Библиотека

Библиотека

Юрий Дружников. Виза в позавчера

Роман в рассказах


© Copyright Юрий Дружников, 1968-1997

Источник: Юрий Дружников. Собр. соч. в 6 тт. VIA Press, Baltimore, USA,

1998, том 1.

Наше поколение было поставлено перед войной.

Я не знаю, почему; возможно, за грехи наших отцов.

Уилла Кесер.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Сирень и маэстро

Солист без скрипки

Коробка гуаши

Уроки молчания

Чужая свадьба

Преступление билетерши

Нефедов и Нефедова

Земной шар на нитке

Вверх и вниз

Владан

Квартира No 1

СИРЕНЬ И МАЭСТРО

Ж-ж-жих!.. Жж-иииииииии-хх!

В палисаднике обламывали сирень. Пригибали к земле верхушки, смачно, с хрустом рвали, а потом отпускали ветки, и они, пружинясь, уносились ввысь. Сиреневая эпидемия охватила всю деревню.

Хозяйка тетя Паша, еще не старая, но потерявшая женскую форму до такой степени, что не с чем даже сравнить, исходя злобой, кричала невидимым врагам из-за забора:

— Шчас с вилами выйду! Апосля еще сообчу куды следоваит!

Хруст стихал.

— Ишь, ломателей развелось!— прибавляла она уже без злобы.— Треск на всю Расею-матушку. Шли бы к сябе в сад и рвали, сколь душа просить. Дак нет жеж, суки, все на чужое зарятси...

Паша психовала, обещалась не спать ночь, дежурить с ружьем (которого у нее не было), изловить хулигана для примера и отвести к участковому. Тот, хотя и алкоголик, посадить кого следует умеет. Вот и пущай срок дает. Другие по ерунде сидят, а тут ведь за дело. Паша грозила завести немецкую овчарку из питомника НКВД, где у нее работал зять.

— Любую падлу на части разырветь,— добавляла она, и неясно было, кто разорвет: зять или овчарка.

Злилась Паша потому, что она сама ломала ветки со своих кустов. Обернув их влажной тряпкой, возила на городской вокзал продавать букеты встречающим и провожающим. Дармового труда и в колхозе было полно, а тут все ж деньги. Сирень за долгую дорогу вяла, стоять Паше приходилось долго, платили мало. Один дачник посоветовал ей не возить цветы, а покупать у тех, кого уже встретили, за полцены и продавать за полную цену спешащим.

— Я шо — спэкулятка какая!— возмутилась Паша и дело бросила.

Но чтобы другие ломали ее собственную сирень, этого она допустить по-прежнему не могла.

Между тем угрозы ломателей не пугали. Даже карапузята лет трех, проходя мимо Пашиного дома, просовывали руки сквозь щели в гнилом штакетнике, норовя достать веточку с цветами. Ж-ж-жи-их!

Сирень у тети Паши, на беду ей, была самая красивая в деревне. Кусты вымахали выше крыши хилой ее избы. Когда на окраине деревни около полуночи кончались танцульки под баян, ухажеры, подталкивая своих подруг в ближайший лесок, по дороге обламывали у тети Паши огромные ветки, и запах сирени срабатывал в нужный момент безотказно. Знатоки поговаривали, что в запахе кое-что для этого содержалось. Что-то расслабляющее первоначальную женскую неуступчивость. Из лесу долго потом доносились стоны и причитания, так что сторонний человек вполне мог решить, что там резвится леший.

Сирень сию особую, рассказывала Паша со слов своей помершей бабки, хозяин этой земли драгунский полковник Муров привез откуда-то с Востока, где русский офицер был почетным гостем в гареме одного шейха. С помощью этой волшебной сирени шейх якобы демонстрировал гостю любвеобильные возможности той части гарема, которая обслуживала полковника.

Вернувшись на родину, барин решил перенять прогрессивные достижения Востока и оборудовал у себя в поместье помещение для гарема, обсадив его привезенными корешками особой сирени. Тетя Паша с гордостью рассказывала, что бабка ее была хороша собой и в том гареме имела честь потрудиться. Муров уже планировал пригласить в гости шейха, чтобы доказать ему, что и у нас в России не лыком шито и все радости жизни не хуже, да семнадцатый год помешал.

После революции дом Мурова крестьяне на радостях новой жизни сожгли, сам Муров исчез. Сирень же пустила на пепелище новые побеги и выжила. Пашин зять из собачьего питомника НКВД рассказывал, что Муров объявился недавно, написал из лагеря письмо товарищу Берии, что знает могучее средство для получения женской любви. Мурова по этому делу специально допрашивали, агенты даже приезжали в деревню за сиренью, и Берия лично проводил опыты. Муров долго писал эти письма, но потом ему посоветовали заткнуться, потому что товарищ Берия сказал: "Лучше НКВД средства нет и быть не может".

— Стала сирень народная, то есть таперича моя,— разъясняла тетя Паша политику партии большевиков.— Моя! А вся округа зарится. Нюхали бы и шли бы, нанюхавшись, швориться в лесок. Так бы и не жалко, а они...

Хорошо, что полковника не выпустили, считала тетя Паша. Из несгоревших бревен муровского дома Пашин мужик собрал эту кособокую избу. Вернись барин, он бы еще бревна назад потребовал. Часть дома Паша вот уже третье лето сдавала, и жили у нее дачники по фамилии Немцы. Папа Немец, мама Немец, и дочка Немец, и сын Немец.

Вообще-то они были русские. Дедушка приехал из тамбовской деревни Немцы, где и ударение-то падало на последний слог. Но, посудите сами, господа-товарищи: кто за пределами деревни станет произносить слово "немГ©ц" с отодвинутым в конец ударением? С этим пришлось смириться. А если так, кто будет числить человека русским, татарином или алеутом, если у него фамилия Немец? Ну и коли ты с такой фамилией все-таки не немец, то кто?

Ж-ж-ж-их!

Чуть свет Олег мгновенно просыпался от хруста ветки, которая ударялась о стену дома и возвращалась на свое место. За этой самой стеной Олег спал. Он испуганно вскакивал, выглядывал в окно, но в черноте ничего не было видно. Сирень и днем-то не пропускала света. На улице слышался женский визг и шепот.

В ту ночь мать тоже проснулась от треска и сказала отцу:

— Не доживет сирень до воскресенья, ой, не доживет!..

Месяца не прошло, как Немцы переехали на дачу. Отец ночевал в городе. От деревни до станции был час ходу полями, да на поезде езды час, да в городе от вокзала трамваем немного, а в случае перебоя с электричеством, когда трамвай не ходил, еще час пехом. Приезжал отец в субботу вечером. По такому случаю мать разрешала Олегу во второй половине дня не играть на скрипке, и это была радость. Они с Люськой встречали отца на околице, по очереди раскачиваясь на железном сиденье ржавой, вросшей в землю колхозной косилки. Паша уверяла, что косилку эту приезжал торжественно вручать колхозу представитель партии большевиков по личному приказу Ленина.

— Вот только фамиль нихто не упомнил,— сказывала Паша Олеговому отцу.— То ли Дярьжиньскай, то ли Мянжиньскай, в общем, кажись, Ланачарьскай. Одним словом, из НКВД от Ленина.

— Так ведь, когда колхозы создавали, Ленин уже умер,— удивлялся отец, но Паша историю знала лучше.

— Умер, не умер, а косилку подарить велел. Потому ее наш председатель и бережет, а косим вручную.

Отец предпочитал в политическую дискуссию не углубляться. Вручную-то тоже мало кто косил на колхозном поле, все работали на своих огородах, добывая себе прокорм, хотя за невыход в поле председатель грозил срезать в доме лампочку Ильича. Косилка, хотя и ржавела, но стала, так сказать, элементом культуры. По вечерам, во время танцев, на железном ее сиденье располагался баянист, и косилка оказывалась в центре вытоптанной в траве танцплощадки.

Возвращаясь из города, отец обычно появлялся на тропинке, что зигзагами выползала из оврага и шла лугом, усеянным коровьими лепешками и жесткой, с васильками, травой, которая не привлекала даже немолодую Пашину козу Зорьку. Паша старалась привязывать Зорьку на виду, чтобы коза сама спускалась в овраг на веревке за сочной травой. Но Зорька не желала становиться горной козой, лазить ей не нравилось, и ее недовольное блеяние было похоже на нытье.

Поджидая отца, Олег убегал вниз, к болоту, и приносил козе травы и свежих веток. Люська кормила ее из рук, а Олег на велосипеде описывал вокруг них кольца и восьмерки. Зорька молчала, пока справлялась с едой, а после снова начинала скулить, почти как собака. Ни накормить, ни развеселить ее было невозможно. Люська и Олег переживали Зорькину неволю, но мгновенно забывали о козе, едва замечали на другой стороне оврага отца. Они мчались ему навстречу: Люська — бегом, Олег — изо всех сил нажимая на педали.

— Тихо, тихо же!— всегда кричал отец Олегу снизу и пыхтя поднимался по тропе из оврага.— Псих ненормальный, свалишься ведь!

— А нормальные психи бывают?— спрашивал Олег, подкатывая и начиная совершать обороты вокруг отца.

— Бывают,— парировал отец.— Вот Люська — нормальный псих, а ты?..

И в этот раз отец шагал, тяжело нагруженный: он получил зарплату, а завтра праздник. Дачный муж, он тащил две огромные сумки и — Олег сразу заметил это — настоящую бамбуковую удочку. Не забыл, выполнил обещание. Теперь уж точно они будут ловить рыбу, когда отец пойдет в отпуск. Из сумки торчали подарки всем: и Олегу, и Люське, и матери.

Пятнадцатилетие родительской свадьбы приходилось на среду. Отец с матерью засуетились, стали готовиться, запасать продукты, хотя никогда раньше этого дня не праздновали. Обед решили устроить в воскресенье. Пускай гости приедут утром, искупаются в речке, сходят в лес и вообще отдохнут от городской духоты и сутолоки.

— На столе густо не будет, но сиренью, сиренью зато надышитесь вволю!— обещал отец, приглашая родню и друзей.— И еще с собой нарвете. У нашей хозяйки сирень — крупнейшая во всей деревне. Не верите — сами убедитесь!..

Прыткая Люська оказалась проворнее и первой добежала до отца. Она остановилась, ждала, пока отец ее обнимет. Он не мог этого сделать, мешали сумки. Тут подъехал, крутя что есть мочи педали, Олег. Отец поставил на траву сумки, портфель, положил удочку и обнял детей, обоих сразу.

— По-моему, за неделю ты-таки подросла,— сказал отец Люське.— Скоро меня догонишь, а?..

Люська только хмыкнула. Она просто рвалась вырасти, чтобы пойти к косилке на танцы, но это ей никак не удавалось. Тринадцати, которые у нее были, и то не дашь. А глаз на нее прохожие уже клали, и она по этой части соображала что-то, хотя и неизвестно, что.

— Ну, гуляки-именинники, как дела? Мать готовится? А вы меня ждали? И правильно!

Это было очень удобное для Олега и Люськи семейное соображение Немцев: во все семейные праздники считались именинниками дети. Отец нагнулся, порылся в сумке, вынул коробку и протянул дочери. Люська молча взяла и отошла в сторону. Вдруг щеки ее вспыхнули: она вынула новенькие коричневые туфли на каблучке.

— А мне?— вежливо спросил Олег.

Он давно заметил свой подарок, но ждал.

— Тебе вот,— отец указал на складную удочку.— И еще...

Олег бросил велосипед и схватил удилище. А когда повернулся, отец протягивал ему пакет. Олег тут же разорвал его. Там был набор поплавков, крючков, блесен.

— Во-о-о!— заорал Олег так, что Зорька шарахнулась в сторону и заблеяла.

Перестав блеять, она испуганно глазела на людей. Люська присела на траву, вынула из коробки новенькие коричневые туфли на каблуке и сразу надела на грязные босые ноги. Она тут же прогулялась в туфлях перед отцом.

— Ну и походка! Ты же девочка из хорошей семьи. Спроси у мамы, как вертеть...

Он не договорил, чем.

Олег пересчитывал крючки и блесны.

— А мне-е-ее,— сказала Зорька, перестав жевать траву.

Никто не обратил на нее внимания. Олег, усевшись на велосипед, поехал впереди, держа в одной руке удилище. Перед ним бежала длинная тень. Тень подпрыгивала на буграх, металась, будто стремилась оторваться от велосипеда и умчаться вдаль.

Сестра сняла туфли, чтобы их не пачкать, обтерла с них рукой пыль и брела босиком сзади, не отрывая взгляда от туфель. Она обдумывала, как бы надеть вечером туфли незаметно, чтобы не догадалась мать.

Мать уже бежала им навстречу. Распахнутая калитка, кусты сирени в палисаднике, крынки, просыхающие на заборе, и лицо матери, радостное и возбужденное,— все багровело в лучах заходящего солнца. Солнце висело совсем низко над оврагом, тяжелое, готовое вот-вот придавить, подмять под себя луг, деревню, кусты сирени, всех людей и даже козу Зорьку. Никогда такого тяжелого заката Олег не видел — ни до, ни даже потом, когда стал взрослым и навидался всякого.

Пока мать суетилась с ужином, отец не торопясь разжигал во дворе, возле террасы, самовар. Самоваров бок горел на солнце, будто вот-вот расплавится. Олег мотался вокруг отца на велосипеде.

— Не мешай отцу, Оля!— кричала мать с террасы.

— Он не Оля, он — Олег, мы же договорились!— возражал отец, кашляя от дыма.— Надо все же было назвать его Францем, в честь Шуберта.

— Этого только не хватало, чтобы еще больше дразнили. Мало ему быть Немцем.

— Зато ты не звала бы его Олей!

Отец не любил, когда мать звала сына женским именем. А она привыкла.

Смеркалось. Олег не хотел слезать с велосипеда, даже когда все уселись на террасе за стол. Чего спешить, если после ужина мать отправит спать? Но отец встал и привел сына за руку.

Они сидели в сумерках, не зажигая света, чтобы не налетели комары. Отец шутил, смеялся, стараясь подбодрить набегавшуюся за день мать. Из оврага выплывал и стлался по земле белесый туман. Он обволок крыльцо, хотел забраться на террасу, видно, не рискнул. Стало прохладно. Мотылек прилетел к теплу и сел на самовар. Но не удержался, ноги у него подкосились, и он упал в трубу на догорающие угли.

— Как скрипуля?— вдруг строго спросил отец.

— Знаешь, совсем обленился,— мать смотрела на Олега.— Играет вместо четырех часов от силы два. Хоть веревкой его привязывай.

Чтобы не заострять конфликт, Олег решил промолчать. Позапрошлой осенью его стали водить в музыкальную школу, и учительница велела летом тоже играть на скрипке каждый день. Принудиловку и взрослым-то тяжко терпеть, а Олег от нее прямо-таки страдал.

— Прокрутишь способности педалями,— ворчала мать,— а еще мальчик из хорошей семьи.

— Ладно уж, завтра у нас праздник, сказал Немец-старший.— С понедельника сын начнет играть по-серьезному. Верно? Всегда лучше начинать с понедельника.

Логика была сомнительная, но сегодня выгодная, и Олег охотно согласился. До понедельника было впереди целое воскресенье.

— Быстрей! Ешьте быстрей!— поторапливала мать.— Вы у меня сегодня загуляли. А вставать рано: гости приедут.

Она соскучилась по отцу. Но и Олег тоже по нему соскучился, не хотел уходить спать. Одна Люська тайком поглядывала на лавку, где стояли ее новые туфли, и соображения теснились в ее головке, увитой черными колечками, которые она то и дело наматывала на пальцы. Запах сирени ее будоражил что ли? За стеной тяжело вздыхала, ворочаясь на топчане, хозяйка тетя Паша. В сарае, неподалеку от избы, обиженно жаловалась Зорька.

— Мм-мне-еее!— уныло повторяла она.

От всего этого: от темноты, прогорклого самоварного дымка, густого запаха сирени, от тумана, укутавшего сад, режущего уши комариного писка и смеха отца,— от всего этого было состояние такой таинственности, что замирало дыхание. Олегу казалось, вечер этот никогда не превратится в ночь, и не хотелось прервать его, уйти, лечь.

— Спать, спать, спать пора,— нудно твердила мать.

Если бы она знала, что сегодня у Люськи и Олега последний день детства, что сейчас они прощаются с ним. Если бы знала, разрешила бы посидеть хотя б еще полчаса.

На улице заиграла гармошка. Кто-то прихлопывал ей в такт, ойкал и приплясывал. Люська ушла в комнату и подкралась к окну. Матери это не понравилось. Люська и так уже вчера бегала к косилке смотреть на танцы, и мать ходила туда за ней, угрожала, что приведет домой силой.

Мать переглянулась с отцом, взяла Олега за руку и, не слушая возражений, повела спать. Отец подошел к Люське. Он с ней лучше ладил. Обнял ее сбоку за плечи, стараясь не коснуться ставших в это лето весьма выпуклыми женских прелестей. Сказал, что ей теперь осталось совсем немножко подрасти — каких-нибудь три года, и тогда она сможет танцевать хоть целые дни и всю жизнь. Люська вздохнула.

— Ничего вы не понимаете! Через три года я уже старухой буду. Кто меня выберет?

Она обиженно повела плечами и отправилась в постель прислушиваться к шепоту парочек возле сиреневых кустов.

Олег долго ворочался, глядел на удочку, стоящую в углу, и уже засыпал, когда над ним за стеной раздалось знакомое: ж-ж-жих! ж-ж-ж-и-их!.. Деревенские дарили тети Пашину сирень своим подругам перед прогулкой в темный лес. Под эту музыку Олег заснул.

Утром Немец-младший проснулся от птичьего чириканья. Первое, что он увидел, была скрипка-четвертушка на гвозде над кроватью. Люська у противоположной стены еще сладко спала. За окном скворцы старались усесться поудобнее в тени сирени и, ссорясь, обсуждали свои насущные заботы. Солнце быстро поднималось. Олег сбегал к речке поплескаться на золотом песке, а когда вернулся, подготовка к гостям была в полном разгаре. Мать в спешке громыхала посудой и колдовала над керосинкой, на которой стояла закопченная чудо-печка. Керосинка коптила, но два румяных сдобных колеса уже красовались на столе, допекался третий.

— Как ты думаешь, сколько народу приедет?— в который раз спрашивала мать отца.— Сколько твоих и сколько моих?

"Твои" — это была отцовская родня, "мои" — материна.

— Человек двадцать, если не больше, весь интернационал,— отвечал он.— Да нас четверо, да представитель простого народа.

Представитель простого народа тетя Паша тем временем принесла посуду, ножи, вилки, и мать велела Олегу раскладывать их по столу, на террасе. Олег считал вслух.

— Вообще-то,— заметил отец,— ты бы лучше поиграл часок, пока никого нет. Пальцы надо ежедневно разминать!

— Сам сказал, с понедельника,— возразил Олег.

Отцу крыть было нечем. Он отнес на ледник сумку с бутылками водки и вина и решил заранее нарубить сухих сосновых щепок для самовара, в добавок к собранным шишкам. Он ловко орудовал топориком, и гора щепок быстро росла.

Подоив Зорьку, тетя Паша принесла крынку с молоком, положила на плечо коромысло, захватила ведра и отправилась к колодцу. Олег скатил с террасы велосипед и поехал вслед за ней. Колодец был возле соседней избы. Окна в той избе были распахнуты, и сквозняк выдувал наружу занавески. Они походили на паруса. Олег стал объезжать кольцами вокруг колодца, поднимая пыль, пока тетя Паша его не отогнала. Она набрала одно ведро, спустила второе и стала поднимать. Ворот ныл. Паша зачерпнула ладонью воды из ведра и полила ось, чтобы та не скрипела.

В избе кто-то громко включил радио. Ожив, оно закричало, начав с полуслова, непонятно о чем. Тетя Паша повернула голову и прислушалась. Олег тоже послушал, но ничего не понял и поехал опять вокруг колодца. Тут он увидел, что тетя Паша отпустила рукоять ворота. Ведро, полное воды, с грохотом ударяя по бревнам сруба, бешено помчалось вниз. Забыв про полное ведро и коромысло на траве, Паша побежала домой. Косынка у нее сбилась, волосы разметались по плечам. Не понимая, что произошло, Олег помчался вслед за ней.

Паша остановилась, отшвырнув калитку. Задетые калиткой лопухи удивленно покачали огромными листьями. Глотнув воздуха, Паша смотрела то на мать, возившуюся у керосинки с чудо-печкой, то на отца, который орудовал топориком, рубя щепу. Калитка вернулась обратно, скрипнула, и мать повернула голову.

— Чего, тетя Паша? Никак гости наши уже надвигаются?

Паша словно лишилась языка.

— Ты что это?— с тревогой переспросила мать.— Лица на тебе нет...

— Во...— выдохнула Паша, зыркнув глазами, и горло у нее перехватило.

Казалось, она застонала, готова была упасть, но совладала с собой.

— Вой...на!— договорила наконец она.

— Игра, небось, военная,— проговорил отец, не поворачивая головы.— А ты испугалась... Смешно!

Он все еще тыкал топориком в чурки. Но уже не так уверенно.

— Война ведь, а... Война же!— твердила тетя Паша, потеряв над собой контроль.— Ой же война, бабоньки-и-и. Ой!..

— Мама!— завизжала Люська и бросилась на шею матери.

Отец поднялся с травы, бросил топорик. С лица его медленно сходила улыбка. Он стал бледным.

— Кто сказал?

— Радио, хто ж еще такое скажеть?— к тете Паше вдруг вернулся голос и рассудок.

— Да с кем война-то?— недоверчиво спросил отец.

Тетя Паша, вдруг прозревшая, уставилась на него.

— Как это с кем? С вами, с немцами!

— Да ты что, теть Паш!— возмутился отец.

— Я что? Молытов жыж объявил: херманцы напали. Говорить, мол, спасать надо товарища Сталина, а то его перьвым убьють. А убьють, хто же нас защитить?

В соседнем доме завыла женщина, потом еще одна, начали кричать дети, залаяли собаки.

— Чего же мы стоим тут?— спросил отец.— Надо...

Он замолчал. Олег удивился, что даже отец не знает, как быть, если война. Отец напряженно глядел в небо, будто силился прочитать там что-то очень важное. Словно там было написано, что до последнего вздоха теперь ему осталось два месяца и четыре дня. И матери ровно столько же, чтобы стать вдовой.

Собирались с дачи судорожно и нелепо. Отец вынул из сумки продукты и оставил на столе, в сумку и два чемодана мать, стиснув зубы, укладывала пожитки. Отец снял с гвоздя скрипку и протянул Олегу:

— Держи-ка, маэстро!

— Гости не приехали вона почему,— рассудила тетя Паша.— Таперича бонбять. Сюды приедешь, а там твое имушчество разбонбять. Жалко ведь имушчество!

Люська стояла на крыльце, прижимая к груди новые туфли. Олег не хотел расставаться с удочкой и велосипедом.

— Может, лучше скрипку оставим, а велик возьмем?— осторожно предложил он.

Но отец рассудил, что пока придется велосипед оставить, ненадолго конечно, а скрипку нельзя. Война, не война, а упражняться надо. Олег, вздохнув, подчинился. Он не знал, радоваться или огорчаться. Беда взрослых на него не распространилась, а внезапный отъезд казался случайным и увлекательным приключением.

Пока они дособирали пожитки, Паша сбегала к колодцу за ведром и коромыслом. Второе ведро сорвалось с цепи и утонуло. Мать разрезала горячий пирог и всем дала по куску.

— А м-м-мне-е-ее!— кричала Зорька, которую не отвели пастись .

Паша вывела Зорьку из сарая и привязала во дворе возле картошки.

— Таперяча все одно,— причитала она,— пущай ботву ест, гори все синим пламенем.

Немцы молча несли к калитке чемоданы. Перед дорогой все присели.

— Не надо, ох, не надо было нам откладывать на воскресенье!— ни к кому не обращаясь, вдруг сказала мать.— Теперь когда соберемся?

— Погоди, образуется,— успокоил отец.— Наши их в два счета разгромят. На их территории. Те и пикнуть не успеют.

Он хотел сказать "немцы", но сказал "те".

— Ой ли!— произнесла мать.— Они готовились.

— А мы? Сталин тоже не спит. Недавно по радио говорили: он никогда не спит. Жаль только, что отпуск, небось, не дадут. А кончится все, тогда уж точно возьму отпуск, приедем сюда опять и будем с Олегом рыбу удить. Верно, теть Паш?

— Можеть, и верно,— неохотно отозвалась она.— Мой-то с финской не возвертелся, а нынче, можеть, и верно. Хто их знаеть, как повернуть... Прогресс нынче, в газетах писали, что таперя прогресс... Погодите, я вам букет на дорожку наломаю. Я мигом, мигом...

Она нагнула самый высокий куст сирени так, что старый ствол захрустел, и принялась безжалостно отдирать огромные ветки с ярко-фиолетовыми цветами. Немцы поставили вещи на землю, растерянно оглядываясь, ждали. Солнце стояло высоко, и грозди сирени от жары поникли, сжались.

— Не помогли пятицветники,— сказала вдруг мать.

Каждый день Олег с Люськой лазили между ветками, выискивая редкие цветки с пятью лепестками. Цветков-звездочек находили много. Найдя, Люська хихикала, а почему, Олег не понимал. Она клала цветок между ладонями и что-то шептала. Олег относил пятицветники матери. Мать всегда радовалась, говорила:

— Этот на счастье! И этот...

— Берите, во, чо там...— бурчала Паша, наваливая на мать огромный букетище.— Все одно — погибнет таперича сирень-то. Парней таперя в армию позабирают, хто ж девкам будеть ветки с такой высоты ломать? Сирень, коли не ломать, чахнеть. Как баба неломанная. Ломать их надо, сирень и баб, когда цветуть. А неломанные чахнуть. Тоскують они по рукам!

— Чего ж тогда рвать не разрешала?— спросила мать безо всякого любопытства.

— Ох, сердешные!— всплеснула руками Паша.— Не разрешала? Злая была, что они тискаются, а я бобыляй. И потом... Это ж когда было-то? Еще до войны. А таперя... Как же ж вам будет-то? Ведь вы ж немцы, то есть таперя наши враги...

— Но это просто фамилия такая!

— У-у-у! Это еще хужее. Всем видать, как бельмо на носу. Ну, уж как будет-то... Накося вот, держи!

Паша вывалила второй огромный букет в руки Олегу. Он растерянно обхватил одной рукой сирень, другой прижимал к животу обмотанную полотенцем скрипку. Гуськом они затопали по тропинке в сторону станции.

Пройдя несколько шагов, Олег обернулся. Паша стояла к ним спиной и яростно ломала ветки, одну за другой.

Жих! Жих! Ж-жж-ииииииииии-ых!..

Она с остервенением швыряла их на землю, топтала ногами и выговаривала слова, которые Олег и позже, став взрослым, старался не употреблять при женщинах.

СОЛИСТ БЕЗ СКРИПКИ

Перед тем как надеть на Олега новую темно-синюю матроску с белым парусником на груди, мать долго терла сына мочалкой, стригла ногти на руках и на ногах.

— А на ногах зачем?— спросил он.— Ведь никто не увидит.

— На всякий случай,— объяснила она.

Мать ощупывала ему руки так, словно он родился с девятью пальцами или только что упал на камни и ободрал до крови ладони. Но все у него было пока что цело. Люська между тем хихикала. Она вообще не верила в человеческие таланты — ни в свой, ни в чужие.

Родители наряжались, будто шли в театр. Отец облачился в выходной синий костюм и завязал темно-красный галстук с косыми синими и белыми полосками, который явно душил его. Мать надела черное платье с кружевным воротником (в нем она Олегу с отцом очень нравилась) и свои единственные парадные туфли на высоченнейшем каблуке. Наконец сына заставили дважды высморкаться в отцовский платок, чтобы не пачкать его собственный, и повели. Люська осталась лежать на диване с книжкой. Она даже не попросила мать дать ей походить в туфлях на каблуках, как обычно делала раньше.

Происходило это года за два до войны. В полутемном коридоре двухэтажного особняка на Татарской улице в нервном ожидании экзамена собралось полным-полно детей и еще больше родителей. Некоторые читали объявление на стене: "Дети старше пяти лет по метрике в первый класс скрипки не принимаются". К Олегу это не относилось, а другие посетители качали головой, что-то ворчали и уводили детей несолоно хлебавши. От нечего делать отец и сын Немцы начали играть в ладошки, кто чью кроет.

— Вы с ума сошли!— зашептала мать, сердито глядя на отца.— Сейчас же прекратите! Отобьешь ребенку пальцы как раз перед проверкой.

— Немец есть?— отворив дверь, спросила строгая седая женщина с белым бантом под подбородком.

Все стали оглядываться.

— Тут, как же!— отреагировал отец.

— Свидетельство о рождении, пожалуйста!

Она скользнула глазами по метрике, проверила дату рождения и ушла обратно, жестом предложив войти. Отец подтолкнул Олега к двери, а сам остался и взял мать за руку. Олег сделал несколько шагов и, открыв рот, растерянно остановился у порога.

Женщина с белым бантом уселась за рояль. На блузке у нее ослепительно сверкала старинная серебряная брошь.

— Здравствуй, дружок! Значит, твоя фамилия Немец, а зовут Олег, так?

Олег послушно кивнул.

— Ты петь любишь?

Олег опять кивнул. Он с интересом разглядывал на груди у женщины брошь — в жизни таких не видел. Она поманила его к себе, взяла в свои ладони его ручонки и стала их вертеть, мять, примерять к своим. Потом что-то записала в тетрадку.

— Значит, петь любишь? Тогда спой песню, которая тебе нравится.

Знал Олег все песни, что тогда, перед войной, пели.

— Много славных девчат в коллективе, но ведь влюбишься только в одну!— заорал он.

Он очень старался: отец велел петь как можно громче. Но женщина зажмурилась, замахала руками.

— Хватит, хватит, голубчик! Достаточно! Теперь я сыграю, а потом ты простучишь ладошкой ритм по крышке рояля. Понял?

Чего ж тут не понять?

Она положила одну руку на клавиши рояля и проиграла короткую мелодию. Догадаться было проще простого: "Широка страна моя родная". Олег пробарабанил. Женщина кивнула и записала что-то на бумажке. Брошь у нее на груди заколыхалась.

— Все!— сухо сказала она.— Можешь идти домой.

Олег попал в объятия матери.

— Не забыл про "до свидания", сынок?

Пришлось вернуться. Олег снова открыл дверь и увидел: там сидит такой же мальчик в такой же матроске и ему так же мнут пальцы.

— До свиданья!— заорал Олег и хлопнул дверью.

Через несколько дней отец ввалился вечером в их комнатенку с таинственным свертком.

— Держи! Да не урони.

Сверток открывали торжественно. В нем оказалась скрипка — новенькая, пахнущая деревом и лаком. Купить ее было нелегким делом. Олегу требовалась четвертушка, самая маленькая скрипка, какая только может быть. Кроме скрипки, в бумаге был еще смычок, баночка с канифолью и пластмассовая подушечка под щеку — все, что нужно настоящему скрипачу.

Отец и мать переглядывались, наблюдая, как Олег примеряет скрипку к подбородку. Счастье прямо-таки струилось из глаз родителей. Перед сном в постели они размечтались вслух. Им виделось, что уже завтра по всему городу развешивают афиши: выступает лауреат всех конкурсов, какие только бывают, знаменитый скрипач Олег Немец и т.д. и т.п. Вот они скромно сидят в первом ряду, а их сын стоит посреди сцены. Зал в умилении утих, и скрипка в руках их сына оживает. Вот он кончил — в зале овация. Букеты цветов летят через их головы на сцену, и все такое прочее.

Одно только родителей беспокоило: как им самим себя вести? Мать считала, что нужно аплодировать вместе с залом, невзирая на то, что это их собственный сын, а отец был уверен, что лучше скромно сидеть, потупив глаза, и делать вид, что они ни при чем. Так делают все хорошо воспитанные люди. Ну, а когда их попросят на сцену, тогда они скромно выйдут и тоже будут кланяться.

Немцам везло. Учительница в музыкальной школе, та полная седая женщина с белым бантом и брошью, оказалась третьей скрипкой оркестра оперного театра и большой энтузиасткой поиска одаренных детей. Ее муж был в том же оркестре первой скрипкой, а сын — едва входившим в моду молодым дирижером, имя которого, если он приезжал из столицы, Немцы немедленно отыскивали в уличных афишах. Преподавательница с воспитанниками нянчилась, велела родителям привозить детей заниматься к ней домой. Немцы возили сына через весь город на колымаге-автобусе, чтобы Олег мог полчаса поводить перед учительницей смычком.

Годы спустя, сидя в оркестре, Олег Немец не раз задумывался, почему с такой страстью отец и мать хотели сделать из сына Паганини. Почему не Рембрандта, или Ньютона, или Лермонтова? Впрочем, Лермонтов — пример неудачный: его тоже учили в детстве играть именно на скрипке. Ну, еще понятно было бы, если б родители сами были музыкантами. В том случае заговорила бы наследственность, а тут?.. Упорство, с которым родители это делали, было и остается загадочным, мистикой.

Сразу после экзамена, едва раздавался телефонный звонок от знакомых, мать первым делом сообщала:

— Олега-то нашего взяли в музыкальную школу! Конечно, проверили и обнаружили способности. Пальцы у него специально для скрипки. Чувство ритма, а также аб-со-лют-ный слух. Экзамен он сдал блестяще, это точно. Теперь все зависит только от его трудолюбия.

И мать смотрела на Олега испытующим взором.

Сам Олег, хотя и радовался, но не ликовал. Сперва ему было интересно ходить в сопровождении матери в музыкальную школу, водить там смычком по струнам и гадать, откуда вылетают звуки. Но еще больше нравилось носить скрипку по улице. Некоторые прохожие на тебя оглядываются: гриф торчит из газеты. Олег специально так заворачивал, чтобы скрипку было видно.

Маленьких чехлов для скрипок в продаже не было. Выручила материна родственница тетя Полина. Муж ее химичил на заводе "Химик" и под полой вынес кусок серебристой ткани, похожей на клеенку, из которой делали аэростаты. Из этой ткани мать сама сшила чехол по размеру скрипки. Теперь, когда Олег шел в музыкальную школу, на серебряный чехол стали оглядываться абсолютно все.

Скоро, однако, Немец-младший перестал разделять родительские восторги. Играть каждый день подолгу одни и те же гаммы надоело. Утром хотелось поваляться в постели, потом заняться игрушками. Только встанешь — мать сразу спешит напомнить:

— Про гаммы забыл? А переходы с одной струны на другую, как велела учительница? Ты должен полчаса отыграть!

Он послушно начинал играть и тут раздавалось:

— Не так держишь скрипку! Посмотри на картинку в учебнике: не так изгибается кисть, когда водишь смычком!

Мать говорила авторитетно, будто всю жизнь только и делала, что учила детей играть на скрипке. Олег торопливо играл и в долгие паузы отдыхал, глядя на издевательски медленно двигающиеся стрелки часов. Но минутную стрелку не заставляли играть на скрипке, и она не торопилась обогнуть половину циферблата.

Даже гулять во дворе стало теперь не так весело, как раньше. Не успеешь выйти — ждешь, что тебя вот-вот позовут домой. Подраться толком нельзя, из окна сразу крик:

— Пальцы! Ты повредишь себе пальцы!

Олег грустнел: все люди как люди, а он? Лучше бы он учился боксу. Всем во дворе было ясно, что это пригодится скорей, чем игра на скрипке.

— Ну как наш маэстро?— спрашивал отец, возвращаясь вечером домой. И видя кислую физиономию сына, иногда добавлял, обращаясь к матери.— Слушай, а может, не мучить его, если ребенок не хочет?

— То есть?!— возмущалась мать.— Откуда ему знать, хочет он или нет? Бросит сейчас, а потом захочет, но будет поздно.

За обедом мать рассказывала отцу поучительные истории про знаменитых скрипачей.

— Вот, например, Ойстрах... И этого, как его, забыла только, как зовут, кажется, Бусю Гольдштейна насильно вытаскивали из-под кровати. Ремнем били, чтобы играл. Вот и результат: его знает весь мир!

Потом мать поворачивалась к Олегу.

— А тебя, Оля, не бьют, считают, что ты сам понимаешь, как это важно. Так что ты просто обязан играть добровольно!

