Библиотека

Библиотека

Александр Етоев. Бегство в Египет

Маленькая повесть для больших детей

1

В детстве я выпиливал лобзиком, не курил и страшно не любил темноту. Полюбил я ее только лет в восемнадцать, когда начал курить, зато перестал выпиливать лобзиком. До сих пор об этом жалею.

Я помню, на нашей Прядильной улице, когда меняли булыжную мостовую, мальчишки из соседнего дома в песке отрыли авиационную бомбу. Участок улицы оцепили, жителей из ближайших домов эвакуировали к родственникам и знакомым, а мы, сопливое население, стояли вдоль веревки с флажками и ждали, когда рванет.

Приехала военная пятитонка, мордатый сапер с усами скомандовал из кабины двум молодым солдатикам: "Леха! Миха! Вперед!" — и Леха с Михой, дымя на бомбу авроринами, выворотили ее из песка, схватили, Леха спереди, Миха сзади, и, раскачав, зашвырнули в железный кузов.

С тех пор я знаю, что такое "гражданское мужество".

Друзей у меня было двое — Женя Йоних и черепаха Таня. Втроем мы бегали на Египетский мост смотреть на мутную воду.

Да, чуть не забыл, внизу под мостом протекала река Фонтанка.

2

Художник Тициан был неправ. В Египте звенят тополя — серебряные и простые. И Мария везет младенца в скрипучей детской коляске с протертым верхом из кожзаменителя. А Иосиф, добрый лысый еврей, плетется чуть в стороне и бормочет невпопад Пастернака.

— Египет? Ты это брось,— сказал крестный.— Египет в Африке.

И, оттерев меня лбами, они с папой принялись на географическом атласе искать Африку.

Сначала они пришли в Антарктиду, где холодно.

Потом отправились на кухню курить.

Потом вернулись и крестный сказал: "Ага!" Это он нашел Африку. Она была разноцветная и большая, и по краям вся в трещинах африканских рек. В Африке было жарко, и крестный с папой пошли в Покровский сад выпить квасу.

Я знал, что это надолго, спрятал в карман котлету и спустился черным ходом во двор кормить черепаху Таню.

3

Старый Египетский мост охраняют сфинксы. Два — на коломенской стороне, у нас, и два — на другой, египетской.

Уже с полгода мы Женькой Йонихом мечтаем сбежать в Египет. Женьке мешает скрипка, мне — ничего не мешает, но без Женьки я не могу: сами понимаете — дружба.

Йоних — человек гениальный, его мама, Суламифь Соломоновна, в этом абсолютно уверена, особенно в его музыкальном слухе. А я — так себе, серединка на половинку, просто человек, одним словом.

Собственно говоря, идея сбежать в Египет принадлежала Женьке. Я уже не помню, почему он выбрал Египет, а не дебри Борнео и не Соломоновы острова. Наверно, Египет тогда нам казался ближе. В Египет ходил трамвай — забирался на Египетский мост, немного медлил и проваливался за дома-пирамиды.

Зато я отлично помню, от чего он хотел сбежать — от этой своей гениальности, в которую он не верил.

4

Женька Йоних с утра репетировал — возле открытой форточки вместо утренней физзарядки. Скрипка еще спала, и звук получался сонный. Тонкий, тоньше комариного клюва, он медленно утекал за окно и падал на холодный асфальт. С кухни пахло куриным запахом пищи.

Женька Йоних вздыхал и с ненавистью глядел на скрипку. Скрипка, как половинка груши, спала на его плече. Тогда он больно и с тихой злостью таранил острым смычком ее надкушенную середину, она вздрагивала, сонно зевала, и все повторялось снова.

В клетке на этажерке жил злобный попугай Степа. Он слушал и насмехался. Музыку он не любил. Желто-зеленым глазом он смотрел на семечки нот, рассыпанных по нотной тетради, и облизывался костлявым ртом.

5

Женька у себя репетировал, а я с утра пропадал на улице.

Утро было воскресное, и торчать у всех на виду в просыпающейся коммунальной квартире — то еще, скажу я вам, удовольствие.

Сизый дым сковородок, застоявшееся в тазах белье, храп инвалида Ртова, от которого дрожат стены и мигает лампочка в коридоре, утренняя очередь в туалет... На улице было лучше.

Посверкивал утренний диабаз, небо перебегали тучки, но день обещал быть теплый.

Ничего особенного от нашей улицы я не ждал, я знал ее как облупленную. Трамваи по ней не ходили, криминальный элемент Кочкин с июня был прописан в колонии, до ноябрьских праздников почти месяц. Друг, и тот репетирует по утрам — и приходится гулять в одиночестве.

Поэтому, когда я увидел стоящего у стены человека, то поначалу не заметил в нем ничего особенного. Стоит себе и стоит у дома э13, голову задрал вверх, над ним на фасаде кариатида, похожая на гипсовых физкультурниц из ЦПКО; когда-то кариатид было две, но напарницу ее в прошлом марте убила ледяная сосулька, когда скалывали с крыш лед.

Но что-то меня в этом типе заинтересовало.

Какой-то он был не такой, как все. Не совсем такой. Стоял он не то чтобы беспокойно, но все-таки теребил пуговицу на рукаве. И пусть бы себе теребил, но при этом он удивительно напоминал Лодыгина, нашего лестничного соседа, очень непонятного человека.

Такое же пальтецо, мышиного с пролысью цвета. Те же брюки в кривую линейку. И шляпа — главное, шляпа старинного охотничьего покроя.

А на шляпе — сбоку — жестяная птица глухарь.

И уши, и нос трамплином, и голос — все было его.

И только рыжие мочалки усов, топырящиеся из-под мохнатых бровей, были, кажется, не его.

Я задумался.

Глаза странного человека закрывали огромные в поллица очки — коричневые, без просветов, как маска.

Нет, очки были не лодыгинские. Тот носит обыкновенные, и дужка перемотана изолентой.

Я задумался еще крепче. Мне сделалось интересно. Я стал присматриваться. Сначала к шляпе с приклепанным к ней намертво глухарем.

Шляпа на человеке жила своей особенной жизнью. Она тихо сползала ему на глаза, доходила до какой-то черты и, должно быть, почувствовав, что пора,— быстро падала с головы на асфальт.

Асфальт всхлипывал, шляпа — тоже, человек нагибался за шляпой, и в это время с лица спадали очки.

Так он стоял, сгибаясь и разгибаясь. Сначала падала шляпа, потом, за шляпой, очки. По очереди: шляпа — очки.

Но кто это был, Лодыгин или не он,— с места, где я стоял, было не разглядеть.

Человек стоял рядом с домом, плечом припирая стену, и в промежутках, когда не сгибался-не разгибался, делал вид человека, который очень старательно высматривает кого-то на улице. Слишком старательно — и дураку было ясно, что смотрит он для отвода глаз. Я это понял сразу. Но это было еще не все. Не самое любопытное. Интереснее было другое.

Рядом с ним стоял еще один человек, без шляпы.

Ростом этот второй был ниже первого ровно на высоту шляпы, это когда у первого она держалась на голове. Стоял он ровно, не сгибаясь-не разгибаясь.

Лица у них были похожи. Вернее, очки на лицах. Коричневые, огромные, словно выбраны из одной партии.

Я тихонько присвистнул и продолжал наблюдать.

Похоже, у этого, что стоял ровно, болели зубы. К щеке его прирос какой-то дурацкий бабий платок в зеленый горошек да еще сверху перевязанный узелком. Как заячьи уши.

Стояли эти двое тоже как-то не по-людски, а друг к другу спинами. Они как бы не замечали один другого, как бы старались всем показать, что знать друг друга не знают и совсем друг другу не интересны.

