом ты знаком лучше. Гораздо лучше, следовало бы добавить, чем я. Кириллица лишь озадачила бы тебя еще сильнее, хотя ты, без сомнения, узнал бы греческие литеры. Конечно, расстояние между нами слишком велико, чтобы беспокоиться из-за его увеличения — или пытаться его сократить. Но вид латинских букв, может, послужит тебе некоторым утешением, даже если комбинации их тебя озадачат.
Итак, я лежал на кровати с томиком твоих "Песен". Отопление было включено, но холодная ночь снаружи его одолевала. Живу я здесь в маленьком двухэтажном деревянном доме, и моя спальня — наверху. Глядя на потолок, я почти видел, как просачивается через мансардную крышу холод: нечто вроде антитумана. Никаких зеркал. В определенном возрасте не питаешь интереса к собственному отражению, будь ты в обществе или без, особенно если без. Вот почему я сомневаюсь, что Светоний говорит правду. Хотя, я думаю, ты был вполне сангвиник во всех отношениях. Твоя знаменитая уравновешенность! Вдобавок, хотя Рим находится на той же широте, в нем никогда не бывает так холодно. Пару тысяч лет тому назад климат, возможно, был иным; хотя твои строчки не свидетельствуют об этом. Как бы то ни было, я засыпал.
И я вспомнил красавицу, которую когда-то знал в твоем городе. Она жила в Субуре, в квартирке, изобилующей цветочными горшками, но благоухающей ветхими книжками, заполонившими ее. Книжки были повсюду, но главным образом на полках, доходящих до потолка (потолок, надо сказать, был низкий). Большинство книг принадлежало не ей, а соседке напротив, о которой я много слышал, хотя никогда ее не встречал. Соседкой была старуха, вдова, родившаяся и проведшая всю свою жизнь в Ливии, в Лептис Магна. Она была итальянкой, но еврейского происхождения — а может, евреем был ее муж. Так или иначе, когда он умер и в Ливии стало припекать, старая леди продала дом, упаковала вещи и приехала в Рим. Ее квартира была, вероятно, еще меньше, чем квартира моей нежной подруги, и полным полна отложений, скопившихся за жизнь. Посему две женщины, старая и молодая, заключили соглашение, после которого спальня последней стала напоминать настоящий букинистический магазин. С этим впечатлением не вязалось не столько присутствие кровати, сколько большое зеркало в тяжелой раме, несколько ненадежно прислоненное к шаткой книжной полке прямо против кровати и под таким углом, что всякий раз, когда я или моя нежная подруга хотели подражать тебе, нам приходилось отчаянно вытягивать и выворачивать шеи. В противном случае в зеркале отражались лишь книги. На рассвете оно могло вызвать у вас жутковатое ощущение собственной прозрачности.
Все это случилось много лет назад, хотя что-то побуждает меня пробормотать — столетия тому назад. В эмоциональном смысле это было бы верно. В самом деле, расстояние между этой квартирой в Субуре и моим теперешним обиталищем психологически больше, чем расстояние между тобой и мною. То есть в обоих случаях "тысячелетия" неприменимы. Или для меня твоя реальность практически больше реальности моего личного воспоминания. Кроме того, название Лептис Магна мешается и с тем и с другим. Я всегда хотел побывать там; в сущности, это стало чем-то вроде навязчивой идеи с тех пор, как я зачастил в твой город и на средиземноморские берега вообще. Отчасти потому, что напольная мозаика в одной тамошней бане содержит единственное дошедшее до нас изображение Вергилия, и к тому же сделанное при его жизни! По крайней мере, так мне рассказывали; впрочем, возможно, это в Тунисе. Как бы там ни было, в Африке. Когда человеку холодно, он вспоминает Африку. И когда жарко — тоже.
Дорого бы я дал, чтоб узнать, как выглядели вы четверо! Чтобы сопоставить лицо с лирикой, не говоря уж об эпосе. Я бы согласился на мозаику, хотя предпочел бы фреску. На худой конец, я смирился бы и с мрамором, если бы не его крайняя обобщенность — в мраморе все белокуры — и крайняя сомнительность. Как бы то ни было, ты меньшая из моих забот, то есть тебя легче всего вообразить. Если то, что рассказывает нам Светоний о твоей внешности, действительно правда — хоть что-то в его рассказе должно же быть правдой! — ты был невысок и тучен; и тогда ты, вероятней всего, походил на Эудженио Монтале или на Чарли Чаплина времен "Короля в Нью-Йорке". Кого я никак не могу представить — это Овидия. Даже Проперция легче: тощий, болезненный, одержимый своей столь же тощей и болезненной рыженькой, он видится яснее. Скажем, помесь Уильяма Пауэлла и Збигнева Цибульского. Не то с Овидием, хотя он прожил дольше вас всех. Увы, не в тех краях, где ваяли статуи. Или выкладывали мозаики. Или утруждали себя фресками. А если что-то в этом роде было сделано до того, как твой возлюбленный Август вышвырнул его из Рима, то все, несомненно, было уничтожено. Чтобы не оскорблять изысканных вкусов. А впоследствии — ну, впоследствии сгодился бы любой кусок мрамора. Как мы говаривали в северной Скифии — Гиперборея по-вашему, — бумага все стерпит, а в твои дни мрамор был чем-то вроде бумаги.
Ты думаешь, я мелю вздор, но я просто пытаюсь воспроизвести ход мыслей, который привел меня прошлой ночью к замечательному живописному пункту назначения. Конечно, ход этот был извилист; но не слишком. Ибо так или иначе я всегда думал о вас четверых, особенно об Овидии. О Публии Овидии Назоне. И не по причине какой-то особенной близости. Как бы сходно ни выглядели время от времени наши обстоятельства в глазах наблюдателя, я не создам "Метаморфоз". Кроме того, двадцать два года в этих краях не могут тягаться с десятью в Сарматии. Не говоря уж о том, что я видел крушение моего Третьего Рима. Я не лишен тщеславия, но оно имеет пределы. Сейчас, очерченные возрастом, они более ощутимы, чем раньше. Но даже когда щенком я был вышвырнут из дома к Полярному кругу, я никогда не воображал себя его двойником. Хотя тогда моя империя действительно казалась вечной и можно было скитаться по льду наших многочисленных дельт всю зиму.
Нет, я никогда не мог представить лицо Назона. Иногда я вижу его сыгранным Джеймсом Мейсоном — ореховые глаза, увлажненные горем и озорством; хотя в другое время это льдистый взгляд Пола Ньюмена. Впрочем, Назон был чрезвычайно многоликим, и, без сомнения, над его ларами царил Янус. Вы ладили между собой, или разница в возрасте была слишком велика? Все-таки двадцать два года. Ты, должно быть, его знал — хотя бы через Мецената. Или ты считал его слишком легкомысленным, предвидел его судьбу? Была ли между вами вражда? Он, должно быть, считал тебя до смешного лояльным, записным консерватором, какие получаются из самостоятельно пробившихся людей. А для тебя он был просто сопляк, аристократишко, привилегированный от рождения, и т.д. Не то что вы с Вергилием Энтони Перкинса, можно сказать, пролетарские мальчики с разницей лишь в пять лет. Или, может, я слишком начитался Карла Маркса и насмотрелся кино, Гораций? Возможно. Но подожди, здесь кое-что еще. В этом замешаны также доктор Фрейд, ибо что за толкование сновидений, если оно не пропущено через старого доброго Зигги? Ибо к старому доброму подсознанию и вел меня прошлой ночью упомянутый ход размышлений, причем довольно быстро.