Отец посмеивался, но в целом был солидарен с матерью. Они упорно не хотели понимать, как скучно и противно три раза в день по полчаса стоять возле стола и водить, водить, водить смычком туда-назад, туда-назад, туда-назад...

Первый концерт скрипача Олега Немца состоялся не в музыкальной школе, а в бомбоубежище. Город еще не бомбили, но воздушные тревоги начались.

Заслышав завывание сирены, мать наспех одела Олега, схватила другой рукой Люську и потащила детей в подвал соседнего большого дома. Они долго спускались по темной лестнице. В прелом помещении, с синей лампочкой на потолке, шелестел вентилятор. Вокруг стояли и сидели, кашляли, сопели, жевали, слышался детский плач. Где-то вверху продолжала завывать сирена воздушной тревоги.

— Играй!— сказала Олегу мать, едва отдышавшись.— Тебе же пора играть.

Прихватить с собой скрипку она, разумеется, не забыла.

Олегу было неловко, но он послушно вынул из серебряного чехла инструмент, натер смычок канифолью, огляделся, стал настраивать струны. Все вокруг перестали возиться и разговаривать, даже детский плач утих. Головы повернулись к нему.

Юный Паганини начал играть упражнения, переходя со струны на струну, путаясь и начиная снова. Люди смотрели и слушали, будто в самом деле неожиданно оказались на концерте скрипача. Интеллигентная старушка, почти без волос, обмотанная шарфом, присела на пол, покачиваясь в ритм музыки. Олег перешел от упражнений к простенькой мелодии, которую он, хотя и неуверенно, уже мог сыграть.

— Тише, граждане, не толкайтесь! Здесь музыкант.

Некоторые из сидящих стали пробираться поближе, садились на пол. Какой-то старичок по соседству проворчал:

— Нашли место, где музицировать...

Но на старичка зашикали. Казалось, люди забыли, что где-то наверху могут бомбить, или хотели забыть. Едва Олег закончил и опустил скрипку, раздались жидкие хлопки, которые представлялись матери овацией, когда она рассказала про концерт в бомбоубежище отцу. Отец похлопал Олега по щеке. В тот день на западной окраине город в первый раз бомбили.

Матерей с детьми начали отправлять в эвакуацию. Отец принес из табачного киоска фанерный ящик из-под папирос "Беломорканал", который они за полтора часа набили пожитками.

— А скрипку возьмем?— внезапно спросил Олег.— Буду там играть в бомбоубежище. Мне понравилось.

Отец и мать переглянулись.

— Обязательно,— кивнул отец.— Не то как же ты вернешься к учительнице? Забудешь все...

На вокзале толпа гудела у только что поданного состава. Отец пытался обнять мать, а их толкали со всех сторон.

— Ишь, нашли место миловаться!

— Дайте дитям в вагон пролезть.

— Вещей-то нахватали!— кричали дежурные на платформе с повязками.— Бросайте, людей не можем разместить.

— Документы,— потребовала проводница.

Возле нее стоял человек в штатском. Мать протянула паспорт. Человек глянул на фото и матери в лицо.

— Немцы, значит,— сказал он, оглядывая их с некоей иронией,— а от немцев бежите. Оставались бы...

— Зачем это?— чуя подвох, тревожно спросила мать.

— А их подождать...

— Да мы русские, что вы!— голос у нее задрожал.— Фамилия такая.

— Дети вписаны?

— Конечно, вписаны, а как же?

— Эвакосправка есть?

— Эвако — что?— не поняла мать.

— Документ на эвакуацию.

— Справка там, в паспорт вложена.

— Так... Пропустите их в вагон!

Мать высунулась из окна, и отец бережно передал ей скрипку.

— Пускай сын играет каждый день. Это очень важно, важно для будущего.

— Ладно, ладно, не волнуйся, себя береги,— отвечала мать, кусая губы, чтобы не разреветься.

Она будто чувствовала, что видятся они в этой жизни последний раз.

— Смотрите, какой огромный чехол для скрипки!— крикнул Олег, показав пальцем в окно .

Над вокзалом в блеклом солнечном небе висел пухлый аэростат из такой же серебристой ткани, какую муж Полины вынес с завода на чехол для скрипки Олега.

Поезд дернул и пошел. Олег, мать, Люська закачались, протиснули головы в оконную щель и, глотая прокопченный паровозный дым, силились глядеть назад. Расталкивая людей, отец побежал за вагоном, но на платформе было тесно. Другие провожающие тоже пытались бежать, сбивали друг друга, началась давка. Лицо отца смешалось с другими, и он исчез. Таким он остался для Олега Немца навсегда: родным, растерянно улыбающимся, очень далеким и расплывчатым — похожим в толпе на всех других отцов.

Поезд гудел, набирая скорость, и платформа с отцом осталась далеко. Состав был смешанный, из товарных вагонов и пассажирских. Немцам досталась в общем вагоне роскошная полка на троих. Мать решила, что она положит детей валетом, а сама притулится в уголке и будет спать сидя. Олег, боясь забыть наказ отца, вдруг попросил:

— Я поиграю, мам! И так раз сегодня пропустил...

С удивлением мать вытащила ему из серебристого чехла скрипку. Вагон мотало. Отводя руку со смычком, Олег ударялся о полку, и звуки получались то прерывистые, дрожащие, то жалобные, заунывные. Сидевшие на соседних полках пораскрывали рты и водили глазами вслед за смычком. В проходе стали собираться зрители со всего вагона, даже больше народу, чем было в бомбоубежище.

Ехали медленно, безо всякого расписания, часами стояли на полустанках. На больших станциях мать бегала за кипятком и хлебом, который выдавали по талонам. Вагоны то и дело перегоняли с пути на путь, и раз мать осталась бы на незнакомой станции, не начнись в этот момент бомбежка: состав остановили, и она успела добежать.

Мать с удивлением замечала, что в дороге Олег три раза в день играл упражнения и его не приходилось заставлять. Он играл. Ему нравилось, что зрители собираются в проходе слушать, хотя играл он одни и те же гаммы. Впрочем, были в вагоне и недовольные, и ворчащие.

— Совсем с ума посходили!— ища сочувствия, говорила всем проходящим хромая женщина средних лет, стуча клюкой об пол.— В туалете засор, а они на скрипке...

Никто не знал, куда они ехали шесть дней и шесть ночей. В маленьком уральском городке эшелон загнали в тупик и объявили, что поезд дальше не пойдет.

Охающие старухи в черном собирались на станции кучками глазеть на выковыренных. И впрямь это их слово было точней, чем чужое и непонятное эвакуированные. Уполномоченные с красными повязками на рукавах бегали со списками, распределяли по улицам, по домам. Это называлось уплотнением. Сердитые хозяева нехотя принимали к себе жить. Но народ русский к насилию приучен и давлению сверху поддается без особого сопротивления. Подчинялись люди нехотя, а после теплели, ссужали, кто керосинку, кто картошки, кто лишнюю подушку.

Немцев пристроили в комнате, довольно чистой, с окном, выходящим в огород. За перегородкой жила семья хозяина дома — шофера мясотреста. Мяса в городе, конечно, в помине не было, но трест имелся. Сперва мать страдала оттого, что кровать за стенкой скрипит вечером, а потом шоферская жена встает, и в сенях журчит вода, но постепенно привыкла. Через несколько дней шофер узнал для матери, что в мясотресте требуется секретарь-машинистка. Мать пошла туда. Начальница мясотреста посмеялась над ее фамилией. Проверив анкету и позвонив куда-то, она сказала:

— Главное, что ты с образованием, а значит, грамотная.

И зачислила в штат.

Отец в каждом письме спрашивал, регулярно ли сын играет на скрипке. Мать в длинных письмах, которые она сочиняла, уложив детей спать, описывала отцу происшедшее чудо. Олег играет теперь больше, не приходится даже заставлять, ему самому нравится. Выходит, мы с тобой не ошиблись, у него действительно талант. Как только война кончится, сам увидишь. Играть-то маэстро играл, но учить его было некому. Олег остановился на гаммах, которые упрямо повторял двадцать раз в день, и двух примитивных мелодиях.

— Отведи меня в музыкальную школу,— просил он.— Папа сказал, чтобы я играл всю войну.

— Где ее взять, музыкальную школу? Нет ее здесь...

Оркестра или музыкантов в городке тоже не имелось. А если и были, мать не могла их разыскать. Говорили, была группа духовиков, которые подрабатывали, играя на похоронах, но всех их во главе с дирижером-пожарником позабирали на фронт. Однако на берегу пруда, недалеко от плотины, засаженной хилыми тополями, приютился домик, в котором за сто лет до войны по великой случайности родился известный всему миру композитор. Поскольку это было единственное в округе учреждение, имевшее отношение к музыке, в поисках учителя мать отправилась в домик на плотину.

Дом, в котором родился великий композитор, был небольшой, с оконцами, выходящими в палисадник, и крылечком. В нем размещался мемориальный музей композитора.

Посетителей в музее не имелось, видно, не до этого людям было. Хранителем и директором музея оказался, согласно дощечке на двери, тов. Чупеев. Мать увидела бодрого старичка с усами, напоминающими Буденного, и трясущимися руками. Когда Чупеев хотел что-то сказать, он сперва облизывал усы языком, и они западали ему в рот, а со словами вываливались обратно. Глаза старика слезились и смотрели немного в разные стороны, как бы минуя собеседника.

Долго и сбивчиво мать объясняла ему цель своего визита, а он никак не мог понять, что к чему.

— Говорите громче, я плохо слышу!— то и дело требовал директор.

Мать повторила все сначала, и теперь он вроде бы сообразил.

— В городе нашем скрипачей нету, понимаете ли. А сам я рубал белых в нашей округе шашкой на скаку, а теперь вот на заслуженной пенсии. Но поскольку война, вышел по призыву, на культурный фронт...

Директор оторвал от газеты квадратик бумаги и стал скручивать цигарку из махорки, потом ловко высек огонь, ударив кусочком металла о кремень, и прикурил от тлеющей веревки.

Мать закашлялась от дыма. Словами, ею произносимыми, руководил на расстоянии отец, которого в это время уже забрали в ополчение, и мать не отступала, не могла отступить.

— У меня муж на фронте. Он велел учить сына музыке. А вы не хотите помочь!

— Сейчас фронт везде,— строго сказал Чупеев, поняв ее слова как упрек.— Однако же и я поставлен для охраны культурных завоеваний, а не просто так... И потом, матушка, я плохо слышу.

Не сдавалась мать:

— Раз вы единственный в этом городе, кто состоит при музыке, помогите! Мальчик — вундеркинд, понимаете?

— Вун дер... чего?

— Ну, талант. Что же нам делать? Скоро все кончится, мы вернемся домой, и снова будет музыкальная школа. А пока... Я ведь не бесплатно!

— Война идет, голубушка,— оправдывался старик.— Деньги роли не играют. А мальчика, конечно, жалко. Да... Что же делать? Ладно. Пускай приходит.

Мать прибежала домой радостная.

— Сынок, я все-таки нашла тебе учителя музыки. Нашла! Только играй ему громче, он немножечко глухой.

Ближе к вечеру Олег взял скрипку и отправился в музей за плотиной, к старичку. Музей был уже закрыт, Олег постучал в дверь.

— А ну, покажь скрипку!— попросил Чупеев, впустив Олега.

Маэстро огляделся. Внутри была полутьма, на стенах портреты в старинных рамах, на столах под стеклом разложены ноты. Старик с любопытством повертел скрипку в руках, окурив ее махоркой так, что из отверстий долго потом выходил дым. Не беря в руки смычка, директор попробовал струны большим пальцем, вернул скрипку и велел:

— Ладно. Не боги горшки обжигают. Настраивай, деточка!

И уселся в кресло, в котором девяносто пять лет назад восседал отец великого композитора, когда сам тот классик был в возрасте Олега и учился играть.

Ля,— попросил Немец-младший.

— Чего?— не расслышал учитель музыки.

— Нажмите, пожалуйста, ля.

Старик послушно подошел к роялю, стоявшему в углу комнаты, вытер ладонью пыль с крышки и обтер ладонь о собственный зад. Он поднял крышку и одним пальцем проиграл гамму, от до до до,— единственное, что директор умел.

Олег уловил ля, быстро настроил скрипку, стоял, ждал.

— Ну-с, валяй,— старик выпустил клуб дыма.— Чего можешь воспроизвести?

Олег знал несколько пьес, которые умел играть по нотам. Ноты в суете отъезда взять забыли,— до них ли было, когда эвакуировались? От дыма Олег закашлялся, но поднял скрипку к подбородку.

— Упражнения могу для каждой струны и для всех... Еще могу этюды...

— А из готовых, однако же, произведений?

— Могу Бетховена "Сурок".

— "Сурок"? Что же? Давай твоего "Сурка".

Старик подошел сбоку, наклонил ухо поближе к скрипке и начал скручивать новую цигарку. Бетховенский "Сурок" Олегу нравился. Он напевал его, даже когда не играл.

По разным странам я бродил,

И мой сурок со мною...

Сурка было жалко. Бездомный, забитый и голодный, бродил он с хозяином в поисках куска хлеба. "Сурок", между прочим, сохранился в памяти Олега на всю жизнь, и сыну своему четверть века спустя Олег это напевал.

Немец-младший сыграл "Сурка" два раза подряд, начал третий раз и оборвал. Опустив скрипку, он стоял молча, только кашлял, глотая махорочный дым.

— Молодец!— похвалил Чупеев.— А песню "Священная война" знаешь?

— Знаю. Только сыграть не могу.

— Тогда спой. Только громче, а то я не слышу.

— Вставай, стр-р-рана огр-р-ромная,— запел Олег,— вставай на смер-р-ртный бой!

— Однако же и поешь ты тоже неплохо!— воскликнул старичок.— Вот и выучи к следующему разу, чтобы играть на скрипке "Священную войну". Еще хорошо бы "Интернационал". А то Сурок, Сурок... Сейчас война, драться надо!.. На сегодня хватит. Как разучишь, приходи. Мы с тобой вместе и споем!

Вообще-то Олег думал, что "Сурок" — тоже военная песня. Он уже повидал бездомных и голодных на вокзалах. Но спорить Немец не стал. Он застегнул серебристый чехол. Старичок попрощался с ним за руку, как со взрослым, и подтолкнул к двери.

Было начало осени. На улице стемнело. Навстречу с пруда дул холодноватый ветер, шевеля тополиными ветками и неся сухие листья. Фонари не горели. Кусок луны слабо мерцал над водой. Олег ускорил шаги, потом побежал домой. В том месте, где кончалась плотина, стоял ларек. До войны в нем, судя по надписи, продавали мороженое. Олег уже миновал ларек, когда его потянули в сторону за воротник. Не успел Олег сообразить в чем дело, как его схватили за плечи, развернули и прижали к стене ларька. Он обнимал двумя руками скрипку.

— Закурить не найдется?

— Да я не курю...

Их было человек пять, и старшие на две головы выше его. Они смотрели, прищурясь, хихикали, подталкивали друг друга плечами.

— Деньжата есть?

Денег у него тоже не было, но они и сами это выяснили, потому что облазили его карманы.

— Чего ж у тя есть?— спросил тот, который стоял напротив и был заправилой остальных.

Он ловко перекатывал папироску губами справа налево и обратно.

— Дай ему в глаз, Косой, и пусть катится,— предложил кто-то.

Так это, оказывается, Косой! Его боялся весь город. Это он отнимал у ребят хлеб, когда они, отстояв в очереди, бежали из магазина. Олег знал, что плакать в такой ситуации — последнее дело, но слезы сами полились то ли от беспомощности, то ли просто от страха.

Взгляд Косого остановился на серебристом чехле.

— Что за чемоданчик? Шкалик, взгляни!

Шкалик, маленький, юркий, вынырнул из-под Косого.

— Да это же Немец, выковыренный. Немец — фамилие у него такое. Фашист, значит, фриц...

— Здорово!— заржал Косой.— Значит, мы фашиста в плен взяли. Может, его повесить, а?

Все загалдели. Шкалик между тем ухватился за чехол. Олег прижимал к животу скрипку.

— Слыхал приказ?— пропищал Шкалик.— Ну!

Сейчас отберут и тогда... Отец не простит этого матери, мать не простит Олегу, не переживет.

— Немецкая рожа у него, а ходит по русской земле!

Косой лениво сделал шаг вперед и небрежно махнул кулаком. В нос Олегу не попал, удар пришелся по скуле, под глаз. Боль заставила думать быстрее. Еще не зная, что предпринять, Олег крепче сжал скрипку. Вдруг он, меньше всех ростом, резко присел на корточки, словно провалился вниз и, прижимая скрипку к животу, ринулся головой под ноги Косому. Тот подставил подножку, но Олег и так уже лежал на земле. Они не успели навалиться на него. Еще мгновение, и он вылез из круга на четвереньках, шмыгнув в тень, в кусты.

— Держи фашиста!

Это был голос Косого.

Его успокоили:

— Не бойсь! Далеко не уйдет.

Компания разбежалась прочесывать окрестность.

Олег лежал у ограды в сорняках, прижавшись к земле и накрыв собой скрипку. Руки, лицо, ноги обожгло крапивой, все загорелось, нестерпимая боль охватила тело.

Дружки Косого покружили, посвистели, переругиваясь, и снова собрались у ларька. Тогда Олег пополз. Он полз по-пластунски, как разведчики в кино. Не удалось, однако, скрыться.

— Вон он!— радостно заорал Шкалик.

Ватага сбежалась, окружила Немца плотным кольцом. Он поднялся, все еще обнимая скрипку обеими руками.

Две сильных руки развели Олегу локти. Шкалик выхватил скрипку и протянул ее Косому. Косой перекинул папироску из одного угла рта в другой и велел:

— Открой! Посмотрю балалайку!

Шкалик начал отстегивать на чехле пуговицы. У него не получилось, и он стал просто отрывать их. Наконец чехол сполз, скрипка осталась раздетой.

— Тонкая штука!— удовлетворенно протянул Косой, с интересом вертя в руках инструмент.— Давай, фашист, сыграй! Послухаем!

Он протянул скрипку Олегу.

Тот взял инструмент, но отрицательно покачал головой:

— Я не умею, я только учусь.

Немец поднял с земли чехол и дрожащими руками попытался натянуть его на скрипку. Чехол у него вырвали и бросили в пыль.

— Мы желаем музыки,— осклабился Косой.— Верно я говорю?

Компания оживленно загудела.

— Играй, падло!

Косой поднес кулак к самому носу Олега.

— Чувствуешь, чем пахнет? Ха!

Все опять загоготали следом за ним.

Олег заплакал бы, но так горела кожа на лице, что слезы уже не могли течь или он их не чувствовал. Тут решение, близкое и соленое, как слезы, пришло к нему. Он ясно понял: другого не дано. Олег бросил скрипку на землю и наступил на нее ногой раз, потом другой, третий. Скрипка жалобно хрустнула. Одна струна загудела под подошвой и умолкла.

Несколько мгновений компания пребывала в неопределенности. Все глядели на Косого.

Первым всполошился Шкалик.

— Косой! Давай его утопим в пруду...

Олег рванулся в сторону. Но его ударили и держали за руки, чтобы не удрал.

— Атас!— крикнул кто-то.

По плотине шел военный патруль — трое рослых матросов в черных бушлатах с красными повязками на руках и с автоматами. Косой струхнул, но сделал вид, что потерял интерес.

— Отпустите его, он чокнутый!— сказал Косой.

Сам он повернулся и в мгновение исчез. Кто-то пнул Олега под зад ногой. Все они рассыпались в разные стороны по примеру атамана. Патруль медленно прошел мимо и растворился в темноте.

Постояв в одиночестве, Олег нагнулся, поднял с земли бывшую скрипку. Обломки фанеры висели на проволоке. Он аккуратно запихнул куски в серебристый чехол и медленно побрел домой.

Мать возилась на кухне. Увидав заплывшее от крапивы лицо сына и под глазом синяк, она обняла Олега, запричитала, заплакала. Он сказал, что подрался и все, больше ничего она выведать не могла.

Чехол он как ни в чем не бывало повесил на гвоздь.

Глаз стал тяжелым, не открывался. Лютая обида комкала сердце.

— Когда опять на урок, сын?— спросила из кухни мать.

— Через три дня,— ответил Олег.

Три дня он врал матери, возвращавшейся с работы, что играет по три раза в день, что разучивает песню "Священная война" и "Интернационал". Он хотел, чтобы мать не волновалась и не писала о случившемся отцу.

Над кроватью Олега висел чехол с останками скрипки. Люська неведомо как догадалась: брат рвануться к скрипке не успел,— она стащила с гвоздя чехол и открыла. Оттуда высыпалась деревянная труха и моток струн.

— Так я и думала,— философски протянула Люська.

Но Олега не выдала.

Ему казалось, мать радовалась, что он играет. А Олег то и дело думал о том моменте, когда она узнает, что скрипки больше не существует. Уж хоть бы она узнала скорей!

— Знаешь, Олег,— сказала вечером мать.— Сегодня у Люськи на плотине какие-то подонки хлеб отобрали. Хозяин взял топор, и мы с ним побежали, но там уже никого не было.

— Это Косой! Я знаю, Косой!— крикнул Олег и умолк.

— Мне соседка тоже сказала, что Косой. А что с твоей музыкой?

— Понимаешь, учитель велел тебе передать, что я очень талантливый. Ему меня просто нечему учить. Он сказал, из меня и так получится Паганини, может, даже Ойстрах. Но после войны.

Мать аж присела на стул и продолжала удивленно смотреть на сына.

— Боже, ты такой же чудак, как твой отец! Только... он мне никогда не врал.

Немец-младший взглянул на гвоздь над кроватью. Там было пусто.

— А скрипка?— спросил он.

— Боже ты мой, конечно, выбросила!— качнула головой мать.— Да что уж...

— Я ничего ей не говорила,— сказала на всякий случай Люська.

— Ма, а как ты узнала?

Мать сжала губы, чтобы не разреветься, что с ней часто случалось в последнее время. Она вынула из кармана резной обломок подпорки под струны.

— Это тебе на память.

— Где ты взяла?

— Утром, после того как ты подрался, на работу бежала. И вот, нашла на плотине. После войны купим тебе другую скрипку. Будешь писать отцу — об этом ни слова, ладно?

КОРОБКА ГУАШИ

Задолго до войны отец Олега купил коробку дорогих японских красок. Получилось это так.

Всю жизнь он мечтал стать художником, Немец-отец. Молодым носил этюды к художнику Грабарю, и тот его однажды похвалил. Отец пытался даже делать гравюры, как Фаворский. Судьба, видно, не складывалась. Стал отец ретушером в фотографии, а потом в издательстве. Там ретушеров требовалось все больше для исправления реальной жизни, которая в книгах становилась все лучше, все веселее. А мечта о живописи в душе отца не умерла. Тень несостоявшегося художника следовала за ним по пятам и однажды толкнула на нелепый поступок.

Отец шел по улице в центре, и на яркой витрине в торгсине (были когда-то такие магазины для торговли с иностранцами за валюту, а со своими гражданами —за натуральные золотые изделия) он увидел японские краски в серой картонной коробке. Коробка с синими иероглифами по бокам была открыта, в ней стояли двадцать четыре баночки с королевскими гербами на блестящих, никелированных крышках. Имея такую гуашь, это было ясно даже дилетанту, просто невозможно не стать художником. Пока отец стоял у витрины, он понял: упустишь такой случай — он может и не повториться. Во что бы то ни стало коробка должна принадлежать ему.

Он сунулся было в дверь, обратившись к продавщице, но та откровенно засмеялась. В торгсине на советские деньги ничего не продавали. Отец ушел ни с чем, сперва расстроился, но по дороге успокоился и смирился. Вечером рассказал это матери как шутку: полцарства не за коня — зачем ему конь?— а за краски. Мать отнеслась к этой шутке неожиданно серьезно.

— Постой! У меня же золотое колечко есть! Помнишь, бабка мне подарила, когда я с тобой познакомилась...

Бабушка была уверена, что, увидев кольцо из червонного золота, отец сразу женится на матери. Отец действительно женился. Правда, кольцо это увидел уже после свадьбы. Мать стеснялась его носить (тогда это, мягко говоря, не модно было в пролетарском государстве) и, ничего не сказав бабке, тихонько спрятала, а потом в суете просто про кольцо забыла.

Но когда мать поняла, что отцу необходимы японские краски, она, порывшись немного в вещах, отыскала спрятанное в старой сумочке кольцо, пролежавшее там несколько лет, и протянула ему. Отец замахал руками, отказался.

— Да зачем оно нам?— воскликнула мать.— Безделушка старых времен и все. Кому сейчас придет в голову носить кольца? Разве что недобитой буржуазии, бывшим нэпманам. А краски нам жизненно нужны. Имея такие краски, будешь творить и станешь настоящим художником. Вот увидишь, тебя выставят в Третьяковке!

Мать ничего не понимала ни в красках, ни в живописи, но хорошо чувствовала движения души отца. Отец, поколебавшись, взял кольцо и отправился в торгсин.

Там приемщица лениво взяла лупу, рассмотрела клеймо на ободке, бросила кольцо на специальные весы и что-то записала в ведомость.

— На переплав,— сказала она и кинула кольцо в ящик, стоящий в сейфе.— Вы чего желаете купить?

— Мне бы краски,— попросил отец.— Во-он те, японские.

Она поставила перед ним на прилавок коробку с синими иероглифами на боковых стенках.

— Больше ничего?

— А сколько остается?

— Еще на кисточки хватит,— сказала она.

Такого счастья отец не ожидал. Пачка кисточек легла на коробку.

В дом отец внес коробку впереди себя на руках, торжественно, будто исполнял некий языческий ритуал. Лицо его сияло.

— Сколько же она стоит?— из простого любопытства спросила мать.

— Если узнаешь — разведешься,— ответил отец.

С тех пор как Олег Немец помнил себя, коробка стояла на этажерке под приемником. Трогать краски строго-настрого запрещалось. Всем друзьям и знакомым, которые часто захаживали в дом, отец собственноручно показывал гуашь, выставляя на стол одну за другой баночки с яркими цветными этикетками. Он очень гордился, что у него есть такие краски.

Казалось, в коробке не было ничего особенного: темно-серый футляр из плотного картона. Разве что на боках обозначены синие замысловатые иероглифы. Зато внутри!.. Баночки с яркими красками стояли по шесть в ряд, каждая в своей особой ребристой ячейке. В никелированные крышки можно, как в кривом зеркале, разглядывать свое изуродованное изображение. На крышках выпуклые старинные гербы. Цвета у красок чистые, сочные. Плюс ко всему, если отвинтишь крышку — ощущаешь особенный, вкусный запах.

Отец собирался развязаться с делами, немножко освободиться от приработка и снова, как в юности, заняться живописью. В этот раз — всерьез. Он нечасто говорил, но часто думал об этом. На жизнь денег не хватало, он брал больше и больше работы. Скорей, все же, кроме денег, не хватало ему таланта и настойчивости. Но и в этом случае кто возьмет на себя смелость отказать человеку в праве надеяться?

Так и не выбрал он времени взять кисти и опробовать краски.

Впрочем нет, один раз он открыл их. К Немцам зашел управдом, попросил написать плакат: "Соблюдай светомаскировку!" Очень выразительный и яркий получился плакат. Но больше краски отец не открыл.

После Олег не раз думал: не они ли с Люськой виновны в том, что отцовским мечтам не суждено было свершиться? Его и сестру надо было кормить, одевать, обувать, Олега учить музыке. Виноваты были Олег с Люськой несомненно уже тем, что родились. Но не они одни. А если так, то кто же еще? Гитлер? Сталин? Судьба?

Мать с детьми эвакуировали. Отец оставался один. Потерянный, он стоял посреди маленькой комнаты и оглядывался: что еще, совершенно необходимое, они забыли?

— Не беда!— говорил он почти весело.— Ненадолго все. Скоро вернетесь! Но для меня вот это обязательно возьми. Только это. Мало ли что...

Он протянул матери коробку с японскими красками.

— Может, останешься один и начнешь рисовать?— осторожно предложила она.

— Сейчас все равно не до того. А у тебя они сохранятся.

Отец повернулся к сыну.

— Только береги мои краски, не разбей! Война кончится, я обязательно живописью займусь. Вот увидишь!

Все тогда были уверены, что сразу после войны само собой наступит счастье, полное, светлое, радостное, и все свершится, сбудется, осуществится мгновенно, будто по мановению волшебной палочки.

Так коробка с японскими красками очутилась в фанерном ящике из-под папирос "Беломорканал" и вместе с матерью, Олегом и Люськой попала в город на Урале. Отец остался дома. Там он ушел на фронт, тут заботы свалились на мать.

Постепенно она продала на толкучке привезенную хорошую одежду, себе и детям латала старье. Продавать стало нечего. Несколько раз вынимала мать из ящика серую коробку с красками, вертела в руках и прятала обратно.

Но однажды, когда с продуктами стало еще хуже, поколебавшись, мать приписала в конце письма отцу: "Еще хотела тебя спросить про японские краски. Что, если мы обменяем их на отруби или кусок сала? Кончится война, купим новые, в сто раз лучше этих".

Ответа не пришло.

Мать переживала, кляла себя, что написала отцу про краски. Ведь он собирался после войны рисовать. Зачем же было его расстраивать?

Как-то раз мать и Люську отправили в деревню убирать картошку. Олег остался один. Все, что мать оставила ему поесть на три дня, он слопал за раз. Второй день Олег голодал, на третий вспомнил про краски.

Вынул он их со дна фанерного ящика, понес на рынок. Сейчас он обменяет их на хлеб и на продукты, сам будет сыт и еще накормит мать и Люську, когда они вернутся.

В той части рынка, которая была отведена под толкучку, народ в действительности не толкался. Там ходили не торопясь, останавливались, присматривались к товару, приценивались, торговались. Те, кто продавал или менял, стояли рядами и выкрикивали:

— Кому новые галифе? Почти новые галифе...

— Ситчик довоенного образца. Налетайте, дамочки!

— Планшет немецкий! Был немецкий, стал советский!

— Сапоги старые, отремонтируешь — будут новые!

В этот-то ряд и встал Олег с коробкой японской гуаши.

Подходили к нему многие. Брали коробку, открывали, разглядывали королевские гербы на никелированных крышках, удивлялись своему искаженному отражению, смотрели краски на свет, зачем-то трясли, даже лизали, пробуя на вкус. Кто ухмылялся, кто щелкал языком, кто спрашивал, где юный владелец украл эту коробку, кто пожимал плечами, но все возвращали краски обратно, не спрашивая, чего и сколько Олег хочет за них получить.

Постоял он так с полдня, расстроился, совсем голодный унес краски домой, спрятал их на место. От голода ныло под ложечкой. Он питался картофельными очистками, которые подбирал у соседей. Жарил и парил он их на сковородке, то и дело подливая воду.

Матери, когда они с Люськой вернулись, Олег ничего не сказал...

Минуло с того времени примерно четверть века.

Пришел как-то Олег Немец домой. Заглянул из коридора в комнату, видит, сын его рисует и сам с собой разговаривает. Олег подсел к нему, стал вникать в рисунки. На картинках ползли танки, стреляли пушки, пикировали самолеты и, конечно, взлетали ракеты с пышными огненными хвостами.

— Что это?— спросил Олег.

— Не видишь? Воздушный бой! Вот — наши, вот — фашисты. Огонь! Трах-трах...

Олег не видел, где наши, а где фашисты. Но, действительно, на картинке шел бой, и Валеша точно знал где кто. Откуда у ребенка, родившегося через полтора десятка лет после войны и не умеющего читать, столь обширные исторические сведения? Очевидно, частично из детского сада, ну, еще из детских книг, да и телевизор он смотрит. Везде и всюду без конца твердят про войну и показывают войну.

Но Валеша вообще был странным ребенком. Раз, обидевшись на мать за несправедливый упрек, схватил он жирный красный карандаш и провел по стене черту на всю длину комнаты. Когда Олег спросил, что это изображено на обоях, сын ответил, уже успокоившись:

— Не видишь? Это моя злость!..

Жена возмутилась, а Олег заинтересовался. Про линию злости он рассказал своему зятю Нефедову. Как Люськин муж объяснит поступок его темпераментного сына?

Школьный учитель истории Нефедов, крупный домашний философ, задумался и истолковал факт по-своему.

— Возможно, это самовыражение,— сказал он.— Мальчик пытается найти себя в изображении чего-то... Если хочешь научить сына рисовать, не покупай ему этих малюсеньких детских красок. Купи настоящие банки гуаши, большие кисти, пускай мажет что хочет и как хочет. Не связывай его фантазии. Связать ее еще успеют.

Немец так и сделал. Он купил рулон обоев и прикрепил кнопками большие куски на стенах — тыльной стороной наружу. Пусть лучше Валеша выражает свои чувства тут, чтобы не ремонтировать квартиру.

— Рисуй везде,— распорядился Олег.— А вообще тебе нужны настоящие краски. В получку куплю.

— Купи,— согласился сын.— Бабушка давно хотела подарить и не подарила.

Олег тоже стал замечать, что мать здорово постарела в последние годы и стала забывчивой.

— Обещала ему краски?— спросил Олег, когда она приехала в гости.

— Ведь и верно, обещала! Наши, отцовские, помнишь...

Мать время от времени находила и дарила внуку свои реликвии: то значок "Почетный донор", то игральные карты, то полтинник старой чеканки. И правда, в следующий приезд она не забыла, привезла сверток.

Олег развернул и долго разглядывал полуразвалившуюся коробку с выцветшими синими иероглифами.

— Знаешь, мам? Ведь я носил их продавать...

— Знаю,— кивнула мать.— Я, сынок, тоже. Да кому тогда было дело до японских красок? Вот никто и не купил... А Валеша где?

Внук лежал под кроватью с деревянным автоматом в руках и выслеживал каких-то врагов.

— Валеша!— позвала она.— Поди-ка сюда!..

Торжественно держа перед собой серую коробку, бабка произнесла:

— Вот краски. Помнишь, обещала? Нарисуй бой с фашистами, про которых я тебе рассказывала.

Стало ясно, что имеется еще один источник информации, из которого ребенок черпал познания про ту проклятую войну.

— Валешенька,— прибавила бабка,— это краски деда твоего. Береги их! Краски очень хорошие — японская гуашь. Правда, Оля?

— Кто это — Оля?— спросил Валеша.

— Оля — твой отец,— сказала бабка.— Олей я его маленьким звала.

— Очень смешно,— заметил Валеша.— Он что — был девочкой?

— Вылитый дед!— заметила бабушка.— Тот тоже всегда говорил: "Очень смешно!" А сам не смеялся.

— Ба, где мой дедушка?— спросил Валеша.

Мать заморгала глазами, не ответила.

— Он к нам не приедет?

— Нет, не приедет,— сухо сказал Олег.

— Никогда?

Ему не ответили, и Валеша не переспросил. Он уже открыл коробку. Там стояло двадцать четыре разноцветные банки — никелированные крышки с гербами слегка потускнели, но все еще отражали предметы. Олег дал сыну кисть и молча показал на лист бумаги на стене.

— Открой!— тихо попросил сын.

Олег попытался отвинтить крышки. Края их поржавели, не поддавались. Немец колотил по ним кулаком, накладывал мокрую тряпку, поливал горячей водой и, наконец, облив крышки одеколоном, отвинтил.

Краски в банках остались такими же яркими, как были, но за прошедшие годы окаменели и потрескались. Рисовать ими Валеша не смог.

— Пап,— все так же шепотом попросил сын.— Купи мне другие, которые красят. Ты же обещал...

— Ну как краски?— крикнула из кухни бабушка.— Нравятся?

— Очень нравятся, спасибо!— ответил внук.

Промолчав, Олег с гордостью отметил: приятно иметь дело с воспитанными людьми.

— По-моему, Олег, Валю пора учить музыке...

Все, абсолютно все возвращается на круги своя, усмехнувшись, подумал Немец.

На другой день он зашел в универмаг и постоял возле скрипок. Понятны благие желания матери сделать так, чтобы ее любимый внук пилил на скрипке. Но хватит в доме одного скрипача — его самого. И Немец принес домой из универмага портфель, набитый банками с разноцветными красками. Уж лучше иметь дома художника: это хотя бы тихо.