Такая вот загадочная картинка.

Поначалу картинка была немой. Только глухо стукала шляпа, да с задержкой в пару секунд до подворотни, откуда я наблюдал, долетало гулкое эхо.

Но что-то было еще — какое-то бормотанье, чей-то голос, невнятный и шепелявый, скрывающийся за бубном очков и глухим барабаном шляпы. Чей только?

Я навел на резкость глаза и увидел, как у первого шевелятся губы. Голос был определенно Лодыгина. Говорил он как бы в пространство, как бы беседовал сам с собой, а второй, стоящий к нему спиной, как бы его не слушал.

Не слушал-то он не слушал, только ухо его дергалось, как укушенное, когда у первого шевелились губы. Потом проходило время, и первый, наговорившись, давал губам отдохнуть.

Тогда начинал другой. И все менялось местами. Второй шевелил губами, а первый как бы его не слушал.

Сцена была удивительная. Эти двое стояли, пока не думая расходиться. Ветер трепал их пальто, ежик на голове бесшляпого волновался, словно пряди Медузы, а в несчастную шляпу первого, когда она падала на асфальт, наметало палой листвы из садика на углу с переулком.

Тогда первый хватал свою ненавистную шляпу и, словно старинный сеятель, расшвыривал их оттуда по сторонам.

Надо было что-то решать. Улица уже оживала, и ясно было, что долго этим двоим не выстоять.

6

— Господи, ну я-то в чем виновата! — сказала мама, Суламифь Соломоновна.— Снова валяешь дурака?

— Я репетирую,— сказал Женька и смычком уколол струну.

— Врет,— сказал попугай, облизываясь костлявым ртом.

— Вижу я, как ты репетируешь. Это ж подумать — все для него, себя ради него не жалею, а что взамен? Черная неблагодарность! "Я репетирую". Если б Ойстрах так репетировал, кем бы он стал? Ойстрахом? Водопроводчиком он бы стал. Тебе абсолютно все равно, что говорит мать. Меня ты не слушаешь. Но если я для тебя ничто, то хотя бы ради памяти твоего покойного дедушки не сиди сложа руки. Работай.

— Я не сижу. Я репетирую.

— Ну хорошо, хорошо. Это хорошо, что ты трудишься. Ты еще маленький и многого в жизни не понимаешь. И может так получится, что когда поймешь, будет поздно. Так вот, чтобы не было поздно, ты должен меня во всем слушаться. Я твоя мать, и плохого тебе не желаю. Как ты этого не понимаешь!

Глаза ее стали влажными и коричневыми от заботы и от печали.

— Мама...

— Нет, ты не понимаешь. Пойми, у тебя способности. Ты сам не знаешь, что у тебя способности. А я знаю. И я их разовью. Так что, не думай, водопроводчиком у тебя стать не получится. Не для этого я тебя родила. Вот увидишь, я сделаю из тебя Ойстраха.

Нитка с китайским жемчугом дрожала у нее на груди. Мама теребила жемчужины, оживляя их теплыми подушечками ладоней. Попугай, тревожно нахохлившись, принюхивался к куриным запахам кухни. Петушок на кухне, уже опаленный, уже отпевший лебединую свою песню, томился в тесной кастрюльке в золоте бульонной воды.

Жемчужины играли на солнце на белой материнской груди. А петушка принесли им в жертву, чтобы они играли на солнце, а порча и коварная чернь не подкрадывались их погубить.

Мама знала, как спасать жемчуг,— знала от своей мамы, бабушки Женьки Йониха, а та еще от своей, и так далее, от матери к дочери, в мудрую глубину веков.

Надо было дать склевать жемчужины петуху; там, в петушьей утробе, жемчуг набирал силу, а через день, к субботе, петух приносился в жертву, внутренности из него вынимались, и жемчужины, все новенькие как одна, снова радовались своему воскресению.

Мама, Суламифь Соломоновна, сказала сыну: "Играй" — и ушла.

Женька Йоних печально вздохнул и подумал про свой Египет.

За окошком над полосатыми крышами полз по небу жук-скарабей. За Фонтанку, по белу небу, и лапками катил перед собой солнце.

Женька тронул струны и тихонечко заиграл.

7

Улица оживала.

Прошаркал вялый инвалид Ртов выпить квасу в Покровский сад. Молодые мамы выкатывали коляски. Прохожих становилось все больше.

Надо было что-то решать. Улица сама и решила.

"Сделаться на время прохожим. Ну конечно. Проще простого." Превратиться в прохожего, пройти мимо этих двоих и послушать, о чем они там щебечут.

Прохожий — вещь незаметная. Он в каком-то смысле предмет. Как тот фонарь, или эта стенка, или урна, или копейка на мостовой.

И поскорей, пока эти двое не разбежались.

Я вышел из подворотни, быстренько одолел улицу и свернул за угол на проспект. Постоял, сосчитал до двух и опять вернулся на улицу, на ту сторону, где стояли они.

Что на свете серее пыли? Мышь. А серее мыши? Правильно, школьная форма.

В своем мышином костюмчике я чувствовал себя невидимкой. Костюмчик был мешковатый, то есть сильно напоминал мешок. Мешок, а в мешке — я на фоне длинной серой стены дома э31.

Игра в прохожего мне понравилась. В ней главное — быть естественным, вести себя по-простому, средне, не выделяясь. Примерно так же, как в жизни.

Я шел себе руки-в-брюки, насвистывал "Подмосковные вечера" и, как бы щурясь от воскресного неба, присматривался к таинственным незнакомцам.

До них оставалось домов пять или шесть. Я уже приготовил уши. Вот тут-то и случился конфуз.

Дом э 23 был цветом не такой, как другие. Другие стояли серые — от времени и от скуки,— а этот весь был какой-то бледный, золотушно-чахоточный, и стоял, опираясь, будто на костыли, на старые водосточные трубы.

Моя серая мешковина на фоне этой больничной немочи была как толстый рыночный помидор на тарелке с магазинными сухофруктами.

Плакала моя маскировка.

Но тут я вспомнил, что у куртки существует подкладка. И цвет примерно подходит.

Долго я не раздумывал. Вывернул на ходу одежку, и иду себе не спеша дальше, свищу "Подмосковные вечера".

Прошел я желтушный дом, вывернулся серым наружу и снова стал, как мешок.

Пронесло.

На этих я уже не смотрел, боялся спугнуть. Глаз ведь, он, как фонарь,— его издалека видно. Поэтому я работал ухом, помогая ему ногами.

И все же я немного не рассчитал. Вернее, глаз мой дал маху, засмотревшись на какую-то вмятину на асфальте. Правда, вмятина была интересная и по форме сильно напоминала шляпу Лодыгина. Поэтому, когда я услышал голос, то поначалу чуть не подпрыгнул, но тут же взял себя в руки.

"Спокойно",— сказал я себе и весь превратился в слух.

— Значит, так,— говорил Лодыгин (голос был, точно, его),— главное, чемоданы. И всех расставь по местам. Чтобы ни один у меня...

Дальше я не расслышал. Ноги сами несли вперед, и что-то больно давило в спину. Я догадался, что. Взгляд, тяжелый и липкий, словно глина или змея.

В воздухе запахло больницей.

"Не оглядывайся. Ты прохожий, терпи." Я чувствовал, обернешься — застынешь верстой коломенской и останешься таким на всю жизнь.

За углом я выдохнул страх и глотнул осеннего воздуха. Небо было в солнечных зайчиках и в вертких городских воробьях. Но почему-то перед моими глазами плавали раздутые чемоданы. Как утопленники, как накачанные газом баллоны, как гигантские городские мухи. И шептали мне лодыгинским голосом: "Теперь ты наш, теперь от нас не уйдешь".