В любом случае, Назон был более велик, чем вы оба, — ну, по крайней мере, на мой взгляд. Метрически, конечно, более монотонный; но таков и Вергилий. Таков же и Проперций, при всем накале его страстей. Как бы то ни было, моя латынь паршива; посему я читаю вас всех по-русски. Этот язык справляется с твоим асклепиадовым стихом гораздо убедительнее, чем язык, на котором я это пишу, несмотря на то что алфавит последнего тебе привычней. Последний просто не может управиться с дактилями. Которые были твоим коньком. Вернее, коньком латыни. И твои "Песни", конечно, тому подтверждение. Так что я вынужден судить об этом деле, доверясь воображению. (Вот аргумент в твою защиту, если ты в ней нуждаешься.) А воображением Назон вас всех превосходит.
Все равно я не могу воссоздать ваши лица, особенно его; даже во сне. Странно, не правда ли, не иметь никакого представления о внешности тех, кого вроде бы знаешь очень близко? Ибо ни в чем так не раскрывается человек, как в использовании ямбов и трохеев. Тогда как те, кто не пользуется размерами, — всегда закрытая книга, даже если вы знаете их вдоль и поперек. Как это сказал Джон Клэр? "Даже те, кого я знал лучше всего, / незнакомы — нет! незнакомей, чем остальные". Во всяком случае метрически, Флакк, среди них ты самый разнообразный. Неудивительно, что этот спотыкающийся и неровный ход моих мыслей взял тебя в поводыри, оставляя собственное тысячелетие и направляясь в твое, непривычное, надо полагать, к электричеству. Поэтому я путешествую в темноте.
Мало что наскучивает больше чужих снов, если только это не кошмары или густая эротика. Мой сон, Флакк, относился к последней категории. Я находился в какой-то скудно обставленной спальне, в постели, и сидел рядом с похожим на морскую змею, хотя чрезвычайно пыльным, радиатором. Стены были абсолютно голые, но я не сомневался, что нахожусь в Риме. А если точнее — в Субуре, в квартире моей хорошенькой подружки былых времен. Только ее там не было. Не было также ни книжек, ни зеркала. Но коричневые цветочные горшки стояли нетронутыми, испуская не столько растительный аромат, сколько запах собственной глины: вся сцена была выполнена в терракоте и сепии. Вот почему я понял, что я в Риме.
Все было окрашено терракотой и сепией. Даже смятые простыни. Даже лиф моей подруги. Даже те угадываемые части ее анатомии, которые не были тронуты загаром, думаю, также и в твое время. Все было положительно одноцветным; я чувствовал, что, будь я способен увидеть самого себя, я тоже был бы в сепиевых тонах. Однако зеркало отсутствовало. Вообразите греческие вазы с их многофигурным опоясывающим рисунком — и вы получите текстуру.
Это была самая энергичная встреча такого рода, в какой я когда-либо участвовал, будь то в реальной жизни или в моем воображении. Однако следовало бы уже обойтись без таких разграничений, принимая в расчет характер этого письма. То есть на меня произвела большое впечатление моя стойкость, равно как и мое вожделение. Учитывая мой возраст, не говоря уже о состоянии моего сердца, этих разграничений стоит держаться, будь то сон или нет. Признаться, предмет моей любви — предмет, с тех пор давно освоенный, — был заметно моложе меня, но нельзя сказать, чтобы нас разделяла пропасть. Телу, о котором идет речь, по-видимому, было под сорок — костлявое, но упругое и чрезвычайно гибкое. Однако больше всего в нем поражало его колоссальное проворство, целиком подчиненное единственной задаче: избежать банальности постели. Если свести все предприятие в одну камею, то верхняя часть описываемого тела была бы погружена в узенький, с фут шириной, зазор между кроватью и радиатором, незагорелый круп, и сверху я, плывущий над краем матраса. Кружевная кайма лифа служила бы пеной.
Во время всего этого я не видел ее лица. По причинам, упомянутым выше. Все, что я знал о ней — что она из Лептис Магна, хотя понятия не имею, как я это выяснил. У этой встречи не было звукового оформления, кажется, мы не обменялись даже парой слов. Если мы говорили, то до того, как я стал это сознавать, и слова, вероятно, были на латыни: у меня смутное ощущение какого-то препятствия в нашем общении. Однако я все время, по-видимому, знал или как-то сумел догадаться заранее, что в складе ее лица было что-то от Ингрид Тулин. Возможно, я заметил это, когда правая рука моей подруги, свесившейся с кровати, то и дело в неуклюжем движении назад нащупывала теплые кольца пыльного радиатора.
Когда я проснулся на следующее — то есть на это — утро, в моей спальне было ужасно холодно. Отвратительный мутный дневной свет проникал через оба окна как некое подобие пыли. Не исключено, что пыль и есть остаток дневного света. Я тут же закрыл глаза; но комната в Субуре исчезла. Единственное свидетельство случившегося замешкалось в темноте под одеялом, куда дневной свет не мог проникнуть, но замешкалось, очевидно, ненадолго. Рядом со мной, раскрытая на середине, лежала твоя книга.
Без сомнения, именно тебя я должен благодарить за этот сон, Флакк. Рука, судорожно пытающаяся сжать радиатор, могла бы, конечно, означать вытягивание и выворачивание шеи во время оно, когда моя хорошенькая подружка или я пытались себя увидеть в том зеркале с позолоченной рамой. Но я сомневаюсь в этом — два торса не могут сжаться до одной руки; ни одно подсознание не является столь экономным. Нет, я полагаю, что эта рука как-то вторила общему движению твоего стиха, его полной непредсказуемости и вместе с тем неизбежному растяжению — нет! напряжению — твоего синтаксиса при переводе. В результате практически каждая твоя строчка удивительна. Хотя это не комплимент; просто констатация. При нашем роде занятий уловки, естественно, de rigueur. И стандартная пропорция — примерно одно маленькое чудо на строфу. Если поэт исключительно хорош, он может сотворить два. У тебя практически каждая строчка — приключение; иногда несколько в одной строчке. Конечно, некоторыми из них ты обязан переводу. Но я подозреваю, что на твоей родной латыни твои читатели тоже редко угадывали, каким будет следующее слово. Это подобно постоянному хождению по битому стеклу или чему-то вроде: ментальному — оральному? — варианту битого стекла, прихрамывание и прыжок. Или подобно этой руке, сжимающей радиатор: было что-то явно логаэдическое в ее выбрасываниях и отдергиваниях. Но ведь рядом со мной были твои "Песни".