Новые краски сразу пошли в дело. Валеша тут же стал малевать на стенах самолеты, танки и еще какие-то штуки, понятные ему одному.

— Когда будет война,— объяснил сын,— я буду летать вот на такой ракете. Смотри!

И он показал на стену.

— Только войны нам не хватало!— пробурчала жена.— Да еще, чтобы ты там летал...

— Ну, конечно, на ракете,— согласился Олег.— На чем же еще?

— Война — это очень интересно, да?— спросил сын.

— Не очень,— сказал Немец.

Засохшие японские краски он аккуратно сложил в коробку и поставил на сервант.

— Рисует Валеша?— спрашивала бабка, приезжая к ним в гости.

— Конечно рисует! Вот, видишь?

Олег показывал на стены, увешанные разрисованными листами, а потом смотрел на сервант, где стояла коробка с высохшей японской гуашью.

УРОКИ МОЛЧАНИЯ

Автобус устало тронулся. Сзади Олега старая женщина слабыми пальцами пыталась удержаться за дверцу, в которой отсутствовало стекло. Дверца закрылась и туго прижала женщину к пассажирам, стоящим на ступеньках. Прямо перед глазами Олега на поручень легла рука, такая узкая, будто из одной сделали две. Внезапно Олег ощутил голод, хотя только что позавтракал. Эта рука держала перед его глазами серебряную ложечку, полную сахарного песку. Во рту стало сладко.

Двери с трудом расползлись на остановке. Посветлело. Олег увидел родинку у женщины на щеке, ближе к носу. Крупную родинку, которая придавала лицу смешливое выражение. Женщина глядела мимо, занятая своими мыслями. Он старался быстрей сообразить, что скажет, если она тоже признает его. Ему было восемь, а стало, как-никак, сорок. Стало быть, ей...

Она получала на большой перемене от завхоза буxанку хлеба на класс, резала ломтями, а ломти делила на четвертушки. Медленно шла она по проходам и на каждую парту клала три кусочка. Затем еще раз проходила по классу и каждому насыпала чайную ложку крупного желтого сахарного песку из полотняного мешочка. Голодные дети жадно следили глазами за ее длинной узкой рукой. Ложечка быстро опускалась в мешок, осторожно вытаскивалась и снова пряталась.

Есть начинали все вместе, когда пустой мешочек ложился на учительский стол. Сначала Олег не торопясь объедал черные блестящие края. Обсасывая горелую корку, он постепенно подбирался поближе к сахару. Теперь можно было погрузить в песок язык и втягивать нектар, подобно пчеле, по крупице, укрепляя в перерывах волю, чтобы хватало надольше.

Учительнице тоже полагался хлеб и чайная ложка сахару. В первый день учебного года по неопытности все слишком быстро съели и уставились на нее. Она вытерла платком пальцы, села за стол и положила перед собой свою порцию хлеба. Поднесла было кусочек ко рту, но подняла голову и оглядела класс:

— Кто желает добавки?

Руки взметнули все.

— А ты, Патрикеева?— спросила учительница.

Олег оглянулся. Патрикеева сидела позади него — остроскулая удмуртка с широко посаженными глазами. Мать у нее умерла, а про отца она ничего не знала. До школы жила в деревне с бабкой и по-русски понимала плохо.

— Патрикеева,— медленно повторила учительница, отделяя слово от слова.— Ты — почему — не — хочешь — добавки?

— Х(чу!

Патрикеева тоже выставила руку.

— Ну вот. У нас остается ничей кусок. Будете его получать по очереди.

— А тэбе?— спросила Патрикеева.

Она говорила учительнице "ты".

— Я сыта, ребятки, не хочу...

И тут же отнесла хлеб первому счастливчику, на которого весь класс смотрел с завистью.

Теперь каждый день на большой перемене класс хором кричал, чья очередь, и, глотая слюни, следил за очередником, который обсасывал вторую порцию.

А возможно, они любили ее не за это.

Олег напряг память и с трудом вспомнил ее имя, хотя имена обычно не держатся в его голове. Она велела, чтобы звали ее Даша Викторовна, говорила, что паспортное имя у нее трудно выговаривается и ей самой не нравится.

В тот год Олег настроился идти в другую школу в другом городе, куда его записали весной родители, а попал в эту, потому что между двумя школами пролегла эвакуация. Школой на Урале оказалась одноэтажная бревенчатая изба под черной дранкой, а в настоящей школе разместили госпиталь. "Немец Олег" — округлым, как звенья цепочки, почерком Даша Викторовна вписала данного мальчика в журнал.

Двор школы, от забора до забора, был голый, основательно утоптанный. Травка опасливо вылезала по краям из-под досок забора, между которых зияли щели. Дорогу в школу сокращали, бегая через огороды, подкармливаясь по пути чужой морковкой. Классы маленькие: учительский столик, притиснутый боком к перекошенной, потрескавшейся доске, и разнокалиберные двухместные парты, на которых, скукожившись, сидели по трое. Сумка у среднего лежала на полу. Олег упирался в нее ногами. Чтобы среднему выйти к доске, крайнему следовало встать. Вскакивали все охотно: тело затекало, и хотелось двигаться.

Даша Викторовна выглядела так, будто война ее не коснулась. Словно жила она до или после. Ходила в обтягивающем фигурку светло-синем костюмчике и белой блузке с кружавчиками, как нынче ходят стюардессы. Лицо у нее было скуластое, и глаза немного раскосые. Темные густые волосы, идеально зачесанные назад, скручены в тугой узел, такой тугой, что Олегу казалось, ей всегда больно.

Написав на доске мелом, она тщательно вытирала свои длинные пальцы белоснежным платочком с кружевами и складывала его по прежним складкам. Она была удивительно красивая в профиль, когда глядела в окно, где за стеклом в узорах занималась красноватая заря. Почерк ее в ученических тетрадях был такой же красивый, как она сама.

Всему миру было некогда, а она относилась к детям с лаской. Кровь стыла от прочитанного в газетах, не говоря уж об услышанном, а она читала им сказки и завязывала ушанки под подбородками. У всех лица печальны — она на уроках улыбалась. А может, просто родинка у носа делала ее веселой?

Она не любила про себя рассказывать. Раз только вспомнила, как было у нее в жизни два самых счастливых дня. Двадцатого июня сорок первого она кончила педучилище, а двадцать первого расписалась с курсантом летной школы. Это у них задолго было запланировано и наконец свершилось. Они стали мужем и женой. Двадцать второго он улетел.

В ноябре... нет в декабре сорок первого морозы стояли лютые, за тридцать. В доброе время по радио повторяли бы, что детям в школу не идти. Утром, подбегая затемно к школе, Олег слышал визг пилы. Завхоз Гайнулла плечом впихивал чурбан на козлы и работал двуручной пилой, приспособив на другой конец хитрую пружину.

Гайнулла орудовал единственной рукой. Правый плоский рукав офицерской гимнастерки был заправлен под истертый ремень. Ворот расстегнут, одно ухо шапки поднято, другое висит. Он не мерз и в тридцатиградусный мороз, только облачко пара висело у лица. Работал Гайнулла остервенело. Пилу с плохим разводом заедало, он дергал ее, упираясь в чурбан коленом. Бревно урчало, но не отдавало пилу.

До самого звонка вокруг козел толпились зеваки. Некоторые давали советы, как лучше освободить защемленное полотно, как нажимать на пилу. Когда Гайнулла пилил, казалось, он никого не замечает вокруг. Он вообще был молчалив и говорил только в крайних случаях. Даже матюгался не всегда, а только если заедало пилу. Все-таки дети вокруг — он тоже понимал кое-что в педагогике.

Все считали завхоза фронтовиком и, побаиваясь, хранили к нему уважение. Ведь он такой же, как у многих учеников отцы, которые были далеко. Не многим старше. Но однажды Гайнулла рассказал, что на фронте он не был. Руку отрезало ему трамвайным колесом еще до войны.

— А гимнастерка откуда?— как мухи, пристали к нему ребята.

— Гимнастерку достал. На толкучке достал. Привез из деревни сала и обменял.

Уважение растаяло, завхоз стал лицом второстепенным, придатком к школе. Само собой, он обязан привозить из леса дрова, топить две печи, выходившие боками в четыре класса, потом снова пилить, звонить на перемену и на урок.

Гайнулла тихо прокрадывался в класс с охапкой сосновых поленцев, от которых пахло смолой, и бесшумно открывал дверцу печи, стараясь остаться незамеченным. Если полено падало от его однорукости, он стыдливо оглядывался на учительницу. Позже Гайнулла бежал по скользкой улице на другой конец города, в пекарню, где по измусоленной доверенности получал под расписку четыре буханки хлеба и мешочек желтого сахарного песку.

Незаменимость Гайнуллы ощутилась, когда он исчез.

Учительница из четвертого, закутавшись в платок, вышла на крыльцо с колокольчиком. Бренча, она проталкивала детей в дверь и причитала:

— Ох, сердешные вы мои! Померзнете теперь. И куда запропастился этот Гайнулла?..

— Он заболелся,— сказала Патрикеева.

— Заболел!— поправила училка и вздохнула.

Учительницы сами приносили охапки дров, бегали по очереди в пекарню за хлебом. Печи дымили, дети кашляли. Через неделю дрова кончились. Гайнулла лежал с воспалением легких.

Обычно Даша Викторовна приходила раньше всех, затемно, и сидела в теплом классе. Она проверяла тетради до самого звонка, изредка перебрасываясь парой слов с Гайнуллой. Ученики здоровались, она каждому механически кивала, не отрывая глаз от тетрадей. Теперь она не спешила прийти пораньше, появлялась перед звонком .

Дети сидели в пальто, шапки заталкивали в парты. В пальто по трое сидеть за партой было совсем тесно, но теплее. Прижимались друг к дружке и засовывали руки под воротник, поближе к шее. Вынимали, если что-нибудь записывали, а потом опять прятали руки.

Утром все обнаружили, что в чернильницах замерзли чернила.

— Ничего!— утешала Даша Викторовна.— Вот скоро поправится наш завхоз, и снова будет тепло...

На следующий день учительница из четвертого класса давно отзвонила на крыльце в колокольчик, а Даши все не было. Наконец дверь отворилась, и Даша Викторовна застыла на пороге в пальто с лисьим воротником, подоткнутым так, чтобы не очень были видны потертости.

Все тяжело поднялись, с трудом выползая из-за парт, и весело стояли, пока она медленно дошла до стола и замерла. Легкое облачко пара появлялось и исчезало около ее рта. Даша оперлась на стол кулачками, смотрела мимо класса, в стену. Смотрела она целеустремленно в одну точку, и ученики начали оглядываться: что она там увидела, сзади на стене? Парты скрипели, кто-то сопел, кто-то толкал соседей, а она стояла не шевелясь.

За окнами прошуршали сани, донесся удар хлыстом и крик:

— Но-о-о!..

И снова все стихло.

Даша Викторовна силилась совладать с собой. Вынула платочек, уже смятый и мокрый, закрыла им глаза, села. Она хотела что-то сказать, но слов не получилось.

Разрешения учителки сесть не последовало, и все не знали, как быть. Кто уселся сам, кто продолжал стоять, облокотясь на парту. Поскрипывали расшатанные скамейки. Тонкие облачка пара вспархивали из детских ртов. Тишина казалась бесконечной. Вдруг Патрикеева позади Олега всхлипнула и зарыдала, бросившись на парту. Все тупо уставились на нее. Странная была девочка, угрюмая и молчаливая.

Вскоре Патрикеева успокоилась и сидела, размазывая слезы руками, вымазанными чернилами, отчего по лицу ее пошли фиолетовые подтеки, как синяки. Снова стало тихо. Все сидели не шевелясь, боясь взглянуть друг на друга и на застывшую перед ними, но отсутствовавшую Дашу Викторовну. Просто сидели, уткнувшись носами в парты. Отзвенел звонок на перемену, потом на второй урок,— никто с места не двинулся.

Неожиданно в середине второго урока вошел Гайнулла с охапкой дров. Когда Гайнулла входил, класс не вставал, а тут вдруг все поднялись — от нервного напряжения, что ли. Он был худ, лицо заросло щетиной, на шапке снег, лоб в каплях пота. Он пришел больным. И выглядел дряхлым стариком-доходягой.

Завхоз остановился у двери, смотрел на Дашу, губы у него шевелились. Он свалил поленья, тяжко вздохнул, сел на корточки, ловко вынул из заднего кармана пачку лучины и самодельную зажигалку. Уложил дрова, подсунул под них лучину и зажег. Остывшая печка задымила, дрова не желали гореть. Дым пополз по потолку к окнам и стал опускаться, ища выхода. Класс начал кашлять. Но постепенно печка принялась, задышала, потянула воздух обратно в себя, дрова начали разгораться.

Уходя, Гайнулла обернулся, опять посмотрел на Дашу, покачал головой и тихо притворил дверь. К концу второго урока завхоз вернулся. Гулко кашляя, он еще раз набил печь поленьями и снова исчез.

Появился он опять на большой перемене. Ввалился в класс, тяжело дыша, и положил на стол перед Дашей буханку хлеба и мешочек сахару. Она кивнула, не посмотрев на него, а он, не говоря ни слова, вытащил из кармана гимнастерки ножик, открыл его одной левой рукой, зацепив конец лезвия за кромку стола, и, ловко прижимая животом буханку, стал нарезать ломти.

Даша Викторовна очнулась, открыла портфель, вынула серебряную ложечку и положила перед Гайнуллой. Он поманил пальцем Патрикееву. Вынимал ложечкой песок, сыпал на хлеб, а Патрикеева разносила по партам. Это было не так, как делала учительница. Нарушился привычный ритуал: сначала разнести хлеб, а потом пройти вдоль парт, насыпая сахар, чтобы ни крупинки не уронить на пол.

Как всегда, последний кусок должен был достаться очередному ученику в виде добавки. Несколько великоватый, кусок этот лежал на столе.

— Съешь, Даша Выкторовна,— тихо сказала Патрикеева.

Она всегда странно выговаривала ее отчество.

— Съешь!— повторила Патрикеева.— Никто не хочет.

— Спасибо.

Едва шевеля губами, учительница произнесла первое за день слово и поднесла ко рту хлеб. Тот, кто должен был сегодня по очереди получить этот кусочек, открыл было рот, чтобы напомнить о себе, но промолчал. Рука ее дрожала, сахар сыпался на стол. Она съела, по инерции сгребла крошки, насыпала в рот, вынула сырой платочек, прислонила к губам и сидела не двигаясь.

Когда прозвенел звонок с третьего урока, Даша сказала, прерываясь на каждом слове, будто слова сжимались спазмами в горле:

— Идите... на перемену. Идите... Идите...

Слез своих она уже не стыдилась.

Сперва поднялись те, кто был ближе к двери. Они выскользнули в коридор, оставив дверь открытой. За ними, уже с шумом, как куры с насеста, соскакивали с парт, размахивая крыльями пальто, остальные.

Класс быстро опустел. В коридоре все стояли, сгрудившись, ничего не понимая и поэтому не решаясь бегать и драться. Учительница из четвертого, закутанная в шаль, подошла к этой толпе.

— Ну, как ваша Даша Викторовна? Вы уж ее не обижайте, дети. Горе у нее. Самолет подбили в воздухе. Мужа... В общем, похоронка пришла.

Толпой достояли все до звонка и вернулись в класс. Патрикеева, оказывается, не выходила. Расселись опять и сидели, не разговаривая, не споря, не дерясь. Постепенно в классе потеплело, а дыму поубавилось. Ученики тихо поднимались, вешали пальто на гвозди, вбитые в доску на стене. Одна Даша сидела в пальто. Ее знобило.

Когда уроки кончились, она отпустила класс, осталась одна.

Утром Олег боялся идти в школу и хотел остаться дома. Мать, убегая на работу, пригрозила, что напишет на фронт отцу. Хотя вестей от него давно не приходило и это был избитый прием, он почему-то действовал.

За школьным забором пила работала живее, чем обычно. Дорожка у ворот уже была расчищена, и веселый дымок завинчивался над крышей. Во дворе, по другую сторону козел, напротив завхоза, стояла Даша Викторовна в пальто нараспашку. Олег осторожно взглянул на нее. Она раскраснелась, запыхалась. И те, кто шел в школу со страхом, приободрились, радостней скакали по ступенькам.

Даша Викторовна оставила пилу и побежала за детьми. На уроках было тихо, но не так, как вчера. Учительница взяла себя в руки, а может, отвлеклась, попилив дров. Глаза оставались холодными и чужими, но она разговаривала, даже немного улыбалась.

Класс ожил. В тот день все старались сидеть не ерзая, читать, писать изо всех сил, даже вечные вертуны вроде драчливого Стасика, сидевшего впереди Олега. Даша обычно говорила, что после войны, когда будут просторные классы и в достатке парты, Стасика она посадит одного. Стасик жил с матерью и четырьмя сестрами. На отца его похоронка пришла в самом начале войны.

Дни шли, и Даша Викторовна постепенно вернулась к себе самой. Зима сдавалась. Сквозь облака ненадолго вылезало солнце. Копыта протаптывали колеи, в которых к вечеру замерзала вода, и можно было, разбежавшись, катиться вдоль всего квартала.

Вечером Олег с приятелями собирались на улице. Лузгали семечки, толкались, догоняли сани, заваленные грузом. Повиснув на перекладине, ехали, пока возчик, подкравшись, не сгонял кнутом. Двинулись бы в киношку — там шла "Девушка с характером", но денег не было.

— Глядите-ка!— вдруг крикнул Стасик и показал пальцем на противоположную сторону улицы.

Там по дощатому тротуару шла Даша Викторовна. Сейчас перебежит дорогу узнать, чего ее ученики здесь делают, и отправит домой. Но Даша не обращала на них внимания. Рядом с ней вышагивал Гайнулла, гордо выпятив вперед новую руку в черной перчатке.

Не протезу все удивились,— разнося дрова, завхоз ходил с протезной рукой по классам уже дня три. Деревянным кулаком он загонял поленья в печь, если те сопротивлялись, и разрешал ребятам нажать рычаг. Пружина щелкала, и рука сама сгибалась. Нет, дело было не в руке, а в том, что училка держала Гайнуллу под руку. И не протез нес он перед собой торжественно, а ее живую руку, лежащую на его искусственной.

Они остановились возле кино, поглядели афишу и прошли мимо. А ученики стояли как вкопанные, следя за ними глазами.

— Видали? Вот так!

Стасик, передразнивая, вперевалочку прошелся вдоль улицы, неся руку, как нес ее Гайнулла.

— А что тут видеть?— спросил Олег.

— Да ты что, не видишь, какая она блядь? Мужа только убили, а она, сука, уже с ним!

Болтаться на улице расхотелось, да и холодно стало. Поеживаясь, все разбрелись по домам.

На другой день Олег вошел в класс и остановился у двери.

— Про Дашу знаешь?!— возбужденный Стасик стоял ногами на парте, спрыгнул вниз и ухватил Немца за ворот рубашки.— Хотя... ты же с нами был...

Всем в классе он распространял вчерашнюю новость, но Олег вчера сам все видел, и Стасик потерял к нему интерес.

Класс словно подменили. Это была истерия или какое-то массовое бешенство, называйте, как хотите. Все, включая самых тихих девочек, скакали по партам, дрались, мяукали. Олег бросил сумку под парту и, чтобы не отстать от других, стал подбрасывать и ловить шапку. Шапка ударялась в потолок, падала, осыпая Олега белой пылью, и сама становилась белой. Стасик с криками двигал парты, и скоро в классе стало невозможно пройти.

Никто не заметил, как вошла Даша. Нет, конечно, заметили, потому что стало еще шумнее. Она прижалась к двери, побледнела, хотела что-то произнести, но это было бесполезно. Всех она не могла перекричать и тихо пробралась между сдвинутых, как баррикады, парт к учительскому столу, нашла свой перевернутый стул, вернула его на место и села. Даша смотрела расширенными глазами на происходящее и ждала.

Стасик вскакивал ногами на парту и снова садился. Опять вскакивал, поворачивался к учительнице задом, крутил им и снова садился на парту. Он приставлял руки ко рту, складывая их в трубу, и дудел, вернее, ревел что-то громкое и бессмысленное.

Даша терпеливо сидела, не понимая, что произошло, и просто ждала, пока класс устанет и угомонится. Не тут-то было.

— А я думала...— начала было она.

Никого не интересовало, о чем она думала. Ее не слушали или делали вид, что не слушали.

Наконец орать и бегать вроде бы устали. Выдохлись, возможно, или просто надоело. Тогда Даша велела открыть тетради. Одни открыли, большинство нет. Учительница спросила:

— Немец, ты приготовил домашнее задание?

С головы Олега сыпался мел, а Стасик размазывал его по парте и дул что есть мочи, опыляя соседей. Олег почти всегда делал уроки и хотел сказать "да", но Стасик больно ударил его по ноге.

— Не сделал!— заорал Олег.— Никогда не буду делать!...

— Но почему?— спросила Даша.

Вместо ответа Олег подбросил вверх шапку. Она шлепнулась на стол учительницы, испустив клуб белой пыли.

Ввалился Гайнулла, отворив дверь охапкой дров. Он не смог пройти к печке и стал ногой отодвигать парты. Никто ему не помог. Класс снова начал орать, еще сильней прежнего. Гайнулла свалил поленья возле печи и встал, стянув назад складки гимнастерки. Он молча поднял руку, потряс деревянным кулаком и замер.

Видимо, женским своим естеством Даша вдруг что-то почувствовала. Она покраснела, отвернулась от класса и пошла к доске писать. Тряпка пролетела по классу и, задев слегка учительницу, шлепнулась в доску. Даша положила мел, не дописав фразы, обернулась к классу и стояла, как на суде, тоненькая, почти прозрачная. Класс заорал, засвистел и улюлюкал с новой силой. Тогда училка стала пробираться между партами к печке.

Она подошла к Гайнулле, все еще стоявшему с поднятым вверх деревянным кулаком, встала на цыпочки и поцеловала его в небритую щеку. В классе мгновенно наступила тишина. Даша щелкнула рычажком, опустила протез и сказала:

— Не волнуйся, я уйду.

Не обращая никакого внимания на сидящих за партами, она пробралась назад к учительскому столу, схватила портфельчик и, пачкаясь мелом, тем же путем твердо удалилась из класса. Гайнулла медленно покачал головой и развел руками. Он стал шире с протезом и величественней. Так, с разведенными руками он и вышел. Стасик тут же влез на парту и, размахивая руками, торжествовал победу. Но печь осталась не растопленной, и все сидели, дрожа от холода.

Полтора урока до большой перемены Даша Викторовна не заходила. После звонка, не успели самые прыткие вывалиться из класса, она внесла буханку и мешочек сахару. Голод заставил всех тихо разойтись по местам и ждать. Три десятка пар глаз внимательно следили за каждым ее движением. Сидевшие на передних партах уже втягивали носом аромат теплого ржаного хлеба.

Буханка захрустела под ножом, срезающим горбушку. Теперь запах свежего хлеба дотек до последних парт. Олег сглотнул слюну. Стасик, заметив это, презрительно на него посмотрел.

— Слюнтяй!— пробурчал он.

Он вскочил на парту и крикнул Даше Викторовне:

— Можете не стараться! Все равно есть не будем. Сами жрите!

Даша заплакала, но продолжала нарезать ломтики, и слезы капали на хлеб. Стасик оглядел класс.

— Все вы слюнтяи!— сказал он.— Продались за корку чернушки. Ну и хрен с вами!

Спрыгнув на пол, он полез в свою парту.

— Я матери не велел замуж выходить, а то уйду,— сказал он, уже ни к кому не обращаясь.— И тут уйду!

Стасик вытащил из парты сумку, рванул с гвоздя пальтишко и хлопнул дверью с такой силой, что с потолка посыпалась штукатурка. Оставив буханку недорезанной, Даша выбежала за ним.

На хлеб набросились толпой, тут же разорвали как попало и в драке начали выгребать из мешка ладонями сахар. Половину рассыпали, раскрошили нарезанные куски хлеба, подбирая с полу и поспешно засовывая в рот крошки. Кому-то отвалилось много, другим не досталось вообще.

Позади Олега раздались всхлипывания. На парте лежала Патрикеева, плечи ее вздрагивали. Олег постучал по ее плечу.

— Ты чего, Патрикеиха? Ну, чего ты?!

— Гады вы! Какые ж вы гады! Свелочи!!..

Оказывается, она знала не только слово "ты", но и слово "вы".

— А она?— спросил Олег.— Она же сама виновата!

— Чего она такого сделала? Чего?

— Сама знаешь!

— Я-то знай, а ты?

— Ну, что? Что ты знаешь?!

— То, что Гайнулла ей брат. Родный брат! Они из наша деревня и тута живут возле мене. А вы — гады...

Она ухватила с парты ручку, размахнулась. Олег инстинктивно прикрылся рукой и закричал от боли. В классе установилась тишина. Все собрались вокруг них и смотрели то на Немца, то на Патрикееву. На ладони Олега наливалось сине-красное кровавое пятно.

На другое утро пришла новая училка. Она назвала свое имя, бесцветное, как и она сама. Почти все выветрилось из памяти Олега. Помнит он только, что сидела перед ними крепкая старуха с мужским хриплым голосом и с усами. Учить она давно уже перестала, а ее снова вызвали в роно. Война ведь, и все обязаны, и она тоже. Запомнил Олег у нее усы и — как бы сказать поточней — кавалерийские команды, на которые она переходила в возмущении:

— Встать! Сесть! Все шагайте за мной! Передай матери, чтоб явилась!

Стасику, который вернулся через три дня, от новой учительницы доставалось больше всех. Он ее раздражал.

Да, что было, то было. Война обижала детей, а дети обижали других. Даша Викторовна не вернулась. Патрикеева говорила, что она работает в учреждении и в школу решила не возвращаться. Ушел завхозом в соседний госпиталь Гайнулла...

Автобус тяжело причаливал к остановке. Пожилая женщина, держась узкими ладонями за перила, глядела в автобусе мимо Олега, чуть усмехаясь. А может, ему так показалось: просто родинка у нее на щеке возле носа была смешливая.

Двери со скрипом отворились. Олег вдруг соскочил на землю, не доехав до своей остановки. Сразу стало легче дышать. Даша Викторовна не оглянулась, и автобус увез ее.

Стоя на пустом перекрестке, Олег разжал пальцы и поднес к глазам ладонь. Чернильная точка от пера, которое воткнула в него Патрикеева, синела возле большого пальца, как начатая, но не доведенная до конца татуировка.

ЧУЖАЯ СВАДЬБА

Дверь оказалась не заперта. Мать ее отворила и видит: Олег и Люська сидят в полутьме, укутанные в одеяло. Совсем закоченели, бедненькие. Печь холодная, а дрова, напилены и наколоты, рядом лежат — это их работа.

— Вы ведь голодные. Что ж ты, дочь, печку не растопила?

— Тебя ждем!

— Тогда помогай скорей. Почти как в сказке: ваша мать пришла, костей принесла...

Люся выбралась из одеяла, стала разбирать кости и мыть их. Мать тем временем растопила печь и, чтобы детей приободрить, сказала:

— Маринка-то снова письмо получила!

— Опять читать не дала?— спросила Люська.— И сама, небось, не читает? Вот глупая!..

— Сама-то не читает — мне отдала...

— Дай посмотреть!

— Погоди, сперва поедим...

Мать помешивала бульон в кастрюле. Олег стоял рядом и глотал слюни.

Приготовление бульона было семейным ритуалом. Раз в неделю мать приносила кости. Мясо с них на комбинате тщательно обдирали на колбасу, колбаса шла, как говорили, для армии, а кости выдавали сотрудникам мясотреста, где мать служила машинисткой. Когда над кастрюлей появлялся дымок, дети со смаком вдыхали запах. Но бульон варился долго, и приходилось томиться, пока наступят счастливые минуты еды.

О письме мать рассказывать не спешила, болтала про всякую ерунду. Потом она сосредоточенно снимала с бульона пену и собирала ее на тарелочку. Пена шла на десерт.

Счастливые минуты еды пролетали мгновенно, и на некоторое время наступала сытость. После еды, кашляя от дыма, Олег и Люська забирались с ногами на кровать, сидели, греясь друг от друга, и мать им читала принесенное с работы чужое письмо.

Что-что, а уж насчет писем мать все знала. В обязанности машинистки входило принимать почту. Утром мать спешила в трест, чтобы самой разобрать всю корреспонденцию. Деловые письма откладывала (не убегут!), личные же сразу же разносила по столам. Возьмется кто другой и начнет требовать: станцуй — дам письмо. Таких шуток мать не переносила. Она любила быстрей отдавать письма, любила, но при этом нервничала.

Письма к Марине шли особые. Потому они и заменяли семейству Немцев свои радости. Их-то отец уже не писал. Плановика Марину все считали материной подругой, хотя она была лет на десять моложе. Снимала она угол неподалеку от треста. Попала Марина в эвакуацию на Урал из Украины, смуглая и чернобровая среди всех бледных приезжих. На носу и щеках ее пестрели веснушки — чуть-чуть, ровно столько, чтобы выглядеть невероятно симпатичной.

— Ох, и повезло тебе в жизни, Маринка!— бывало, говорила ей мать.— Господи, какая ж ты красавица!..

— Шутки шуткуете!— заливалась смехом Марина, будто в жизни не гляделась в зеркало.

Многие мужчины к ней подкатывались, иные и с серьезностью, но она никого даже обнадеживающим взглядом не удостаивала. Что бы ей ни говорили, чего бы ни предлагали, хохотнет, да и только. Если кто понахальней, то так отбреет, что хам после весь день, небось, вареным раком себя чувствует и на следующий день хорошо подумает, прежде чем опять подступаться.

Гордой да неприступной она неспроста была: аккуратно писал ей солдат Гриша, а она ему регулярно отвечала.

Встречались они еще со школы в маленьком городке, вместе поехали учиться в техникум в областной центр, откуда Григория в первый день войны забрал военкомат. Марина же, отплакав свое одиночество, сидела в общежитии техникума до тех пор, пока фашисты не подошли к самой окраине города. Потом бежала, куда глаза повели, и чудом спаслась.

Столько писем, сколько Марина, не получал в тресте никто. Когда она их читала, отложив работу, все женщины на нее смотрели, и она это знала. Сперва она непременно пожимала плечами. Вот, дескать, чудище, пишет всякую чепуху. Но это так, от кокетства. Постепенно щеки ее розовели, и чем дальше, тем приятнее было ей читать.

— Сумасшедший,— говорила она томным голосом.— Такие слова пишет...

Но видно было, что ей эти слова нравятся. В ответ на просительные взгляды женщин она молча протягивала им листок, исписанный бисерным почерком, чтобы влезло как можно больше. Женщины перечитывали эти странички по нескольку раз, согреваясь чужим теплом, а после еще долго обсуждали друг с другом детали.

— Марин, у тебя с ним хоть что-нибудь было?— не раз спрашивала мать.

— Да ты что!— хохотала Марина.— Как же это можно, до свадьбы-то?! Да и негде было: и в общежитии, и в городском парке день и ночь народу полно...

— Ну, вы хоть целовались?

— Целовались, да, было, не скажу, что не было. А все остальное откладывали до счастливого времени. И вот теперь...

Оборвав на полуслове, Марина вдруг становилась печальной, что ей совершенно не шло.

Мать приносила письма домой и читала вслух детям, но фактически и для себя тоже. Сперва пропускала про поцелуи, потом все стала читать. Люська эти письма помнила наизусть. Ей четырнадцать стало, да и Олег на год подрос.

Маринкин Гриша хотя называл себя в письмах пехотурой, но мало писал подробностей о войне. Не только потому, что это запрещалось военной цензурой, но, видно, и неинтересно ему было. Больше всего вспоминал он, как жили до войны, дом, родных и соседей, учителей, школьные проделки товарищей. Потом он в подробностях описывал Марину, какой ее запомнил: руки, глаза, брови, плечи, волосы. Будто он писал вовсе не ей, а вел некий дневник. Описания эти заменяли ему живые встречи. Еще Григорий мечтал в письмах, как они будут жить после войны. Сыграют свадьбу веселую, все будут петь, плясать, никто не вспомнит войну. Ее надо будет забыть, как будто ее вообще не было. Если войну не забыть, то счастья не будет. Только вот как забыть, когда кругом столько крови и грязи, что за целый век не расхлебать? Мечтал Григорий вернуться в домик родителей с молодой женой Мариной. Насадят они вокруг домика яблонь, народят мальчика, девочку и будут бегать с ними наперегонки через луг к речке Камышовке.

Все не раз разглядывали фотографию Григория. Наголо остриженный в военкомате, чернобровый, как Марина, толстощекий, с большими печальными глазами, он стоял по стойке "смирно" и строго глядел в объектив, как смотрят солдаты на всех фотокарточках.

Часто после уроков Олег забегал к матери в трест, колотил одним пальцем на машинке. Олега знали, за глаза звали "немчонком", но любили, давали кто карандаш, кто пустой коробок из-под скрепок. В коробочках этих удобно было держать марки и гайки, которые мальчшки отвинчивали на свалке с разбитых танков.

В тресте Олег боялся только одного человека — главбуха Корабелова. И правда, строгий был человек. Когда сотрудницы собирались вокруг Марины обсудить письмо, главбух выходил из стеклянной загородки, завешанной планами и социалистическими обязательствами по перевыполнению того, что еще не было выполнено. Все поспешно умолкали и мгновенно расходились по местам. Шагал Корабелов торжественно, маленький и крепкий, в черном неравномерно выцветшем костюме с протертыми зелеными нарукавниками. Черты лица его были на редкость правильные, и сам вид его внушал доверие. Если день был солнечный, то на свету становилось видно, что лицо его поедено оспой, а стекла очков толстые, как лупы, которыми мальчишки выжигают на заборах ругательства. Главбух высоко поднимал подбородок, молча глядя из-под очков на женщин, которые были выше его. Выше были все.

Он был полуслеп, главбух Корабелов. Бумаги прислонял к очкам вплотную и читал по складам. Ключ в сейф вставлял на ощупь. По остальному здоровью и возрасту Корабелов вполне бы мог находиться в действующей армии, да глаза подвели. Все могли понять и простить трестовские женщины в ту пору, ибо все были без мужей. В тресте говорили, что незадолго до войны умерла у него во время родов жена, и с тех пор стал он так строг и угрюм. Впрочем, при хорошем настроении главбух мог и пошутить, даже засмеяться.

Марину главбух выделял среди всех остальных, не делая такого исключения даже для начальницы треста, женщины немолодой, но за собой следящей. Всех работниц, независимо от возраста и должности, он сухо звал по имени-отчеству, только Марину просил:

— А ну, красавица наша, подай-ка мне плановый отчетик за прошлый квартальчик!..

Не обижались женщины, что только одна из них назначена Корабеловым на должность красавицы. Не у всех о том была забота в сорок втором году. И потом, Марина действительно была вне конкуренции.

Как-то за главбухом зашел младший брат его Левушка — ехать на рыбалку. Лет Левушке было около сорока. Ростом он был не выше старшего брата, изрядно полысевший, словно с цыплячьим пушком на голове. Жена у Левушки утонула прошлым летом, когда они купались вместе, и слухи ходили, что они поссорились и Левушка ее утопил. Но, может, это просто злые языки каркали. Так или иначе, оба брата куковали без жен вместе.

Корабелов в тот момент был вышедшим по начальству, и Левушка присел возле женщин, рассказывал что-то смешное. Они оживились, стали причесываться, украдкой передавали друг другу зеркальце.

Вдруг вошла Марина, которую главбух посылал за сводкой на комбинат. Она скользнула взглядом по младшему Корабелову, села за свой стол и уткнулась в бумаги. Левушка покраснел, засмущался, стал говорить несуразно. Едва вернулся главбух, младший брат поспешно убрался к нему за стеклянную перегородку.

Женщины сделали вид, будто ничего не заметили. Левушка Корабелов был человеком солидным, работал инженером на военном заводе в"—79, где делали приборы для самолетов, поэтому ему полагалась "броня" — освобождение от фронта.

Через неделю все узнали, что у главбуха скоро день рождения, но это событие никого особенно не заинтересовало. Обсуждали другое: из всего треста пригласил он к себе одну Марину. Женщины сразу маневр раскусили, и некоторые были недовольны. Не потому, конечно, что не их пригласили, а от того, что не к главбуху Марина шла. Как же так? Ведь у нее жених на фронте!