8

Я смотрел на Женькины занавески и ждал, когда он откликнется. Мелкие камешки нетерпения перекатывались у меня под кожей, не давая спокойно жить. Изнутри кололо и жгло, как будто я проглотил горячий пирог с ежами. Надо было срочно поделиться новостью с другом.

Я еще раз свистнул в окошко условным свистом. Женька не отвечал. Легонько дернулась занавеска — видно, от сквозняка,— и из щели выглянул тяжелый угол комода.

Со скрипкой он там, что ли, своей обнимается? Я нервничал, новость жгла. Я пошарил вокруг глазами, высматривая, чем бы бросить в окно, но ничего подходящего не нашел. Придется тратить драгоценный мелок. Я прицелился и запустил им в стекло.

Мелок влетел точно в форточку, в прореху между тюлевых занавесок. Я свистнул на всякий случай еще, чтобы не подумали на уличных хулиганов.

Занавеска взмахнула крыльями, я вытянул по-жирафьи шею. Хитро, как преступник преступнику, мне подмигнул комод. Потом он пропал из виду, потому что на его месте вдруг возникла Суламифь Соломоновна, мама Женьки. И жалкими высохшими тенями, будто уменьшенные с помощью волшебного порошка, маячили между пальмами на обоях Женька и его скрипка.

Оконная створка щелкнула и отскочила наружу. Солнце ударило из-за труб, волосы Суламифь Соломоновны окутались золотым дымом. Теперь она была не просто Женькиной мамой, она была библейской Юдифью со знаменитой эрмитажной картины. Я чувствовал, что моя голова почти уже не держится на плечах.

Я поднял глаза и хотел промычать "здрасьте", но ее жемчужное ожерелье слепило, будто электросварка.

— Это жестоко, молодой человек. Посмотрите, что вы сделали с птицей.

В ямке ее ладоней лежал контуженный попугай Степа. Голова его была вся в мелу, хохолок, когда-то изумрудно-зеленый, стал грязнее обшарпанной штукатурки. Он с трудом повернул голову и хрипло воскликнул: "Умер-р!". Потом трагически закатил глаза. Потом приподнялся на правом крыле и, откинув левое в сторону, тихо сказал: "Вр-рача".

К горлу Суламифь Соломоновны подкатилась соленая волна жалости. Она взглотнула, шея ее надулась, она хотела что-то сказать, но не успела — нитка с жемчугом оборвалась и на серый асфальт земли просыпался звонкий дождь.

Несчастная Суламифь Соломоновна заметалась, словно пламя в окне.

— Ты...ты...— Она тыкала в меня пальцем, как будто это я перетер ниточку взглядом.

— Ты...— И вдруг она замолчала, вместо губ заговорили глаза, наливаясь жемчужинами-слезами.

Попугай в секунду превратился в живого и, разбрасывая облачка мела, поскорей улетел в комнату.

Надо было Суламифь Соломоновну выручать. "Сейчас",— крикнул я и первым делом кинулся выручать ниточку, которую ветер прилепил к урне. Я поднял ее, бережно намотал на палец и, ерзая коленями по асфальту, пополз собирать жемчужины.

Но ветер оказался проворнее. Он ударил тугой струей, полетели по мостовой листья, упали с проводов воробьи, толстые осенние голуби запрыгали, как войлочные мячи, и застряли в Климовом переулке.

А когда улеглась пыль, жемчужин больше не было ни одной, всех их склевали птицы. Тогда я смотал с пальца ниточку и весело помахал ею в воздухе.

— Вот...

Наверно, улыбка моя была слишком широкой, потому что Суламифь Соломоновна вдруг сделалась белой-белой, а потом вдруг сделалась красной, почти бордовой, но это была уже не она, это была каменная плита комода, нависшая над моей могилой.

9

Воскресенье кончилось, начался понедельник.

Опять было утро, но квартира уже молчала — родители ушли на работу, соседи тоже, остался лишь инвалид Ртов. Он сидел на кухне на табурете, ремонтировал свой костыль. Потом хлопнула дверь на лестницу, это пришел с ночного дежурства еще один наш сосед — Кузьмин.

Дядя Петя Кузьмин работал где-то в охране и зимой и летом носил шинель и зеленую пограничную фуражку. Еще он курил трубку — "в память о товарище Сталине".

В школу я ходил во вторую смену, утро было свободное, уроков на понедельник не задавали.

Я валялся на пролежанной оттоманке и грыз в зубах авторучку. Передо мной лежала тетрадка, на обложке было написано красивыми буквами: "Тайна ракеты". Ниже тянулись буквы помельче: "научно-фантастический роман".

Писать роман я начал еще в прошлое воскресенье от скуки — потому что день был пропащий, с утра поливало как из ведра, и на улицу идти не хотелось.

Первая глава начиналась так: "Я шел по дремучему лесу и вдруг увидел человека в скафандре, который со зловещей улыбкой смотрел мне прямо в спину. Я почуял недоброе. Вдруг он выхватил атомный пистолет и нажал курок. Я нагнулся, и атомная пуля пролетела мне прямо над головой. Пока он перезаряжался, я отбежал за дерево и вдруг увидел ракету, которая стояла, как зловещая сигара. Вдруг в ракете открылся люк. Я залез в люк, и вдруг она полетела вверх. Я увидел в иллюминатор, как человек в скафандре бежит к ракете, но было поздно. Ракета уже приближалась к космическому пространству".

На этом месте первая глава обрывалась, и я кусал несчастную авторучку, не зная, что написать дальше. Будто это она была виновата.

На кухне грохнул об пол костыль. Я приоткрыл дверь в коридор.

— Пестиком, я тебе говорю,— сказали голосом дяди Пети.

— А я говорю, пальцем.— И снова бухнула деревяшка Ртова.

— Знаешь, что пальцем делают? Им в носу ковыряют. А трубку товарищ Сталин всегда набивал пестиком. У него был такой специальный, ему тульские оружейники его к юбилею сделали.

— Ты это старухе своей рассказывай насчет пестика. Трубку товарищ Сталин набивал пальцем, вот этим, большим, потому что был человек простой.

Что-то там у них заскрипело, видно, инвалид стал показывать, как товарищ Сталин набивал трубку.

Через пару секунд я услышал: — Ртов, ты на фронте был? Вшей в окопах кормил? Может, скажешь, фашистским танком ногу тебе отдавило? Чемоданом тебе ее отдавили, когда драпал за Урал в тыл.

"Чемоданом." Я даже вздрогнул, едва услышал знакомое слово.

На кухне затрещал табурет.

— В тыл, говоришь? За Урал? Ну все, вохра поганая, сейчас я тебя буду ставить к стенке.

Дядя Петя хрипло расхохотался.

— Сам я таких, как ты, ставил к стенке, бендера.

На кухне запахло порохом. Надо было срочно бежать во двор, пока не ударила тяжелая артиллерия.

10

Человек Лодыгин аккуратно подышал на очки и протер их насухо тряпочкой. Телескоп он приготовил заранее: тот с вечера дремал на треноге и дулом был повернут во двор.

Будильник прозвенел девять.

Лодыгин окунул глаз в окуляр и увидел черную ночь. Он еще раз посмотрел на будильник: утро, две минуты десятого. Приставил будильник к уху: ходит.

Тогда почему ночь?

Он сдвинул шляпу на лоб и подергал волосы на затылке. Походил, подумал, хлопнул себя по шляпе, танцуя подошел к телескопу и снял с него переднюю крышку. Потом снова заглянул в окуляр.