Будь это "Эподы" или "Послания", не говоря уж о "Сатирах" или даже "Искусстве поэзии", сон, я уверен, был бы иным. То есть он, возможно, был бы столь же плотским, но отнюдь не столь памятным. Ибо только в "Песнях" ты метрически предприимчив, Флакк. Остальное — практически все дистихи; остальное — гудбай Асклепиаду и Сапфо и хеллоу честным гекзаметрам. Остальное — не та судорожная рука, но сам радиатор с его ритмичными кольцами, напоминающими не что иное, как элегические дистихи. Поставьте этот радиатор на попа, и он будет выглядеть как что угодно из Вергилия. Или из Проперция. Или из Овидия. Или из тебя, за исключением твоих "Песен".
Он будет выглядеть как любая страница латинской поэзии. Он будет подобен — употребляя ненавистное слово — тексту.
А что, подумал я, если это и была латинская поэзия? И что, если та рука просто пыталась перевернуть страницу? А мои усилия vis-a-vis окрашенного сепией корпуса означали мое чтение корпуса латинской поэзии? Хотя бы потому, что я все еще — даже во сне! — не мог разобрать ее лица. Что до сходства с Ингрид Тулин, которое я уловил, когда она делала усилие перевернуть страницу, это, весьма вероятно, было связано с Вергилием в исполнении Тони Перкинса. Потому что у них с Ингрид Тулин несколько схожие скулы; и потому также, что Вергилия я читал больше всех. Поскольку он сочинил больше строчек, чем кто бы то ни было. Правда, я никогда не подсчитывал, но это представляется несомненным, учитывая "Энеиду". Хотя лично я гораздо больше люблю его "Буколики" и "Георгики", нежели его эпос.
Почему, я скажу тебе позже. Суть вопроса, однако, состоит в том, что я действительно не знаю, заметил ли я сперва эти скулы, а затем выяснил, что моя окрашенная сепией подруга происходила из Лептис Магна, или наоборот. Но незадолго до этого я видел репродукцию этого мозаичного портрета на полу. И я решил, что он был из Лептис Магна. Не могу вспомнить почему и где. Возможно, на фронтисписе какого-то русского издания? Или, может, это была открытка. Главное, он был из Лептис Магна и сделан при жизни Вергилия или вскоре после того. А посему то, что я увидел во сне, было отчасти знакомым зрелищем; само ощущение было не столько зрительным, сколько ощущением узнавания. Несмотря на подмышечную впадину и грудь, круглящуюся под лифом.
Или именно поэтому: ибо на латыни поэзия женского рода. Это хорошо для аллегории, а что хорошо для аллегории — хорошо для подсознания. И если за телом моей подруги стоял — пусть и лежа — корпус латинской поэзии, ее высокие скулы могли бы с тем же успехом напоминать скулы Вергилия независимо от его собственных сексуальных предпочтений, хотя бы потому, что тело в моем сне было из Лептис Магна. Во-первых, потому что Лептис Магна в руинах, а каждое предприятие в спальне с его простынями, подушками и самими распростертыми и переплетенными конечностями напоминает руину. Во-вторых, потому что само название "Лептис Магна", будучи женского рода, подобно латинской поэзии, не говоря уж о том, что, как я полагаю, оно значит буквально. То есть великая лепта. Впрочем, моя латынь паршива. Но как бы там ни было, чем в конечном счете является латинская поэзия, как не великой лептой? Разве что мое чтение — безусловно, скажешь ты — повергает ее в руины. Так отсюда этот сон.
Давай избегать мутной воды, Флакк; не будем обременять друг друга выяснением, может ли сон быть взаимным. Обнадежь меня, по крайней мере, что ты не отнесешься подобным образом к моей собственной писанине, если ты когда-нибудь с ней познакомишься. Не правда ли, ты не станешь каламбурить о pen'e и penis'e? И почему бы тебе не познакомиться с ней безотносительно к этому письму. Будь то взаимность или нет, я не вижу причины, почему бы тебе, лезущему в мои сны, не сделать следующий шаг и не вмешаться в мою реальность.
Ты и так уже вмешиваешься, и это письмо тому подтверждение. Но помимо этого, ты прекрасно знаешь, что я тебе, так сказать, уже писал. Поскольку все, что я написал, технически адресовано тебе: тебе лично, равно как и остальным из вас. Ибо, когда пишутся стихи, ближайшая аудитория — не современники, не говоря уж о потомках, но предшественники. Те, кто дал язык, те, кто дал формы. По правде говоря, ты знаешь это гораздо лучше меня. Кто написал эти гекзаметры, асклепиадовы, алкеевы и сапфические строфы, и кто были их адресаты? Цезарь? Меценат? Руф? Вар? Лидия и Гликера? Черта с два они знали или беспокоились о трохеях и дактилях! И не меня ты имел в виду. Нет, ты обращался к Асклепиаду, к Алкею и Сапфо, к самому Гомеру. Ты хотел, чтобы тебя прежде всего оценили они. Ибо где Цезарь? Очевидно, во дворце или крушит скифов. А Меценат у себя на вилле. Равно как Руф и Вар. А Лидия с клиентом, а Гликеры нет в городе. Тогда как твои возлюбленные греки прямо здесь, у тебя в голове, или, лучше сказать, на устах, ибо ты, несомненно, знал их наизусть. Они были твоей лучшей аудиторией, поскольку ты в любой момент мог их вызвать. Именно на них ты старался произвести впечатление. Невзирая на иностранный язык. В сущности, на них легче произвести впечатление на латыни: по-гречески ты не имел бы широты родного языка. И они отвечали тебе. Они говорили: "Да, это впечатляет". Вот почему твои строчки так искривлены анжамбманами и эпитетами, вот почему твой довод всегда так непредсказуем. Вот почему ты советуешь убитому горем приятелю превозносить триумфы Августа.
Если ты мог делать это для них, почему я не могу делать это для тебя? Различие в языке, по крайней мере, налицо, так что одно условие соблюдено. Так или иначе, я отвечал тебе, особенно когда использовал ямбические триметры. А теперь я продолжаю это письмом. Кто знает, может, я еще вызову тебя сюда, может, ты еще материализуешься в конце концов даже отчетливее, чем в моих стихах. Насколько мне известно, логаэдические размеры с дактилями побивают любой старый спиритический сеанс в способности вызывать духов. В нашем деле вещи такого рода называются стилизацией. А раз ритм классики входит в наш организм, ее дух входит следом. А ты классик, Флакк, не так ли, и по многим параметрам, что само по себе достаточно сложно.
И в конечном счете с кем еще из живущих в этом мире можно говорить без отвращения, особенно если ты с младых ногтей склонен к мизантропии. Именно по этой причине, а не из тщеславия, я надеюсь, что ты познакомишься с моими ямбами и трохеями как-нибудь на свой загробный манер. Случались дела и постраннее, и мое перо потрудилось, по крайней мере, в этой области. Конечно, я бы охотнее поговорил с Назоном или Проперцием, но с тобой у меня больше общего метрически. Они были привержены к элегическим дистихам и гекзаметрам; я редко ими пользуюсь. Так что разговор пойдет у нас тобой. Для любого это могло бы прозвучать самонадеянно. Но не для тебя. "Все литераторы имеют / Воображаемого друга", — говорит Оден. Почему я должен быть исключением?