Под давлением коллектива начальница треста лично закрылась с главбухом за стеклянной перегородкой и от имени администрации и профкома намекнула, что ситуация щекотливая. Корабелов-старший выслушал ее спокойно, ни словом не перебивая, даже кивая иногда в знак согласия, и ответил искренне:

— Я и сам вообще-то против чего такого... Но ведь просто день рождения. Никого я никогда не приглашаю, но тут братан настоял. Откуда мне знать, может, ничего, может, сговор у них какой? Не дети, чай... А что, кстати, сама красавица голоса не имеет? Ее-то спросили?

И правда, саму Марину никто ни о чем даже не спросил, за нее решили. С другой стороны, чего спрашивать, когда мясотрест в курсе ее личной жизни до малейших деталей, описанных в письмах Гриши?

После того дня рождения Марина пришла на работу как ни в чем не бывало, и все про это приглашение забыли. Но еще через два дня, когда мать положила ей на стол конверт с фронта от Гриши, Марина письмо прочитала и убрала в стол, а стол, как все заметили, заперла.

С того дня никто у нее писем не просил, только смотрели с завистью, как она их в ящике прятала. Письма по-прежнему часто шли, но мать как преданная подруга старалась передавать их ей потихоньку, чтобы никто не видел.

Свадьбу назначили через месяц — Левушка спешил. Марина пригласила всю бухгалтерию. Событие по тем временам было редкое, если вообще не уникальное, и всех, естественно, взбудоражило. Если бы никого не звали или же попросили избранных, меньше было бы в тресте разлада. А тут такое началось, чего свет не видывал.

Одни женщины сразу заявили, что ни за какие коврижки не пойдут. Маринина верность была их верностью, и измена ее становилась теперь их изменой. Все они могли понять, все простить, эти женщины, только не это.

— Личное ее дело,— возражали им другие.— Не жена она Григорию, имеет право разлюбить. Да и была бы жена, что же она — не человек? Всяко в жизни происходит, новый муж лучше старых двух.

— Григорий же на фронте!— напоминали, удивляясь, первые.

— Да разве любовь это? Подумаешь, целовались...

— А по-вашему, если его убьют, ей кукушкой куковать?

— Так он же живой!

— Живой! А Левушка Корабелов — не живой? Он человек с положением. И потом... вам-то какое дело? А тут хоть наедимся раз за всю войну.

— Ну и идите, ешьте досыта, а мы не пойдем!

Чувствуя на себе недобрые взгляды, Марина молчала, уткнувшись в ведомости. Только арифмометр у нее на столе периодически верещал. Но долго одной выдержать трудно. После работы она пошла домой вместе с матерью.

— Почему все злятся?— стала жаловаться она.— Чего я такого сделала! Ну, существовало у нас с Гришей увлечение. Только ведь сердцу не велишь! И потом, то было в детстве, а с Левушкой я взрослой стала... На-ка вот, кстати, спрячь, чтобы Левушка у меня в сумке не нашел.

Марина протянула матери Гришино фото. А отдав, разрыдалась. По обязанности подруги мать гладила ее по голове и успокаивала:

— Не расстраивайся ты, Мариша! Пообижаются, поругаются и забудут. Бабы ведь у нас разные: у кого свое несчастье, а кто тебе просто завидует. Как сердце велит, так и поступай.

Не от души мать говорила тогда. Люська и Олег знали, что мать тоже Марину осуждала. Как и все, мать надеялась, что свадьба по каким-либо причинам расстроится. Но и жалко ей было Марину. Вот почему старалась она быть помягче, оправдывала и тех, и других.

Писем от Григория в те дни не приходило. Какие меж ними стали дела, никто, наверное, теперь не знал. Марина не делилась даже с ближайшей подругой.

Возможно, Марина чувствовала, что мать лукавила, а на деле ее сторонилась. Да и некогда невесте было: после работы бежала в дом к жениху и вдвоем с матерью Корабеловых готовились они к приходу гостей. Все запасы в состоятельном этом доме пошли в дело, на телеге привезли из деревни продукты, укрытые крестьянами, корабеловскими дальними родственниками, от сдачи государству. Три соседки пришли помогать варить, жарить да печь пироги.

За три дня до свадьбы, утром, мать, как обычно, чуть свет сбегала за почтой и разбирала ее. Налево — личные письма, направо — служебные. Письмо от Гриши сразу в глаза ей бросилось. Хотела она отнести его и положить на стол Марине, но задумалась. Как раз Марине-то его письма теперь, наверное, ни к чему,— не с Левушкой же их читать! Да и вообще, пожалуй, лучше ей с Гришей совсем не переписываться. Исчезнет она из Гришиной жизни и все тут. Перемелется, мука будет.

Значит, как же — не отдавать ей это Гришино письмо? Взять грех на душу? Но ведь так тоже нельзя. По какому праву мать может на это решиться? И потом, должна же Марина написать ему правду, как и что, иначе он и дальше про свою любовь писать будет.

Встретив Марину в коридоре, мать отозвала ее в темный угол, чтобы никто их не видел, и протянула Гришино послание.

— Нет!— сразу запротестовала Марина, издали взглянув на конверт и спрятав руки за спину.— Брать не стану! Ни-ни! Что было, то ушло. Устала я жить в углу с чужой хозяйкой. А тянуть — Левушка ждать не станет...

В общем, попросила она мать, чтобы та сама отписалась от Григория, дала ему понять: не следует ему больше к Марине адресоваться. Как поймет, так пускай и будет.

Вот это-то письмо мать и принесла домой, чтобы читать вместе с Люськой и Олегом. Втроем поели они с хлебом бульона, сваренного из костей, и вскрыли конверт. Как только мать начала читать, она испугалась.

Григорий радостно писал, что в бою был ранен в руку осколком снаряда и что пришлось ему поиграть в санитарном батальоне в домино недельки две. Рука еще забинтована, но уже скоро заработает. И перед возвращением на передовую командир части спросил его, чего он хочет: медаль за отвагу или три дня, не считая дороги, на побывку домой. Он, конечно же, выбрал дом. А поскольку родители его под фашистами (живы ли, нет ли, не известно), он, как только его из санбата выпустят, постарается улететь попутным рейсом в Москву. Оттуда поездом он доберется прямо к своей чернобровой — единственному человеку, который остался ему на земле дорог, и уже считает минуты. Если согласишься, сразу поженимся и сыграем свадьбу. Чего ж тянуть, когда все у нас с тобой ясней ясного?

— Вот здорово, что он приедет!— обрадовался Олег.— Прямо с передовой!

— Глупый ты!— заметила Люська и передразнила.— С передовой!.. К тебе что ли он рвется?..

Мать растерянно молчала, придумывая для Марины выход. Люська предложила:

— Надо срочно написать ему, чтобы ни в коем случае не приезжал.

— Но куда? Куда писать-то? В часть — так его там нет. В санбат — тоже выписался...

Так они ничего и не придумали. Спрятала мать письмо в папку c надписью "Дело в"—...", принесенную с работы. Письма — дело святое, всегда считала она. Мать их берегла и себе вслух иногда почитывала.

На другой день Марина забежала к Немцам домой, просила мать и Люську помочь в хлопотах на свадьбе. Она хорошо это придумала, чтобы все-таки увидеть мать на своей свадьбе.

— Да мне Олега оставить не с кем!— попыталась отговориться мать.

— С ним приходи. Пускай и он попирует!

— Конечно, ма!— сказала Люська.— Надо же помочь! Я посуду мыть буду.

— Ты лучше дома ее мой,— отреагировала мать,— а то не допросишься.

— Дома мыть,— Люська отвечает,— неинтересно.

— Видали? Посуду мыть готова, лишь бы на свадьбу попасть!

— Мам, может сказать Марине, что Гриша приезжает?— предложил Олег.

— Молчи, сынок. Зачем ей настроение портить? Опоздал Григорий со своим приездом, ох, опоздал...

Свадьба началась днем в субботу. Марина шепнула матери, что они с Левушкой еще в пятницу вечером сходили в ЗАГС, а на утро обвенчались в церкви. Дом у Корабеловых был солидный, огороженный высоченным, мрачным забором. Во дворе жила старая дворняга, разбитая параличом. Она не вылезала из конуры, не могла лаять, только сопела и кашляла. Братья Корабеловы жили в доме с матерью. Теперь сюда переселилась Марина.

Достанется ей, думала мать. Левушка, хотя ему и сорок,— маменькин сынок, а старуха крутая. Свекровь Марину уже проверила, как та полы моет, чтобы отскабливала доски добела. Велела звать себя мамой и зарплату ей сдавать в день получки.

Гость валил косяком. Народу на свадьбу набилось битком. Кто позже пришел, за столом не уместился, пил и закусывал стоя, во втором ряду. Гости гуляли всю ночь, то и дело кричали "Горько!". Когда по случайности становилось тихо, было слышно, как за окнами кашляла, надрываясь, собака.

— Господи,— вырвалось вдруг у Марины.— Да ведь она ночью спать не даст...

— Тебе и не надо спать ночью,— назидательно сказал старший Корабелов.

Гости грохнули от смеха. Сильно захмелевший Левушка поднялся из-за стола и снял с гвоздя двустволку.

— М-моей жене м-мешает с-собака,— сказал он мгновенно притихшим гостям, слегка заикаясь.— Б-больше не б-будет м-мешать.

— Не надо, Лева!— крикнула Марина.— Умоляю...

— Молчать!— отрезал он.— Я уже решил.

Хлопнула дверь, и следом за окнами грохнул выстрел.

— Танцы, танцы давайте!— кричали гости.

Заиграл сиплый патефон, танго поплыло над столом:

Мне бесконечно жа-а-ль

Своих несбывшихся мечта-а-а-ний,

И только боль воспомина-а-а-а-а-ний

Гнетет меня.

Мать на кухне мыла посуду, а Олег и Люська ее вытирали. Интересно, думала мать, что из бухгалтерии никто не пришел, даже те, кто целился наесться. Григорий не приехал: с транспортом, очевидно, плохо, не смог добраться. Слава Богу, пронесло.

Поздно вечером мать увела сытых и сонных детей домой, а на свадьбе веселье еще было в разгаре. В воскресенье утром, затемно, как просила Марина, мать подняла их обоих, чтобы вернуться к Карабеловым и дальше мыть посуду. В этом был и плюс: опять дети могли хорошо поесть.

Ночью слегка подморозило. Но когда посветлело, оказалось, что небо почти чистое, солнце показалось из-за горизонта, ледок начал таять. То ли зима началась, то ли осень еще собиралась вернуться .

Пришли Немцы к Корабеловым рано. Открыли калитку и остановились перед собачьей будкой: пес лежал в отверстии, будто спал, только кровавое пятно растеклось по земле и замерзло вокруг его головы. В доме было тихо. Мать с Люськой сразу принялись мыть посуду, а Олегу скучно стало торчать в кухне, он выскользнул в горницу.

Гости, которые не ушли, спали — кто на сдвинутых стульях, кто просто в углу на половике. Те, кому неудобно спалось, просыпались и бесцельно бродили по дому. Двое вошли на кухню за рюмками, чтобы опохмелиться, и чокались, по очереди откусывая один огурец.

Кто-то завел патефон. Из спальни вышел, зевая во весь рот и потягиваясь, Левушка. Пушок на его голове колыхался.

Гости, все еще во хмелю, заголосили:

— Ну как, молодой, жена-то?

— Давай, сказывай!

— Да что рассказывать?— смутился Левушка.

— Видно скуповата, раз быстро отпустила...

Появилась старуха Корабелова, погладила сына по спине.

— Мягок ты больно, вот и скуповата... Да ничего, не горячись! Женщина тоже может иметь свое право...

Олегу разговоры эти были скучны. Он отправился во двор и в сенях столкнулся с главбухом Корабеловым.

— Не мечись, не мечись, мальчик, под ногами,— сказал тот без всякой сердитости.

Зря Олег его всегда боялся.

Во дворе у сарая был турник. Олег стал подтягиваться, раскачался, сорвался и больно шлепнулся на лед.

Хлопнула калитка. Во дворе появился солдат, робко огляделся и, поправив пряжку от ремня, туго стягивавшего шинель, спросил Олега:

— Браток! Мне сторожиха в тресте дом указала. Тут Марина проживает?

На крыльце заскрипели доски. Полусонный гость вывалился из дверей, ухватился за перила, справил надобность и ушел. Солдат поправил вещмешок с привязанной к нему каской и повторил:

— Чего молчишь? Марину знаешь?

Олег застыл, сидя на льду и соображая, как быть. Он ничего не ответил, бросился в дом, пролез сквозь людей на кухню и потянул мать за фартук. Та сразу поняла.

— Вытирай пока рюмки, доченька. Я сейчас...

Мать накинула на плечи платок. Но тут в кухню вошла Марина. Под глазами у нее посинело, веснушки поблекли. Бросилась она к матери, приникла к щеке.

— Не уходи, только не уходи!— зарыдала Марина.— Одна я тут, чужая им!

— Ну... Ну...— погладила ее мать по голове.— Успокойся. Да и дело сделано. Куда ж назад? Ничего, стерпится. Левушка — человек нетрудный.

— Не понимаю я его, совсем не понимаю!

— Поймешь! Не сразу, однако, поймешь. Никуда теперь не денешься...

Олег тянет мать за фартук. Отстранила она Марину.

— Подожди-ка,— говорит,— я сыну помогу.

И следом за Олегом прямым ходом к воротам.

Солдат сидел на корточках, подперев спиной столб, смотрел на мертвую собаку. Мать оглянулась, не видит ли кто, и тихо спросила:

— Гриша?

Он кивнул.

— Пойдемте со мной!

— Маринка разве не здесь?

— Да пойдемте же, говорю, быстрей пойдемте отсюда!

Разговор у матери с Григорием был короткий. Гриша поселился у Немцев на полу возле печки.

Дети с ним пилили дрова, ходили в лес, сбивали смолистые шишки и собирали в мешки, катались на трамвае от круга до круга. Оживился Григорий только раз, когда в морозный день привязал к сапогам коньки, взятые у соседа, и пробежался по замерзшему пруду.

Вечером, накануне Гришиного отъезда, мать неправдами достала на мясокомбинате костей, сварила бульон и все подливала и подливала Грише. Днем отпросилась она у главбуха и побежала домой, чтобы успеть Гришу проводить. Его не было: он отправился в комендатуру перед отъездом отметиться. А дома что-то произошло, мать сразу догадалась.

Люська ходила по комнате надутая. Олег лежал на кровати и плакал.

— Что у вас здесь получилось ?

Оба молчали.

Мать села к Олегу на кровать.

— Что с тобой, сынок? Чего ты?

— Может, и ты нас разлюбишь и бросишь?— кричит.— Тогда давай быстрей!

— С чего ты взял?

— С того, что я все понял!

— Чего понял?— переспросила мать.— Да у меня никого на свете нет дороже вас!

— Понял все! Сперва любят, а после обманывают!

— Глупый!— хохотнула Люська.— Разницы не понимаешь: то дети, а это мужчины с женщинами. У них вечно сначала с одним, потом с другим!

— С другим!.. На Григория, значит, плевать?!

— Дурак ты!— сказала Люська.

— Может, я и дурак, а Марина ваша — предатель!..

Долго Олег всхлипывал. Плакал он не от своей обиды, от Гришиной. Мать не смогла его успокоить, только пристыдила:

— Сейчас Григорий придет, а ты зареванный весь. Тоже мне мужчина!

Но, видно, был у них до этого разговор с Григорием. Потому что вернулся тот из комендатуры, молча вещички сложил и говорит:

— Спасибо вам за все. Не ходите меня провожать, не надо.

— Обязательно пойдем, Гриша!— возразила мать.— Я с работы специально для этого отпросилась.

Приехали они на трамвае на вокзал. Все дни Григорий держался, а тут, перед концом, пал духом, шел и повторял:

— Как же это, а? Как же?

— Вот так уж, Гришенька, так устроена жизнь. Насилу мил не будешь...

Механически мать твердила дешевые слова, но, наверно, нужные, как все утешения.

— Выходит, я виноват. Но в чем же?

— Марине тоже не сладко,— сказала мать.— Женщины требуют от начальницы, чтобы уволили ее из треста. Не хотят с ней работать. Любовь — такая вещь...

Хотя — какая именно вещь любовь, мать и сама понимала все меньше. Да и позже соловьи для нее не запели. Старухой стала, жизнь в одиночестве прожила и одна трех внуков вынянчила.

Постояли Немцы с Григорием у вагона. Состав шевельнулся, заскрипели сцепки. Гриша обнял Олега, потом Люську. Мать обнять застеснялся, сказал:

— Передайте ей: Гришка, мол, желает тебе счастья.

— Обязательно передам,— кивнула мать.

Он забрался в теплушку, уселся на пороге и махал рукой. Мать, Олег и Люська, убыстряя шаги, двигались по платформе, стараясь не отстать от вагона. Вдруг Григорий отвязал от мешка каску и бросил Олегу.

— Держи!

Каска забренчала, крутясь по камням, пока Олег не схватил ее.

— Зачем ему?— встревожилась мать.— С вас же спросят!

— Война спишет!— крикнул Григорий.

— Гриш, ты в другой раз сперва женись, а после люби, ладно?— подал голос Олег.

— Ладно!— улыбнулся Григорий.

Поезд загудел и пошел быстрей.

Мать остановилась на платформе, обняла Люську, которая почему-то разрыдалась. Олег, размахивая каской, бежал за поездом до самой водокачки.

Обещание свое мать не выполнила, Марине ничего не сказала. После проводов Немцы стали ждать Гришины письма к себе. Фото его, которое Марина отдала матери, Люська поставила на подоконник, рядом с фотографией отца.

Немцы очень ждали писем. Но Григорий не написал.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ БИЛЕТЕРШИ

Люська Немец легко, чуть ли не вприпрыжку, выбегала к доске, и до нее долетали смешки, хотя она еще ни слова не сказала. Может, из-за отсутствия витаминов она не росла и смирилась с тем, что никогда не вырастет. И все-таки она еще повзрослела.

Каждый день, когда дома никого не было, Люська кокетничала сама с собой перед маленьким зеркалом, причесывалась по-новому, потому что вчерашняя прическа ей не нравилась. Она сама себе перешила из материной черную юбку с разрезом и пуговицами; девчонки шептались, будто юбка слишком облегает бедра и вообще с таким высоким разрезом носить позорно.

— Уроки не делаешь. Чем же ты вообще занимаешься?— с подозрительной интонацией спрашивала классная руководительница.— Целыми неделями в школе тебя нет!

— Подумаешь, работать пойду...

— Она еще хамит!— взрывалась учительница, мгновенно переходя на крик.— Ну, это уже слишком. Девочка-лодырница... Да как же такое можно допустить во время войны!

Говорила она, как снаряды взрывались: бум, бум, бум... Видимо, не случайно у ширококостной классной была кличка Бомба.

Может, просто пришла весна, думала Люськина мать. Хотя и военная, а все же весна! Та самая, про которую столько написано и столько объяснено, что и слово-то произносить вроде бы неловко.

Так или иначе, но в конце третьей четверти, перед самыми каникулами, скoпилось у Люськи пять двоек. Мать вызывали в школу раза три, но это не помогло. Завуч позвонила в соседнее ремесленное училище:

— Нельзя ли пристроить восьмиклассницу, очень хорошую, только учится плохо?

В ремесленном набора не было. Оставалось просто исключить Люську Немец в назидание другим.

Люська не сказала матери, что ее исключили из школы. Каникулы шли замечательно, чего же травить материну душу?

Утром, найдя красивую картинку в довоенном журнале, Люська причесывалась под нее и танцевала перед зеркалом непонятный танец, заменяющий ей гимнастику. Нарочно громко топая каблучками, чтобы потревожить соседей, она спускалась с крыльца и бежала в кино.

Купив самый дешевый билет, Люська садилась в дорогой восьмой ряд. Если прогоняли, не смущалась и пересаживалась. Бывало, глядела она одну картину несколько дней подряд.

Посреди дня забегала она домой чего-нибудь поесть. С братом вдвоем они разогревали оставленный матерью суп. Ели молча, каждый занят своим: Олег марками, которые он за отсутствием альбома переклеивал в новую тетрадь. Люська — мыслями о том, что после каникул в школу идти не надо. Поев, Люська немедленно убегала.

— Куда?— строго спрашивал Олег, догадываясь о происходящем.

Хотя он был младшим, но, в конце концов, в доме он — единственный мужчина.

— Не твое дело!— очаровательно улыбаясь, отвечала Люська.

Она его авторитета принципиально не признавала.

Школу затолкнули в старую избу, а школьное здание на соседней улице занимал госпиталь. Люська прокрадывалась через черный ход. Там пахло хлоркой. Сегодня какая палата? Вчера была шестнадцатая, значит, сегодня семнадцатая, второй этаж.

Она открывала дверь и слышала возгласы:

— Артистка пришла!

— Садись, доченька!

— На-ка, кисельку сперва похлебай...

Люська садилась на пустую кровать и говорила:

— Ну вот, значит. Я вам какое рассказывала? "В шесть часов вечера после войны"? Теперь, значит, "Сестра его дворецкого". В общем, так...

И начиналось кино. Она его пересказывала в лицах, куплеты пела, плясала и сцены изображала в действии, ловко прыгая между кроватями и тумбочками. Когда, пробившись сквозь толпу в дверях, входила санитарка и объявляла мертвый час или обход врачей, палата упрашивала:

— Не шуми, тетка Нюша, пущай она до конца расскажет!

Санитарка и сама садилась, слушала и смеялась, а после опять спохватывалась:

— С ума сошли! Она же без халата! А ну, марш отсюдова!

Люська поправляла юбку и, не простившись, убегала.

— Когда придешь, артистка?— неслось вслед.

— Может быть, завтра, а может, никогда...

Больше всего ей нравилось, как голодные мужчины на нее смотрят, и поэтому она возвращалась. Но приставать к ней из-за ее малолетства не решались. Да и палаты были с тяжелоранеными.

Раз Люська чуть не заговорила с матерью про школу. Представила, что сделает мать. Она отодвинет тарелку, будет хмуро молчать, а после скажет:

— Вот спасибо тебе, доченька! Отблагодарила нас с отцом за то, что всю жизнь спину на тебя гнули!..

И будет прикладывать к глазам передник. Мать устала, ни к чему ей забот прибавлять.

В понедельник, после каникул, Люська, как обычно, взяла портфель и отправилась как бы в школу. Погуляла по улицам до десяти, а в десять начинался первый киносеанс. Она взяла самый дешевый билет и уселась в середине восьмого ряда, на свое привычное место. Зрителей было мало, в основном ребятишки из второй смены. А кино очень интересное.

Вернулась она днем, как обычно. Олег учился во вторую смену; он был занят своими делами, и Люська, молча поев, побежала на соседнюю улицу. Двадцать третья палата, второй этаж.

— Красотка наша тут!..

Во вторник, чтобы полегче было, выложила она книжки и отправилась с пустым портфелем. Олег ничего не заметил, а мать и подавно. Деньги, которые мать дала им обоим на каникулы, она уже потратила свои и Олеговы. Больше не осталось, а без денег в кино не попадешь.

Люська заглянула к Марине, материной подруге, занять у нее рубль. Марина раньше работала в тресте, вместе с матерью, а как замуж вышла, перешла в управление торговли. Люська сразу заметила, что у Марины животик округлился и платье в талии натянулось. Марина перестала крутить арифмометр, сразу вынула из сумки три рубля и тут заметила в Люське перемену.

— А ну, выкладывай! Чего у тебя происходит?

Стоит ли Марине рассказывать, неизвестно. Но слезы сами собой показались. И вообще Марина умная и практичная. Не передаст матери, это уж точно. Арифмометры в управлении трещат — никто посторонний ничего не услышит.

Марина не удивилась, услышав об исключении из школы, прижала Люську к себе, погладила по голове, пожалела:

— Горюшко! Ведь пятнадцать уже, а нескладеха. Нравится кто?

Марина отстранила Люську и оглядела внимательно с головы до ног.

Девочка пожала плечами.

— Да ты не стесняйся! В твоем возрасте все бывает. На что деньги берешь?

— На кино.

— Не надоело? Кино, кино!.. Работать тебе надо, милая. Я вот об институте мечтала, а даже техникума не кончила.

— Тебе хорошо, ты замужем!— вырвалось у Люськи.

— Не завидуй! Приходится вокруг мужа день и ночь ходить. Муж, как конь: его надо кормить, поить, мыть, чистить, прибирать за ним, и тогда семейная телега едет. У тебя времени хоть отбавляй. Работать пойдешь, так тебе путь никуда не отрезан, сможешь и доучиться. Если, конечно, поумнеешь. А нет, так сойдет. В общем, после войны видней будет.

— У-у-у, до этого еще дожить надо,— повторила Люська чужие слова.

— Делать-то что любишь? Чего молчишь? Одни хиханьки в уме? Послушай-ка, у Левушки моего есть в Кинопрокате знакомый. Епишкин его зовут, но мужик серьезный. Попрошу Левушку поговорить с ним, может, пристроят тебя... А сейчас ступай отсюда, мне дела делать надо. Не реви, уладится. С матерью сама поговорю, чтобы не очень на тебя наваливалась. Это лучше, чем она случайно узнает. Так?

Люська кивнула, три рубля за лифчик спрятала и убежала.

Не забыла Марина. У матери вытянула слово, что та пилить не станет. Пускай Люська работать идет, тебе же подспорье. В среду Люська зашла к Марине попросить еще денег. Но та денег больше не дала.

— Нету у меня: все свекровь забирает для учета. Зато есть новость. Кинотеатр "Аврора" знаешь? Войдешь, скажешь, мол, к директору. Тому объясни: я, мол, от Епишкина. Не перепутаешь? Им билетерша нужна.

— Билетерша?

— А ты, милая, кем же предполагала? Чарли Чаплином? Иди, иди! Работа не пыльная. Билеты проверила, и отдыхай себе, в носу ковыряй...

— Кино смотреть можно?

— Да хоть целый день! Не возьмут — тогда приходи, еще подумаем.

В четверг погуляла бывшая восьмиклассница около "Авроры", огляделась. Стены кино были обшарпанные, только с фасада голубой краской покрашены. У входа мальчишки семечки лузгают. Окошко кассы на улице, в нем кассирша дремлет. Билетерша Люську к директору пропустила и с любопытством посмотрела вслед.

В дверь, на которой написано "Директор кинотеатра", Люська постучала робко. Никто не откликнулся, и она вошла.

Директору было на вид лет сорок. Он сидел за столом в коричневом костюме и при галстуке. На Люську директор не глядел, разговаривал по телефону. Долго он говорил, смеялся, наконец скосил на нее глаза.

А была Люська в самодельной черной юбке с разрезом и блузке из кружев, которую ей Марина подарила, потому что самой стала мала. Брови Люська слегка подкрасила, колечко от волос отделила и загнула под глазом, как в довоенном журнале.

Директор положил трубку.

— Ну, чего?

Люська объяснила.

— А лет?

— Семнадцать,— прибавила себе пару годиков Люська.

Мала для такой работы, прикинул директор, солидности не хватает, а так вроде ничего. Авось справится. И потом Епишкин звонил, можно считать указание дал.

Поставили Люську Немец у входа. Пожилая билетерша Фаина Семеновна стала ей показывать, как проверить и оторвать контрольный корешок от билета, изобразила, как без билета лезут, а бывает, число подделают или сеанс. Сама Фаина Семеновна появилась в "Авроре" недавно. Пошла она работать, как только мужа у нее загребли на фронт. Но уже вполне освоилась и, по сравнению с Люськой, чувствовала себя большой начальницей.

— В случае чего, Люся,— учила она,— кричи милиционера, но поста не оставляй. Пускай лучше один хам прорвется, чем орава. Это же государственные деньги, понимать надо!

Люська поняла. Билеты она научилась проверять и отрывать быстро, только руки мелькают. Народ прет, особенно перед самым началом сеанса. Никому до тебя нет дела, скорей бы протиснуться. Все опаздывают, а билетерша одна. Она хозяйка, она командует, и спорить с ней нельзя.

— Проходите, быстрей, не задерживайтесь!

Зрители подчиняются, бегут в зал.

— Вы спутали сеанс, гражданин. Вам на следующий!

И здоровенный дядечка, виновато бормоча оправдания, пятится назад. Ну, а вздумали бы ее не слушаться, что ей тогда одной против толпы делать? Об этом лучше не думать.

Среди зрителей иногда попадались ее бывшие одноклассники. Они удивлялись, подмигивали. Один раз Бомба, Люськина классная, в кино приходила. Остановилась, загородив могучим торсом весь проход, и заявляет:

— Ну, чего ты тут, Немец, стоишь столбом? Иди в школу, покайся завучу...

Люська только улыбалась:

— Чего я у вашего завуча забыла? Мне и здесь хорошо!

Настало пыльное лето, потом осень с дождями пришла, и Люська, стало быть, в билетершах приработалась. В госпиталь она бегала теперь не каждый день, но только когда работала в утреннюю смену, да и то все реже. За день Люська так уставала стоять на одном месте, что в палате пересказывала раненым фильмы, сидя на кровати, не танцевала, как раньше. Зато больше картин знала теперь наизусть.

На дневных сеансах народу было мало. Мальчишек-первачков она сама, бывало, подзывала и потихоньку пропускала без билета. А когда приходил Олег, строго требовала, чтобы брат билет купил. Пускай знает, что Люська спуску не даст.

Директор в зале сидеть не разрешал, велел дежурить у входа. Но он приходил поздно, а уходил рано. И едва начинался сеанс, Люська быстренько задвигала тяжелый засов на двери и пробиралась в зал.

Смотрела она все фильмы подряд, ей не надоедало. Была у нее записная книжечка. На каждой странице сверху написано название фильма, а под ним крестики. Посмотрит картину — еще крестик. Этот фильм Люська видела семнадцать раз, тот двадцать четыре, некоторые только девять или семь. Она знала всех артистов в лицо и по фамилиям. Наших, довоенных и новых, и английских, и американских. Она бы узнала любого актера, встреться он ей на улице. Но нашим артистам у них в городке делать было нечего. Американским и английским — и подавно.

Иногда директор, проходя мимо деловой походкой, кратко приказывал:

— Зайди в кабинет!

Он велел ей закрыть дверь, сесть, спрашивал ее, как осваивается, чего нужно.

— Нужно для чего?— недоумевала Люська.

— Мало ли,— засмеялся он.— Допустим, для ускорения отрыва билетов.

Разглядывал он ее внимательно, прямо-таки гипнотизировал, но ничего такого не позволял. Велел ей подметать у входа после сеанса, чтобы предприятие было образцовым на случай ревизии. Один раз директор открыл ящик стола и положил конфету, какой Люська не видела целую вечность.

— Это премия за хорошую работу.

Он поднялся из-за стола, прошел к двери и запер ее на ключ.

— А вот это зря,— сразу отрезала Люська.

— Почему же зря?— удивился он.— Поцелуемся, только и делов. ..

Директор положил ей руку на плечо, пальцы сжал и притянул к себе. Люська напряглась и оттолкнула его.

— Нет уж, вы сперва меня выпустите и сами тут целуйтесь! А то я кричать начну.

— Ух ты, какая нервная,— сказал он.— Да я ведь пошутил...

Он и после иногда так шутил, но осторожно, даже, пожалуй, обходительно. А может, просто не спешил...

Запоздала однажды Люська к началу второй смены. Фаина Семеновна свою вахту отстояла и ушла. Директор лично топтался у входа и проверял билеты, пока Люська не появилась. Она думала, будет нагоняй, а директор указательным пальцем ей по щеке провел и ушел.

Люська точно запомнила этот день, потому что после, проверяя билеты, чувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Бывало, директор выходил из кабинета, следил, как она проверяет билеты, и опять скрывался за дверью. Но тут она оглянулась осторожно — в фойе директора нету. Народу на улице у кассы много, в особенно ребятишек. Когда сеанс начался и касса закрылась, а все опоздавшие пробежали и Люська уже задвигала засов на двери, она наконец догадалась.

Неподалеку от входа стоял солдатик на одном костыле, без ноги. Белобрысая челка торчала на лбу. Наверно, зачесывал назад и не получилось. Он был ушастый, как теленок. В ватничке поверх нижней рубашки и в галифе. Значит, из госпиталя удрал. Прислонился солдатик к стене кинотеатра, обхватив костыль длинными руками, и неотрывно глядел на нее. А стоило Люське обернуться — тотчас отворачивался, будто расписание сеансов в витрине изучал.

Лицо его показалось Люське знакомым. Он в "Аврору" давно приходит. Чего ему надо, этому одноногому? Не иначе как в кино хочет попасть, а денег нету. Известно, как сильно хочется в кино именно тогда, когда нету денег. Люська поманила его пальцем. Солдат отвернулся и быстро заковылял по тротуару прочь. Дурачок! Ему же лучше думала сделать...

На следующий день солдатика не было, а через день он на своем костыле стоял на том же месте. Она его заметила перед двухчасовым сеансом. Но когда Люська его позвала — опять удрал. Ловко он с костылем управлялся.

Что-то она поняла, но засмеялась принужденно и, поведя плечами, сделала вид, будто ей абсолютно ничего не понятно. К ней часто приставали, и она слышала разные слова за спиной. А ему ничего от нее не нужно. Смотрит, и только. Даже не заговорит. Смотреть можно, пожалуйста. Но чего в ней особенного? Вон на улице какие шикарные красотки ходят! Загляденье! Одеты с иголочки, несмотря на войну, бери любую,— ту за деньги, эту даром. Куда Люське до них в ношеном да перешитом десять раз!

Через день солдатик опять маячил на улице возле окошка кассы, рассматривал расписание сеансов. Пропустив зрителей, Люська выбрала паузу, подкралась к солдату тихо, так что удрать он не успел, и ухватилась рукой за его костыль.

— Хочешь в кино? Говори — хочешь?.. Да я без денег проведу. Подожди!

Парень вздрогнул, покраснел и стал смотреть себе на пыльный сапог.

Когда журнал начался, билетерша оглянулась и поманила его. Теленок заморгал. Она была худющая, маленькая, а он на полголовы выше и года на два старше. Она ввела его в фойе и заперла дверь на засов. В зал она засеменила впереди него, а он ковылял за ней, ни на шаг не отставая.

Фильм давали невероятно популярный, народу набилось полно. Люська посадила солдатика на свой стул, а себе принесла табуретку из фойе. Она, если верить ее записной книжке, уже сорок два раза видела "Жди меня". И теперь, смотря в сорок третий раз, заранее улыбалась в смешных местах и, чуть шевеля губами, произносила все, что за ней послушно повторяли герои и героини.

Она чувствовала, что парень смотрит на нее, а не на экран. Люська слегка косила глазами, и солдат тотчас отворачивался. Перед самым концом фильма она побежала открывать двери. Парень вышел последним и остановился.

— Пока!— сказала она.

Он не ответил и с места не сдвинулся.

— Между прочим, меня Люсей звать.

— А я Нефедов.

— До свидания, Нефедов. Между прочим, я завтра в первую смену. Последний сеанс в два часа.

Солдатик кивнул и заковылял прочь. Она не стала смотреть ему вслед, закрыла за ним тяжелую дверь и задвинула засов.

Назавтра Нефедов пришел к двум. И Люська провела его в зал. Наблюдать за тем, как он смотрит, было интересно. То он замрет, то на губах блуждает робкая улыбка, а то вдруг глаза становятся испуганными. Она помнила, что дальше на экране произойдет, и старалась угадать, как он отнесется. Она показывала ему свой фильм и переживала.

Он был не такой, как другие, этот Нефедов. Словам других она не верила ни на грош, а тому, что сказал бы он,— да, поверила бы. Но он все время молчал. Только то и дело забывал про кино и смотрел на Люську, пока она не напускала на себя сердитость.

Ее смена кончилась. На четырехчасовой сеанс проверяла билеты Фаина Семеновна. Люська вышла вместе с Нефедовым. У выхода ее тронул за локоть директор.

— Зайди ко мне,— тихо сказал он.

— Зачем?

— Дело есть!

Люськина рука лежала на костыле Нефедова, и солдат сжимал ей пальцы. Она освободила руку и убежала, ничего ему не сказав.