Теперь он увидел двор. Во дворе было пусто и тихо. Ни травинки, ни человека — осень.

— Опаздывает,— сказал он вслух.— Вот и связывайся с такими.

На стене висела картина "Утро в сосновом бору". Под картиной стоял аквариум — стеклянный пятиведерный ящик, наполненный рыбками и водой. Декоративная пластмассовая коряга изображала морское дно. Рыбки плавали у поверхности и тянули из воды рты.

— Нате жрите,— сказал человек Лодыгин, снял со стены картину и стряхнул в аквариум тараканов, пригревшихся на заднике полотна.

На лицо его выскочила улыбка. Он затер ее рукавом и только потянулся за папиросами, как ухо его задрожало и повернулось к окну. Что-то в нем, в его ухе, аукнулось.

Человек Лодыгин вмиг позабыл про рыбок и папиросы и бросился к телескопу.

На сморщенной ладони двора стоял человек. Человек этот был я, но только большой и сильный. В этом был виноват телескоп.

Лодыгин все-таки дотянулся до папиросы и выпустил стебелек дыма.

— Ты-то мне, голубчик, и нужен,— сказал человек Лодыгин и выпустил еще один стебелек дыма. На конце его вырос дымчато-голубой цветок, пожил немного и умер от сквозняка.

— А этого мерзавца все нет,— он хмуро посмотрел на будильник,— опаздывает на пятнадцать минут. Если минута — рубль, то с него пятнадцать рублей.

— Шестнадцать.— Человек Лодыгин проследил, как стрелка перепрыгнула на одно деление, и стал ждать, когда выскочит еще рубль.

11

Я вышел в наш молчаливый двор и задумался о времени и о дружбе.

К Женьке было нельзя, теперь уже, наверно, навечно. Черепаха Таня еще спала, она у нас была полунощница. Делать было решительно нечего. Ладно, пойду домой, может, бойцы на кухне перебили друг друга, и можно спокойно повыпиливать лобзиком.

И тут я услышал голос. Он вырвался из трубы подворотни, как полоумный пес.

— Ножи точу! — закряхтело над моим ухом, и в облаке серебряной пыли на двор выкатился старик.

Перед собой он толкал что-то похожее на патефон на колесиках — такое же хриплое и горластое, прилаженное к металлической раме и в брызгах трамвайных искр.

— Семнадцать рублей двадцать четыре копейки,— сосчитал у себя наверху человек Лодыгин. Потом, не отлепляя глаза от окуляра, дотянулся до широкого подоконника.

На подоконнике храпел кот. Он был черный, как головешка, и тяжелый, как чугунный утюг. Хвост у кота был огненный, как свернутое в трубочку пламя.

Рука Лодыгина взяла кота за загривок и развернула хвостом к окну. Кот лениво разжмурил глаз, зевнул и захрапел дальше.

— Ножи! Точу! — Старик, щурясь, сначала посмотрел на меня, потом внимательно оглядел двор, потом сунулся взглядом в окошки и быстренько прошелся по ним. На каком-то он, похоже, споткнулся, потому что сказал: "Ага" — и снова посмотрел на меня.

— Поганый у вас однако дворишко, не разживешься. Эй, шпанина, ты тутошний?

Человек Лодыгин приставил к уху метровую слуховую трубу, а конец ее вывел в форточку.

— Тьфу, прости Господи! Ну как с такими невеждами культурному человеку дело иметь! От него ж тюремной баландой за километр пахнет. Помягче надо, помягче, дите ж, а не черт лысый. Нет, пора останавливаться — не хочу, не могу, не бу...

Стоптанным рыжим ботинком старик давил на рубчатую педаль, а голосом давил на меня.

— А что? — спросил я.

— А то,— сказал мне старик.— Значит, местный?

— Ну, местный.

— Вижу, что не американец. А скажи, ты не сирота?

В его мохнатых глазах не плавало ни капли улыбки.

— Это почему сирота? Не сирота я.

— Ага, не сирота, жаль. Если бы ты был сирота, я дал бы тебе вот это.

Старик вынул откуда-то из себя конфету "Мишка на севере" в сморщенной вощеной обертке.

— А раз ты не сирота, то получай вот это.

Конфета забилась вместе с рукой в рукав, а оттуда вылезла желтая костлявая фига.

— Ножи-ножницы-топоры-пилы-точу-правлю-цена умеренная! — заорал он на всю вселенную.

Двор ему не ответил.

— Что сирота, обиделся? Ладно, я пошутил. Бери.

Он снова достал конфету, но теперь уже из-за пазухи, и протянул мне. Я покрутил головой.

— Гордый,— сказал старик.— А ты ее, гордость-то, дома держи, за печкой, где тараканы, а то, не ровен час, споткнешься о какой-нибудь чемодан. Бери конфету. Попробуй только у меня не возьми!

И этот про чемоданы. Что они, сговорились, что ли? Ладно, возьму. Я взял.

Конфета была пустая, одна обертка. Такая же фига, только упакована по-другому. Я пожал плечами и подождал, пока старик отхохочется.

Он вытер рукавом слезы. Потом хмуро оглядел двор и снова уставился на меня.

— Ты чего?

— Что "чего"?

— Может, ты ненормальный? Нормальные или смеются, или сразу по морде. А ты стоишь, как дубина, даже не плюнул. Тебе сколько лет?

— Десять.

— А, небось, пионер, "пионерскую зорьку" слушаешь. А конфетку-то взял, не побрезговал. Любишь сладенькое, сиротка. Слушай, а маманька у тебя дома? Может, ножик ей поточить? Или для папани топор?

Он икнул, наверно, вспомнил приятное.

— А то, что одна обертка, это и хорошо. Зубы не заболят.

Тут он вроде бы про меня забыл и взялся за точильное колесо. В руке его уже был тесак, такими мясники рубят мясо. Башмак сыграл на педали "румбу", ремень пошел, колесико завертелось, мохнатые брови, чтобы не облысеть, ловко бегали по лицу, уворачиваясь от сухого ветра и пены трамвайных искр.

Я совсем уже собрался идти, наевшись досыта дедовых бородатых шуток, бумажных чучел мишек на севере, беганья мохнатых бровей,— и ушел бы, надо было уйти, но ноги почему-то стояли, а сам я бараньим взглядом пялился на его работу и глаз не мог отвести.

Время шло, ноги стояли, искорки летели в лицо. Надо было что-то сделать или сказать. Я промямлил первое, что пришло на язык.

— А мне можно попробовать? — И для верности добавил волшебное слово: — Пожалуйста.

Ботинок замер, насторожившись. Брови вспучились, приоткрыв глаза. Точильное дело остановилось. Искорки еще чуть-чуть полетали, потом упали на землю и попрятались кто куда.

Старик почесал тесаком за ухом, взгляд его прыгнул вверх, погнавшись за невидимой мухой, и, должно быть, догнал — воздух треснул, как грецкий орех, тесак молнией расколол его на две половинки и врезался острым краем в бешеный круг точила.

Выплеснулся адский огонь. Старик прикурил от адского огня папироску и ласково говорит: — Попробовать — оно можно, только нынче это дорого стоит. Деньги у тебя есть?

Денег у меня не было, откуда им у меня быть. Я печально опустил голову.

— Ладно, деньги можно потом. Давай, пионер, пробуй.

Я рта раскрыть не успел, как он уже впихнул мою руку — левую — в какое-то кольцо на точиле, чем-то щелкнул, что-то там привернул, крякнул, сказал: "Порядок" — и в правую мою руку вложил пудовый ржавый резак.