На самый крайний случай я могу усесться перед зеркалом и обращаться к нему. Уже отчасти замена, хотя я не думаю, что ты был похож на меня. Но когда доходит до человеческой внешности, природа в конечном счете не располагает большим выбором. Каков он? Пара глаз, рот, нос, овал. При всем их многообразии через две тысячи лет природа вынуждена повториться. И даже бог. Поэтому я легко мог бы заявить, что это лицо в зеркале, по сути, твое, что ты — это я. Кто может проверить и каким образом? Для фокусов с вызыванием духов это могло бы сгодиться. Но боюсь, я зашел слишком далеко: я никогда не напишу письма самому себе. Даже если б я и вправду был твоим подобием. Так что оставайся без лица, Флакк, оставайся невызванным. Так тебя может хватить еще на два тысячелетия. В противном случае всякий раз, когда я взбираюсь на женщину, она могла бы думать, что имеет дело с Горацием. Ну, в каком-то смысле это так, будь то во сне или наяву. Нигде время не рушится с такой легкостью, как в уме. Потому-то мы так и любим размышлять об истории, не правда ли? Если я прав насчет природного выбора, то выбор, предлагаемый историей, подобен окружению себя зеркалами, как жизнь в борделе. Две тысячи лет — чего? По чьему исчислению, Флакк? Конечно, не с метрической точки зрения. Тетраметры есть тетраметры, неважно когда и неважно где. Будь то в греческом, латыни, русском, английском. Также и дактили и анапесты. И так далее. Так что две тысячи лет в каком смысле? Коль скоро речь зашла о разрушении времени, наше ремесло, боюсь, побивает историю и отдает довольно сильно географией. Общее у Евтерпы и Урании то, что обе старше Клио. Ты принимаешься отговаривать Руфа Валгия от его затянувшегося горевания, напоминая о волнах mare Caspium, даже они, пишешь ты, не вечно остаются ревущими. Се означает, что ты знал об этом mare две тысячи лет назад — несомненно, от какого-нибудь греческого автора, поскольку твой народ не разбрасывал свои перья так широко. В чем, полагаю, и состоит главная привлекательность этого mare для тебя как римского поэта. Экзотическое название, и вдобавок подразумевающее самую отдаленную точку вашего Pax Romana, если не всего известного мира. К тому же название греческое (вообще-то, возможно, даже персидское, но ты мог натолкнуться на него только по-гречески). Однако главное в "Caspium" то, что слово это дактилическое. Поэтому оно стоит в конце второй строки, где устанавливается размер любого стихотворения. И ты утешаешь Руфа Асклепиадовой строфой.
Тогда как я — я пересек этот Caspium раз или два. Когда мне было не то восемнадцать, не то девятнадцать или, может быть, двадцать. Так и хочется сказать, когда ты в Афинах учился греческому языку. В мои дни расстояние между Каспием и Элладой, не говоря уж о Риме, было в некотором смысле даже больше, чем две тысячи лет назад; оно, откровенно говоря, было непреодолимо. Поэтому мы не встретились. Само mare было гладкое и блестящее, особенно у западных берегов. Не столько из-за благоприятной близости к цивилизации, сколько из-за обширных разливов нефти, обычных в этих краях. (Я мог бы сказать, что это было реальное умасливание неспокойных вод, но, боюсь, ты не поймешь этой отсылки.) Я лежал плашмя на горячей верхней палубе грязного парохода, голодный и без гроша в кармане, но тем не менее счастливый, потому что я участвовал в географии. Когда всходишь на борт — ты всегда участник. Прочти я к тому времени твой стишок к Руфу, я бы сознавал, что я также участвую в поэзии. В дактиле, а не в прояснениях горизонта.
Но в те дни я не был особенным читателем. В те дни я работал в Азии: лазал по горам и пересекал пустыни. Главным образом в поисках урана. Ты не знаешь, что это за штука, и я не буду надоедать тебе объяснением, Флакк. Хотя "uranium" — еще одно дактилическое слово. Каково это — узнавать слово, которое не можешь употребить? Особенно — для тебя — греческое? Ужасно, полагаю; как для меня твоя латынь. Возможно, если бы я мог оперировать ею уверенно, я в самом деле сумел бы вызвать тебя. С другой стороны, возможно, и нет: я бы стал для тебя лишь еще одним латинским автором, а это прямой путь к зиянию.
Так или иначе, в те дни я не знал никого из вас, за исключением — если память не сыграла со мной шутки — Вергилия, то есть его эпоса. Я помню, он не слишком мне понравился, отчасти потому, что на фоне гор и пустынь немногие вещи сохраняли смысл; главным же образом из-за довольно резкого запаха социального заказа, эпосом этим издаваемого. В те дни наши ноздри были очень чувствительны к такого рода вещам. К тому же я просто не мог понять 99 процентов его экземпла, которые становились поперек дороги довольно часто. Чего ждать от восемнадцатилетнего гиперборейца? Сейчас я с этим справляюсь лучше, но на это ушла целая жизнь. Вообще-то, на мой взгляд, вы все несколько переусердствовали с аллюзиями; часто они кажутся излишними. Хотя эвфонически они, конечно — особенно греческие, — творят чудеса с текстурой.
Что смутило меня, возможно, больше всего в "Энеиде", так это Анхизово пророчество задним числом — когда старик предсказывает то, что уже произошло. Здесь, я думаю, твой друг несколько хватил. Я не возражаю против самомнения, но у мертвых следует предполагать больше воображения. Им надо бы знать больше, чем просто родословную Августа; в конце концов, они не оракулы. Что за дурное употребление потрясающей, умопомрачительной идеи о душах с правом на второе воплощение, которые пьют из Леты, чтобы очиститься от предыдущих воспоминаний! Вымостить ими дорогу во царствование нынешнего хозяина! Ведь они могли бы стать христианами, карлами великими, дидеротами, коммунистами, гегелями, нами! Те, кто придут после, метисы и мутанты во многих отношениях! Вот было бы настоящее пророчество, настоящий полет фантазии. Вместо этого он перекраивает официальную летопись и подает это как свежие новости. Начать с того, что мертвые свободны от причинности. Знание, доступное им, — знание о времени — всем времени. Это он мог бы почерпнуть у Лукреция; твой друг был ученый человек. К тому же с потрясающим метафизическим инстинктом, настоящим чутьем на духовную подоплеку вещей: его души гораздо менее телесны, чем у Данте. Сущие маны: газообразные и неосязаемые. Есть искушение сказать, что его схоластика здесь практически средневековая. Но это было бы снижением. Потому что метафизически ваше будущее оказалось гораздо менее образным, чем ваше греческое прошлое. Ибо что такое вечная жизнь для души по сравнению с перевоплощением? Что такое рай для нее после пифагоровского обещания другого тела? Просто безработица. Однако каковы бы ни были его источники: Пифагор, платоновский "Федр", его собственное воображение, — он без толку промотал все это ради родословной цезаря.