Фаина Семеновна, мимо которой она прошла, покачала головой и сделала большие глаза. Директор пропустил Люську в кабинет, закурил, красиво пускал дым, молчал. Она ждала, сложив руки на груди. Он прикрыл дверь, усмехнулся.

— Не бойсь, запирать не буду.

— И не боюсь.

— Давно этим занимаешься?

— Чем?— не поняла она.

— Не прикидывайся, я ведь по-хорошему. Пропускаешь, а деньги в карман. Все вы одинаковые.

Она молчала.

— Хорошо, что не отпираешься. Я все видел. Стоял сзади и видел.

Директор поднялся из-за стола, протопал из угла в угол кабинета, почти задев Люську плечом.

— Ну, провела,— сказала она.— И что же?..

— Государство обманываешь, не меня, Люся Немец,— сухо заметил он.— Товарища Сталина обманываешь. А еще с рекомендацией от Епишкина. И в зале сидишь, уходишь с поста. Я ведь не раз указывал... Делиться когда будешь? Половину надо отдавать. Я ведь не для себя — для Проката.

— Не брала я денег!

Удерживаться, чтобы не плакать, Люська училась с детства. И хотя это не всегда получалось, на этот раз она не заплакала. Это было бы совсем ни к чему.

— Садись,— приказал директор, вдруг все решив.— На мое место садись.

Она послушно села в кресло. В нем свободно могла уместиться еще такая же девчонка, как она. Он подошел сзади, погладил ее по шее, потом рука его скользнула ей на грудь. Она вскочила, отбежала.

— Значит, не хочешь у нас работать? Противишься руководству. Ладно! Стало быть, вынь в правом ящике бумагу. Пиши! Так пиши: "Директору кинотеатра "Аврора"". Написала?.. Пиши дальше: "Заявление. Прошу меня уволить по собственному желанию". Так... теперь ставь подпись. Можешь жаловаться в Прокат, но не советую.

— Подумаешь, даже лучше!

Люська облизала палец, вымазанный в чернилах, повела плечом и вышла, не попрощавшись.

Тротуар был скользкий. Она поежилась от белых хлопьев, нехотя падающих на нее. Шел первый снег в эту осень. Нефедов терпеливо стоял у афиши, опершись о костыль, ждал ее.

— Уволили,— сказала Люська.

Он взял ее руку, держал и молчал. Ему хотелось ее утешить, помочь ей, но он не знал, как это сделать. Хотел снять ватник, чтобы укрыть ее от снега, и застеснялся.

— Знаешь чего?— сказал Нефедов.— Айда в госпиталь...

— Зачем?

— Там тепло.

— Ты вообще-то из какой палаты?

— Из седьмой я...

— Из седьмой? Туда я не хожу. Я только к тяжелым, которые не могут вставать. А ты выздоравливающий...

— Пойдем к нам. Главврача я упрошу — он тебя санитаркой возьмет. Целый день будем видеться.

— Чудак ты, Нефедов!— она ласково на него посмотрела.— Да если санитаркой пойду, ко мне целыми ротами приставать будут, а ты будешь смотреть.

— Пускай только попробуют! Я костылем так врежу, что враз отвяжутся.

— Как будто у них своих костылей нет... Ну, ладно, мне домой пора, мать с ума сойдет.

Люське хотелось остаться одной. Она дрожала — то ли от холода и сырости, то ли от усталости.

— А завтра?— спросил он, глядя на нее испуганными глазами.— Завтра придешь? Придешь завтра? ..

Она чуть заметно повела плечами и убежала.

Директор "Авроры" открыл окно, отодвинул занавеску, вдохнул сырой воздух. Два силуэта привлекли его внимание, и он сразу узнал их. На углу, возле входа в его кинотеатр, уволенная билетерша рассталась с одноногим безбилетником.

НЕФEДОВ И НЕФEДОВА

С некоторых пор мать стала присматриваться к Люське внимательнее. Люська чувствовала, что мать ею недовольна. Не бранит ее, конечно, осторожничает, знает ведь, что дочь огрызнется. Но и не так ласкова мать, как прежде. У Олега, так у того все на лице написано, а у Люськи теперь тайны. Видно, что мать расспросить порывается. То и дело очень хочет спросить и о том, и о сем, но удерживается, потому что Люська молчит, и что происходит, не понять.

Люська влюбилась, как же. Вот смеху-то! Ну, допустим. Допустим, влюбилась. Матери, которая уже навоображала в голове с три короба, что тоже понятно, на всякий случай хочется предостеречь, и она говорит как бы нейтрально:

— Смотри, доченька, не наделай глупостей!

— Да о чем ты, ма? Чепуха какая!

Люська заранее знает все, что мать ей скажет. Ну чего она может ей посоветовать?

— Осторожно, Люся, веди себя. Ты еще неопытная, сейчас, знаешь, какие люди стали? Война все человеческое повытравила, а все животное повылезало. Если что, отец мне не простит.

У матери-то все просто было, а тут... Но уж если ты, мать, считаешь, что твоя дочь дурой растет, так раньше надо было беспокоиться. Поезд ушел. Мало ли чего тебе в голову лезет! Теперь дочь, можно считать, взрослая, хоть ты ее и числишь несмышленышем. Раз взрослая, может и личные тайны иметь. И потом, война войной, а жизнь-то проходит, как песок между пальцев.

Хочется матери его увидеть. Можно подумать, она сразу разберется, хороший он или плохой. Зачем ей его видеть, если дочь сама еще не понимает. Настроишься слишком серьезно, а потом поссоримся. Мать обязательно сразу заметит:

— Вот-вот! Предвидела ведь. Так и вышло.

Стало быть, гораздо удобнее, если мать ничего не знает, ведь тогда и предвидеть ей нечего. Сперва Люська сама разберется. Ты спи себе спокойно, дорогой товарищ мать, на улицу вечером по двадцать раз встречать не выбегай. А хочешь попусту нервы тратить — беспокойся на здоровье, если считаешь, что дочь у тебя дебилочка.

Люське ясно, конечно, почему мать беспокоится. Пришла она недавно домой вечером, а Олег — кто его за язык тянет?— говорит:

— Все знаю! Я тебя возле госпиталя видел! На скамейке обнималась — с одноногим.

— Знаешь, Немец, и молчи! Не твое дело!

Происходящее его, Олега, совершенно не касается: хоть он и брат, но младший. Олег обиделся.

— Думаешь, не понимаю? Сам знаю, что не мое дело. Просто тебя с одноногим видел, и все! Он что — твой жених?

— Не зови его одноногим! У него, между прочим, имя есть: Нефедов он.

— Пускай Нефедов. Мне все равно. Да ты не бойся, я матери ничего не сказал.

— Я и не боюсь.

— И не бойся! Только... Мать-то думает, что это не Нефедов. Она беспокоится, что это Косой за тобой ударяет.

— Она что — ненормальная?

— Нормальная! Косой же приходил — она видела. Косого она возле нашего дома видела, а Нефедова — нет.

— Косого я сразу прогнала. Велела, чтобы он на глаза мне не появлялся.

— Дура ты! Мало ли что велела... Так он тебя и послушает! Я теперь из школы домой боюсь ходить. Их много, они знаешь что у плотины творят?..

Дела шайки Косого у плотины известны были всему городу. Люська знала еще побольше Олега, потому что ей Косой кое-чем похвалялся.

Начал он приставать к Люське, еще когда она в кино билетершей работала. Люська с ним старалась не болтать и на работе его не очень боялась: народу там кругом полно, по вечерам милиционер дежурит, и военный патруль норовит в кино время скоротать. Но Косой выжидал, когда никого не будет, останавливался возле Люськи и говорил всякие глупости насчет ее прелестей. Да еще руками норовил ее ухватить. Люська кричала:

— А ну, убери руки!

Тут обычно люди с билетами подваливали, и Косой исчезал, разве что глазами зыркал и злобно цедил что-то сквозь зубы.

Вскоре Люську выгнали из кино.

Раз она из госпиталя возвращалась, уже когда ее санитаркой туда временно на подмену взяли,— без денег, но за питание. Она издали усмотрела, что вся шайка Косого толчется на плотине у ларька с надписью "Мороженое". У них проволочные крючки — за возы сзади цепляться на коньках и по замерзшим колеям ехать. Они мальчишек подкарауливают и крючками за валенки цепляют. Упавшего подтаскивают к забору, окружают компанией и срезают коньки. Если сопротивляешься — еще и бьют, а коньки продают на рынке. Ребята плачут, а дружки Косого над ними издеваются.

Бежит Люська домой быстро, задыхаясь, уже и холода не чувствует, и темноты не замечает, остался страх один. Обойти бы эту компанию стороной, да вокруг пути нету: одна единственная дорога через плотину. Снег, как на зло, хрустит под ногами от мороза. Может, надеется Люська, в темноте не заметят. Но маленький парнишка, которого они Шкаликом зовут, всегда за Косым ходит как тень, все ему доносит и служит на побегушках. Косой эту свою шестерку уже в "Аврору" к Люське подсылал. Шкалик подбегал к ней и шептал:

— Косой велит тебе, Люська, после работы подойти к заднему выходу из кино, там, где помойка и где он, Косой, лично тебя будет ожидать. Не придешь — тебе же хуже.

Тогда Люська от Шкалика отвернулась, даже ответом не удостоила.

Тут, на плотине, она сразу, как их увидела, хромать начала. Думает, буду идти хромая, в темноте не узнают, и приставать не будут: ну, кому хромая да убогая девушка нужна? Пошла она, ковыляя изо всех сил, но не тут-то было. Шкалик первым ее высмотрел, возле самых ее ног дорогу для проверки перебежал и — прямо к Косому с важным сообщением. Привстал на цыпочки и тому на ухо про Люську. Люська бежит, хромая на одну ногу, ни жива ни мертва.

Косой шлепнул Шкалика по голове и сразу побежал наперерез. Люське деваться некуда. Остановилась она в растерянности, не зная, куда податься. Он подошел вплотную и стал ее разглядывать.

— Ты,— спрашивает Косой,— разве не ко мне шла?

— Нет,— отвечает она,— не к тебе.

— Неправильно, Люся, поступаешь. Зачем хромой прикидываешься? Тебе это не идет. Ты мной лучше не брезгуй!

— Это почему же?

— Потому что я тобой интересуюсь. А ты мимо бегешь. Боишься кого что ли?

— Боюсь.

— Не бойсь! Пока я на воле, тебя никто не тронет, кроме меня, поняла? Пойдем, я с тобой до дому проследую, чтобы все видели, что ты моя краля.

— Я не твоя!

— А будешь моя. У меня как раз в данный момент подруги нету. Вакансия.

Хватает он Люську за талию, поворачивает и сталкивает с дороги в сторону. Был бы с ней сейчас отец, подумала она, он бы защитил, что-нибудь сделал, не позволил бы так с ней поступать. Люська, надеясь отделаться от Косого, идет быстрыми шагами, а он рядом топает, ни на шаг не отставая.

— Ты,— говорит,— Люся, отчего хмурая? Может, голодная? Не стесняйся. Завтра приходи на плотину, я тебя хлебом обеспечу. В шесть часов фургон из пекарни в магазин едет. Ну, мы шутим маленько. Вскрываем его на ходу и несколько буханок выкидываем.

— А если поймают?

— Поймают — срок дадут. Хе-хе! Может, отобьемся. Ножички у нас — сталь хорошая. Немецкая сталь, трофейная. А поймают разом — там питание казенное... Приходи, краля, хлеба дадим.

— Нет,— говорит Люська,— не приду.

— Придешь!— говорит Косой.— Никуда не денешься. Не придешь завтра — пеняй на себя.

Он вдруг притопнул ногой и запел звонким и чистым голосом:

— Милый мой, а я твоя,

Куда хошь девай меня,

Хочешь, в карты проиграй,

Хошь, товарищам отдай!

Эх!..

Довел он Люську до дому, а тут, с крыльца, мать навстречу: не выдержала — отправилась дочку встречать. Косой к забору отошел, но мать его все равно заметила. Взяла она Люську под руку и домой отвела. Дома ничего не стала спрашивать, только кровать ей постелила.

Очень Люська стала бояться. И не за себя только — за брата. Косой не из тех, кто просто так отступается. А Олегу из школы во вторую смену потемну домой добираться. Поколебавшись, решила Люська пойти его встречать.

Наверное, Шкалик ее еще по дороге туда приметил. На обратном пути из школы Олег вдруг остановился и Люське кивком головы указал:

— Вот они, вся компания. Нас поджидают. Зачем ты только за мной пошла?

Едва они поравнялись, Олега за рукав в сторону потянули. Люська им кричит:

— Не трогайте его, он же маленький!

— Его и не трогает никто,— вмешался Косой и приказал.— Отпустите!

Они руки разжали. Косой пнул Олега ногой и процедил сквозь зубы:

— Беги отсюда, чтоб я тебя не видел. Ну, кому сказано?

Не уходил Олег, стоял, потому что Косой не отпускал Люську, не давал ей пройти, руки расставил.

— Оставайся, краля, с нами. Неужели не поняла?

— Пусти меня!— она попыталась вырваться из кольца, плотно их окружавшего.

От Косого несло самогоном. Он схватил Люську обеими руками за края воротника и так рванул пальто, что все пуговицы посыпались. Косой оскалил зубы и вдруг набросился на Люську. Повалив на снег, он вытащил нож и, прижав лезвие к ее горлу, стал обшаривать ее другой рукой. Стоявшие вокруг похохатывали, присвистывали, подбадривали Косого. Люська уворачивалась, защищая то одну свою часть, то другую, закричала, но кто-то содрал с нее вязаную шапочку и в рот ей засунул. Она изо всех сил отталкивала его, и тогда руки ей развели его приятели и ногами к земле придавили.

Олег пролез между ног у стоявших вокруг и, ухватив Косого за ногу, укусил. Косой матюгнулся и лягнул ботинком в пах Олега так, что тот откатился и некоторое время лежал без сознания, не чувствовал даже, как его били ногами другие.

Косой справился с Люськой, но она так стонала и извивалась, что все у него получилось быстро и нелепо. И тогда он полуподнялся, стоя на коленях у нее в ногах, угомонился, даже вынул шапочку у нее изо рта и помог ей подняться. Она всхлипывала и прикрывала руками полы пальто, хотя холода не чувствовала. Приятели его молчали, ждали, что будет делать атаман.

— Пустите ее,— рявкнул он, застегивая штаны.

Люську трясло, и она еле стояла на ногах.

— Сама же виновата, дура,— Косой теперь размяк, и ему хотелось поговорить, а может, оправдаться.— Буханочку дать? Свеженькая. Братана накормишь, и мать тоже...

Она не отвечала, закрывая лицо ладонями. Только отрицательно мотнула головой. Кольцо его приятелей раздвинулось, давая ей пройти.

— Ынтересно получается!— продолжал он.— Не хочет хлеба, видали? Гордая ты больно, но это мы обломаем. Вот что: завтра в шесть часов придешь к "Авроре". Желаю с тобой прошвырнуться на киносеанс, ясно? Пугать не буду, ты меня знаешь. А сейчас ступай, краля,— вон братан твой скучает.

Олег сидел на снегу и тоже не то плакал, не то подвывал. Губа у него была разбита.

— Ты живой?— она помогла ему подняться.

Косой поглядел на них и, сплюнув, прибавил:

— Шкалик, а ну проводи их до дому до хаты, чтобы чужие случаем не забидели.

Шкалик послушно потащился сзади Люськи с Олегом. Они брели молча, словом не обмолвившись, и Шкалик семенил за ними, как послушная собачонка. Довел их до самого дома и убежал.

Погляделась Люська в зеркало: на шее у нее немного кровоточила полоска, оставленная ножом. Люська про себя твердо решила ничего не говорить матери и с Нефедовым больше не встречаться, раз она теперь такая испорченная. Но как дальше жить, не ясно. Жизнь у Люськи отняли, она бы повесилась, но мужества на это не хватило.

Утром, когда мать убежала на работу, Олег вдруг, собираясь в школу, спрашивает:

— Ты Нефедову скажешь, как Косой к тебе приставал?

Она растерялась.

— Только не вздумай,— отвечает она,— пойти жаловаться Нефедову. Стыдно это. Он после ранения, ходит на костыле, а у них ножи. Я вообще его видеть не хочу!

— Значит, боишься за него?

— Боюсь!

— Видеть не хочешь, но беспокоишься. А за себя, значит, не боишься?

— Тоже боюсь, но...

Что "но", она не знала.

Олег убежал в школу, а когда вернулся, Люська поняла, что брат хитрит.

— Знаешь, Люсь, надо вечером пойти к "Авроре".

— Еще чего не хватало!

— Надо и все! Нету другого выхода. Если не пойдешь, они все равно тебя потом опять поймают и будут мучать. Иди к "Авроре" в шесть.

— Ты что, к Нефедову ходил?

— Неважно, ходил или нет,— ответил ей брат степенно,— но Нефедов сказал, обязательно прийти.

Долго Олег молчать не мог, и постепенно Люська от него выведала, что братец ее два урока прогулял, потому что бегал в госпиталь. Его туда не пустили, и тогда он издали, через окно, высмотрел Нефедова в палате, вызвал его во двор и там все ему выложил.

— Ну, не все,— поправился Олег.— Все ты ему сама рассказывай, если хочешь...

Еще Люська узнала, что Нефедов долго молчал, выслушав Олега, и сказал, что он это дело до вечера обмозгует, но так или иначе ровно в шесть вечера будет у кино, и чтобы Люська не опаздывала. И Нефедов прибавил, чтобы Олег не приходил, глаз Косому не мозолил и не мешался. А то все можно испортить.

Люська весь день просидела дома и проплакала, к вечеру смирилась и решила: пусть будет, что будет, а пойти — она все-таки пойдет. Олег прав, нельзя ей не пойти. Иначе — получится, что Нефедов будет ее ждать, и выйдет, что она его обманула.

Так она себя уговорила, а под конец надумала, что она должна выложить Нефедову про все, что случилось, и потом с ним попрощаться. Про Косого она старалась не думать. Она даже причесываться как следует не стала, не то что брови и ресницы подводить, что ей шло. Пудру материну почти не брала, а уж о губах и говорить нечего, что не подкрасила. Только царапину на шее попыталась, как отец когда-то говорил, заретушировать. К пальтишку другие пуговицы пришила, закуталась в платок шерстяной, на самый нос его натянула, вздохнула тяжко да пошла.

Приближаясь осторожно к кино, Люська издали увидела: неподалеку от кассы Нефедов в своем военном ватничке маячит. В одной руке костыль, другой рукой железные перила обхватил,— так ему легче стоять на одной ноге. Перила эти возле кассы поставили, чтобы без очереди за билетами не лезли. Стоит Нефедов и расписание сеансов изучает. Люська подошла к нему, и глаза у нее сами собой слезами набухли. Глядят они друг на друга, только железные перила их разделяют.

— Что это у тебя, Люся?— спрашивает Нефедов и кладет ей руку на шею.

— Так...— захлопала мокрыми ресницами она.— Вчера ножом... порезалась, когда картошку чистила...

— Ясненько,— говорит Нефедов.— Не плачь, Люся, и никого не бойся. Я с тобой.

Осталось Люське лишь невольно улыбнуться сквозь слезы. Ведь она маленькая и то здоровей Нефедова, а он говорит, не бойся.

Тут Косой показался. Приостановился, курнул папироску два раза, дал курнуть Шкалику, который позади него, как хвост, и прямым ходом к Люське.

— Здрассте,— говорит.— Пришла, краля? Я и не сумлевался...

Руку протянув, хочет схватить Люську за локоть. Но не успел он. Нефедов мгновенно подлез под железные перила и между Люськой и Косым костыль свой поставил.

— Пойдем, Люся,— жестко сказал он, игнорируя Косого,— нам с тобой в кино пора. Некогда с посторонними разговаривать, а то опоздаем. Билеты уже куплены.

Косой отодвигает костыль, Люськину руку отпускает, сжимает пальцами плечо солдату и бурчит ему в ухо:

— Слушай, ты, красная армия! Ползи отсюда, пока я тебе кишки не вспорол...

Но вокруг народ, и милиционер, который Люську знает с тех времен, когда она тут работала, скучает в двух шагах от них и Люське улыбается. Берет Нефедов Люську под руку и, стуча костылем об лед, посыпанный возле входа песком, тянет ее к двери в кино. Косой плетется позади и, видимо, соображает, где и когда ему этого хромого солдатика убрать с дороги. Люська послушно идет с Нефедовым, но едва дышит и думает даже, что, может, ей остановиться, чтобы Нефедов ушел в кино один: ведь что с ним Косой сделает — это представить страшно.

— "Сердца четырех" идет... Ты, небось, этот фильм видела?— спрашивает между тем Нефедов.

— Я все фильмы видела,— скромно отвечает Люська, едва шевеля губами.

Нефедов вталкивает Люську в фойе, протягивая билетерше Фаине Семеновне билеты, а Люська с ней здоровается. Косой со Шкаликом бросаются за ними, а билетов у них нет. Билетерша реагирует немедленно и строго:

— Ваш билет, гражданин! Нету? Тогда куда ж вы прете да еще с ребенком?

Косой сует билетерше купюру, а она его руку отталкивает:

— Идите на здоровье в кассу!

Потому что директор стоит у своего кабинета и следит за происходящим.

В зале смеркается: механик свет реостатом медленно гасит. Люська надеется, что сейчас фильм начнется и Косой их в темном зале не найдет. Но не успели они до своих мест дойти — она видит, что Косой, купив билеты, к ним проталкивается. Нефедов с Люськой вдвоем на одном костыле и трех ногах ковыляют, а он на своих здоровых двух — за ними. Но все-таки они уже пробираются по проходу к своим местам.

Люська помогает Нефедову сесть, костыль у него, как всегда, берет, а у самой сердце в пятки ушло. Киножурнал начался. Музыка бодрая звучит, и показывают, как советские войска Варшаву берут и как фашисты драпают. Косой в темноте по ряду продирается, добрался до них, но мест свободных возле них нету. Шкалик в проходе сел на пол и фильм смотрит.

Косой запыхался, сопит и говорит Нефедову:

— Эй, ты, красная армия! Вот тебе, падло, мой билет и ступай отседова на мое место, здеся я посижу.

Нефедов голову подвинул, чтобы Косой ему экран не загораживал, и отвечает холодно:

— Спасибо, но мне и тут неплохо. Так что иди, парень, на свое место и не застилай своим телом кино.

И рукой отодвигает Косого в сторону. Сзади из зала Косому кричат, что он экран загораживает, смотреть взятие Варшавы мешает.

В гневе Косой руку нефедовскую стряхнул с себя и берет его за грудки.

— Кому сказано, вышвыривайся отсюда!

У него аж пена на губах и матерщина, как горох, сыплется. Люська сидит ни жива ни мертва, только локоть Нефедова от страха сжимает. Нефедов берет из рук Люськи костыль, упирает подлокотник Косому в подбородок и рывком приподнимает костыль вверх, так что голова Косого откидывается назад. Косой отбивает рукой костыль так, что тот с грохотом летит мимо в проход, а сам лезет за пазуху, и у него в руке оказывается финка.

— Нефедов!— в отчаянии кричит Люська.— У него нож! нож! нож!..

В эту секунду в ряду перед ними поднимаются два человека и заламывают Косому руки, согнув его через стулья так, что вот-вот переломят ему спину пополам. С боков поднимаются еще чьи-то руки и мертвой хваткой берут Косого за ноги, чтобы он не мог брыкнуться.

Сзади кричат:

— Безобразие! Сядьте, кина не видно!

Им спереди отвечают:

— Щчас, щчас, граждане, не волнуйтесь! Один момент, и будет порядок...

— Шкалик,— выкрикнул Косой.— Дуй до плотины, зови ребят, наших бьют!

— Заткнись!— рявкнул чей-то угрюмый бас.

Слышно, как Косой хрипит. Видит Люська, что его выносят, и он исчезает в темноте.

Через некоторое время те, кто выносили Косого, вернулись и опять сели впереди Нефедова с Люськой. Один из них протянул назад пятерню и пожал руку Нефедову.

Услышав крики, прибежала в зал билетерша Фаина Семеновна. Киножурнал остановили, в зале зажгли свет.

— Что здесь происходит, граждане? Почему шум?

За билетершей следом в зал протопали трое в матросских бушлатах с автоматами — военный патруль. Только теперь Люська увидела, что в зале, впереди них и кругом, сидят раненые из госпиталя, одетые кто во что горазд, как могут одеваться только раненые: кто в шинели, кто в ватнике, кто в одной пижаме. Это в такой мороз-то!

Патрульные прошагали по одному проходу и вернулись к фойе по другому. Убедившись, что все в зале в порядке, они ушли следом за билетершей.

Свет в зале снова погасили, и вместо журнала стали крутить дальше "Сердца четырех". Первый раз в жизни Люська не смотрела на экран и ничего, кроме Нефедова, не видела. Вспомнила только про костыль, который упал в проход, нагнулась и подняла. Отдала своему стойкому оловянному солдатику костыль, и как-то так получилось, что она сама взяла его под руку.

Нефедов к ней наклонился, прижал ее руку к пушистой своей щеке и молчал, но руку не отпускал, держал на своей щеке весь фильм. В конце Люська сказала:

— Нефедов! У меня рука затекла.

Фильм кончился, в зале загремела веселая песенка. Зрители поднялись со своих мест и двигались по проходам в сторону дверей с надписью "Выход". Вдруг движение застопорилось, в тамбуре перед выходом образовалась толпа, послышались крики, потом стало тихо. Толпа не двигалась, но стояла полукругом, не решаясь идти дальше, на выход.

— Да что там такое? Дайте пройти...

— Двигайтесь, граждане, не задерживайте остальных!

— Куды двигаться-то? Там покойник...

— Где покойник?

— Да вот, прямо тут, у выхода...

— Так милицию надо вызывать. Где милиция?

Люська с Нефедовым протолкались вперед и раздвинули чьи-то плечи: на полу, возле стены, лежал скорчившись человек. Руки его были связаны сзади, а на голову надет клеенчатый мешок, перетянутый на шее веревкой. Лежавший не двигался и, видно, уже давно задохнулся. Люська сразу сообразила, в чем дело, не ахнула, не пикнула, только прижалась грудью к руке Нефедова. Он поглядел на труп спокойно, даже равнодушно и сказал:

— Пойдем отсюда, Люся. Ничего тут для нас интересного нет.

— Слушай, Нефедов!— прошептала Люська ему в самое ухо.— Зайдем к нам? Познакомлю с мамой...

Зрители стали потихоньку продвигаться к выходу, боязливо обходя стороной тело, лежащее у стены. Только раненые из госпиталя подталкивали друг друга, выбираясь из зала, и, дымя цигарками, балагурили, будто ничего не произошло.

Через полгода, когда солдат Нефедов стал студентом пединститута, они с Люськой пошли в очередной раз в кино "Аврора", и Люська ему вдруг прошептала:

— Слушай, Нефедов! Я хочу, чтобы ты на мне женился...

Люська Немец действительно стала Люськой Нефедовой, но произошло это после войны и не сразу. Потом Нефедовы превратили мать в бабушку, подарив ей двух внучек, таких же белобрысых, как их одноногий отец. Но это совсем другая, сторонняя история, а в этой пора поставить точку.

ЗЕМНОЙ ШАР НА НИТКЕ

Олег Немец не любит безделушек. С годами накапливается их в квартире множество — сувениров, статуэток, висюлек разных. Однажды, когда в Америку отбывали, все это пришлось оставить, и, Олег думал, навсегда. Но вот теперь в его двухэтажном доме, где число комнат определить трудно из-за недостаточного количества перегородок, безделушки опять появились, и количество их растет еще быстрей, чем раньше.

Жене они нравятся, ее руки расставляют везде слоников, собачек и кошек, буддийских божков, мексиканских дракончиков и гавайских человечков из лавы, не говоря уже о русских поделках: матрешках, глиняных зверьках и свистульках, тульских самоварчиках, валдайских колокольчиках, вологодских деревянных игрушках.

Куда бы они с Олегом ни ехали, что-то привозится — благо в любой стране такого товара более чем достаточно. С новыми экспонатами Нинель переставляет весь антураж наново. Стоят и лежат эти сувениры в доме у Немцев на полках, на столах, на подоконниках, за стеклами в серванте, на тумбочках в спальне, в ванных и туалетах,— везде мозолят глаза, хоть выбрасывай потихоньку от жены. Олег даже ссорился с ней из-за этого. У современного человека, убеждал он, достаточно воображения, чтобы украшения домысливать. Когда заходит разговор на эту тему, он готов всех уверять, что самая уютная комната та, в которой только что побелили потолок и стены, а мебель вносить не собираются. Мало мебели — много воздуха, есть можно стоя, спать на полу.

Говорит так Олег не ради оригинальничания и не потому, что он аскет. Он действительно не любит лишних вещей. При этом есть одно исключение, которое делает его уязвимым в споре с женой, поэтому она не обижается. Она молча указывает на сервант.

Там у Немца хранится безделушка, которую он бережет. Всю жизнь она с ним. В школу в портфеле носил. В консерваторском общежитии в коробке под кроватью лежала. Вывез ее в чемодане, и таможенники, когда все вещи выворачивали, эту штуку повертели, ничего в ней не обнаружили и в чемодан обратно швырнули. Сейчас она в серванте за стеклом. Валеша, сын, давным-давно, еще когда маленьким был, привязал к ней ниточку. Висит.

Издали это голубой шарик не больше мяча для игры в пинг-понг. Подойдешь ближе — различаешь материки, океаны, Европа, Африка, вот обе Америки, Австралия. Но лучше шарик рассматривать в лупу — тогда и города видны, и горы, и реки. Вот и Европа наша с Азией, сшитая так, что границы нет. На месте Северной Америки маленькая вмятинка. Словом, маленький глобус. Крутанешь пальцем — он на нитке завертится. Только знать надо, в какую сторону вертеть, чтобы не обидеть старика Коперника.

Шар покрутится, замрет, и тут становится видно, что все же глобус этот странный. Все очертания материков обведены жирной черной полоской, реки заметны. Точками обозначены и Москва, и Париж, и Лондон, и Пекин, и Вашингтон, и Рио-де-Жанейро. Но нет того, что должно быть на любой карте: нет границ государств. Все материки окрашены одной светло-коричневой краской.

В одном месте, если приглядеться еще пристальней, точка имеется в районе Урала. Точку ту Олег сам нанес. Выцарапал он ее вилкой на память, когда принес глобус домой. Было это в сорок четвертом...

После школы, забросив в окно портфель, Олег в компании ребят со двора забирался в трамвай. Билетов они не брали, а чтобы вагоновожатая их не видела, прилаживались в заднем тамбуре на корточки. Трамвай шатало и подбрасывало на ухабах так, будто он двигался без рельсов. Стекла забиты фанерой, только на площадке светло, потому что дверь оторвана. Сидят пацаны на трамвайной площадке и вытаскивают из кармана вчерашние трофеи: гильзы, патроны от пистолетов, сигнальные лампочки из приборов. Идет обмен.

— Два патрона на лампочку.

— Десять гильз на один патрон.

— Дай сперва поглядеть!

— Чего глядеть? Патрона не видал?..

Они сговариваются, но тут трамвай взлетает на ухабе, патрон вместе с лампочкой и гильзами выпрыгивают из рук и проваливаются через щель в полу.

Ехали они до конечной остановки возле вокзала. Наконец, трамвай, повизжав, останавливался на круге. Дальше дорога шла через болото и заброшенный карьер, заросший мелкой кусачей крапивой, к заводской свалке. Свалка располагалась по обе стороны железнодорожной ветки, которая уходила в тупик. Каждый день в тупик загоняли состав с тяжелым краном впереди. Ребята прятались за кусты и крапиву, оттуда внимательно следя за тем, что привезли сегодня, терпеливо ждали.

Кран, пыхтя, разворачивался, и два пожилых работяги в рваных гимнастерках подтаскивали крюк к ближайшей платформе, на которой громоздился разбитый немецкий танк, привезенный с фронта на переплавку. Рабочие обматывали танк тросами, за них цепляли крюк и отбегали в сторону. Крюк уползал вверх. Танк, поколебавшись и цепляясь за стоявших рядом таких же разбитых уродов, поднимался над платформой и медленно опускался на свалку.

После этого кран отдыхал, отдуваясь паром, а тем временем паровозик-кукушка простуженно свистел и выезжал из тупика. Пустую платформу отцепляли и к крану подогнали другой вагон, с мятыми бронемашинами или пушками. Такую мелочь работяги цепляли крюком попарно.

Разгрузив состав, кран убирался из тупика, оставляя на кустах белые клоки пара и кучу копоти. Не успевал он скрыться из виду, как пираты высыпали из засады. Обгоняя друг друга, спотыкаясь о рельсы, перепрыгивая через голые автомобильные рамы и рваные куски металла, братва мчалась сломя голову вниз. Главное — первым забраться в танк. Первым, пока все в целости, пока ничего не отвинтили, не отковыряли, не отломали там самое ценное.

В тот день Олег летел к "тигру". Он забрался на башню танка, попытался приподнять заржавевший люк — не тут-то было. Откуда взять силенок при тех скудных харчах? Подоспели приятели, стали помогать. Вчетвером они кое-как оторвали крышку. Олег ухватился руками за края отверстия и перемахнул внутрь. Дальше все известно. Ноги сами проваливаются, куда надо. Успевай только руками перехватываться. Мгновение — и ты уже на сиденье механика-водителя. Разваливаешься в блаженстве и полной тишине. От мира тебя отделяет броня толщиной в доску. Впереди узкая смотровая щель бросает отсвет на приборы. Тут они все, целехонькие, отвинчивай что хочешь. Это трофейное, значит, ничье. Все равно пойдет в печь на переплавку, сгорит.

— Эй! Ну что там?— кричат сверху.— Лампочки есть?

— Порядок!— отвечает Олег, задрав голову, чтобы они лучше расслышали.— Еще никто не разбойничал. Факт!

Олег, с трудом дотянувшись, упирается ногами в педали. Заводит мотор, тянет на себя рычаг скорости и едет. Мотор ревет. Только это не мотор, а Олег сам тарахтит:

— Т-р-р-р-р-тр-тр... Та-та-та! Тр-р-р...

Замолчал Олег, тихо стало. И тут задел он ногой некий предмет, который покатился по стальному полу, задребезжал. Олег наклонился посмотреть — внизу темно, ничего не видно. Он попытался дотянуться рукой до убегающей вещи и больно ударился виском об острый выступ. Помнит только — схватил пальцами то, за чем тянулся, другой рукой провел по лбу — вытер струйку теплой крови и потерял сознание.

Очнулся он на кровати в просторной комнате, похожей на класс. Забинтованная голова болит, кружится, слабость невероятная. Вокруг на кроватях сидят и лежат раненые. Он поднес руку к лицу,— что-то сжато в кулаке. Разжал пальцы — на ладони совсем маленький земной шар. На своих местах голубые океаны и материки. Взял Олег глобус двумя пальцами, повертел. От окна на землю, которую он держал в руках, падал свет; с одной стороны был день, а с противоположной ночь,— точно, как учительница в классе объясняла.

Пальцы были слабые, не слушались, и шар упал на пол. Олег повернулся на кровати, чтобы его поднять, и видит: точно по экватору земной шар развалился на две половинки. Спрятал Олег обе половинки под подушку и спрашивает раненого, тоже с перевязанной головой, лежащего на соседней койке:

— Где я?

— В госпитале,— отвечает тот.

— Зачем?

— Да уж не знаю. Дружки твои тебя, говорят, приволокли. Сказывали, на свалке ты головой приложился, они тебя вытащили. У вокзала, аккурат, раненых с поезда на трамвай перегружали. Ну, и тебя подобрали заодно, не бросать же... Благодари бога, что на мину не напоролся или на необезвреженный снаряд! Куски бы твои не стали собирать.

В палату заглянул хирург. Он сел к Олегу на кровать и сказал:

— Живой? А ну, зрачки покажи!

Олег широко, как мог, открыл глаза.

— Не тошнит?

— Не...

— Раз так — нечего тут место занимать! Перевязку сделали — и марш домой. Дома отлежишься. У меня вон, тяжелые с эшелона в коридорах лежат. А тут, подумаешь, лоб зашили! Дать ему ужин и выгнать! Через три дня придешь — сниму швы.