— Педаль,— скомандовал точильных дел генерал, и та по его команде намертво схватилась с подошвой.

Я дернулся, хотел ее отлепить, она пошла вдвоем со ступней вверх, потом потянула вниз — точильный круг завертелся, а резак без всякой моей охоты сам приткнулся к точилу, словно к магниту гвоздь.

— Точи, пионер, точи, буденовцем будешь.

Рука моя уже не могла — болела и просила пощады. Ногу крутила судорога. "Спасибо, хватит",— хотел я крикнуть говорливому старику, но рот забился ржавой металлической крошкой, и вместо слов полезли рыжие пузыри; они лопались и шипели на вертящемся колесе сковородки.

Я сам был уже не рад, что связался с чертовым старикашкой: дернул левой рукой — никак, только заболело запястье; хотел освободить правую, но тесак въелся рукоятью в ладонь, а пальцы затвердели как каменные.

Двор накренился и поплыл под ногами, я стоял и вроде бы шел, потому что стало темнее и легонько ударило сквозняком; я увидел, что стою в подворотне, вернее, не стою, а иду — какая-то упрямая сила затягивала меня, как перышко, в невидимую воздушную яму.

Свободной ногой, как якорем, я пытался затормозить, но сила была сильнее: я стал галерным рабом, прикованным цепями к точилу.

Свет в конце подворотни, может, и был спасением, но только не для меня. Колесница, запряженная мной, резво выкатила на улицу, стариковские башмаки так же резво топали сзади, мы свернули направо, и тут я услышал, как хлопнула дверь парадной.

— Нет, брат, что там ни говори, а — пестиком. Но против пальца тоже не возражаю. Иногда бывало и пальцем.

— Пальцем-пальцем, а пестиком — только на военных парадах.

Это дядя Петя и инвалид Ртов, чтобы скрепить перемирие, вышли в Покровский сад выпить квасу.

— Сашка! Ну у тебя и велосипед! — крикнул дядя Петя Кузьмин.

— А это что за карась? Опять что ли родственник из Новгородской приехал? — сказал инвалид Ртов.

И тут я закричал: "Помогите!" Дальше помню только пляшущий инвалидов костыль да то, как дедовы башмаки мелькают между деревьев садика, словно рыжие пузатые тараканы. Вместе с дедом сгинуло и точило.

12

Смоляной бычок-тепловоз стоял, пригорюнившись, у перрона и говорил вокзалу: "Прощай". За спиной его переминались вагоны.

Еще один тепловоз, дрожа железным хвостом и нервно кусая рельсы, стоял у вокзальной стрелки и ждал, когда подадут зеленый.

Кошачий глаз светофора все не хотел мигать: поезд не принимали. Подходы к шестой платформе занял "Северомуйск-Конотоп" — состав был цвета тоски.

Северомуйские жители терлись лицом о стекла, прощаясь с транзитным перроном. А тот, захоженный тысяченогой толпой, стоял на месте и все не трогался — не хотел.

Пассажиры уже обжились, укладывались на общих местах, шипело ситро, лопалась яичная скорлупа — уже как-будто и ехали.

А через перрон, напротив, стояли вагоны-люкс состава на Симферополь.

Носильщик бляха э15 покуривал в начале перрона, глядя как теплый воздух съедает папиросный дымок. С утра он уже наломался и ничего ему сейчас не хотелось — ни взваливать на телегу багаж, ни переть его, потея, к вагону. Стоять бы так и стоять, а денежки чтобы ходили сами. И когда он услышал голос, то сказал в уме: "Подождет".

— Свободны? — повторил голос.

Но и бляха привык себя уважать. "Еще раз спросит, может, тогда отвечу. Бог любит троицу", — и пустил табачное колесо.

— Уважаемый, вы чего — оглохли? Я вас спрашиваю.

Бляха э15 нехотя приоткрыл глаз, потом оба, потом раздвинул их в поллица и быстро отступил за тележку. Перед бляхой на асфальте перрона стоял и смотрел на него в упор черный кожаный чемодан. Взгляд его был пристальный и недобрый. А рядом с этим стоял точно такой же второй, наверно, его близнец. И тоже смотрел на бляху.

Бляха вмиг поскучнел. Папироса догорела до гильзы, и, чадя, занялась бумага. А он стоял как пришибленный, глотая вонючий дым.

Чемоданы стояли. И ладно бы просто стояли — один из них, что был слева, прокашлялся и говорит: — Мне бы на симферопольский, десятый вагон.

"Все,— решил для себя бляха,— с квасом надо кончать." Сзади была стена, за стеной — зал ожидания. Влево-вправо — тоже не развернешься. Впереди — два чернокожих дьявола, говорящие по-людски.

Все пути перекрыты, бежать некуда, разве что к Богу в рай.

Он вытер горячий лоб, с тоской посмотрел на небо, но дорога к райским обителям была перегорожена тучей.

— Послушайте, поезд сейчас уйдет.

"Поезд? В рай поезда не ходят." Бляха сморгнул соринку, затекшую вместе с потом в глаз. После встряхнул головой.

Перед ним стоял человек. Плащ защитного цвета, кепочка набекрень, под козырьком — лепешка: нос, глаза, две ноздри. Такого среди вещей, и правда, немудрено не заметить.

Душа у бляхи отмякла. Он выбросил прогоркшую папиросу и закурил новую.

— На симферопольский, говоришь? — Бляха посмотрел на часы.— Поздно, уже ушел.

— Да как же ушел — не ушел. Вон он, на пятой платформе.— Человек замахал руками.

— Сказано, ушел — так ушел. Слышишь, дымком запахло?

— Это северомуйский ушел, а мой еще — вон стоит.

Бляха пожал плечами: — Ушел, не ушел — не мое дело. На пятую платформу не возим, чужой участок.

— Друг, выручите. Опаздываю.

Но бляха знал себе цену.

— На третью отвезти — могу. Хочешь на третью — грузи чемоданы.

— Да зачем мне на третью? Мне на пятую, к симферопольскому.

Бляха знал, что он делает. В носильно-тележечном ремесле он разбирался тонко. Главное — выждать момент, когда поезд вот-вот уходит. Тогда клиент последние штаны с себя снимет. А так, за тридцать копеек — пускай дураки работают.

Бляха курил и слушал, как лязгнули малиновым звоном буферные сцепки вагонов. У симферопольского, на пятом пути.

— Господи,— сказал человек.

Бляха, тот не сказал ничего, он еще не докурил папиросу.

— Ну,— сказал наконец бляха,— ставь свои чемоданы.

Пассажир сложился скобой, так что выперли на спине под плащом верблюжьи горбы лопаток. Чемоданы грохнули о телегу, и бляха полегонечку тронул.

Поезд уже дрожал.

— Пошибче бы,— нервничал пассажир и брякал в брюках монетами.

— Доставим.— Бляха остановил телегу.— За поклажку не беспокойтесь,— сказал он, неторопливо закуривая.— В целости будет поклажка. Извиняюсь, какой вагон?

Поезда приходят, поезда уходят, а вокзал остается на месте.

И с вокзалом — бляхи.

Они стояли рядком, руки положив на тележки, и беседовали о Тунгуском метеорите.

Бляха э 15 тоже беседовал помаленьку, а когда разговор стихал, разглаживал в широком кармане морщинистый трудовой рубль.

Про чемоданы он уже и помнить не помнил, про их хозяина тоже: мало ли на земле чемоданов, и у каждого есть хозяин.

А на ближних путях к вокзалу уже ворочался "Симферопольский э 2".

Бывает и на бляху проруха — метеорит ему надоел, и пока в расписании дырка, он отправился в тележечный цех забивать в домино козла.