Конечно, эпос был его; он имел право делать с ним что угодно. Но, откровенно говоря, я считаю это непростительным. Именно подобный недостаток воображения проложил путь торжеству монотеизма. Один, полагаю, всегда понятнее многих; а после этой гигантской толпы греческих и доморощенных богов и героев такого рода стремление к чему-то более понятному, более внятному было практически неизбежно. Другими словами, несмотря на все его широкие жесты, твой друг, дорогой Флакк, просто желал метафизической надежности. А это, боюсь, явное противоречие; возможно, основная привлекательность политеизма в том, что он ничего подобного не имеет. Но, я полагаю, место становилось слишком многолюдным, чтобы позволить себе ненадежность любого рода. В первую очередь поэтому твой друг пришпиливает все сказанное, метафизику и прочее к своему возлюбленному цезарю. Гражданские войны, я бы сказал, творят чудеса с духовной ориентацией человека.
Но говорить с тобой так не имеет смысла. Вы все любили Августа, не правда ли? Даже Назон, хотя его гораздо больше занимало любовное достояние цезаря — которое, как всегда, вне подозрений, — чем его территориальные завоевания. Но в отличие от твоего друга, Назон любил женщин. Среди прочего именно это делает описание его внешности таким трудным, поэтому я колеблюсь между Полом Ньюменом и Джеймсом Мейсоном. Женолюбом может быть кто угодно: но это не значит, что ему следует доверять больше, чем педофилу. И все же его версия того, что происходило между Дидоной и Энеем, звучит несколько убедительнее версии твоего друга. Назоновская Дидона утверждает, что Эней покидает ее и Карфаген в такой спешке — помнишь, надвигался шторм, и Эней, должно быть, достаточно натерпелся от штормов к тому времени, носясь по бурным морям семь лет, — не потому, что внял зову своей божественной матери, а потому что Дидона от него беременна. И поэтому она решается на самоубийство: ее репутация погублена. Как-никак она царица. Назон даже заставляет свою Дидону усомниться, действительно ли Венера была матерью Энея, ибо она богиня любви, а отъезд — странный (хотя и не беспрецедентный) способ проявить это чувство. Несомненно, Назон смеется здесь над твоим другом. Несомненно, это изображение Энея нелестно и, учитывая то обстоятельство, что легенда о троянских истоках Рима была официальной исторической доктриной с третьего века до Р. Х. и далее, совершенно непатриотично. Равным образом несомненно и то, что Вергилий никогда не читал "Героид" Назона; в противном случае его обхождение с Дидоной в подземном мире было бы менее предосудительным. Ибо он просто упрятывает ее вместе с Сихеем, ее бывшим мужем, в какой-то отдаленный закоулок Элизиума, где они прощают и утешают друг друга. Пара пенсионеров в странноприимном доме. Чтобы не путались у нашего героя под ногами. Чтобы напутствовать его пророчеством, избавив от боли. Потому что Овидий создает лучшую копию. Во всяком случае, никакого второго воплощения для души Дидоны.
Ты возразишь, что я применяю к нему стандарты, для возникновения которых потребовалось два тысячелетия. Ты хороший друг, Флакк, но это ахинея. Я сужу его по его собственным стандартам, более очевидным, конечно, в его "Буколиках" и "Георгиках", нежели в его эпосе. Не прикидывайся младенцем, у вас за плечами было, как минимум, семь столетий поэзии. Пять по-гречески и два на вашей родной латыни. Вспомни Еврипида, вспомни его "Алкестиду": скандал между царем Адметом и его родителями на свадьбе даст сто очков вперед любой сцене из Достоевского — хотя ты можешь и не уловить эту отсылку. Которая означает, что он превосходит любой психологический роман. То есть то, в чем мы преуспевали в Гиперборее сто лет тому назад. Тут, видишь ли, мы сильны по части страданий. С пророчеством — дело другое. В общем, две тысячи лет не прошли даром.
Нет, стандарты — его, его "Георгик". Основанные на Лукреции и Гесиоде. В этом роде занятий, Флакк, нет больших секретов. Только маленькие и постыдные. В этом, я должен добавить, и состоит их прелесть. И маленький и постыдный секрет "Георгик" в том, что их автор в отличие от Лукреция — да и Гесиода — не имел вседовлеющей философии. По крайней мере, он не был ни атомистом, ни эпикурейцем. В лучшем случае, я думаю, он надеялся, что общая сумма его строк даст в итоге некое мировоззрение, если он вообще об этом заботился. Ибо он был губкой, и притом меланхолической. Для него лучшим — если не единственным — способом понять мир было перечисление его содержимого, и если он что-то упустил в "Буколиках" и "Георгиках", то он наверстал это в своем эпосе. Он, в сущности, был эпическим поэтом; эпическим реалистом, если угодно, поскольку в численном отношении сама реальность вполне эпична. Общим результатом воздействия его творений на мои мыслительные способности всегда было ощущение, что этот человек каталогизировал мир, и довольно дотошно. Говорит ли он о злаках или звездах, почвах или душах, делах и/или судьбах римлян, его крупные планы столь же слепящи, сколь и цепляющи; но таковы и сами вещи, дорогой Флакк, не правда ли? Нет, твой друг не был ни атомистом, ни эпикурейцем; не был он также и стоиком. Если он и верил в какой-нибудь закон, это был закон возрождения жизни, и пчелы его "Георгик" ничуть не лучше душ, взятых на заметку для второго воплощения в "Энеиде".
Хотя, возможно, они лучше, и не столько потому, что не жужжат "цезарь, цезарь", сколько из-за совершенно отстраненной тональности "Георгик". Возможно, именно эти давние дни, которые я провел, бродя по горам и пустыням Центральной Азии, делают эту тональность весьма привлекательной. Тогда, я полагаю, именно безличность пейзажа, в котором я, как правило, оказывался, запечатлелась в подкорке. Теперь, спустя целую жизнь, я мог бы возложить ответственность за это пристрастие к монотонности на человеческую перспективу. В основе обеих лежит смутная догадка, что отстранение есть исход многих сильных привязанностей. Или же нынешнее предпочтение нейтрального голоса, столь типичного для дидактических жанров в ваше время. Или и то и другое, что еще более вероятно. И даже если безличное жужжание "Георгик" — не что иное, как стилизация Лукреция — а я сильно это подозреваю, — оно все же приятно. Вследствие его подразумеваемой объективности и явного сходства с монотонным шумом дней и лет; со звуком, который издает время при своем течении. Само отсутствие сюжета, отсутствие персонажей в "Георгиках" отвечает, так сказать, взгляду самого времени на любую экзистенциальную ситуацию. Я даже помню, как сам я тогда думал, что, если бы время имело собственное перо и решило сочинить стихотворение, его строчки содержали бы листья, траву, землю, ветер, овец, лошадей, деревья, коров, пчел. Но не нас. Максимум наши души.