Мать перепугалась, увидев сына с перевязанной головой. В госпитале бинта не пожалели, накрутили целый чурбан. Весь вечер она просидела возле него, держа ладонь у Олега на лбу. Через три дня чурбан с Олега сняли. А шрам с левой стороны лба остался на всю жизнь.

Сперва Немец стыдился, прикрывал шрам рукой, то и дело ощупывал его пальцем. Но от шрама появилось в олеговом лице что-то уголовное, и во дворе после войны незнакомые пацаны осторожничали. Раз со шрамами, значит, человек бывалый и не надо к нему приставать. Когда его спрашивали, он скромно отвечал, что шрам у него остался после танка. Привычка трогать лоб пальцем сохранилась, и можно подумать, что Олег задумывается, приставив палец ко лбу.

С годами он так привык видеть шрам в зеркале, что если б красноватая полоска в одно прекрасное утро исчезла, Немец удивился бы, как известный гоголевский герой, который не обнаружил собственного носа. Но шрам, никуда не деться, остался на всю жизнь. Жена в порыве нежности любит целовать Олега в лоб, прикасаясь губами ко шву, говоря при этом, что целует героя войны.

Земной шарик ездил с Олегом из города в город после войны и висит теперь в серванте в доме Немцев в Сан-Франциско. Но так и не узнал Олег, почему и как эта безделушка очутилась в германском "тигре",— мог только сочинять разные истории. Глобус хранил свою географическую (а может, и еще какую-нибудь) тайну и не собирался ею делиться...

И вот теперь симфонический оркестр, в котором Олегу Немцу платят зарплату за то, что он умело водит взад-вперед смычком по струнам, прилетел в полном составе в Вену. Кроме Вены, у американских музыкантов был контракт на концерты в Граце, Инсбруке, Линце и — в самом конце — на родине Моцарта в Зальцбурге, на международном фестивале классической музыки. После оваций в Вене оркестрантов перемещали из города в город на двух туристических автобусах, наполовину загруженных ящиками и футлярами с инструментами. Олег изрядно устал и мечтал скорей прилететь домой, а им предстоял длинный путь через скользкий в эту пору перевал из Линца в Зальцбург.

Дело близилось к ночи, оркестр рисковал остаться голодным, если поздно попадет в гостиницу. До Зальцбурга еще оставалось верст около ста, когда энергичная первая скрипка Эми О'Коннер предупредила, что, если ее немедленно не накормят, у нее завтра не будет сил доиграть до конца Первую симфонию Малера. Водитель кивнул, сбросил скорость, съехал с автобана и замер на площадке перед маленьким ресторанчиком в стиле охотничьей хижины.

Оказалось, они остановились на самой австро-германской границе. Вокруг до горизонта видные при свете луны Альпы, заросшие лесами, и под ногами аккуратно подстриженная зеленая трава. Дорожка, уложенная гладким камнем, ведет к дому. Посреди лужайки деревянный дом с большим крыльцом и верандой, на которой яркие, красные и синие, как игрушечные, столики и кресла. Наверху, на уровне второго этажа, вокруг дома балкон, на нем белый флажок с надписью "Zimmer frei" — приглашение снять комнату.

Внутри хижина была просторной, тихой и уютной: высокие дощатые потолки, диваны по углам, застеленные веселой клетчатой тканью, на столах букетики цветов. Олег уселся спиной к стене на диванчик, чтобы оглядеться. Напротив красовался бар со стойкой и высокими табуретами. Стены комнаты украшали звериные шкуры, старинные луки, ружья, кинжалы. То ли все это богатство досталось хозяину от предков, то ли куплено в магазине старинного оружия, но оно являло собой подобие театрального реквизита. В углу, возле окна, за столиком сидела пожилая дама и медленно раскладывала пасьянс.

Хозяин, крепкий старик на вид лет семидесяти с небольшим, седой, сухопарый, юркий, уже закрывавший заведение, такого наплыва гостей не ожидал. Он был весь внимание и безостановочно улыбался:

— Bitte schon! Пожалуйста!

И, взмахивая руками, как балерина, тут же ни за что благодарил.

— Danke schon! Большое спасибо!

Поняв, что это американцы, хозяин легко перешел с немецкого на английский. А когда узнал, что среди американских музыкантов есть русский скрипач, персонально пожал ему руку и сказал по-русски:

— Добро пожалуватт!

Разумеется, этого никто, кроме Олега, не понял. Хозяин говорил на ужасном русском, но все-таки говорил.

— А где здесь граница?— спросил его Олег.

— Граница?— засмеялся хозяин.— Граница проходитт в мой спальня через кроватт. Я спитт Аустрия, а мой жена — Германия.

Жена спустилась помогать, зажгла свечи. Гости обсудили меню с учетом голода и чуждой Европе американской диеты. На столах появились кружки пива, и хижина загудела. Хозяин убежал на кухню готовить.

Хлебнув черного пива, Немец посидел минуту с закрытыми глазами, словно медитируя. А когда опять открыл их, дыхание у него перехватило: прямо над ним, на стене, висели громадные ветвистые оленьи рога. По всему видно, могучее было животное. Может, и бродило неподалеку отсюда, в лесу.

Но не сами эти рога удивили Олега. Он глазам собственным не поверил, протянул вверх руку и потрогал, чтобы убедиться, что ему не померещилось. На одном из отростков висел на ниточке глобус — точная копия шарика, который хранится у него дома в серванте. Голубые океаны, коричневые материки, обведенные каемкой. От сквозняка, когда открывались двери, земной шар чуть-чуть покачивался.

Скоро появился хозяин с подносом, стал снимать тарелки со шницелями, форелью, салатами. Ставя каждую на стол, он повторял:

— Bitte schГ¶n! Пожалуйста! Bitte!..

— Что это у вас?

Cпросил Олег по-английски и пальцем указал на глобус. Рука хозяина с тарелкой застыла в воздухе. Но отвечал он Олегу по-русски.

— Этто?— он смутился.— Вам мешает? Я немедленно забирайт. Bitte!

— Нет-нет, нисколько не мешает. Просто я хотел спросить, что сие за штука такая?..

— Этто мой дочь повесиль. Он здесь вечером занимайт. Дочь занимайт школа медицинский сестра...

— Наверно я плохо объяснил,— не отставал Немец.— Что это за предмет? Для чего?

Хозяин недоверчиво посмотрел на Олега: шутит гость или хочет его разыграть? Он снял с рогов нитку и протянул Олегу глобус.

— Bitte! Этто есть точилька. Обыкновенный точилька для карандашш. Дочка покупайт на любой магаззин...

Олег взял в руки глобус. Он был как две капли воды похож на тот, что висит у него дома. Только материки тут обведены не одной, а разноцветными каемками. Повертев земной шар в руках, на месте Антарктиды Олег обнаружил отверстие — дыру к центру земли. В его глобусе такого отверстия с точилкой для карандаша не было. Внутри виднелось лезвие, укрепленное наискосок.

Наступила пауза. Хозяин поклонился. Он не знал, бежать за остальными тарелками или, может, у этого русского будет еще вопрос. Глобус вернулся к хозяину.

— Danke schon,— сказал Немец, исчерпав этим свою эрудицию в немецком, и соскользнул на почти родной английский.— Дело в том, что у меня дома есть такой же глобус...

Хозяин, скорей всего, удивился наивности этого русского. Но виду не подал и вежливо наклонил голову.

— Но без точилки!— прибавил Олег.

— Может быть, бывает без точильки,— согласился австриец.

— Дело в том,— продолжал Олег,— что свой я нашел пятьдесят лет назад на Урале.

— Ураль? Ураль есть граница Европа унд Азия. Ураль знают все дети в аустрийский школа.

— Я нашел его,— упорно продолжал Олег,— в "тигре", разбитом германском танке, понимаете? Как попал такой глобусик в "тигр"?

Хозяин, улыбаясь, смотрел на Олега, будто вспоминая что-то, давно забытое. Морщил лоб, тер глаза.

— Что ты к нему привязался, Немец?— запротестовали оркестранты, ничего не понимая в их диалоге.— Есть хочется, а ты...

— Да у него все наши шницеля сгорят!

— Отвяжитесь!— рассердился Олег.— Дайте поговорить с человеком! Это важнее шницелей.

— Важнее шницелей, Олег,— сказала Эми О'Коннер,— нет ничего на свете!

Когда гости зашумели, хозяин спохватился, побежал на кухню и разнес дымящиеся блюда остальным. Уничтожая форель, Олег то и дело поглядывал на отросток оленьих рогов, висевших на стене. Земной шар там покачивался от дуновений воздуха.

Оркестранты насытились, допили пиво, заторопились. Дело шло к полуночи, до отеля было еще далеко, а перед завтрашним дневным концертом необходимо, если не выспаться, то хотя бы подремать. Хозяин разнес всем кредитные карточки, убрал столы и вышел на крыльцо проводить гостей.

— Danke schon!

Приветливо улыбаясь, он повернулся к Олегу и хотел что-то прибавить лично ему, но не знал, будет ли теперь это интересно.

— Приезжайте Зальцбург опьять, всегда будет очен радд! Будет еще черный пиво, рецепт специаль!

— Спасибо.

— Да, тот точилька...— замялся он.

— Глобус?

— Да, именно глобус! У вас не точилька — просто глобус. Такой глобус носиль некоторый офицер рейха. Адольф думаль — все пять материков будет его коричневый краска. Все пять — будет рейх, да. Аустрия есть маленький страна, мы на тот глобус нет, никто нет. Тогда мы все уже быль рейх, и про Аустрия можно не думать. Да! Где, вы говорите, его нашел? Разбитый танк? Да! Я тоже быль немецкий армий. Тотальный мобилизаций... Нет, у меня глобус нет, я быль зольдат. Глобус Адольф давал только для офицер... Потом плен — оттуда я говорю рюсски. Шесть лет лагерь Бологое. Глобус — рейх, теперь точилька. Может, та же фабрик делаетт, ха-ха!.. А вы тоже воевал?

— Нет-нет,— Олег покачал головой.

— О, Naturlich! Конечно! Вы быль молодой. Это большой удача! Война не имель смысл. Сталин быль тоже хороший Адольф. Мог быть весь глобус красный краска. Два маньяка играль шахматы. Мы быль шахматы, нас убиваль. Люди умираль за коричневый или красный краска, не за счастье... До свиданья! Auf Wiedersehen!

Олег пожал руку хозяину и потрогал у себя на лбу шрам. Рубец был на месте.

Автобусы с оркестрантами тронулись, и все вокруг исчезло в серой сырой мгле: и Германия, и Австрия, и охотничья хижина, от которой они только что отъехали.

Немец смотрел в окно. Автобус осторожно сползал вниз по извилистому серпантину дороги. Желтые фары едва пробивали пелену тумана. Олег вспомнил плотину, по которой он в такой же туман добирался домой пешком, весь продрогший, скользя по мокрому снегу. Плохо устроен человек. Ничего не забывает. Помнит даже то, что давно надо бы развеять по ветру.

ВВЕРХ И ВНИЗ

— Я дико извиняюсь, этот камень свободен?

Олег кивнул и жестом предложил располагаться.

Тяжеловесный молодой человек в очень черных очках помахал рукой двум хорошеньким девочкам, ожидавшим на пригорке. Они подошли, небрежно кивнули Олегу, скинули маечки, и их пышущие рекламной прелестью тела в ярких купальниках с вырезами на груди до пупа, а на бедрах до подмышек, право же, украсили бухту. Девушки сложили пожитки в тени этого огромного камня, а сами расположились на плоской его части.

— Мы наполовину уже вроде бы знакомы,— заговорил молодой человек, укладывая в тень ласты и транзистор, из которого тихо изливалась некая ритмическая мелодия.— Наполовину или на четверть. Тут пятачок небольшой. Встречались, наверное, на почте или в кафе. Как сейчас помню, вы были с интересной женщиной, очень импортного вида, чуть-чуть в возрасте, что очень ей идет — не отпирайтесь!

— Это моя жена,— пробурчал Олег.

— Понятно. Тогда вам в жизни повезло. А где ж она?

— Обгорела немного и осталась на турбазе. Меня зовут Олег, а фамилия моя — Немец.

— Замечательно! Но язык у вас немножечко плывет не в немецком, а в американском направлении,— молодой человек хихикнул.— Точь-в-точь, как у моей тети Муси, которая приезжала в прошлом месяце с Брайтон-бич. Я не ошибся?

— Возможно,— улыбнулся Олег.— Я живу в Сан-Франциско.

— Во!— удовлетворенный своей проницательностью сказал пришелец.— А я — Боря, Боря с Одессы. Кончаю инфак и произношение чую за версту, хотя в обетованных землях самому не приходилось еще бывать. Я Боря, а это сильно влюбленные в меня девушки. Они влюблены в меня уже целую неделю.

Девушки чуть заметно усмехнулись. Видимо, за неделю они к Бориной говорливости привыкли.

— Чем же вы, Олег, занимаетесь, если это не секрет? Большим бизнесом?

— Не совсем. Я пиликаю на скрипке.

— О! Солист или...

— Нет-нет, играю в оркестре...

— А сюда надолго?

— На пять дней после гастролей: жену ностальгия одолела. Она здесь в детстве с родителями отдыхала... Да и я раз мальчишкой побывал... Теперь вот грею свой радикулит, коль больше делать нечего.

Девушки хихикнули. Этот пожилой господин не заинтересовал их даже тем, что он живет в Америке, поскольку жена его значилась где-то рядом.

Теперь они лежали, хотя и на разных камнях, но вчетвером, лицо к лицу, образуя нечто вроде кривого креста. Горячие эти камни находились в Крыму, в Змеиной бухте, недалеко от поселка Коктебель, расположенного, как выяснили великие писатели Ильф и Петров, на берегу Энского моря. Время от времени Олег не глядя пошвыривал камешки в воду. Боря поставил перед собой пакет со сливами.

— Кушайте, Олег, не стесняйтесь. Они тщательно вымыты, и это утоляет...

В Змеиной бухте, если вам не известно, даже и сейчас еще загорает и купается особая публика. Сюда нужно добираться вплавь или, когда море спокойно, карабкаться по уступам, опускаясь до колен в воду и ступнями нащупывая порожки. Вход сюда, в заповедную зону, запрещен. Но охранников нет, а когда они появляются, то надо положить им на ладонь некоторую сумму, весьма скромную, и запрещенное становится разрешенным.

Развлечений в Змеиной бухте никаких, если не считать поисков красивых камушков — халцедонов и сердоликов. Впрочем, почти все они давно собраны и проданы. Из удовольствий остаются сливы и, для некоторых, глубокие вырезы на купальниках. В этой тихой миниатюрной гавани, отгороженной от мира отвесными скалами и морем, приятно ощущать свою временную независимость от человечества, сплевывая сливовые косточки.

С Борей было не скучно. Его загорелую плотную фигуру, с явным избытком холестерина, переполняла жизненная энергия. Он делал вид, что ко всему равнодушен и свое от жизни взял. Но делал это весело. Шутил легко, не опускаясь совсем в пошлость и не поднимаясь до слишком сложных материй. Количество одесских баек было у него в запасе неисчерпаемое. Когда становилось жарко невмоготу, он надевал ласты, плюхался в воду и лениво плыл довольно приличным брассом, без труда догоняя своих девочек. Их повизгивания напоминали о патриархате и делали его великодушным. Потом он снова лежал тюленем на камнях и, если хотел что-нибудь сказать, совершенно случайно едва прикасался к девчоночьим коленям или шеям.

Откуда они взялись на пляже, двое щуплых мальчишек лет по четырнадцать, никто не заметил. Они оказались рядом и украдкой посматривали на девочек, которые были года на три их постарше. Как уже было сказано, там было на что поглядеть. Мальчишки изредка перебрасывались словами и вдруг заспорили. Хлопая друг друга по спинам, оба вскочили.

Сейчас эти два бройлера подерутся, подумал Олег. Но один повернулся, прошел совсем рядом с девочками, глядя туда, куда нельзя, прижался животом к стене, нависшей над пляжем в пяти шагах от Олега, и стал ощупывать камни. Потом он повис на выступе, подтянулся и начал карабкаться на скалу.

Боря с девушками сползли между тем с камней в голубую воду, потому что стало невыносимо жарко. Они немножко поплескались в ласковых волнах на мели, играя с водорослями, проплыли немного и вернулись, обрызгав Олега прохладными каплями воды. Девочки улеглись на камни, и Боря оглядывал их, как тюлень, охраняющий свое стадо.

Боясь перегреться, Олег тоже сплавал, вышел на берег и лег обсыхать на старое место. Он повернул голову, и глаза его побежали по скале, измеряя расстояние. Мальчишка лез вверх уже метрах в пятнадцати от земли. Это заинтересовало всех, кто был в маленькой Змеиной бухте. Все от нечего делать глядели на фигурку, карабкающуюся по отвесной стене.

Пошарив рукой в сумке, Олег вытащил бутылку с минеральной водой, бумажные стаканчики, жвачку и печенье в красивой упаковке — все, что жена положила ему с собой,— и предложил соседям. Девочки с любопытством повертели этикетки перед глазами, но попили только воды. Олег пожевал сливу, сплюнув косточку в морской прибой. Все не сводили глаз с мальчишки. Он прытко и уверенно карабкался по отвесу, цепляясь за не видимые снизу выступы и кусты, шаг за шагом уходя все выше. Лезть вверх нетрудно, подумал Олег. Ноги сами влипают в лунки. Когда лезешь, видишь впереди бездонное небо, и очень приятно преодолевать земное тяготение.

— Ой, смотрите, смотрите!— восхищенно пооткрывали рты девочки, когда мальчишка вдруг повис на одних руках, перебираясь с выступа на выступ.

Ясно, что ради этого восклицания, а вовсе не из-за спора со своим приятелем, полез парнишка на скалу.

Олег встал, сложил ладони рупором и крикнул:

— Эй!

— Эй!— отозвалось выше, в ущелье.

— Может, остановишься, пока не поздно?

— Поздно!— ответило эхо.

Мальчишка упорно качнул головой и продолжал смотреть только вверх.

— Во, грызет гранит!— прокомментировал Боря.— Он хочет вам показать, господа, каким целеустремленным должен быть настоящий супермен. Но он не супермен. Он рядовой фраер... Лично я пойду еще искупаюсь, уж больно жарит. А уж как ему там печет без майки на раскаленных камнях, я и думать не хочу.

Скоро Боря выбрался из воды, стащил ласты и опять брякнулся на горячий, как сковородка, камень.

От земли мальчишку отделяли теперь метров двадцать. Сколько же это будет футов, с трудом шевелил мозгами Олег. Наверное, шестьдесят с лишним. Он ко многому в Америке привык, но не к этим размерам. Двадцать метров, отделявших мальчишку от земли,— ничто по сравнению с сотнями метров скалы, нависшей над морем, но двадцать метров под тобой, вниз уходящие, когда внизу только камни, а скала отвесная, это все же многовато.

Добравшись до приступочка, на котором рос полузасохший желтый цветок, мальчишка, видимо, удовлетворил, наконец, самолюбие. Он сорвал цветок и бросил девочкам.

— Дешевый приемчик,— заметил Боря.— Сегодня даже не восьмое марта.

Одна из девочек цветок подобрала и понюхала.

— Никакого запаха,— сказала она.— Только пыль, и больше ничего.

— Пошли ему воздушный поцелуй,— продолжал Боря.— Только бы он не вздумал оттуда с какой-нибудь веткой к тебе парашютировать. От дальнейшего комментария я пока воздерживаюсь.

Только теперь, бросив цветок, мальчишка глянул вниз, чтобы увидеть результат. И когда глянул, съежился. На него жалко стало смотреть. Он перестал шевелиться и медленно озирался вокруг, напрягая руки и прижавшись животом к отвесной стене, и вдруг слева обнаружил маленькую площадку. Притираясь к скале, перебрался на нее и сел бочком, уперев пятки в узкий карниз.

Боря небрежно жевал сливы, сплевывая косточки как можно дальше, дабы показать девочкам, что парень не совершил ничего замечательного. Девочки отбирали друг у друга полузасохший цветок и механически вертели в руках. Они начали нервничать. Прижимали к груди тонкие белые пальцы с неумелым маникюром и, вытянув шеи, смотрели на скалу, полуоткрыв влажные губы. Боре не нравилось, что девушки стали чересчур серьезными и про него забыли.

— Посмотрите на этого отважного героя, подруги!— Боря произнес это с интонацией культурника из дома отдыха, чтобы разрядить напряженность, и сплюнул еще одну косточку.— Посмотрите так, будто вы всю жизнь будете гордиться этим юным энтузиастом. Он идет по стопам советских героев-отцов, которые никогда ни о чем не задумывались. Данный мальчик тоже думал задним умом, который подгонял его вверх. Теперь требуется думать передним, чтобы как-нибудь спуститься. Посмотрим, есть ли у него спереди столько же, сколько сзади.

Девочки не улыбнулись. Они, казалось, не слышали. Они продолжали смотреть вверх. Олег от комментариев воздержался. Они с Борей переглянулись. То, что сказал Боря, было несколько жестоковато, как всякая сущая правда. Но Боря был старше, опытнее, не говоря уж об Олеге. Боря умолк, а Олег думал сейчас о том же: на этом мелком честолюбии он уже в жизни горел, а парнишка, который там висел, еще нет.

Каждый, кто хоть раз взбирался здесь по горам, знает шутки Кара-Дага — Черной горы. Отвесные скалы давно потухшего вулкана исчезают в море, обросшие водорослями и ракушками. Тропинки между нагромождениями гигантских камней считанные и хорошо заметны. По этим проходам желательно ходить собранно и доверительно, ибо тропы тоже иногда бывают следами человеческой мудрости. Где нет троп, в тех местах лучше не пытаться карабкаться, если, конечно, имеешь намерение вернуться.

Скалы Кара-Дага кажутся незыблемыми, прямо-таки вечными. А ухватишься покрепче — отслаиваются пластинками. Если отслоится не в добрый час кусочек камня, за который ты ухватился в опасном месте, превратишься ты в неживой материал, подобный тому, из которого здесь сложены горы, сухие деревья и дельфины, выброшенные на берег. Иногда останется время пожалеть, а бывает, не успеешь.

Восемь-десять таких псевдоальпинистов и горе-скалолазов каждый год отбывают отсюда в запаянных цинковых гробах. Это называется статистикой. Данный юный восходитель к светлым вершинам, судя по всему, будет статистически учтен. В Америке, думал Олег, есть специальная служба спасения в несчастных случаях, которая называется "Rescue". А тут?

Некоторых, случалось, снимают вертолетом пограничники, но это долгая история, особенно теперь, в безалаберное и потому ленивое для погранслужбы время, когда у них нет денег на водку, не то что на керосин для авиации. И потом, так пытаются снять тех, кто забрался на вершину. С боку вертолет не снимает, он сам может поломать лопасти винта, а вертолет без винта — что-то вроде санузла на колесиках. Так что теперь нужно полдня, а то и больше провисеть на скале, пока местные власти найдут скалолазов. Но и эта надежда реализуется медленно. Их надо уговорить лезть, когда неясно, кто будет платить. Пройдут часы, пока они забьют клинья и, рискуя собой, спустят вышеуказанного самоучку на тросе. Да и есть ли тут вообще скалолазы? Возможно, все они в данный момент покоряют Джомолунгму.

Олег чувствовал, что мальчишка там, наверху, все это уже и сам пробежал в голове. Позировать ему, скорей всего, уже давно расхотелось. Когда внизу тебя не ждет абсолютно ничего приятного, тебе не до позерства. Стоимость цветка, который сорван и сброшен вниз, он вычислил, и оставалось горько пожалеть о содеянном и неисправимом. Конечно же, он знал, не мог не слышать историй про погибших на Кара-Даге, но теория соединилась с практикой слишком высоко над поверхностью мирового океана.

Мальчишка застыл, втиснув ноги в небольшую выемку. Олегу почему-то представилось, как у парня потеют пятки, вдавленные в этот карниз. Мальчик смотрит вниз и не знает, на что решиться. Чего бы он ни решил — плохо.

— Жаль, что у мальчика нет крыльев,— устав молчать, хмуро сказал Боря.— Был бы он Дедалом или в крайнем случае Икаром. Как раз сейчас крылышки бы ему очень пригодились. А может быть, девочки, он ангел, и крылья отрастут?

Не по себе стало Олегу. Противное состояние, когда, будто маленькому, тебе хочется закрыть руками глаза, сесть на корточки и прошептать:

— Меня нет...

Такое в его жизни было. Больше того, Олегу казалось, что он уже побывал там, на месте мальчика, испытал его состояние. Но, во-первых, это было давно, а во-вторых, не совсем правда.

В Змеиную бухту за год до войны Олег приплывал из соседней небольшой бухты верхом, сидя на спине у отца. Мать оставалась ждать их за скалой. Отец фырчал моржом и отчаянно брызгался, потому что плыть с Олегом было все-таки тяжело, хотя отец и не показывал вида. Олег, не понимая этого, пришпоривал отца пятками и кричал:

— Быстрей! Быстрей!!..

Если неподалеку выныривали дельфины (тогда, перед войной, они еще не боялись людей), отец уговаривал Олега пересесть на них, а Олег думал, что отец предлагал серьезно, и очень этого боялся.

Потом Немец-старший лежал, раскинув руки, под солнцем, как рыба, выброшенная на берег. Олег, конечно же, устремлялся к скале и пробовал так же зацепиться за эти самые предательские камни, за эти манящие выступы.

Так же, да не так! Потому что тогда рядом был отец, и он дремал, но был начеку. Отец лежал, лелеемый горячими лучами, и вдруг вскочил, почувствовав беду на расстоянии. Он подбежал к скале, дотянулся и стащил Олега за ногу до того, как мальчик сделал тот самый шаг, после которого лезть вверх легко и быстро, а обратно хода уже нет.

Сын был зол на отца и надулся. Сын проявлял героизм, а отец воткнул ему палку в колеса. Семимильными шагами сын хотел вскарабкаться к светлой вершине, преодолеть страх, достичь цели, а родитель уныло стащил его за пятку вниз. Олег лежал на камне обиженный, а отец изрек:

— Уж рисковать жизнью, сын, так хоть знать, ради чего...

Не понял тогда Олег, что сказал отец. А отец не стал объяснять, плюхнулся в воду и поплыл. Через год он пошел на фронт рисковать и не вернулся. Ну, не пошел, его пошли,— ведь у него не было выбора, риск был тотальный, так что какая разница? Он не был никаким героем, отец, он был самой обыкновенной жертвой обстоятельств. Его толкали вперед, туда, откуда заведомо почти не было шанса вернуться. Но все же военная мясорубка молола людей ради защиты других людей, от этого факта никуда не денешься, и было хоть какое-то оправдание смерти.

Олег был тогда вдвое меньше парнишки, подвешенного сейчас на скале. Впрочем, какое значение имеет эта разница? Все на свете мальчишки просто обязаны повторить все на свете ошибки. Все как один они целеустремленно ищут, где бы еще ошибиться. Сие происходит во все времена и эпохи, у всех народов, при всех системах, и изменить это не дано. Чужой опыт не учит, такова природа и обреченность молодости.

— Тяжкое зрелище,— сказал Олег, ни к кому не обращаясь.

— Может, смоемся?— предложил Борис.— Жрать давно пора, а мы когда еще до поселка дотащимся? Товарищ наверху — субъект конченый, свидетельство о его смерти в ЗАГСе уже выписывают, а нам жить да жить. Подушка мы для него все равно плохая. Вы обратили внимание: приятель его — малый сообразительный, давно драпанул от греха подальше. Почему? Может, ему скучно стало или кушать захотел? Ничего подобного! Чтобы не быть свидетелем. Что молодое поколение хорошо научилось делать, так это смываться вовремя.

— Помогите ему, мальчики! Сколько можно так нервничать?— девушки повернулись и вопросительно смотрели на мужчин.

— Хм... Это прагрэссывная мысл,— Боря перешел на грузинский акцент, вскочил, принял позу партерного акробата и посмотрел на Олега.— Сыловой э-этюд! Ты, дрюг, на мэ-ня. Дэвочки занымают мэста на тэбе. Алле!.. Ну и что? Ну, шесть метров, а до него двадцать с гаком.

Он улегся обратно на камень и продолжал:

— У меня встречное предложение. Я даю перочинный ножичек, и девочки режут свои купальники на полоски. Из них они вяжут веревку. Веревку закидываем ему, чтобы привязал и по ней спускался. Это будет патриотический поступок в стиле Голливуда, а кроме того, эстетически красивое зрелище. Олег, у вас как единственного здесь иностранца, наверное, есть с собой фотокамера, а?

Олег признался себе, что этот симпатичный Боря из Одессы, при всей своей временной циничности, был почти прав. Может, пробираться меж камней километров пять до поселка и там пытаться организовать помощь? На это уйдет как минимум три часа. Столько времени мальчишка не продержится на узком приступочке не шевелясь.

А он там, наверху, замер. Сидел, стиснув губы, и держался онемевшими пальцами за остатки корней, из-под которых время от времени на лежавших внизу сыпались комочки сухой земли. Теперь весь пляж молчал и смотрел на мальчишку. Он чувствовал взгляды, старался собрать волю, и его отчаянное "Зачем я это сделал?" передалось всем, кто на него глазел. Олег понимал его. Уж если такое дело сотворено, остается надеяться на самого себя.

Наконец парнишка решился. Чуть приподнялся, обхватил руками выступ, повис на руках и опустился на один шажок вниз. Нога сорвалась. Пальцы задрожали от напряжения, впились в камни. Судорожно водил он слепой ногой по скале и наконец нащупал другой выступ. Он не смотрел вниз: внизу ничего радужного не светило.

Мальчик перехватился руками, сделал шажок и снова повис. Если сейчас камень отслоится — конец. В этом вся жестокая доброта Черной горы — Кара-Дага: трещины в камнях, выдутые ветром и размытые дождями, видны со стороны неба, а когда лезешь, укрыты от глаз. Захочет Черная гора — удержит, не захочет — отслоит камень.

Пляж молчал. Вылезли из воды те, кто купался, и тихо улеглись на горячих камнях. Парнишка сползал медленно, втягивая голову в плечи и замирая после каждого шага. Смертельный страх сводил мышцы, не позволял сделать следующего движения. Предыдущие лет четырнадцать мальчика опекали много разных людей, теперь он от них изолировался. Он один заведует собственной жизнью, распоряжается ею полностью. Один и больше никто. В этом редком случае смерть его тоже зависит только от него самого.

Девочки сжались в комочки и, прислонясь спинами друг к другу, задрали головы,— две хрупкие фигурки, смешные и беспомощные в своем сострадании.

— Бога нет!— произнес вдруг Борис.— Если бы он был, он бы подлетел и снял юродивого.

Его голос перестал быть ироничным и помрачнел.

Мальчик прополз обратно половину пути, и теперь предстояло самое трудное. Скала подкашивалась, дальше придется преодолевать земное притяжение иначе: нечеловеческим усилием загонять ноги под стену. А сил не осталось. От напряжения у него отвисли плавки и тело оголилось. Девочки скромно опустили глаза, но не уходили от скалы.

Перестал жевать сливы Борис. Добровольно распявший себя на скале юный Христос портил ему аппетит.

— Попробуем? Может, поймаем?— не выдержал Олег и, забыв, что должен беречь руки, пошел к скале.

Борис отрицательно покачал головой. Он словно приклеился к берегу клеем. Олег влез на камень, попытался дотянуться и подставить ладонь мальчишке под пятку.

Мальчишка сползал, извиваясь змеей и цепляясь неизвестно за что, потому что скала в этом месте была абсолютно гладкой. Было слышно, как он хрипит.

Все старались не смотреть, но подняли головы, когда страшно завизжали девочки. Оставалось каких-нибудь метра четыре, и он все-таки сорвался. Сорвался, слегка ободрал плечо Олегу и мягко шлепнулся, попав на песок между двух острых камней, не то бы сломал ноги.

Девочки подбежали к нему, схватили под руки. Он высвободился, встал сам. Отошел в сторону, лег на большой камень, спрятав свой поцарапанный и вымазанный в крови и пыли живот. Щенок был почти что целехонек.

Присев на корточки, девочки спустили воздух из подушечек, превратив их в сумочки, и, надев босоножки, засеменили к скале, вокруг которой предстояло перебираться вплавь, чтобы выйти из этой чертовой Змеиной бухты. Когда они скрылись из виду, Боря вскочил:

— Надоело! Хорошенького понемножку! Я дико извиняюсь... Надеюсь, мы еще до вашего отъезда увидимся. Я бы хотел записать ваш адресок: вдруг судьба закинет в Сан-Франциско...

И он двинулся догонять влюбленных в него девочек. Проходя мимо потрепанного скалолаза, Борис сильно смазал этому индивидууму по шее, и парнишка удивленно поднял голову. Включив на ходу транзистор, Боря дал джаз так, что стало слышно его маме, проживавшей в городе Одессе.

Немец решил, что еще немного покантуется у моря. Это был его последний день в Коктебеле.

Герой дня лежал на камне полуживой. Чтобы поддержать его морально, Олег подмигнул мальчишке, и тот, удивленный, подмигнул в ответ. Руки его свисали с камня, как плети. На ногтях запеклась кровь.

ВЛАДАН

Когда час пик, въехать в центр Сан-Франциско с северной оконечности залива непросто. Мост Голден Гейт — Золотые Ворота — запружен до предела. Машины то двигаются еле-еле, то останавливаются совсем. Мало кто из сидящих за рулем нервничает, но для Олега Немца это обычно вопрос жизни. Представьте себе скрипача, который выходит во время исполнения Фауст-симфонии Листа на сцену и объясняет дирижеру и зрителям:

— Sorry, я застрял в пробке.

И начинает играть с середины.

Сегодня концерта не было. Двигались они с женой на обед к приятелю, причем не вечером, а около четырех часов. Солнце уже склонялось в сторону океана. День, однако, был воскресный, все куда-нибудь ехали, пробка установилась раньше обычного. Нинель то и дело поглядывала на часы, поскольку после званого обеда вся честная компания русских эмигрантов собралась отправиться смотреть российский цирк, не так давно прибывший на гастроли в Калифорнию. Билеты были оплачены по телефону, о чем Олег и не подозревал.

— Другие живут как люди,— сказала Нинель, опустив солнечный козырек с зеркалом и подкрашивая губы.— Ходят регулярно в гости или, там, на концерты. Мы раз в сто лет выбрались и то приедем к шапочному разбору. Стоим, как идиоты, и глядим на тюрьму Алкатрас.

Тема эта была заигранной пластинкой. Нинели хотелось общения, зрелищ, а мужу — полежать на диване.

— Ну как мы можем ходить на концерты, если это моя работа?— Олег уныло произнес часто повторяемый рефрен.— Ведь те, кто служат в банке, не ходят вечером в банк развлекаться.

— Не надо в банк. Да тебя вообще никуда не вытащишь!

— Но в данный момент мы как раз и едем в гости.

— Так ведь выбрались раз в кои-то веки! И то только потому, что Мирон — твой близкий друг. Ты не мог отказаться... Надо же, все-таки сдал он этот сумасшедший медицинский экзамен!

— Каких-нибудь двенадцать лет — и он опять врач. Такова эмигрантская жизнь...

Вдруг поток двинулся. Они увидели, как справа полицейская машина вытолкнула на обочину застрявший грузовичок. Олег прибавил газу, и их "Бьюик" запетлял по серпантину парка Президио. Теперь уже недалеко.

Дом у Мирона Ольшанского был недавней постройки: гостиная, семейная, кухня на первом этаже — без перегородок, что для большой тусовки человек на восемьдесят весьма кстати, потому что съехался русский средний класс со всего Сан-Франциско, большей частью врачи. Гульба шла полным ходом. Публика, Олегу почти неизвестная, но между собой давно, видимо, знакомая, уже бродила по дому с бокалами и кружками, то и дело подкачивая насосом пиво из бочки.

— Нам обоим джин-энд-тоник,— сказала Нинель, с кем-то целуясь.

— Покажите того последнего, который стал наконец американским врачом,— крикнул Олег со смехом.

Но старый, еще российский друг Мирон Ольшанский уже спешил ему навстречу.

— С восьмой попытки!— сияя, сказал он и долго тряс Немцу руку.

— Поздравляю!— Олег похлопал Мирона по плечу.— Видишь, как здорово: меня скоро на пенсию попрут, а ты — молодой врач.