И как раз когда второй симферопольский мягко пристал к платформе, у бляхи на "пусто-пусто" выпало два пролета. Сожрал костяной козел потом добытый рубль. Сожрал и не подавился.

Бляха плюнул со злости в стенку и не попал.

Когда он выкатил на платформу, бой в Крыму уже затихал. Гроздьями с бляшьих тележек свисали сумки и чемоданы. Бляха тырк туда, тырк сюда, но поздно — бляхи своего не уступят. Это тебе не Тунгуский метеорит.

Он угрюмо посмотрел на 12-го, как тот прет свой небоскреб по перрону. Да в руках еще по три чемодана, да на горбе мешок с абрикосами.

И вдруг вдали на платформе, где и вагоны попроще: не пассажирские, а прицепной товарняк,— и народу: одни вокзальные собачонки,— замаячила пятерка руки. И тянулась эта ласточка, эта птичка не к кому-нибудь, а к бляхе, к нему.

— Вот кто мне ответит за "пусто-пусто",— сказал он, взметая пыль, и покатил туда.

Ласточка еще трепетала, когда он одолел перрон. Лихо притормозив ногой, бляха сразу же схватился за чемоданы, пока клиент не раздумал. Пристроил их на тележке плотненько, чтобы не растрясти на трещинах и ухабах перрона, погладил черную кожу, и — руку словно бы обожгло. Рука почувствовала что-то очень знакомое — впадинку ли, пупырышек, рубчик на чемоданном боку.

Лоб его насупился, вспоминая. Глаза задумчиво сползли с чемоданов, перебежками добрались до пассажира, и губы сделали вдох.

Перед ним стоял точь-в точь такой же клиент, которого он недавно отправил. Те же смазанные глазенки, горбыль носа свесился вбок, защитного цвета плащ, кепочка из козлины.

— На площадь перед вокзалом,— сказал он как ни в чем не бывало.

— Ах на площадь? Я тебе покажу "на площадь". Сгружай свое барахло. Это что ж... Это ж еще не уехали, а уже приехали?

Пассажир стоял перед ним, ковыряя между губами спичкой.

— Имейте в виду,— сказал он,— что я заканчивал технический ВУЗ. Так что, уважаемый, надо знать, с кем имеешь дело.

У бляхи посолонело в горле.

А, думает, пес с тобой, главное, чтобы гнал монету. Но однако же дело темное.

— На площадь перед вокзалом,— повторил этот, что еще не уехал, а уже приехал. И все, и больше ни слова, лишь шкрябанье подошв о перрон.

Бляха тоже поначалу молчал, но когда уже выкатывали на площадь, не выдержал пустоты во рту.

— А почем нынче в Крыму помидоры?

Но по Лиговке стрекотал трамвай, и, видно, пассажир не расслышал.

Бляха гнал свою поклажу как Бог. Там обгонит кого, здесь кого перегонит — шел ровно и не сворачивая, чувствовал колесо.

— Здесь,— сказал ему человек и пальцем показал в землю.

Бляха сгрузил чемоданы и поставил их в тень тополька.

— Что-то сдачи...— сказал он, нырнув в карман, когда дело дошло до сдачи. А вынырнув из кармана, он увидел лишь пыльный тополь да две вмятины на пустой земле — на память от чумных чемоданов.

В животе гулял холодок, время приближалось к обеду. Бляха медленно катил вдоль стены, скучая и дымя папиросой. И когда его скучающий взгляд сунулся в милицейский щит, где висели объявления о розыске, сердце у него помутилось и душа наполнилась шумом.

Там, на сером щите, под угрюмой строкой "РАЗЫСКИВАЮТСЯ", увидел он *то* лицо. Нос, глаза, две ноздри, кепочка из козлины. *Тот* нос. *Те* глаза. Все *то*. И кепочка тоже *та*.

13

Я ему рассказал все: и про вчерашний уличный маскарад, и про сегодняшнее дворовое приключение.

Он подумал и говорит: — Ты такое слово — шпиономания — знаешь?

— Нет,— отвечаю я.

Он опять подумал и спрашивает: — Ты что в последнее время читал?

Тут я мог чем похвастаться.

— "Зубы дракона",— говорю,— "Когти тигра", "Щупальца спрута", "Бацилла э15", "Синий тарантул"...

— Хватит, дальше не надо. Смотри, утки летят.

За окнами над школьным двором по облачной белой дороге летели утки. Короткая утиная стая. Они пропали за крышами, но мы еще смотрели туда, где только что был их след.

Я хлопнул кулаком по лбу.

— Да, забыл — еще "Пленники подземного тайника".

Женька поерзал за партой и внимательно на меня посмотрел. Сидел он у окна слева, парта наша была последней, спереди нас прикрывали Жуков и Карамазов, один был длинный, другой коротенький, как бочонок, и оба сидели молча, должно быть, спали.

— Раз "Щупальца спрута" — значит, дело серьезное,— сказал Женька.— Жаль, что все это теперь без меня. Сегодня я уезжаю.

Куда, я уже не спрашивал, слишком египетскими стали его глаза, чтобы не понимать — куда.

— Женька, а может, завтра? Завтра я бы тоже с тобой.

— Ты теперь не со мной, ты теперь со своими тарантулами.

Я понял, он мне просто завидует, и мне его стало жалко.

— Хорошо, сегодня, но, давай, вечером.— Я страшно не любил темноту и знал, что он это знает. Поэтому и предложил вечер.— Когда у нас последний трамвай?

Женька посмотрел на меня, Египта в его глазах уже не было, были хитрые паучки вопросов, насаженные на крючок удивления.

— А этот твой Лодыгин, он не артист? В цирке он не работает?

— В цирке? Кажется, нет. А ты почему спрашиваешь?

— Понимаешь, однажды на остановке я видел человека с хвостом.

— Как? С хвостом?

— Погоди, сначала дослушай. Стою я, значит, на остановке, и он стоит. Я сначала не понял, что он с хвостом, потом вижу, люди вокруг шушукаются и на него поглядывают. Я тоже на него посмотрел и вижу — у дядьки за спиной хвост. Метет он им по асфальту — билетики, пыль, окурки всякие в кучку у фонаря сметает. А потом заволнуется, покраснел — понял, что люди на него смотрят, и говорит. Товарищи, говорит, извините, забыл хвост отстегнуть. С работы, говорит, еду, работа такая у меня, говорит. Отстегивает он свой хвост, а тот у него желтый, как веник, и к себе в портфель прячет. В общем, он был артист. Может, и эти тоже?

— Насчет второго не знаю, а что Лодыгин не артист, это точно.

— Ну, может, он в художественной самодеятельности, ты ж не знаешь. Стой, я придумал. Надо пойти к нему и спросить.

— Как! Просто взять и придти домой?

— А что?

— Это же не по...— "Правилам", хотел я сказать. Как ведь положено: сделать сперва ходули, подойти незаметно на ходулях к окну и подсмотреть, что делает враг. Главное, чтобы ходули были высокие, доставали до нужного этажа. Паша и Толик в "Тайне "Соленоида"" поступают именно так.

Но я вовремя вспомнил про точильщика и его точило. И еще подумал, а что бы сейчас со мной было, если бы дядя Петя и инвалид Ртов не пошли тогда выпить квасу. И почему-то эта мысль и это воспоминание соединились со вчерашним уличным случаем, и результат получился скверный. Такой скверный, что домой к Лодыгину — на ходулях или пешком — идти мне очень даже не захотелось.

Я сказал: —...Не получится.

— Почему не получится?

— А если его нет дома или у него звонок не работает?