Так что стандарты действительно его. И эпос, несмотря на все свои великолепия, а также вследствие их есть снижение относительно этих стандартов. Просто-напросто он имел сюжет для рассказа. А сюжет обязан включать в себя нас. То есть тех, кого время устраняет. В довершение всего сюжет не был его собственным. Нет, подавайте мне всякий день "Георгики". Вернее, мне следует сказать, всякую ночь, учитывая мои нынешние привычки. Хотя я должен признать, что даже в те стародавние дни, когда со спермой дело обстояло куда лучше, гекзаметр оставлял мои сны сухими и бессобытийными. Логаэдические размеры, очевидно, обладают большей потенцией.
Две тысячи лет туда, две тысячи лет сюда! Только представь себе, Флакк, если бы прошлой ночью я был не один. И представь — э-э — преобразование этого сна в реальность. Ну, полчеловечества, наверно, было бы зачато таким образом, да? Разве не ты был бы ответствен за это, по крайней мере отчасти? Где были бы эти две тысячи лет; и не пришлось бы мне назвать отпрыска Горацием? Так что считай это письмо испачканной простыней, если не собственным бастардом.
И кроме того, считай ту часть мира, из которой я тебе пишу, окраиной Pax Romana, невзирая на океан и расстояние. У нас тут есть все виды летательных приспособлений, чтобы справиться с этим, не говоря уже о республике, которая вдобавок зиждется на "первом среди равных". А тетраметры, как я сказал, по-прежнему тетраметры. Они одни могут справиться с любыми тысячелетиями, не говоря о пространстве и подсознании. Я обретаюсь здесь уже двадцать два года и не заметил никакой разницы. По всей вероятности, здесь я и умру. Так что можешь мне поверить на слово: тетраметры по-прежнему тетраметры, и таковы же триметры. И так далее.
Конечно, именно летательное приспособление доставило меня сюда из Гипербореи двадцать два года тому назад, хотя я столь же легко могу приписать этот перелет моим рифмам и размерам. Разве что последние могли бы в сумме дать еще большее расстояние между мною и доброй старой Гипербореей, как твой дактилический Caspium уводит от истинного размера Pax Romana. Приспособления — особенно летательные — только откладывают неизбежное: вы выигрываете время, но время может дурачить пространство только до известного предела; в конце концов пространство нагоняет. Что такое, в конечном счете, годы? Что они могут измерить, кроме распада эпидермы, мозгов? Тем не менее на днях я сидел здесь в кафе с соотечественником-гиперборейцем, и, пока мы болтали о нашем старом городе в дельте, мне внезапно пришло в голову, что, если бы двадцать два года назад я бросил в эту дельту щепку, она могла бы — учитывая преобладающие ветра и течения — пересечь океан и достичь к данному моменту берегов, на которых я обретаюсь, чтобы стать свидетельницей моего распада. Вот так пространство нагоняет время, мой дорогой Флакк; вот так человек поистине выбывает из Гипербореи.
Или: так человек расширяет Pax Romana. С помощью снов, если необходимо. Что, если вдуматься, есть еще одна — возможно, последняя — форма возрождения жизни, особенно если ты один. Она безразлична к цезарю, превосходя в этом смысле даже пчел. Хотя, повторяю, бесполезно говорить с тобой в таком тоне, поскольку твои чувства к нему ничуть не отличались от чувств Вергилия. Как и твои способы их выражения. Ты тоже возносишь славу Августа над человеческим горем, обременяя этой работой — к твоей чести — не праздные души, а географию и мифологию. Как бы похвально оно ни было, боюсь, это наводит на мысль, что Август владеет либо спонсируется обеими. Ах, Флакк, ты мог бы с тем же успехом воспользоваться гекзаметром. Асклепиадов стих все же слишком хорош для этой материи, слишком лиричен. Да, ты прав: ничто так не порождает снобизма, как тирания.
Полагаю, у меня просто аллергия на вещи такого рода. Если я не упрекаю тебя более язвительно, то потому, что я не твой современник: я не он, потому что я почти что ты. Ибо я писал твоими размерами, и в частности этим. Именно это, как я сказал, заставляет меня ценить "Caspium", "Niphaten" и "Gelonos", что стоят в конце твоих строк, расширяя империю. И то же делают "Aquilonibus" и "Vespero", но движением вверх. Мои сюжеты, конечно, скромнее; к тому же я пользовался рифмой. Единственный способ совпасть с тобой полностью — это поставить перед собой задачу повторить всю твою строфику на этом языке или на моем родном гиперборейском. Или же перевести тебя на один из них. Если вдуматься, такая работа осуществима — и гораздо более, чем переделка, скажем, гекзаметров и элегических дистихов Овидия. В конце концов твой сборник — не такая уж большая книга, и собственно "Песни" — всего лишь девяносто пять од различной длины. Но я боюсь, что собака слишком стара, как для новых, так и для старых трюков; мне бы следовало подумать об этом раньше. Нам суждено быть разделенными, в лучшем случае оставаться собратьями по перу. Боюсь, недолго, но, надеюсь, достаточно, чтобы приближаться к тебе время от времени. Даже если недостаточно близко для того, чтобы разобрать твое лицо. Другими словами, я обречен на мои сны; но я приветствую эту обреченность.
Потому что тело, о котором идет речь, так необычно. Его величайшее обаяние, Флакк, — в полном отсутствии эгоцентризма, которым столь часто страдает поэзия последователей и, смею сказать, также и греков. Оно редко высовывает первое лицо единственного числа — хотя это отчасти грамматика. В языке, столь богатом флексиями, трудно сосредоточиться на собственном состоянии. Хотя Катуллу это удалось; почему его и любят повсеместно. Но среди вас четверых, даже для Проперция — наиболее пылкого из вас, — это было исключено. И, конечно, для твоего друга, который обращался и с человеком, и с природой sui generis. В первую очередь для Назона, что, принимая в расчет некоторые из его сюжетов, должно быть, и восстановило романтиков так сильно против него. Однако в моем положении собственника (после этой ночи) это меня весьма радует. Если вдуматься, отсутствие эгоцентризма, возможно, лучшая защита тела.
Так оно и есть — во всяком случае, в мое время и в моем возрасте. В сущности, из всех вас, Флакк, именно ты был, возможно, наиболее эгоцентричным. То есть наиболее осязаемым. Но это даже не столько вопрос местоимений; это опять-таки своеобразие твоих размеров. Выделяясь на фоне растянутых гекзаметров прочих, они предполагают некую уникальную чуткость, характер, о котором можно судить, — тогда как другие в значительной степени непроницаемы. Что-то вроде соло на фоне хора. Возможно, им полюбилось это гудение гекзаметра как раз по причинам смирения, с целью камуфляжа. Или же они просто хотели играть по правилам. И гекзаметр был стандартной сеткой этой игры; или, говоря иначе, ее терракотой. Конечно, твой логаэдический стих не делает тебя мошенником; однако он высвечивает, а не затеняет индивидуальность. Вот почему в течение следующих двух тысячелетий практически все, включая романтиков, столь охотно заключали тебя в объятия. Что, естественно, мне досаждает — то есть в моем положении собственника. Ты был, так сказать, незагорелой частью этого тела, его интимным мрамором.