— У меня натуральный обмен: второй диплом приобрел — первые волосы потерял.— Мирон повернулся к гостям, ткнув Олега в спину.— Господа, для разнообразия я вам скрипача пригласил, а то вы тут на медицине зациклились.

— Скрипача? Где же его скрипка?

— Не видите, с ним жена — ее-то он и пилит.

— А концерт будет?

— Пусть сыграет в честь хозяина гимн Советского Союза или какой-нибудь другой реквием...

Олега втиснули между двумя симпатичными дамами, как теперь принято говорить, неопределенного возраста. Они, не спрашивая, стали заполнять Олегу рюмку и тарелку. Мирон увел Нинель на другой конец стола, который ломился от вкусных вещей, и предстояла трудная задача: решить, чего не есть.

Мирон между тем, счастливый от победы, гостей и алкоголя, продолжая неведомый Немцу разговор, крикнул:

— Тихо! Вы тут все пристрастны, особенно бывшие советские урологи и, по определению, не можете быть объективны. Давайте спросим человека нейтрального. Скажи, Олег, какой орган у мужчины главный?

Все за столом перестали громыхать вилками и посмотрели на Немца с ироническим прищуром. Олег не думал и секунды.

— Руки,— сразу сказал он.

— Почему — руки?— разочарованно, а может, и с презрением спросил кто-то.

— Не слушайте его: ведь он же скрипач!

— Скрипач? Значит, он всю жизнь перепиливает скрипку и никак перепилить не может. Выходит, и в его руках прока нет.

Олег понял, что в данной компании сказать "руки" было большой политической ошибкой: урологи сразу потеряли к нему интерес. Сделал это Олег по двум причинам. Во-первых, из чувства противоречия решил избежать того, что они хотели услышать, и, во-вторых, он был действительно уверен, что руки у мужчины важней головы, не говоря уж о прочих вещах.

— Мы все здесь узкие специалисты,— завершал дискуссию хозяин и посмотрел на Немца.— При всей нашей симпатии к музыке и к тому, что играть на рояле или скрипке удобнее двумя руками, мы лучше знаем, какой орган у мужчины главный. Давайте выпьем за предстательную железу!

И он опрокинул в рот рюмку.

— Не напивайтесь, ребятки, нам еще ехать развлекаться.

— Куда?— с тревогой спросил Олег и строго посмотрел на жену.

— Ой, Олежек,— затараторила Нинель,— совсем забыла тебе сказать: все купили билеты в цирк. В кои-то веки российский цирк на гастролях в нашей калифорнийской дыре. Тряхнем стариной, ну пожалуйста!

— А где это?

— В Окленде, отсюда полчаса.

Между тем гости, поглядывая на часы, стали группками и по одному выбираться на улицу и плюхаться в машины. Перепившие послушно пускали за руль жен и укладывались на заднем сиденье подремать. Те, кто не знали дороги, пристраивались в хвост тем, кто дорогу знал. Если на мосту Бей Бридж тогда вдруг возникла пробка, то произошло это только потому, что полсотни машин, принадлежащих одной компашке, жались друг к другу на хайвее в Окленд.

Там, возле парка, толпа людей уже двигалась пешком и на велосипедах к огороженной временным забором поляне. Народец победнее старался запарковать машины подальше, чтобы не платить за стоянку. Люди состоятельные, вроде гостей доктора-новобранца Ольшанского, въезжали вблизи цирка на дорогую парковку. Среди публики было много черных, поскольку цирк расположился в таком жилом районе, и, само собой, много детей. Тут пахло морскими водорослями, полынью и специями из соседних ресторанов. А в центре поля вырос купол, растянутый тросами. Гудели кондиционеры, накачивая под купол прохладный воздух. В вагончике продавали билеты.

Под куполом громыхнула такого качества музыка, переносить которую ушам Олега было трудно и даже вредно. Он не был в цирке, наверное, четверть века и, откровенно скучая, лениво блуждал глазами по сторонам. Люди простой породы, а их было вокруг абсолютное большинство, поедали зрелище, попкорн, мороженое и запивали все кока-колой и пивом. Любая американская аудитория, как известно, жизнерадостна и доброжелательна, прием русского цирка не был исключением. Зал то и дело вспыхивал аплодисментами, даже если на арене не происходило ничего выдающегося.

После парада, акробатов, дрессированных собачек, фокусника, который умело перепилил свою ассистентку в миниюбке и максидекольте, после вынутой из матрешки бескостной женщины, выделывавшей замысловатые акробатические фигуры на вращающемся в воздухе сверкающем шаре, шталмейстер возвел руки к небу и объявил следующий номер программы:

— А теперь, леди и джентльмены, перед вами — Владан!

Олег, до того момента слушавший вполуха, потряс головой, чтобы сбить сонливость, ибо был уверен, что ему почудилось. Зазвучало танго, мелодия которого ушла из памяти, но, оказалось, ушла не совсем. Горло у Немца сдавил спазм. Он стал жадно глотать кислород, будто воздух из-под купола цирка вдруг откачали.

— Повтори имя,— прошептал он жене.

— Владан, кажется, а что?

— Владан?!— выдохнул Олег.

— Тебе плохо?— с тревогой спросила Нинель.— Опять сердце поджимает? Сейчас найду таблетку .

Подложил Олег под язык таблетку, но это не помогло. Он закрыл ладонями уши, и время спрессовалось. События в памяти дрогнули и замелькали, замельтешили, закрутились — Немец едва отслеживал происходившее на арене. Впрочем, видел он именно то, что однажды прожил полвека назад. Будто последующая жизнь отодвинулась в сторону и ничего не осталось, кроме детства...

Посреди тусклой и грязной весны военного сорок четвертого года хмурый уральский городок неожиданно расцвел яркими афишами, к которым, скользя по мокрому льду, устремились не избалованные такого рода событиями аборигены. Разинув рты, они разглядывали красавцев и красавиц, расклеенных по заборам. Из афиш местные огольцы вырезали ножами, что понравилось, но вскоре на те же места наклеивались свежие полотнища.

На одной из афиш усатый фокусник, одетый во все голубое, с черной повязкой на глазах, смело стоял в огненном кольце. Рядом с ним женщина в белоснежном бальном платье, будто она только что сошла со страницы старого романа, держала в руках шляпу; из шляпы выглядывал пушистый щенок. На другой афише несколько разъяренных тигров, облизываясь, смотрели на красотку-дрессировщицу. Тигр держал в пасти ее голову, а красотка изо всех сил улыбалась. На третьей — человек в черном плаще, похожий на мушкетера, на ковре-самолете опускался с неба на землю.

Е Ж Е Д Н Е В Н О

— было написано красным вверху этой афишы. А внизу шесть толстых черных букв с тремя восклицательными знаками:

В Л А Д А Н !!!

Слово запомнилось и сделалось вдруг в целом городе самым незаменимым.

— Влада-а-ан!— кричали уличные мальчишки, бегая по рынку.

— Влада-а-а-ан!!— орали ученики на переменах.

И толком никто не мог объяснить, что это такое — "Владан". Люди пожимали плечами, ибо гастроли цирка еще не начались.

В те дни за парту с Олегом Немцем посадили новичка. Он слушал, как все в классе кричат, а сам лишь улыбался. Строгая учительница с усами записала его в классный журнал и для памяти раза два громко повторила:

— Ахмет Ахметжанов. Ахмет Ахметжанов... Ты, значит, из цирка?

Ахмет кивнул. Класс загудел.

— Дети, тихо!— прикрикнула учительница.— Ничего особенного! Он в классе будет временно, пока цирк не уедет.

Олег придвинул к Ахмету тетрадку с домашним заданием и положил осколок от фугаски.

— Бери! Бери насовсем!

Новенького эта вещь не заинтересовала. Вскоре выяснилось, что у него были дела поважней. После школы Олег с Ахметом вместе вышли на улицу и остановились у афиши.

ТРИ — АХМЕТЖАНОВЫ — ТРИ

— сообщала афиша и ниже поясняла:

ЭКВИЛИБРИСТЫ С ШЕСТАМИ

Отец Ахметжанов шел по проволоке, держа наперевес шест или, как объяснял Ахмет, баланс. На плечах отца Ахметжанова стояла Ахметжанова-жена, то есть мать Ахмета. У нее на плечах стоял мальчик — новый друг Олега Ахмет, который числился старшим сыном в труппе цирковых артистов Ахметжановых. Два его меньших брата, близнецы Сурен и Булат, тоже бегали и прыгали на арене, но на канат их допускали пока только на репетициях.

— И впятером будете выступать?— спросил Олег.

— На репетициях уже давно работаем, но бывают срывы...

Итак, Немец сидел на одной парте с живым артистом цирка, чему все завидовали. Скоро он знал об Ахмете абсолютно все. Как тот жил в детском приюте в Ташкенте, как его усыновил Ахметжанов-старший. Всех троих детей он и его жена взяли из детских домов.

А как много Ахмет умел! Стоило Немцу произнести на уроке слово, и он получал замечание. Сосед же его мог болтать так, что училка ничего не слышала. Ахмет и Олега научил говорить, почти не шевеля губами. Таким способом Ахметжановы переговаривались на арене, незаметно для зрителей.

— В цирк вечером желаешь?— спросил новенький, когда после уроков они прощались на улице.

— А можно?— глаза у Олега загорелись.

— Приходи к служебному входу ровно в полвосьмого. Войди и стой.

Олег прибежал заранее, обошел цирк кругом, отыскал табличку "Служебный вход", осторожно вошел и стал ждать у двери.

В половине восьмого Ахмет, одетый в черную бурку, вышитую бисером, подошел к вахтеру и, положив руку Немцу на плечо, важно сказал:

— Это ко мне!

Они поднялись на верхний этаж, пробежали по длинному коридору, потом лезли по винтовой лестнице и пробирались мимо ящиков, набитых реквизитом. Олег вслед за Ахметом вскарабкался по железным ступенькам на узкий балкончик и замер: в полутьме перед ним открылся купол — цирковое небо, увешанное канатами. Ахмет между тем солидно пожал руку осветителю и показал на Олега глазами.

— Вот мой друг. Пускай тут посидит, ладно?..

Осветитель кивнул. Он возился с прожектором и даже не взглянул на Олега, видно, привык, что к нему подсаживают зайцев. Ахмет хлопнул Немца по плечу и исчез.

До представления оставалось еще минут двадцать. В зале было пусто, прохладно и полутемно. Униформисты в зеленых мундирах, перекликаясь, раскатывали на арене ковер. Когда крики стихали, снизу доносилось рычание тигров. Тех самых тигров, что красовались на афишах недалеко от Владана.

Сидя в углу балкончика верхом на перевернутом старом прожекторе, Олег смотрел на арену. Зал постепенно заполнялся народом. Осветитель защелкал выключателями. Толстый, гладко прилизанный человек в черном фраке, который не сходился на животе, шагнул вперед и произнес красиво и громко слово, знакомое и непонятное:

— Вла-дан!

Оркестр грянул танго. Осветитель рядом с Олегом засуетился. Свет в зале потух. Потом луч прожектора высветил под потолком ковер-самолет, точь-в-точь, как на афише. На ковре сидел человек в черном плаще. Ковер-самолет стремительно летел вниз. Теперь луч прожектора осветил пятно в центре арены.

Там медленно вращался круг. Человек в плаще прыгнул с ковра-самолета на круг. Его черный плащ взметнулся и улетел в темноту вместе с ковром. Артист остался в белой рубашке с бабочкой, узких брюках и — босиком. Он застыл. Он ждал, когда кончатся аплодисменты. Затем он прошел по краю круга, раскланялся и уселся в кресло, будто устал после дальней прогулки.

Шталмейстер снова выдвинулся на арену и объявил:

— Художник, рисующий ногами,— Владан!

В зале вспыхнул яркий свет. Под танго, слегка пританцовывая, на арену выбежала женщина в белоснежном бальном платье. Она тоже раскланялась, расставила перед Владаном мольберт и укрепила лист бумаги. Владан поднял босые ноги, и только теперь стало видно, что рукава его рубашки висят по бокам тела, и эти рукава пусты. Художник рисует ногами, потому что рук у него нет.

Оркестр умолк. Правая нога Владана мелькала над бумагой, в тишине зала был слышен скрип углей, которыми Владан рисовал. Делал он это быстро. Через несколько секунд музыка заиграла снова. Женщина сняла с мольберта только что созданный пейзаж и понесла вокруг арены. Олег сидел выше всех, но даже он разглядел пальмы, море, дома на берегу.

И началось! Владану подавался новый лист бумаги, и он мгновенно набрасывал новый сюжет. Пока его помощница обходила круг, новый рисунок уже был готов. В конце пути ассистентка вручала каждую картину зрителями, и лист бумаги начинал свое путешествие из рук в руки вдоль ряда или наверх, до самой галерки.

От высоты, с которой приходилось смотреть на арену, и ряби разноцветных огней, с которыми орудовал осветитель, а может, еще от дыма и треска вольтовых дуг в прожекторах у Олега кружилась голова.

Внезапно музыка оборвалась, свет в зале потух. В луче прожектора на арену опустился ковер-самолет. Он поднял Владана с его помощницей и унес в темноту. Оркестр загромыхал марш, перекрывая шум аплодисментов. Зрители захлопали неистово, требовали повторить. Владан не вышел.

Все в тот вечер казалось Олегу невероятным — ведь он первый раз в жизни был в цирке. Но ни его друг Ахмет Ахметжанов, который, скинув бурку, по тонкой трубе ловко взбирался на двадцатиметровую высоту и там делал стойку на руках, ни силовые акробаты братья Чертановы, ни наездники, ни даже тигры, которые ласково лизали щеки дрессировщицы,— никто не поразил Олега так, как художник без рук Владан.

Днем дома, после школы, когда мать была на работе, Олег решил повторить номер Владана. Он спрятал руки в карманы, уселся на стул и пытался поднять с пола босой ногой карандаш. Ничего не получалось. Тогда он рукой вставил карандаш между пальцами ноги и начал рисовать на куске бумаги, прикрепленном к стене. Получалась мазня: нога упорно не слушалась и не хотела создавать шедевра. Люська сидела рядом и умирала со смеху. Мать узнала об эксперименте и сказала, что Олег сходит с ума. Даже отец этого никогда не делал, а ведь он художник. Олег ей отвечал, что если б она побывала в цирке, ей тоже захотелось бы попробовать.

— Только цирка мне не хватает!— воскликнула мать.

Ахмет часто брал Немца с собой в цирк. Мать не возражала, считала, что лучше сидеть за кулисами, чем слоняться по улицам неизвестно с кем. Олег дома без конца повторял куплеты, которые пели клоуны: "Тут и там — Гитлера там-там! Там и тут — Гитлеру капут", и другие гениальные стихи. Мог бы Олег как шталмейстер объявлять номера, ничего не перепутав, не хватало ему только такого же представительного живота, на котором не сходился фрак, не говоря уж о самом фраке.

Олег прирос к цирку. А Владан по-прежнему оставался загадочным существом, прилетавшим на ковре-самолете из неведомого мира.

Раз Ахметжанов-старший ушиб руку, и номер их в тот день отменили. Ахмет очень обрадовался, что сегодня не надо выступать, затащил Олега в пустую артистическую, они стали рубиться в шахматы. Играл Ахмет так, что не успевал Олег опомниться, как его королю угрожал мат. Немец не обижался, но скоро ему надоело раз за разом беспросветно проигрывать, тем более что на арене в это время шло представление.

— Ахмет, айда лучше смотреть...

— Ты же видел десять раз!

— Ну, все-таки глупо сидеть в цирке и не смотреть!

Они помчались по коридору к лестнице, когда их позвали.

— Ахмет!— слышался сзади хрипловатый негромкий голос.— Зайди!

Ребята остановились.

— Владан зовет,— сказал Ахмет и пошел к открытой двери.

Посреди комнаты стоял невысокого роста молодой парень в белой майке и мятых пижамных брюках. Он растерянно улыбался.

— Владан, это Олег Немец, мой друг.

Ахмет подтолкнул Олега вперед. Немец, как взрослый, протянул руку, чтобы поздороваться, но тут же сконфузился, потому что у Владана вместо рук торчали короткие обрубки возле плеч. Локтей у него не было. Олег растерялся, но Владан захохотал и тем сразу его простил.

— Будем знакомы,— представился он, наклонился и, сведя оба обрубка на груди, сдавил ими Олегову ладонь.— Меня звать Слава.

— А где же Владан?— растерянно спросил Олег.

— Это и есть Владан,— засмеялся Ахмет.— На арене Владан, дома Слава. Ты зачем нас, Слава, звал?

— Вы Майю случайно не видели? Куда она пропала? Понять не могу... Ребятишки, сложите мои вещи в шкаф, а то я спотыкаюсь.

Волшебник, рисующий ногами, стоял посреди комнаты в майке, лохматый и растерянный, размахивая короткими культяпками рук, а вокруг на полу было разбросано его барахлишко. Ахмет ловко собрал и сложил в шкаф белье и одежду. Олег, как мог, ему помогал.

— В шахматы сыграем?— спросил Ахмет Владана, когда они немного прибрались.

— Давай! Только сперва с гостем. Идет?

Олег кивнул не очень уверенно.

— Расставляйте фигуры.

Шахматная доска стояла на полу. Олег делал свой ход, Владан, сидя на диване, тут же протягивал ногу и, ухватив фигуру между пальцев, опускал ее точно на нужную клетку. Он быстро обыграл Немца и сказал:

— Приходи почаще — выиграешь.

С того вечера Олег, можно, пожалуй, сказать, подружился с Владиславом Даниловым, или, сокращенно, Владаном, как тот значился на афишах. И очень этой дружбой гордился. Олег бегал к Владану почти каждый день, теперь чаще, чем к Ахмету. Он гонял для него на рынок за махоркой, научился скручивать цигарки из газетной бумаги, которые вставлял Владану в губы и потом давал огонька. Догоревшую его цигарку научился ловко тушить в тарелке с надписью "Госцирк", которая заменяла пепельницу. Он и уроки делал, сидя у Владана, а тот его кормил, чем было.

Однажды днем Олег весело вбежал к Славе.

— В шахматы сыграем?

Владан промолчал.

— Что с тобой?

— Без рук, брат, тяжко,— грустно ответил он.— Беспомощность унижает. Жить неохота...

Он был мрачней тучи.

— Мне бы водки стакан... Достань, браток, а...

Кивнув, Олег помчался домой, помня, что у матери под кроватью стояла добытая неведомо откуда бутылка. К счастью, дома никого не было. Олег завернул ее в газету и притащил Владану. Тот сидел в полузабытье на диване в той же позе.

— Где взял?

— У матери...

— Спасибо, друг! Налей.

Олег налил ему полстакана.

— Добавь еще.

Стакан заполнился до краев.

— Теперь закупорь, заверни бутылку в газету и не забудь взять домой. Не то я всю допью.

Стиснув стакан обрубками рук и не пролив ни капли, Владан опрокинул его в рот, не морщась и не закусывая, как будто это была вода. Он сидел и ждал, пока лекарство подействует. Олег погладил ему обрубки.

— Это... на фронте?

Владан взял его за плечи обрубками рук и сжал.

— Я ведь водителем был. И руки мои остались в бронетранспортере.

— Как это?— не понял Олег.

— А так. Драпали мы из окружения. Чувствую, вязнут гусеницы, болото, надо обходить. Стали кружить и напоролись на минное поле. Помню только, ребята меня вытаскивают, я кричу: "Руки, руки мои возьмите!" Больше ничего...

— Понятно,— растерянно протянул Олег.

— Если понятно, браток, не откажи в любезности — сходи за Майей! Видишь ли, дело какое! Нас на фронт везут...

— Тебя — на фронт?

— Номер наш включили в программу бригады, которая едет на фронт выступать.

Конечно, Олег знал, где живет Майя: Владан не раз посылал за ней. Это было довольно далеко от цирка, за железнодорожной станцией. Если трамвай не ходит, а он ходит редко, то пешком минут сорок. И Немец отправился к Майе.

Чем больше Олег привязывался к Владану, тем непонятней была для него Майя и их отношения. Познакомился Владан с ней в Ташкенте, в госпитале, где лежал после ранения. Курносая веснушчатая Майя забегала к нему в палату.

Она была беженка, эвакуированная, вся семья ее погибла. Она ведь была старше Владана на одиннадцать лет. Владана взяли в танковую школу из Суриковского художественного училища, где ему прочили славу нового Репина. И пока Владан лежал полгода в госпитале, нашел он себе занятие: в связи с отсутствием рук рисовал ногами. Потом его подобрала проезжая цирковая труппа, поскольку артистов для программы не хватало. Владан уговорил Майю ехать с ним.

Она стала помогать ему на репетициях, гримировала его, начала понемножку выступать вместе с ним. Владан с Майей расписались в ЗАГСе и жили в артистической: спали на диване, а ели за гримерным столом. Они проехали много городов, и вдруг все рухнуло.

Первым делом Майя расклеила на заборах объявление, которое сама написала: "Цирк снимет комнату для артистки". И такая комната нашлась. На вопросы Владана отвечала, что уходит в частный дом, потому что устала скитаться. Дом, хоть и чужой, все-таки дом. Она не жила с ним больше, но приходила на работу. Тут, после представления, Олег слышал, как они ругались. Владан ходил хмурый, натыкался на стулья и матерился.

— Ты что — хочешь совсем уйти? Пропадешь!

— Мне здесь надоело...

— А номер? Как же наш номер?

— Мне все равно!

Хлопнув дверью, она вышла, а в коридоре натолкнулась на шталмейстера. Он был в парадных брюках, но вместо фрака в зеленой полосатой пижаме. Шталмейстер схватил Майю в охапку, пытаясь успокоить.

— Ахметжановы больны. Эти скандалят. Представление срываете! Да на фронте за такое вы бы пошли под трибунал!

Не отвечая, Майя вырвалась, убежала. Номер их в программе пропустили.

С большой неохотой Немец бежал к Майе.

Дверь, в которую он стучал, долго не открывалась. Олег уже хотел уйти, когда наконец вышла Майя в халатике, гребешком продолжая расчесывать длинные вьющиеся волосы.

— Ну, что тебе?— устало спросила она.— Опять? Скажи Владану, что я больше не приду. Понял?

— Нет, не понял!— замотал головой Олег.

— Не понял, ну и не надо!

За спиной у Майи появился большой человек в трусах. Олег знал его. Этого тяжеловеса в цирке объявляли как силача — чемпиона среди силачей. Он поднимал огромные гири немыслимого веса, а потом свет гас, и униформист собирал эти гири в охапку и бегом уносил с арены.

— Слушай, малец,— усмехнулся тяжеловес.— Майя сейчас занята.

— Он велел передать,— продолжал Олег,— что едет на фронт...

— На фронт?— удивилась Майя и пожала плечами.— Ну и пускай едет!.. Я-то тут при чем?

Обратно Олег бежал, терзаясь сомнениями. Как же быть: сказать Владану Майины слова или нет? Если Владан это услышит, ему будет плохо. А если врать, то как?

— Ну что?— спросил Владан, едва Олег переступил порог.

— Майи нету!— сказал Олег.

— Где ж она?

— Куда-то уехала... Совсем...

Владан сжал губы. Олег скрутил ему цигарку, положил в губы и дал прикурить.

— Дела...— пробормотал Владан.

Он лег на диван и отвернулся лицом к стене.

На другой день цирковая труппа уезжала: часть на фронт, а часть в какой-то другой цирк. Прощаясь, Ахмет подарил Олегу новую афишу. На ней вместо "Три — Ахметжановы — три" красовалось: "Пять — Ахметжановы — пять". От Владана Олегу достались рисунки. Не те большие, которые он делал на арене для зрителей, а маленькие, которые он делал для себя. Рисунки долго висели у Немцев дома. Когда уезжали в Америку, таможня рисунки не пропустила, и Олег от обиды их порвал.

Слегка оглохший от громовой музыки Немец сидел в цирке, вжав голову в плечи и ладонями прижав уши. Время развернулось и примчалось назад. Нинель тревожно на Олега поглядывала, не понимая что случилось. На арене молодая женщина снимала с мольберта пейзажи, сделанные художником, который полулежал в кресле и рисовал ногами. Пустые рукава его белой рубашки развевались на сквозняке. Только этот артист, прилетевший на ковре-самолете в черном плаще, был совершенно седой.

Разволновавшись, Олег плохо видел происходившее на арене и, едва номер кончился, поднялся.

— Мне... ну, в общем, надо за кулисы,— сбивчиво сказал он Нинель.— Надо поговорить с этим человеком...

— А сердце твое в порядке?

— В порядке... Не волнуйся...

И Немец пошел по проходу, то и дело спотыкаясь о чьи-то ноги и изредка механически извиняясь.

Пожилая черная уборщица, узнав в чем дело, указала ему на дверь.

Перед зеркалом, спиной к нему, сидел старик с седой гривой волос, и женщина в белом передничке держала перед его губами бумажный стаканчик так, чтобы он мог пить. Олег подождал, пока старик напьется.

— Слава,— тихо позвал Олег.

— Тут я,— весело отозвался человек и повернулся во вращающемся кресле.

— Раз отзываетесь на это имя, значит, это вы.

— Конечно, я — это я. А вы, простите?..

— Мне трудновато объяснить... Я несмышленыш, с которым вы играли в шахматы и... посылали к Майе... Меня зовут Олег Немец.

Некоторое время они молча, изучающе смотрели друг на друга.

— Война?— спросил Владан, как спрашивают секретный пароль.

— Война,— подтвердил Олег и вздохнул.

— Since this's your friend, I'll be back in few minutes,— промолвила женщина и вышла.

— Что она сказала?— спросил Владан.

— Она отойдет на несколько минут,— перевел Олег.

— Я знаю, здесь нельзя курить,— Владан подмигнул.— Но пока эта леди, которую ко мне тут прикрепили, вышла, достань мне сигаретку во-он из той сумки. Мы ведь на "ты", да? Как не подымить по такому случаю?

Чиркнув зажигалкой, Олег дал Владану прикурить и закурил сам.

— Видишь, я в том же амплуа,— сказал Владан и закашлялся.

— Кто же тебе помогает?

— Да кто попало... Они у меня не задерживаются,— Владан вдруг запел.— Менял я женщин, как, терьям-терьям, перчатки...

— Приятно тебя видеть здоровым и в форме, несмотря ни на что!

— Здоровым?!— печально усмехнулся Владан.— Тебя не удивляет, что я вообще жив? Мне ведь за семьдесят. А ты? Ты-то как?

Олег скупо рассказал. Он был растерян и от этого глуповат.

— У тебя семья, а я вот как жил, так и живу бобылем, если не считать случайных эпизодов. Не живу, а существую...

— Как Майя? Может, это неприятно вспоминать?..

— Майя, представь себе, пришла на наше представление в Нью-Йорке. Живет с мужем на Брайтон-бич.

— Он тоже был циркачом?

— Сейчас служит швейцаром в гостинице. Ведь не мальчик... Меня раньше за границу никогда не выпускали,— советские люди не должны быть уродами. Сейчас к вам сюда только ленивые не едут. Знаю, все халтурят, но, поверь мне, кроме циркачей: на канате под куполом на шармачка не поработаешь... Послушай, Олег, ты же по-английски сечешь. Погляди, что тут про меня пишут?

Кивком головы Владан указал на стол. Немец взял свежий номер газеты "Сан-Франциско экзаминер". На фото Владан был в своей рабочей позе на арене. Заголовок гласил: "Русский артист, который ногой рисует лучше, чем другие художники рукой".

— Я-то газет не читаю,— сказал Олег.— Оказывается, о тебе уже не первый раз здесь пишут. Вот послушай: в связи с появлением талантливого русского художника без рук газета решила провести конкурс среди читательниц: какой орган у мужчин самый важный.

Только теперь до Олега дошло, почему спорили у Мирона гости!

— Какой же?— спросил Владан, кося глаза в газету.

— "Читательницы охотно откликнулись,— переводил Олег.— Одна молодая женщина заявила, что постановка вопроса неправильная: у ее друга ей нравятся все органы. Одна феминистка заявила, что у мужчин нет важных органов вообще, все второстепенные, а все важные органы только у женщин. Она и получила первую премию на конкурсе: бесплатную подписку на газету "Сан-Франциско экзаминер"" .

— Боже мой!— воскликнул Владан.

— Вот еще,— Олег продолжал читать.— Тебя будут показывать по телевидению на всю Америку. Готовься! Знаменитая Барбара Уолтерс специально прикатила в Сан-Франциско взять у тебя интервью для передачи "Twenty-twenty".

— Зачем мне все это?

— Поздно, брат, ты — знаменитость. Вот письма читательниц. Послушай-ка, тебе делают предложение. Некая Стефани Боксер готова утешить тебя в одиночестве. Она пишет, что отсутствие рук у Владана — не помеха и что готова выйти за тебя замуж. Женишься — останешься в Америке.

Владан улыбался. Но в глазах его стояли слезы.

— Это что, серьезно? Такого мне в жизни никто не предлагал. В молодости я хотел любить женщин руками, понимаешь, и очень страдал, что не мог... Мопассан говорил, пока у него есть хоть один палец, он мужчина, а у меня нет ни пальцев, ни даже тех мест, из которых они растут. Кому я нужен — жалкий калека, жертва той тупой, идиотской войны, обрубок человека?

Я ведь тоже не состоялся из-за войны, хотел сказать Олег. Но это было неуместно, и он промолчал.

— Владан, давай я заберу тебя к нам домой,— вместо этого произнес он.— Отдохнешь... Расслабишься... Погуляем на океане... А потом привезу обратно. Идет?

— Нет, Олег, нет! Все это не для меня. У меня только две точки существования: арена и гримерная с диваном. Тут или там я и помру. А теперь прощай, дружище. Мне надо принять снотворное и лечь.

— Тогда вот мой телефон,— Олег набросал на клочке бумаги номер.— Отдохнешь — позвони, я за тобой приеду и...

Владан кивнул. Олег обнял его за плечи, понимая, что звонка не последует. Пустые рукава владановой белоснежной рубашки колыхнулись и замерли.

Олег вышел на улицу. Представление давно закончилось, и пространство вокруг цирка опустело. В Тихом океане садилось солнце, оранжевое, тяжелое и равнодушное. Никакой разницы с тем солнцем, которое Олег видел в деревне накануне войны, не было.

Нинель одиноко стояла у входа в цирк и ждала мужа.

КВАРТИРА No 1

Немало помотался по свету Олег Немец. А в город, где родился, никак не мог выбраться. Было к тому объективное препятствие, ибо давно переселился Олег на другой континент и сделался американским подданным. Он все надеялся на гастрольную поездку, но пути оркестра туда не лежали.

И вот, после очередного концерта в Москве, в предотъездный свободный день, душный и полный бензиновых паров, Олег отчетливо понял: если он немедленно не съездит, то после уже не увидит свой город никогда. Договорились они с женой, трепавшейся на радостях с утра до ночи со старыми подругами, встретиться в десять вечера того же дня на Центральном телеграфе, у входа.

Билетов на ранний рейс на аэровокзале, конечно, не было. Но для тщательно выбритого, вальяжного господина, во все ненаше одетого, с американским паспортом, а главное, за двойную цену в твердой валюте билетик случайно нашелся. Вскоре Олег уже протопал через магнитную ловушку в Быкове на посадку. Если все будет нормально, меньше часа полета, и там у него будет несколько часов.

Подремывая в тесном для его располневшего тела и дребезжащем самолете, Немец подсчитал, сколько он не был в родном городе. Вышло около полувека. Для всеобщей истории человечества его вояж не имел существенного значения, но история не происходит сама по себе. Она то течет мимо, то втягивает нас в водоворот. Мы выкарабкиваемся, обсыхаем на солнышке, и кажется, что история снова независимо течет мимо. Она-то легко может течь без нас, да мы без нее не живы. Подобные философемы приходят только человеку, пребывающему в самолетном безделье. Ну, и день был непростой, набухший предчувствием.

Самолет приземлился, когда наступило самое пекло. Не выходя из приземистого здания провинциального аэровокзала, Немец повесил на плечо сумку, плащ и первым делом втерся в очередь поближе к кассе. Заскандалившему было старику он дал доллар, и тот сменил гнев на милость. Олег купил за три пачки российских банкнот обратный билет на вечерний рейс в Москву. Пока что ему везло. Чтобы разом на весь день отрешиться от мирских забот, в стекляшке напротив аэровокзала он взял две порции жутких вареников, похожих на вареных мышей. Однако есть их не стал, отдал бедной женщине, которая проворно слила их в пластиковый мешок.

Немец взял такси, через полчаса очутился в центре и побрел, повинуясь внутреннему компасу.

Ничего Олег не узнавал, а все-таки к старому чугунному мосту пришел, никого не расспрашивая. У моста он замедлил шаги. Грузная решетка, покрашенная по ржавчине, бугрилась волдырями. Вот здесь, за поворотом, должен стоять ларек, чуть поодаль женщина в белом фартуке, а перед ней лоток, полный разноцветных подушечек по три копейки штука. Немцы, отец и сын, отправляются на прогулку. Сын трясется по булыжнику на двухколесном велосипедике. У ларька прислоняет велосипед к решетке. Отец берет кружку пива, а на сдачу сын покупает у лоточницы подушечки. Олег сосет аккуратно, чтобы они дольше не лопались. Едва только вытечет повидло — конфете конец.

Олег ощутил во рту кисловатый вкус этого повидла, но, завернув за угол, ни пивного ларька, ни лоточницы не увидел: они стояли здесь до войны. Вместо булыжника кругом лежал асфальт, и асфальт этот давно успел обрасти змейками трещин. Немец ускорил шаг. Тут уже близко.

Жили они в узком кривом переулке возле церкви Андрея Первозванного. Церковь была полуразрушена, из-под штукатурки вышла кирпичная кладка, на колокольне, ближе к макушке, торчали железные балки. Колокола сбросили по приказу наркома тяжелой промышленности Орджоникидзе. Луковицы давно оголились, и ветер снес железо. Кресты стояли, словно стыдясь, наклонив плечи, будто им так лучше был виден весь кривой переулок.

Каждый день Олег с приятелями торчал возле обрешеченных окон церкви. В ней, в отсеках, разделенных низкими фанерными перегородками, работали скульпторы и мастера, отливающие из гипса готовые статуи. В окнах, через квадраты решеток, виднелись неоконченные монументы вождей без рук, торсы да бюсты. Ленин держал на поднятой руке свою собственную голову, словно снял ее, чтобы передохнуть от напряженных мыслей о судьбе человечества.

Но толпились пацаны возле окон не из-за Ленина. Самым волнующим зрелищем было, когда удавалось подглядеть процесс созидания скульптур ткачих и колхозниц, ударниц труда. Рядом с монументом за пятьдесят копеек в час стояла на возвышении сисястая натурщица, и на ней, в отличие от скульптуры, никакой одежды не было. Зрители у окна, отпихивая друг друга в борьбе за лучшее место, вслух комментировали зрелище.

Натурщица, как правило, не обращала на шпану внимания и болтала, а иногда уходила под занавеску и там занималась то с одним, то с другим скульптором совсем другим искусством, о котором Олег имел тогда весьма смутное понятие. Иногда скульпторы пускали двух старших ребят внутрь. Те месили глину или таскали воду из колонки на улице, стараясь пройти как можно ближе от натурщицы, а если повезет, задеть ее локтем. Та начинала хохотать и строго говорила:

— Ну, чего варежку-то развесил? Анатомию что ли в школе не проходил?

На доме, в котором росли Олег с Люськой, штукатурка затекла от дождей ржавыми полосами, но стены были крепкие. В прошлом веке тут часто бывали пожары, кругом оставались пепелища, а этот дом выстаивал целехонек. Он видел Наполеона.

В квартиру вело широченное, из прогнивших досок, крыльцо, крытое резным навесом. Люська с маленьким Олегом и кошкой сидели на протертых ступенях и втроем мурлыкали на солнышке. В обшарпанной двери была прорезана щель. Над щелью отец масляной краской красиво вывел: "Кв. No 1". В щель почтальон засовывал газеты, и они падали в коридорчик. Звонок над щелью, если крутануть, весело тренькал.

Комнату украшала старинная изразцовая печь, которую мать топила из коридорчика. У окна, закрывая подоконник спинкой, стоял диван. На нем спали отец с матерью. У другой стены втиснулись две кровати — Люськина и Олега. К ним примыкала шаткая этажерка с деревянным ящиком, из которого доносилась хриплая музыка. Когда приходили гости, отец хвастался, какие далекие станции принимает новый приемник — даже иногда Ленинград.