— Знаешь,— Женька с уважением посмотрел на меня,— что-то есть в твоей голове от головы профессора Доуэля.

И тут меня под партой кусили. Я посмотрел вниз и увидел чьи-то мокрые зубы. Женька тоже увидел зубы и, дождавшись, когда в них откроется щель, сунул туда учебник "Родная речь". Вместо кляпа, чтобы не было крика. Я понял, вытащил бельевую прищепку и надел ее мокрозубому подлецу на нос. Пусть знает, как нелегок труд ловцов жемчуга. Без воздуха четыре минуты.

Отсчитав в уме четыре минуты, я снял прищепку. Учебник мы вынимать не стали, пусть слушает, негодяй, молча.

— Не для того, Капитонов, даны человеку зубы, чтобы другого человека кусать.— Женька хотел сказать что-то еще, такое же доброе и большое, но двоешник Капитонов надул шершавые щеки и выдохнул изо рта учебник.

— Гады,— сказал он, хрипло и слюняво дыша.— А ты, скрипач,— главный гад.— И уполз под колоду парты.

Урок шел медленно, как дохлая кляча, и назывался "Родная речь".

Вел его наш директор Василий Васильевич, расставив ноги греческой буквой "лямбда" и вытянувшись свечой у доски.

Свет знания едва тлел, освещая только черную доску и первые ряды парт, где сидели девочки и отличники.

До парты, где сидели мы с Женькой, слова долетали плохо — верткие уши отличников хватали их на лету и втягивали в глубину голов.

Слева от нас, за окном, в каменной коробке двора бегал по кругу ветер, а посередине из центра земляного квадрата глядела зарешеченным глазом низенькая башня бомбоубежища.

Говорили, что в глубине, под школой — целый подземный город, но поди проверь, когда башню сторожит большой амбарный замок, а ключ от него, по слухам, висит на шее директора Василия Васильевича.

Урок был свободный, как бы не по программе, и Василий Васильевич восковым голосом пересказывал чеховского "Хамелеона".

В конце, как положено, должна была прозвучать мораль, и шестеро человек в классе должны были умереть со стыда, но мы с Женькой были заняты важным делом, Жуков и Карамазов спали в положении сидя, Капитонов наматывал под партами свои двадцать тысяч лье, так что умереть мог один Юрик Степанов, но он, как всегда, спасал кого-нибудь из пожара и поэтому на урок не пришел.

Я поскреб авторучкой шею, где прятался клопиный укус.

— А может, устроить засаду? Спрятаться у его двери и ждать, когда он войдет?

Женька помотал головой: — Ну, войдет он, а что дальше? Ждать, когда выйдет?

Конечно, Женька был прав, но от правды еще никому не бывало легче.

— Кто читал Чехова, руки вверх,— долетел до нас от доски легкий голос Василия Васильевича.

Никакого леса не выросло. Даже девочки и отличники позабыли, где у них руки. И только одна былинка, один бледный чахлый росток непонятно какой породы пробился возле окна.

Я сам не понял, почему я ее поднял. Какая-то тугая пружина подбросила ладонь к потолку, и пять деревянных пальцев за что-то там ухватились. Рука моя была белая, и тень от белой руки, черная и тяжелая, давила мне на лицо.

— Филиппов,— вяло сказал директор, должно быть, и сам не рад, что напросился на такого рассказчика.— Это вы зачем руку? Почему?

Почему? Однажды в вязанке газет, когда мы собирали макулатуру, мне попалась тощая, как селедка, книжка писателя Чехова — приложение к журналу "Нива". Книжка была старая, но смешная, особенно я запомнил рассказ про одного мужичка, который ночью проходил через кладбище.

Я поднялся; рука болталась под потолком, поднявшись вместе со мной.

— Руку-то опустите. Уже можно и без руки. Вы читали Чехова? Что? Когда? Расскажите.

Только сейчас я понял, каково это говорить, не подумав.

— Рассказ называется "Святочный",— выдавил я, как из камня воду.

— Как вы сказали? "Святочный"? Хорошо, послушаем "Святочный".

Я размял зубами язык и начал: — Значит, так. Однажды...

И тут отличница Скворушкина бодро и весело подхватила: — ...В студеную зимнюю пору я из лесу вышел, был сильный мороз...

— Замолчи, дура,— крикнул я через головы.

— Сам дурак,— ответила отличница Скворушкина и показала мне голубой язык.

Пришлось начинать сначала.

— Однажды один мужик вышел из дому. Вышел он, значит, из дому, и только он это вышел...

Я вспомнил, что было с этим мужичком дальше. И как говорится — на свою голову. Потому что было там так смешно, что я не выдержал и закачался со смеху.

Я смеялся, а класс молчал. Молчал Женька. Молчал Василий Васильевич. Молчали Пушкин, Гоголь, Чехов и Салтыков-Щедрин, которые висели по стенам. Только Шолохов тихонько шуршал — по портрету гуляла муха.

И в молчании, как петушок на спице, бился мой одинокий смех.

Спас меня от позора Женька, щелкнув перед моим виском челюстью бельевой прищепки.

Я вытер рукавом слезы и решил рассказывать дальше. Но сперва напомнить начало.

— Один человек вышел из дому...

Рот зигзагом заходил от уха до уха, а руки, ухватясь за живот, запрыгали с животом в обнимку. Меня крутило, как мусульманского дервиша. Прищепка не помогала. От смеха я повалился на парту. Ко мне бежали на помощь. Бежал Василий Васильевич. Бежали двоешник Капитонов и отличница Скворушкина. Бежал Пушкин. Пушкина догонял Гоголь. Шолохов, разделавшись с мухой, на полкорпуса обходил Островского. А впереди всех бежал задумчивый человек в пенсне — Антон Павлович Чехов.

14

В коридоре прохохотал звонок.

Дикая орда школьников с воплем рванулась к выходу, но директор Василий Васильевич запечатал дверь своим телом.

— Стойте, стоять! Маленькое сообщение. Завтра вместо уроков экскурсия на чемоданную фабрику. Явка всем обязательна.

Женька пристально посмотрел на меня: — Идем, надо поговорить.

Женька двигался, как таран, могучим ребром штанов вспарывая мешок коридора. Я пыхтел и бежал за ним.

Мы выскочили на лестничную площадку, легко взлетели наверх и только на самом верху у вечно запертой двери, которая вела на чердак, остановились, переводя дыхание.

Дальше бежать было некуда. Здесь, на последней площадке, в стороне от глаз и ушей, был наш укромный угол, место, где можно было спокойно поговорить.

Мы примостились на корточках между обломком парты и тихой чердачной дверью.

— Не нравится мне все это,— сказал Женька угрюмо.— Ты заметил, какой сегодня директор? Всех называет на "вы". И голос какой-то ватный.

Я кивнул: — С ума сойти — экскурсия на чемоданную фабрику! Чемоданов мне только и не хватало.

— В общем, так,— решительно сказал Женька.— Лодыгина твоего к черту! В Египет бежим сегодня — у тебя мелочь на трамвай есть? — И добавил с победой в голосе: — Не дождутся они от нас своей фабрики!

— Кто "они"? — спросил я.

— Они,— повторил Женька и странно как-то подхрюкнул.

— Ты чего хрюкаешь? — спросил я.

— Это ты хрюкаешь, я не хрюкал.

— И я не хрюкал.

Он недоверчиво посмотрел на меня, потом принюхался.

— Табаком пахнет.

Я тоже поводил носом.

— "Беломорканал".

След запаха шел от двери, которая вела на чердак.

— Тихо! — Я приложил к губам палец, и в этот момент снова раздался хрюк.