И с течением времени ты становился белее и белее: интимнее и желаннее. Намекая, что, будучи эгоцентриком, все же можно столковаться с цезарем; это просто вопрос уравновешенности. Музыка для многих ушей! Но что, если твоя знаменитая уравновешенность была лишь флегматическим темпераментом, легко сходящим за мудрость? Подобно, скажем, меланхолии Вергилия. Но отличным от холерических вспышек Проперция. И, конечно, сангвинических предприятий Назона. Вот кто не проложил ни дюйма пути к единобожию. Вот кто не отличался уравновешенностью и не имел системы, не говоря уже о мудрости или философии. Его воображение не могли укротить ни его собственные прозрения, ни доктрина. Только гекзаметр; еще лучше, элегический дистих.
Так или иначе, он научил меня практически всему, включая толкование сновидений. Которое начинается с толкования реальности. Рядом с ним открытия, скажем, венского доктора — ничего, что тебе непонятно это сравнение, — детский сад, детские игры. И говоря откровенно, ты тоже. И Вергилий. Грубо говоря, Назон настаивает, что в этом мире [одно есть другое]. Что в конечном счете реальность — одна большая риторическая фигура, и вам повезло, если это всего лишь полиптотон или хиазм. У него человек развивается в предмет и наоборот, с присущей грамматике логикой, подобно утверждению, прорастающему придаточным предложением. У Назона содержание есть средство выражения, Флакк, и/или наоборот, и источником всего этого является чернильница. Пока в ней была хоть капля темной жидкости, он продолжал — а значит, мир продолжался. Звучит, как "В начале было слово"? Допустим, не для тебя. Для него, однако, это изречение не явилось бы новостью, и он бы добавил, что слово будет также и в конце. Что угодно дай ему, и он расширит или вывернет это наизнанку — что все равно есть расширение. Для него язык был божьим даром, точнее, его грамматика. Еще точнее, для него мир был языком: одно было другим, а что реальнее — еще неизвестно. В любом случае, если ощущалось одно, другое также обязано было стать ощутимым. Часто в той же строчке, особенно в гекзаметрах: массивная цезура. А если не получилось, то в следующей строчке; особенно, если это элегический дистих. Ибо метры для него также были божьим даром.
Он бы первый подтвердил это, Флакк, да и ты тоже. Помнишь, в его "Тристиа" он пишет, как посреди шторма, который обрушился на корабль, везущий его в ссылку (приблизительно в мои края; на окраину Гипербореи), он поймал себя на том, что снова слагает стихи? Естественно, не помнишь. Это было лет шестнадцать спустя после твоей смерти. С другой стороны, где человек информирован лучше, как не в подземном мире? Так что мне не следует слишком беспокоиться о моих отсылках: ты их все понимаешь. А размеры всегда размеры, особенно под землей. Ямбы и дактили навек, как звезды и полосы. Точнее, на все века. Не говоря уж, во всяком месте. Неудивительно, что в конце концов он принялся сочинять на местном диалекте. Пока там были гласные и согласные, он мог продолжать, будь то в Pax Romana или нет. В конце концов, что такое иностранный язык, если не другой набор синонимов. К тому же мои добрые старые гелоны не имели ecriture. И даже если б имели, было бы только естественно для него, гения метаморфозы, мутировать в чуждый алфавит.
Это тоже, если угодно, расширение Pax Romana. Хотя этого так и не произошло. Он так и не вступил в наш генетический резервуар. Лингвистического, однако, было достаточно: практически эти две тысячи лет у него ушли на то, чтобы войти в кириллицу. Ах, но жизнь без алфавита имеет свои преимущества! Существование может быть очень обостренным, когда оно лишь изустно. Вообще же, что касается ecriture, мои кочевники не спешили. Для писанины требуется оседлый: тот, кому некуда деться. Вот почему цивилизации охотнее расцветают на островах, Флакк: взять, к примеру, твоих дражайших греков. Или в городах. Что такое город, если не остров, окруженный пространством? В любом случае, если он действительно окунулся в местный диалект, как он нам говорит, это было не столько по необходимости, не для того, чтобы расположить к себе туземцев, но вследствие всеядной природы стиха: которая претендует на все. Гекзаметр тоже: не случайно он такой раскидистый. А элегический дистих и того больше.
Пространные письма повсюду проклятие, Флакк, включая загробную жизнь. К данному моменту, думаю, ты бросил читать, с тебя довольно. Еще бы, при таких наговорах на твоего приятеля и похвал Овидию практически за твой счет. Я продолжаю, потому что, как я сказал, с кем еще-то здесь можно поговорить? Даже допуская, что фантазия Пифагора о перевоплощении добродетельных душ каждые тысячу лет верна и что ты имел, как минимум, две возможности, сейчас, со смертью Одена и на исходе тысячелетия, которому осталось лишь четыре года, эта квота, по-видимому, исчерпана. Поэтому вернемся к тебе первоначальному, даже если к этому времени, как я подозреваю, ты бросил читать. При нашем роде занятий обращение к вакууму приходит вместе с территорией. Поэтому ты не удивишь меня своим отсутствием, равно как и я тебя — своей настойчивостью.
Кроме того, у меня есть корыстный интерес — и у тебя тоже. Имеется этот сон, который когда-то был твоей реальностью. Толкуя его, мы получаем вдвое за ту же цену. И именно об этом весь Назон. Для него одно было другим; для него, я бы сказал, А было В. У него тело, особенно девичье, могло стать — нет, [было] — камнем, рекой, птицей, деревом, звуком, звездой. И угадай почему? Потому что, скажем, бегущая девушка с неубранной гривой похожа в профиль на реку? Или спящая на ложе подобна камню? Или с поднятыми руками похожа на дерево или птицу? Или исчезнувшая из виду пребывает теоретически повсюду, подобно звуку? А торжествующая или отдаленная подобна звезде? Вряд ли. Этого было бы достаточно для хорошего сравнения, тогда как целью Назона была даже не метафора. Полем его игры была морфология, а выигрышем — метаморфоза. Когда прежняя материя принимает новую форму. Главное, что материя одна и та же. И в отличие от вас, остальных, он сумел понять простую истину, что все мы состоим из той же материи, из которой создан мир. Ибо мы от мира сего. Так что все мы содержим, хотя и в разной пропорции, воду, кварц, водород, клетчатку и так далее. Которые могут быть перетасованы. Которые уже перетасовались в эту девушку. Неудивительно, что она становится деревом. Просто сдвиг в ее клеточном строении. Вообще, сдвиг от одушевленного к неодушевленному — общая тенденция нашего вида. Ты знаешь, что я имею в виду, находясь там, где ты находишься.