Больше всего на свете Олег любил гостей. Как только умещалась у Немцев такая тьма народу? Отец был самым веселым в самой шумной компании. Он потешался над всеми и над собой, пел арии из опер, танцевал вальсы, сажая детей на руки. Перестав смеяться, он становился хмурым и говорил, словно оправдываясь:

— Очень смешно!

Иногда Олег не понимал шуток, ему казалось, отец обижает мать. Но она звучно била отца по спине и сама смеялась.

Он работал ретушером, отец. Орудиями его труда были тонкая кисточка, молочное стекло в разводах туши да лупа. Из издательства он приносил пачки снимков. Симпатичных людей с бракованных фотографий Олег после вырезал.

Однажды в дверь позвонили. Вошли двое в форме НКВД. Отец стал белым, как бумага, а мать глотнула воздуха, будто хотела им запастись, и прижала ладони к шее.

— Гражданин Немец? Пройдемте в комнату,— сказал один из вошедших отцу.— А вы, гражданка Немец, заберите детей и идите гулять.

— То есть как?— переспросила мать.

— Разве не по-русски сказано? Уходите на улицу.

Мать безысходно зарыдала, одела детей и увела во двор. Было ясно, что отца уводят. Стоял тридцать седьмой. Но часа через полтора энкаведешники ушли. Один из них на прощанье даже козырнул матери. Она побежала в дом, готовая к худшему. Отец тихо сидел на своем рабочем месте, уперев локти в стол и тупо глядя в стену. На вопросы матери он не отвечал, словно онемел. О том, что произошло в доме, отец все же поведал матери. Мать молчала почти двадцать лет и рассказала Олегу, словно случайно вспомнив.

Оказывается, энкаведешники посадили отца за стол и стали по обе стороны, будто готовились выкручивать ему руки. Один из них открыл портфель, извлек из него большой конверт с сургучной печатью и вскрыл его. На стол перед отцом легла фотография — крупным планом лицо с усами, изъеденное дырками оспы. Узнать лицо было нетрудно, оно глядело со страниц всех газет, но, конечно, без оспы.

— О вас имеются данные как о лучшем ретушере,— сказал другой незваный гость.— Можете убрать с этого лица лишнее?

— Могу,— еле выговорил отец.

— Делайте!

— Но это большая работа.

— А мы не спешим...

Они стояли над ним, следя за каждым его движением, а он работал медленно, потому что руки у него дрожали. Когда оспа исчезла и кожа на щеках стала гладкой, как у младенца, один из гостей ловко вытащил фотографию из-под отцовского локтя и спрятал ее в портфель. Перед отцом положили бумагу, на которой ему велели написать, что он был посвящен в государственную тайну, разглашение которой карается по всей строгости советских законов. Впоследствии, вспоминала мать, они с отцом никогда и нигде снятой с такого близкого расстояния фотографии этого лица не встречали. Отец предполагал, что запрещенное фото извлекли в связи с новым заказом для скульпторов, но скульпторам видеть натуральное лицо было недозволено.

— Ты ему, не дай бог, оспинку где-нибудь случайно не оставил?— с беспокойством спрашивала после мать.— Заберут ведь!

Но обошлось.

Отец и сам любил щелкать затвором. Печатал фотокарточки ночью, расставляя на столе, возле ребячьих кроватей, ванночки. Подымешь веки — все в странном розовом свете. Одно фото висело на стене: сидят на диване мать, Люська и хохочущий отец. Олег стоит рядом, держа в руках смычок и скрипку. Отец посадил их тогда на диван, аппарат укрепил на треножнике, протянул к дивану нитку и сел сам.

— Ну, смейтесь, как положено!— крикнул отец, захохотал и дернул за нитку.

Вспыхнул магний, затвор щелкнул. Все улыбались, как надо, а Олег напряженно следил за ниткой. Так он и получился.

Война для Олега началась с мелочей. Приемник велели сдать на почту и выдали квитанцию. После первых налетов отец сказал:

— Придется вам эвакуироваться.

Олег радовался. Кто-то ему ляпнул, что на Урале, куда шли эшелоны с детьми, полным-полно камней-самоцветов, и Олег ехал собирать красивые камушки. Мать плакала. Отец остался на перроне. Художников объединили в группу красить зелеными и желтыми пятнами крыши для маскировки. Ретушеров записали художниками.

Мать с двумя детьми привезли в маленький городок с зелеными палисадниками, тихий и бедный. С бревенчатых стен маленькой комнаты косами свисала пакля. Мать прибегала с работы, когда от темноты и голода у Олега и подраставшей Люськи слипались глаза. Отворачивая лицо от дыма, мать растапливала печь, варила и, пока они уничтожали еду, грела возле печки их одеяла, мечтательно приговаривая:

— Вот погодите, скоро наш отец вернется...

От отца почтальон приносил письма, иногда по два-три сразу. С конвертов Олег срезал марки. После стали приходить конверты без марок. Потом пошли треугольники. Вскоре и треугольники приходить перестали. Засыпая, Олег видел: мать сидит на кругляке и, оцепенев, глядит на догорающие угли.

Война кончилась. Летом они втроем вернулись в родной город. На месте крыльца с резным навесом оказалась просто дверь. Вдруг мать побледнела, сжала Олегу руку и долго стояла не шевелясь. Над щелью, заменяющей почтовый ящик, хотя краска немного облупилась, было видно выведенное отцовской рукой: "Кв. No 1".

Мать опомнилась, опустила чемодан, дотянулась до ручки, дернула. Дверь не открылась; попробовала мать покрутить звонок — он едва скрипнул.

Люська показала Олегу вверх на стену. Окон их квартиры не было, сама стена была новая, криво сложенная из обломков кирпича, и шла она наискось. От этого дом выглядел времянкой и совсем перестал быть похожим на те особняки, которые видели императора Наполеона.

Оставив детей стеречь чемодан, мать ушла за угол и постучала в квартиру к соседям. Оттуда вышла женщина в пуховом платке. Она нехотя объяснила, что старые жильцы в начале войны разъехались кто куда. Въехали новые. Бомба тут упала еще в первый год войны и разрушила часть дома. Жильцов переселять было некуда, а трещины ползли дальше. Стену дотачали, чтобы дом не рухнул, и первой квартиры нынче фактически нету. То есть дверь-то в нее осталась, это так, да она никуда не ведет. Крыльцо давно на дрова пошло.

Женщина ушла и тщательно заперла за собой дверь. Мать стояла в растерянности, переминаясь с ноги на ногу. Олег и Люська на нее смотрели, а что она могла решить?

Приютила их тетка Полина, троюродная материна сестра. Она никуда не уезжала и сторожила свою комнату всю войну. Жила она на окраине одна, но все равно Немцам необходимо было думать о своей конуре.

Прописаться матери не удавалось, потому что не было квартиры, а в очередь на квартиру райисполком не ставил без прописки и характеристики с работы. На работу же никуда не брали без прописки. Зато по случайно сохранившейся квитанции на почте выдали отобранный в начале войны приемник. Тоже выдавать не хотели: квитанция-то была на имя отца, а отец пропал без вести. От прописки зависела остальная жизнь.

Безо всякой надежды мать ходила в домоуправление, и раз паспортистка Зоя Ивановна сжалилась, намекнула, что если участковому подмазать, он закроет глаза на то, что квартиры No 1 фактически нету и в ней пропишет.

— А как ему отдать деньги?— спросила мать.— Вдруг не возьмет?

— Да как все дают?— удивилась паспортистка.— Вложи в детскую книжку и скажи: вот, мол, подарок вашим детям.

Мать взяла взаймы у Полины денег и подарила участковому книжку "Дядя Степа", в которую вложила всю наличность. Участковый был немолод и толст.

— Почитаю,— надув щеки, сказал он.

Через неделю, когда мать пришла за ответом, участковый, разглядывая ее паспорт, строго сказал, что прописать уже почти можно, но замначальника по паспортному режиму смущает ее фамилия.

— Да уж какая есть,— равнодушно в тысячный раз объяснила мать.

— Может, с национальностью спутали? А если так, что это за немцы у нас в городе после войны? Но начальник тоже детские книжки любит...

Брать взаймы было не у кого. Мать сняла с руки и положила на стол участковому часики. Тот поморщился, но быстро убрал их в ящик стола. Через неделю у матери в паспорте стоял штамп прописки в квартире No 1, которой вообще-то не существовало.

Устроилась мать на работу счетоводом в какую-то артель. Куда ж еще ей было деваться с такой плохой фамилией?

Олег понимал, что отец не вернется, хотя похоронки так и не пришло. Мать притихла, руки у нее стали шершавыми. Они жили впроголодь, потому что на первые две зарплаты мать купила в комиссионке треснувшую скрипку. Олег сам ее склеил и вдруг стал играть без понуканий. Когда Олег переставал играть на скрипке или у него были нелады в школе, глаза матери наполнялись слезами. Она не говорила ни слова и быстро отворачивалась. Иногда она плакала без видимых причин.

— Что ты все про одно: дети да дети,— поучала ее Полина, которая была лет на двадцать старше.— О себе подумай!

Не отвечала мать, будто не слышала.

В коммуналке у Полины они прожили некоторое время. Потом вечером пришел участковый. Пыхтя, спросил разрешения присесть (целый день, мол, на ногах), но надо взглянуть на документы. Полины не было, детей мать только что уложила, Олег делал вид, что уже спит. Выложенный матерью на стол паспорт участковый открывать, однако, не стал.

— Выпить чего не найдется?— вдруг спросил он.

Просьба такая даже обрадовала мать: не будет он принимать мер, выпьет да уйдет. Он сам откупорил поставленную перед ним четвертинку водки, влил в себя полстакана, закусил хлебной корочкой, валявшейся на столе, слил в стакан остальное и допил.

— Хорошо!— сказал он, совсем раскраснелся и расстегнул шинель.

— Ну, и слава богу!— пробормотала мать.— У нас с документами все в порядке, можете не беспокоиться.

— А как насчет по женской части?— и он сжал материну руку.

— В каком смысле?— оторопела мать.

— Да в прямом. Я мужчина сильный, сама понимаешь, что мне надо.

Он поднялся, шатнувшись, и схватил мать за вторую руку. Она отстранилась, как могла.

— Нет, не надо, пожалуйста, дети ведь смотрят,— запричитала мать.

— Тогда в коридор пойдем, да не бойсь, я шинель подстелю, она теплая.

В это время тихо вошла тетя Полина.

— У, да тут веселье гудит,— все поняв с первого взгляда, зашумела она.— Но надо и честь знать, гости дорогие, хозяйке спать пора, завтра чуть свет на работу.

— Ладно, вдругоря еще приду,— угрюмо объявил участковый, отпустил материны руки и нетвердой походкой направился к двери.

Уткнувшись в Полинино плечо, мать рыдала.

Через неделю участковый еще пришел. Но теперь мать была готова к отпору. Он выпил свою дозу, пытался облапить мать, но та ухватилась для своей защиты за Олега. Обняв, поставила сына впереди себя. Участковый рассвирепел, схватил со стола пустую четвертинку и грохнул об пол.

— Тебе же хуже!— заявил он матери.— Соседи давно в милицию сигнализируют, что вы живете в одном месте, а прописаны в другом.

Он хлопнул дверью, и несколько дней было тихо.

Мать уже ложилась спать, когда в дверь позвонили. Из милиции пришли двое, один был в штатском. Забрали у матери паспорт, велели за ним прийти. Вскоре мать получила паспорт обратно. Прописка была ликвидирована. Матери дали подписать бумагу — в течение сорока восьми часов покинуть город вместе с детьми, а если останется, посадят за нарушение паспортного режима, а детей — в колонию.

— Сын!— решилась мать.— Хочу с тобой посоветоваться... Ты у нас единственный мужчина.

Раньше она так никогда Олегу не говорила.

— Не знаю, как и быть,— она замолчала, искала слова.— Выселяют нас. Ездила я в деревню, где мы на даче жили. Думала, может, Паша возьмет нас к себе. Да два года, как она умерла... Снимать здесь разные углы и скрываться? Я уже искала. Как спросят фамилию — смеются, а как узнают, что прописки вообще нету, не сдают, боятся. И сама куда ни пойду, все отец, отец... Тут нaбережная — мы с ним на лыжах катались. Там дом, где я тебя родила и он меня с цветами встречал. Нет нам здесь места без отца...

— Чего же ты хочешь?

Хотя Олег считал себя почти взрослым и мать давно уже не называла его Олей, как девочку, предложить он ничего не мог.

— Заставляют второй раз эвакуироваться,— сказала мать с отчаянием.— То немцы были виноваты, а теперь потому, что мы сами Немцы. Уедем туда, где жили в войну. Там у нас... отец еще был жив... Помнишь, он всегда сердился, когда я тебя Олей звала? Я и не зову.

Не все понял тогда Олег, ею сказанное. Где жить, ему было все равно. Там остались шпанистые приятели, с которыми они играли на огороде в войну, зимой гоняли на коньках, цепляясь проволочными крючками за грузовики, а летом дергали морковь на соседских огородах. Здесь он так и не успел ни с кем толком подружиться. Во дворе ворье. Одни приходят из лагерей, другие уходят. Те и другие зовут тебя фрицем и бьют. Люська тоже рвалась ехать немедленно. Там у нее был почти что жених Нефедов.

Немцы уехали обратно. Люська вскоре вышла замуж и родила двух дочек. Олег кончил музучилище, открывшееся после войны, и попал в симфонический оркестр областной филармонии. Он тоже женился, родил сына. Однажды первая скрипка, секретарь парторганизации филармонии, когда они после концерта выпивали, сказал Олегу:

— Если хочешь расти, вступай в партию. Без партии хорошим музыкантом тебе не стать.

Пришлось послушно влиться в партию — отчего ж не вступить, если обещают блага? И действительно, скоро его сделали третьей скрипкой. Для плана оркестр выезжал в соседние колхозы и воинские части, чтобы массы овладевали классической музыкой. Заработал коммунист Немец квартиру через пять лет. Немного погодя купил мебель и на книжную полку поставил собрания сочинений русских и прогрессивных западных классиков, чтобы было, как у всех. Еще через несколько лет построил летний домишко на выданном ему филармонией садовом участке. Стоял в очереди на "Москвича". Постепенно сыну Валеше исполнилось столько, сколько самому Олегу было перед войной.

Нельзя сказать, что Олег жил счастливо, хотя и неплохо. Можно сказать, жил лучше многих других, но энергичная жена его Нинель, окончившая в Москве Институт народного хозяйства имени Плеханова и служившая старшим экономистом в проектном институте, однажды спросила:

— Ответь мне, пожалуйста. Кто у нас в семье мужчина?

— Допустим, я,— осторожно сказал Олег.— А что?

— А кто у нас в семье Немец?

— Так ведь только по фамилии...

— Видишь, как получается: все равно ты. Конечно, лучше бы ты был настоящим немцем или евреем, но что поделаешь? В общем, ты мужчина, ты Немец, а в русских очередях стоять мне. И мне надоело!

— Что-то я не просекаю,— пробурчал он, хотя уже вполне догадался.— Куда ты клонишь? К разводу? Хочешь обзавестись фамилией поблагозвучней?

— Ни за что! Я клоню к Америке или в крайнем случае к Германии,— сказала жена.— Все едут.

— Разве?— спросил Олег, который в практической жизни был далек от всего, кроме пиликанья на скрипке.— А почему?

— Потому что выпускают,— исчерпывающе объяснила жена.

Это был могучий аргумент.

— Конечно, я уже все прощупала,— продолжала наступление Нинель.— Выпускают в основном евреев, но и немцев, и армян. Если подсуетиться, думаю, с такой фамилией, как у нас, мы тоже вызов получим. Напишем, что ты не только немец, но и еврей. А уж я с тобой кем хочешь буду. Подумай только: вырвемся — и никогда в жизни у тебя больше не будет прописки!

Это доконало его нерешительность.

Из партии Олег Немец вышел в общем-то почти так же легко, как вошел. Из филармонии его мгновенно ушли по собственному желанию. Время было для отъезда благоприятное, так называемый детант, и Немцы, прождав несколько месяцев, в общем потоке получили приглашение от незнакомой тети в Израиле. Неизвестно, была ли она тетей или дядей, но дай ей или ему Бог долгих лет жизни. Люська со своим Нефедовым и дочками осталась. А мать, поколебавшись, поехала с Олегом.

При всей Олеговой скромности только тогда выяснилось, что он не просто талантлив, но очень — ибо посредственных музыкантов в хороших оркестрах на его новой родине не держат. С тех пор он много поколесил по свету с тремя оркестрами, в которых пришлось работать, но никто никогда ни в одной стране, кроме той, первой, не смеялся над Олегом Немцем, что у него такая фамилия. Ну, а у сына Валеши, который кончил университет в Америке и работает компьютерщиком, этой проблемы вообще нет: русское слово Nemets по-английски ничего не значит, а и значило бы, так что? Самое близкое к нему слово nemesis означает "возмездие" или "кара". При желании можно рассмотреть тут некую символику, но на практике она не работает.

А работало то, что Олега Немца все же безотчетно тянуло туда, где он родился, в квартиру No 1. Жизнь он прожил в квартирах с разными номерами, но первая была у него одна. Может, как ни глупо это звучит, дело в том, что он в ней был прописан?

Прописка Олегу больше не нужна. И по всему свету он ездит без виз. Только в ту страну, где у него была прописка, ему надо получать визу, платить угрюмым чиновникам за то, чтобы они выдали клочок бумаги, разрешающий навестить родину.

Шагая по жаре в костюме и при галстуке, Олег взмок. Он стянул пиджак, замотал его в плащ, расстегнул воротник: воздуха не хватало, дышалось тяжело. Но когда до дома остался один квартал, Олег не выдержал, зашагал еще быстрее, побежал. Мог бы и не спешить: если дом не снесли за полвека, он постоит еще пять минут.

Дом стоял на месте. Немец остановился и вздохнул. Переулок превратился в тупик. Новая улица пролегла в стороне, вдоль набережной. За церковью, поперек проезда, распластался бетонный корпус, весь в стекле и алюминии. В нем разместилось, судя по обилию автомобилей у подъезда и милиционеров, гуляющих вокруг, серьезное учреждение.

Церковь обросла лесами. Покривившиеся кресты выпрямили, луковицы облепили жестью и покрасили в яркий желтый цвет, заменяющий позолоту. Олег заглянул в окно через решетку. Скульпторы и скульптуры исчезли. Внутри стояли унитазы и ящики с кафелем для санузлов — склад. Олег мог опоздать: неподалеку сгрудились бульдозеры. Вот-вот ничего не останется от всего переулка, кроме церкви, на которой появилась плита, похожая на могильную: "Охраняется государством. Повреждение карается законом". Повреждать, однако, уже было нечего.

Дверь их квартиры по-прежнему висела над землей. И надпись еще можно было разобрать: "Кв. No 1". Дверь забита горбылем крест-накрест. Немец обошел дом вокруг, спотыкаясь о ломаные кирпичи, с любопытством осмотрел новую стену, которая отсекла часть дома, и решился позвонить в квартиру No 2. Долго никто не открывал, потом послышался старческий голос:

— Чего надо?

— Из стройуправления,— сказал Олег первое, что пришло на ум, стараясь свой тихий голос превратить в грубый и деловой.

— Чего надо-то?— повторил голос за дверью.

— Ввиду сноса... Осматриваем помещение.

Два замка повернулись, щеколда отодвинулась. Старуха в грязном, когда-то цветастом халате подозрительно оглядывала Олега. Но он был одет прилично, и на лице у него ничего криминального написано не было.

— Гниет дом, будем сносить,— сурово сказал Немец. И стараясь не придавать значения словам, прибавил.— Почему дверь первой квартиры заколочена?

Они стояли по разные стороны порога. Женщина долго не отвечала. Сунув в рот заколку, она прибрала волосы. Держась рукой за дверь, вытянула шею, глянув на дверь квартиры No 1, будто впервые ее заметила. И сказала то, что Олег давно знал: дом бомбили в войну, трещины пошли, и тут поставили новую стену.

— К вам, мамаша, можно войти, взглянуть, нет ли трещин?

— Входи, коли поручено. Только у меня со вчерась не прибрано.

Беспорядок и грязь в комнате, в которую он попал, были монументальны. "Вы слушали песни о нашей родине и марши",— радостно сообщил диктор. Олег внимательно осмотрел стену, отделявшую затхлые старухины апартаменты от несуществующей квартиры No 1. Он глянул в окно, зарешеченное ржавыми прутьями, и сообразил, что старухина стена не достигает до новой кирпичной кладки. Там остается промежуток, часть дома, в которую не войти.

Для виду Олег вынул блокнот, накарябал закорючку и поблагодарил старуху. Она спросила, скоро ли ее переселят, сколько ж можно обещать?

— Скоро,— успокоил ее Олег. Не удержался, добавил.— Можно не убираться.

— Вот и я так считаю,— согласилась хозяйка.— Чего ж мыть, если выселяют? Большая вам благодарность, родненький.

— Не за что!

В домоуправлении Олег разыскал слесаря. Крепкого здоровья, но опухший от фруктово-выгодного, тот полулежал на старом диване в маленькой комнатке с раковиной и унитазом. Слесарюга долго не мог взять в толк, чего пришельцу надобно. Ворчал, что пристают с ножом к горлу из-за разной ерунды, а у него важная проблема утечки в бачках.

— На кой ляд тебе далась эта дверь, скажи ты мне, тогда запущу...

Олег вытащил из кармана полиэтиленовый мешок с толстой пачкой денег.

— Хватит?

Пролетарская гордость помаячила в зрачках слесарюги, но не настолько долго, чтобы дать клиенту возможность передумать.

— С этого и надо было начинать,— назидательно сказал слесарь, небрежно спрятав в карман мешок сушеных рублей.— Просить — все просют, а я один.

Прошли они к дому кратким проходным двором, о котором Олег не подозревал. Раньше такого хода не существовало. Остановились у квартиры No 1. Слесарь поставил на землю чемоданчик, оглядел дверь.

— Дело серьезное,— сказал он, набивая цену.— Сперва надо обмозговать.

Он не спеша закурил. Олег ждал. Потом вынул свои сигареты и, чиркнув зажигалкой, тоже закурил.

— Сам-то кто?

— Скрипач.

— Во, дает!— захохотал слесарь.— Скрипач... Все мы скрипим. Артист, что ли? То-то смотрю, бумажник набит. Да нет там антиквариата за дверью-то! Как в войну забили, так и стоит.

Отшвырнув окурок, гегемон пнул ногой чемоданчик, и тот открылся. Из него была извлечена большая связка ключей на проволоке.

— Может, сперва доски оторвешь?— осторожно предложил Немец.

— Доски успеют.

Слесарь стал примерять ключи. Ни один не подходил, а может, просто заржавело. Поглядывая на Олега косо, слесарь медлил. Его тревожила возможность подвоха. Если там ничего нет, на кой ляд ему авансировали пачку, а не несколько бумажек, как всегда?

— Твоя как фамиль-то?

— Немец.

— Из Германии?

— Фамилия, говорю — Немец.

— Странная фамилия... Яврей, что ли? И че те рыскать там? Будут скоро сносить, приходи да гляди.

— Я приезжий.

— Откуда же?

— Из Сан-Франциско. На гастролях тут...

— Гастролер, значит! Как говорится, бывший изменник родины, а теперь наш друг и брат. Паспорт-то предъявь...

Усмехнувшись, Олег дал ему синий паспорт. Слесарь его с любопытством покрутил так и сяк.

— Что-то тут не по-нашему. Значит, ты какой же нации?

— Американец.

— А фамилия, говоришь, Немец. Чудно!

Следствие становилось утомительным.

— Ну что? Открываешь или...

Надоело это Олегу. Он вырвал из рук слесаря паспорт и вытащил из кармана скример — коробочку с полицейской сиреной, которую кто-то ему посоветовал купить перед отъездом в Россию.

— Это шо за штука?— удивился слесарюга.

— Щас облучу тебя — станешь импотентом. Деньги на бочку, другого найду. Включить?

— Здесь я хозяин,— обиделся тот.— Зачем так круто?

Слесарь нагнулся и вытащил из чемодана топор. Гвозди заныли, и горбылины рухнули. Топор втиснулся в щель, покряхтел и, наломав щепы, зацепил дверь. Она запищала, захрипела и открылась. Пахнуло сыростью и гнильем.

— Валяй, пачкай костюмчик, коли охота взяла...

Закусив от волнения губу, Олег ступил на порог. Паутина и тусклые гирлянды пыли свисали с потолка, шевелясь, будто живые. Под слоем кирпичной крошки и мусора на полу виднелись бумажки. Олег поднял их, отряхнул, вытер ладонью. Это были два брошенных через почтовую щель в двери и никем не взятых письма: одно треугольное, другое в конверте. Он сунул их в карман и, вобрав голову в плечи, шагнул вперед.

В коридорчике, засыпанном обломками кирпича и цемента, было полутемно. Дверь из коридора в комнату оторвана, проем перегорожен упавшей балкой. Отодвинуть балку Олег не смог и пролез под ней, перемазавшись. Дальше наступила сплошная темнота. Выставив руки, как слепой, Олег сделал шаг, еще один. Под ногами заскрипело, хрустнуло. Он нащупал в кармане зажигалку, чиркнул. Оторвал со стены клок отслоившихся обоев, поджег край и, когда бумага разгорелась, бросил на пол.

Пламя разошлось медленно. Затем весь кусок обоев вспыхнул, осветив стоптанные половицы, когда-то крашенные. Олег поднял глаза: перед ним стоял кусок изразцовой печи в выбоинах от осколков. Разноцветный кафель этот с позолотой он видел с пеленок, картинки на нем заинтересовали его чуть позже. Синие музыканты. Танцы синих дам с синими кавалерами, проводы после бала — синие кареты и синие лошади.

Только тут Олег глянул на пол и сообразил, что он раздавил каблуком. Внизу лежали кусочки белого стеклышка с черными разводами. Он подобрал осколки стекла письмом и высыпал в карман.

Клок обоев догорал. Олег оторвал со стены еще полосу, разорвал пополам и подбросил в огонь. Копоть полетела хлопьями, запахло горелой краской с пола. Теперь стало видно, что от печи начиналась новая стена, кривая, наспех сложенная из обломков кирпича. Простенок остался узкий, метра полтора, и в глубине сходил на нет, примыкая к стене старухиной квартиры. В простенке, погнутые и прижатые к стене, стояли ржавые кровати — Люськина и Олегова. Отблеск пламени, перед тем как погаснуть, высветил темный прямоугольник над кроватью. Фотографию эту Олег, хотя и ободрал ногти, оторвать от стены не смог, так прочно была она приклеена. Мать обычно ворчала, когда отец клеил фотографии на стены. А отец отвечал:

— Обои — ремесло, фотография — искусство...

Зажмурившись, Немец вышел наружу. Слесарь сидел на чемоданчике и курил.

— Дай нож!— приказал Олег.

Тот повел бровью, но молча привстал и вытащил из чемоданчика нож, вернее, заточенный обломок пилы, наполовину обмотанный изолентой. Олег попытался поджечь еще кусок обоев; сколько он ни чиркал зажигалкой, газ в ней кончился. Касаясь руками стены, Олег двинулся вперед, нащупал на стене фото и, просовывая нож между штукатуркой и обоями, вырезал с большим запасом кусок. Он вынес фотографию на солнечный свет и, когда глаза привыкли, увидел, что почти не повредил ее, срезал лишь уголок.

Слесарь курил, сидя на чемоданчике в позе мыслителя.

— Похож?— спросил Олег слесаря и ткнул пальцем в мальчишку с белым бантом на шее, скрипкой в одной руке и смычком в другой.

— То-то ж! Немец, американец... Я сразу проник. Жил здеся?

— До войны. А после — только прописан. Прописан только, а жил...

— Сидел, небось?— слесарь гнул свои мысли.— Все на тебе написано. Думаешь, я твоей коробочки испугался? Пожалел тебя, вот что! Немцев всех тогда сажали. На скрипочке теперь пиликаешь, а мы тут за утечку в санузлах отвечай.

Он осмотрел Олега с ног до головы, оценивая, потом снова поглядел на фото и подобрел.

— Стряхни паутину-то!

Немец похлопал себя по плечам. Спросил без интереса, просто чтобы не молчать:

— Семья есть?

— Была гдей-то.

— Это как?

— А так, что лучше не знать где, чтоб с алиментами не чикаться. Ты хоть и скрипач, а темный. Без практики, видать, живешь. Знаешь что? Дай мне еще пачку — у тебя их в сумке вона сколько, я видал!

Ясно, что жена будет за это корить, как за всякую другую непрактичность, но еще пачку Олег отвалил. Гегемон повеселел, поднял топор, загнал обухом дверь на место, навесил горбылины крест-накрест, как было, поднял чемодан и, не кивнув даже, бодро затопал. Через несколько шагов он обернулся.

— Если что, приезжай. Я всегда здеся. Опять вскрою.

— Так ведь снесут...

— И-и!.. Уж сколько годов сносют, а все никуда не деется.

В слесаре вдруг проснулось чувство юмора.

— Можно, небось, и вообще не сносить,— осклабился он.— Смотря кому и сколько заплатишь...

В соседнем дворе на вытоптанной клумбе играли дети. Скамейка рядом, в тени, была свободной. Олег сел, закрыл глаза и попытался собраться с мыслями. Они шли вразброд. Жжж-иих!— раздалось позади него. Пацаны ломали сирень. Ломали, бросали на землю, топтали ногами и гоготали. Олег вздохнул, вытащил письма, которые давеча сунул в карман, и стал их разглядывать.

Письма покоробились и выцвели, треугольник еще и заплесневел. Олег поворачивал их и щурился, силясь разглядеть надписи. Некоторые слова исчезли, остались голубые разводы. На конверте одного письма выгорела бурая полоса. Видно, солнце через щель добралось. Наискосок красовался черный штамп полевой почты, номер ее. Фиолетовая печать с гербом "Просмотрено военной цензурой" тоже сохранилась, будто свежая.

Вскрывать письма Олег не спешил. Он прикурил у прохожего, затянулся. Письма на мгновение исчезли в облачке дыма. Олег взглянул на имена. Оба письма были адресованы матери, а она уже пятнадцать лет как умерла в госпитале в Сан-Франциско. До конечной минуты она была уверена, что отец жив. Жив и вернется — вопреки здравому смыслу, времени, вопреки всему. Люська, бросив на неделю внуков и мужа, на Олеговы деньги прилетала ее похоронить.

Резким движением развернул Олег треугольник, и тот превратился в пожелтевший тетрадный листок. Фамилия и имя в конце, под текстом,— Виктор Румянцев — ничего ему не напомнили. Человек, который написал письмо, был в одной роте с Немцем-отцом. На моих глазах, писал он, отец был убит, сражаясь за родину и товарища Сталина. И солдаты поклялись отомстить немцам за смерть нашего боевого товарища, лишь случайно носившего такую плохую фамилию Немец. По штампу выходило, что это произошло не поздней конца октября сорок первого.

На втором письме была марка и штемпель — сорок шестой год, и Олег поспешно разорвал его. Листок внутри конверта хорошо сохранился. То ли Олегу показалось, то ли на самом деле — пахнуло от листка лекарством.

Писал тот же Виктор Румянцев, но почерк был мельче и торопливей. Сообщал, что вот уже четыре года находится в психиатрической больнице после контузии. Весь организм целый, и чувствует себя хорошо. Но из больницы не выпускают, потому что он все время говорит про ужас, через который прошел, что докторам не нравится. А он не может забыть, и все тут. Не может забыть своего погибшего друга, с которым они делили хлеб и водку. Тогда, с фронта, он написал не всю правду, потому что боялся написать, за это расстреливали. Сейчас здесь письма тоже проверяют, как на фронте, но это письмо вынесет и отправит верная медсестра, которая не продаст.

Мой друг, писал Румянцев, погиб ни за что. Пустили на фашистов толпу невооруженную, и нас буквально изрешетили пулями, будь он трижды проклят, ублюдок товарищ Сталин. Меня только то спасло, что я сзади моего друга был и сам тоже сразу упал, будто убитый. Так лежал дотемна. Из гимнастерки его вытащил я бумажник и положил содержимое в свой. Руки на груди ему я сложил, уполз в лес, вышел к своим. Бережно хранил я фотографию, где мальчик со скрипкой, дочка и жена. Была также открытка, в которой отец поздравлял сына Олега с днем рождения, но отправить не успел.

Облизав пересохшие губы, Олег поморгал растерянно и стал дальше разбирать выцветшие слова. Еще, писал Румянцев, там был кусочек бумаги завернутый, а в нем засушенный цветок — от сирени, наверно, но лепестков не четыре, а шесть. Все думал я, что кончится война, смогу повидать родных моего друга и вам это отдать, но когда была контузия, все это вместе с моей одеждой исчезло, и концов не найти. Часто мне снится теперь сон, все один и тот же: мы с моим другом Немцем сидим в цирке, а на арене дерутся Гитлер и Сталин. Все норовят друг другу в зубы угодить или подножку подставить. Зрители тихо сидят, не видать реакции. Никак я не могу узнать, кто победит — Сталин, Гитлер ли: каждый раз просыпаюсь, когда на зал оглянусь, потому что все зрители — мертвецы. Мертвецы все в солдатской форме. И мой друг по фамилии Немец рядом со мной сидит мертвый и не шутит, как он делал всегда, а все на меня валится. Еле сил хватает мне его труп держать. В цирке мертвая тишина. Только я один в зале живой.

В конце письма Виктор Румянцев извинялся, что не может семью друга навестить и все рассказать, но что надежды не теряет выйти из больницы, хотя потери сознания все чаще бывают, а как выйдет, напишет еще. Еще письма не было. Да и это, последнее, странно, что почтальон бросил в щель: квартиру-то уже разбомбило. Одна дверь осталась.

Олег спрятал письма в бумажник и аккуратно вывернул карман. На ладони лежали кусочки белого стекла, покрытого разводами черной туши. Разводы эти на белом стекле сделала отцовская кисточка. Когда отец садился ретушировать фотографии, белое стеклышко всегда лежало перед ним. Оспу товарища Сталина скрыла эта самая тушь. На стеклах запеклись капли крови. Подержав на ладони осколки, Олег высыпал их под скамейку. Только тут он заметил, что порезался, когда стекла собирал. Пососал царапины на двух пальцах и сплюнул: порез был глубокий.

Вокруг скамейки, на которой он сидел, бегали, галдя, дети. Жара спала. Пахло сиренью. Люська, когда приезжала к Олегу в Калифорнию, в саду у него сразу бросилась к сиреневому кусту и с удивлением обнаружила, что в нем сколько угодно пяти- и шестизвездных цветов, приносящих счастье.

— Просто здесь такой сорт,— засмеялся Олег.

— Странно только, что запаха почти нету. А помнишь?..

Люська не договорила, и глаза ее набухли слезами.

Олег почувствовал, что устал, и потряс головой, чтобы взбодриться. Надел пиджак, плащ перекинул через плечо. Фотографию, наклеенную на кусок обоев, свернул в трубку. Он заставил себя встать и сосредоточиться на текущей жизни. Остановил такси и, сев на заднее сиденье, поехал в аэропорт. Все!— решил он по дороге. Завтра день в Москве, а потом домой в Сан-Франциско. Сантименты детства надо забыть. Некоторым везет с детством, другим — нет. Бывает детство, в которое лучше не возвращаться — ни в памяти, ни физически. Ничего это не дает, кроме постоянной травмы, страдания от прошлой убогости и бессмысленных потерь, комплекса неполноценности или мании, травмирующей всю последующую жизнь. Вычеркнуть черное прошлое хотя бы из собственной жизни, изъять, ликвидировать и забыть.

Однако не очень был уверен Олег, что это ему удастся. Перед тем как вылезти в аэропорту из такси, он развернул мятую пожелтевшую фотографию — последний привет детства. Сидят на диване трое Немцев: сияющая от молодой женской силы мать, слегка дурашковатая Люська и счастливый, хохочущий отец. Сбоку стоит четвертый Немец — пухлощекий мальчик. Он торжественно держит в руках маленькую скрипку и смычок.

Конец

1968, Москва —

1997, Сакраменто.

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я