Тогда еще менее удивительно, что корпус латинской поэзии — ее золотого века — стал предметом моей неотступной любви прошлой ночью. Ну рассматривай это, возможно, как последнее издыхание вашей общей пифагорейской квоты. И твоя часть канула последней: потому что она меньше обременена гекзаметрами. А проворство, с которым это тело стремилось избежать банальности постели, припиши своему нежеланию, чтобы я читал тебя в переводе. Ибо я привык к рифме, а гекзаметрам она ни к чему. И ты, подойдя к ней ближе всех в своих логаэдических стихах, ты тоже тяготел к гекзаметрам: ты искал этот радиатор, ты хотел погрузиться. И, несмотря на всю неотступность моего преследования, за которым стоял — каламбур ненамеренный — долгий опыт чтения тебя, мои простыни не увлажнились не потому, что мне пятьдесят четыре, но именно потому, что все вы не рифмованы. Отсюда терракотовое сияние этого торса, принадлежавшего золотому веку; отсюда также отсутствие твоего любимого зеркала, не говоря уже о золоченой раме.
И знаешь, почему его там не было? Потому что, как я сказал, я привык к рифме. А рифма, мой дорогой Флакк, сама по себе есть метаморфоза, а метаморфоза не зеркало. Рифма — это когда одно превращается в другое, не меняя своей материи, которая и есть звук. По крайней мере, в том, что касается языка. Это конденсация назоновского подхода, если угодно — возможно, квинтэссенция. Естественно, он пугающе близко подходит к этому сам в сцене с Нарциссом и Эхо. Откровенно говоря, даже ближе, чем ты, кому он метрически уступает. Я говорю "пугающе", потому что сделай он это — и в течение следующих двух тысячелетий мы все сидели бы без дела. В таком случае, слава богу, что инерция гекзаметра удержала его, в частности, в этой сцене; слава богу, что сам миф настаивал на разделении зрения и слуха. Ибо именно этим мы и занимались последние две тысячи лет: прививали одно к другому, сплавляли его видения с твоими размерами. Это золотая жила, Флакк, полная занятость, и никакое зеркало не может отразить чтения, продолжавшегося всю жизнь.
В любом случае это должно пролить свет по крайней мере на половину рассматриваемого тела и его усилий ускользнуть от меня. Возможно, не будь моя латынь так паршива, этот сон вообще никогда бы не привиделся. Вероятно, в определенном возрасте мы имеем основания быть благодарными за наше невежество. Ибо размеры — всегда размеры, Флакк, а анатомия — всегда анатомия. Мы можем претендовать на обладание всем телом, даже если его верхняя часть погружена куда-то между матрасом и радиатором: покуда эта часть принадлежит Вергилию или Проперцию. Она еще загорелая, она еще терракотовая, потому что она еще гекзаметр и пентаметр. Можно даже заключить, что это не сон, поскольку мозг не может видеть во сне сам себя: весьма вероятно, что это реальность, потому что это тавтология.
Только из того, что существует слово "сон", не следует, что реальность имеет альтернативу. Сон, Флакк, в лучшем случае — моментальная метаморфоза: гораздо менее стойкая, чем метаморфоза рифмы. Вот почему я здесь не рифмовал — а не из-за твоей неспособности оценить это достижение. Подземный мир, я полагаю, — царство всеязычное. И если я вообще прибегнул к письму, это потому, что толкование сна, в особенности эротического, есть, строго говоря, чтение. В качестве такового оно глубоко антиметаморфично, ибо это расплетание ткани: нить за нитью, ряд за рядом. И его повторяющаяся природа в конечном счете выдает его: она требует знака равенства между чтением и самим эротическим предприятием. Которое эротично, потому что повторяемо. Переворачивание страниц — вот что это, и вот что ты делаешь или должен был бы делать сейчас, Флакк. Это единственный способ вызвать тебя, не так ли? Потому что повторение, видишь ли, — первостепенная черта реальности.
Когда-нибудь, когда я окажусь в твоих подземных краях, моя газообразная сущность спросит твою газообразную сущность, прочел ли ты это письмо. И если твоя газообразная сущность ответит "нет", моя не обидится. Напротив, она порадуется этому доказательству продолжения реальности в царство теней. Прежде всего, ты никогда меня не читал. В этом ты будешь подобен многим здешним, не читавшим ни одного из нас. Мягко говоря, это одна из составляющих реальности.
Но случись так, что твоя газообразная сущность ответит "да", моя газообразная сущность также не особенно обеспокоится, что я обидел тебя своим письмом, особенно его непристойностями. Будучи латинским автором, ты первый бы оценил подход, вдохновленный языком, где "поэзия" женского рода. А что касается "тела", чего еще можно ожидать от мужчины вообще, и к тому же гиперборейца, тем более в холодную февральскую ночь. Мне не пришлось бы даже напоминать тебе, что это был всего лишь сон. По крайней мене, после смерти сон — это самое реальное.
Так что мы можем замечательно поладить. Что до языка, царство это, как я сказал, по всей вероятности, все- или сверхъязычно. К тому же, только что вернувшись из пребывания в Одене, по Пифагору, ты, возможно, еще не совсем растерял английский. По этому, вероятно, я тебя и узнаю. Хотя, конечно, он гораздо более великий поэт, чем ты. Но потому ты и стремился принять его облик, когда последний раз был тут, в реальности.
На худой конец, мы можем общаться с помощью размеров. Я легко могу выстукивать первую асклепиадову строфу при всех ее дактилях. Вторую тоже, не говоря уже о сапфической строфе. Это может получиться; знаешь, как у обитателей одного заведения. В конце концов, размеры есть размеры, даже в подземном мире, поскольку они единицы времени. По этой причине они, возможно, лучше известны сейчас в Элизиуме, чем в дурацком мире над ним. Вот почему использование их больше похоже на общение с такими, как ты, чем с реальностью.
И естественно, я бы хотел, чтобы ты познакомил меня с Назоном. Ибо я не узнаю его в лицо, поскольку он никогда не принимал форму кого-либо другого. Полагаю, что помешали этому именно его элегические дистихи и гекзаметры. В последние две тысячи лет к ним прибегали все реже и реже. Снова Оден? Но даже он передавал гекзаметр как два трехстопника. Так что я не претендовал бы на болтовню с Назоном. Единственное, о чем я попросил бы — это взглянуть на него. Даже среди душ он должен быть раритетом.
Я не стану утруждать тебя из-за остальной компании. Даже ради Вергилия: он уже возвращался к реальности, я бы сказал, во многих обличиях. Ни ради Тибулла, Галла, Вария и других: ваш золотой век был довольно многолюдным, но Элизиум — не место для встреч по интересам, и я прибуду туда не туристом. Что касается Проперция, думаю, я отыщу его сам. Полагаю, обнаружить его будет сравнительно легко: он должен чувствовать себя уютно среди манов, в чье существование он так верил при жизни.
Нет, вас двоих мне будет достаточно. Пристрастие, сохраняемое в подземном мире, равносильно продлению реальности в царство теней. Хочется надеяться, что я буду способен на это, по крайней мере поначалу. Ах, Флакк! Реальность, подобно Pax Romana, стремится расширяться. И потому она видит сны; и потому она остается верна себе, когда умирает.
1995
* Перевод с английского Елены Касаткиной