Мы с Женькой одновременно посмотрели один на другого, потом вместе посмотрели на дверь.

Внизу, где дверь была погнута, в широкой щели между полом и железной обивкой, чей-то рыжий пыльный ботинок затаптывал дымок папиросы.

Мне хватило быстрого взгляда, чтобы понять, чей. И Женьке хватило этого моего взгляда, чтобы тоже обо всем догадаться.

Но, наверное, и за дверью поняли, что мы поняли: ботинок в момент исчез, а на его месте уже шевелилась рука — она ловко подцепила окурок и исчезла вслед за ботинком.

Я попятился и почувствовал, что спиной уперся во что-то теплое и железное. Со страху у меня чуть сердце не отвалилось.

— Так-так,— послышался сзади знакомый голос.— Йоних и Филиппов, понятно.

Над нами навис, как Тауэр, директор Василий Васильевич. Это было тоже не очень приятно, но все же лучше, чем смерть от ржавого тесака.

Голова моя по уши ушла в плечи, Женька скрючился ниже скрюченного домишки.

Лицо Василия Васильевича было большим и строгим, на коротком лацкане пиджака свечечкой горела медаль "30 лет на страже счастливого детства", пальцы бегали по блестящим пуговицам, будто играли на аккордеоне.

— Так-так,— повторил он печальным голосом.— Вот ты, Филиппов, скажи мне, ты кем хочешь стать, когда вырастешь?

— Космонавтом,— ответил я не задумываясь, как солдат.

— Так-так,— в третий раз повторил директор.— Знаете, что такое ЭПРОН?

— Нет,— сказали мы с Женькой хором.

— ЭПРОН — это экспедиция подводных работ особого назначения. Была в свое время такая полувоенная организация. Так вот, в ваши годы, мы, тогдашние пацаны, мечтали стать водолазами. Не все, конечно. Некоторые хотели стать летчиками, как Водопьянов. Некоторые — полярниками, как Папанин. А я хотел водолазом. Но в водолазы меня не взяли. Знаете, почему?

Мы догадывались, но говорить не стали. И правильно: оказалось — мы ошибались.

— Из-за проклятого табака. Курил я. Мне инструктор так и сказал. Знай, говорит, Василий, водолазу курить — все равно, что пить на брудершафт с покойником.

Я спросил: — Василий Васильевич, а брудершафт — это что такое?

Директор посмотрел мне в лицо, словно умел по прыщам узнавать будущее, и сказал: — Вырастешь, тогда и узнаешь.

Потом прокашлялся и говорит: — Плохое вы место выбрали для курения, ребята. А если пожар? Вот и парта здесь есть деревянная, и бумажки тоже в углу.

Тут до нас наконец дошло.

— Василий Васильевич, честное слово...— Женька выбил кулаком из груди пыль.— Мы ж... Сашка, а ну дыхни!

Я выпустил из себя весь воздух, который был, а Женька выпустил свой.

Василий Васильевич недоверчиво покачал головой.

— А табаком тогда от кого пахнет?

Мы показали на железную дверь чердака.

Директор потолкал дверь, легонечко по ней постучал, потом приложил ухо.

— Понятно,— сказал он спустя секунду.

Что — "понятно", мы так и не поняли.

Я стоял, опершись ладонями о перила, ждал, когда же он нас отпустит. Перила были скользкие и холодные, ладони были потные и горячие.

Ждал — ну и дождался. Ладонь моя поскользила вниз, вторая, не удержавшись,— тоже, и я ухнул вперед затылком, опираясь на деревянный рельс. Хорошо — ноги успели сделать в воздухе поворот, и я, с трудом вскочив на перила, оседлал их, словно дикого коня прерий.

Штаны плавились и горели; ветер плевал в лицо; на поворотах меня заносило вбок, и стремительная сила инерции норовила швырнуть в окно. Уж не знаю, как я удерживался в седле, наверное, есть на свете какой-нибудь пионерский бог, с которым не очень-то любят связываться законы физики.

Четвертый этаж, третий, второй — подо мной уже была пустота. Я летел, подхваченный смертью, в холодные лапы вечности.

Удар — в глазах потемнело, лишь одна печальная звездочка сияла мне из пустой глубины.

Я смеялся, я был ей рад, я читал ее простые слова. И вдруг понял, что-то в этих словах не то, над воротами в рай таких слов обычно не пишут.

"30 лет на страже счастливого детства". Звездочка была круглая, как медаль. И пустота, в которой она висела, была прикрыта черной пиджачной диагональю, застегнутой на блестящие пуговицы.

— А вас, Филиппов,— сказал директор веселым апостольским тенорком,— завтра, когда пойдете на чемоданную фабрику, я назначаю старшим.

15

Женька как в воду канул. Битый час я прождал его на ступеньках школы, но он почему-то не выходил. Правда, Капитонов сказал, что видел его с директором, но это он, по-моему, врал — с директором был я, а не Женька, это я помню точно.

А Женька стоял тем временем в коридоре и красил серым костюмчиком тоску зеленую стен. Напротив, держась за пуговицу, стоял директор Василий Васильевич. Капитонов был по-своему прав.

Коридор был пуст и уныл, как всегда, когда уходит вторая смена. Где-то в классах тоненько пела нянечка и подыгрывала себе на швабре.

Василий Васильевич молча поглядывал на часы — он поглядывал на них уже минут двадцать, а Женька все эти двадцать минут стоял пригвожденный к стенке печальным взглядом директора.

— Ага.— Василий Васильевич щелкнул пальцем по циферблату.— Как родители? Живы-здоровы? А вообще — как? Ладно, это потом. Идемте.

Они пошли под тихую мелодию швабры: первым — Василий Васильевич, за ним — Женька, думая тревожную думу.

Они миновали учительскую и не зашли — странно.

Прошли мимо двери кабинета директора — Василий Васильевич на дверь даже не посмотрел.

Подошли к тумбе в конце коридора — с тумбы с кумачевой подстилки добрыми гипсовыми глазами смотрел на них дедушка Ленин.

Директор обошел тумбу и пальцем поманил Женьку.

Сначала Женька ничего не заметил, потом разглядел на бледно-зеленой стене незаметный прямоугольник двери.

— Слышал, вы играете на баяне? Дело нужное, развивает пальцы руки.

Женька спорить не стал. На баяне, так на баяне. Куда же все-таки он меня ведет?

Руки Василия Васильевича покоряли недра карманов — это он искал ключ.

— Да...— Лицо его сморщилось.— Музыка...— Ключ не подавал голос.— Музыка, чтоб его. Был же, точно помню, что был. Брякал еще.— По морщинам, как по ступенькам лесенки, побежали паучки пота. Он давил их на губе языком, потому что были заняты руки.— Вам мой ключик не попадался? Был же, брякал же, я же помню...

Нет, Женьке ключик не попадался.

Одно плечо директора опустилось чуть не до пола, другое поднялось, как качели, сам он перекосился, но лицо почему-то сделалось радостным и спокойным.

— Дырка! Самая натуральная дырка! Ну-ка, ну-ка? Дырка и есть.— Он вытащил из карманов руки и хлопнул ладонями по коленям.— И что мне теперь, молодой человек, прикажете с вами делать? Ключ-то — того, потерялся ключик.

Василий Васильевич, чтобы Женька не сомневался, вывернул наружу карман и потряс перед учеником прорехой.

— А моя-то — я ж ей целый год говорил, моей-то. Зашила б, говорю. Потеряется, говорю, ключ-то. Женщины...

Внезапно он замолчал; рука его потянулась к незаметному дверному квадрату. Там из замочной скважинки торчал злополучный ключ.

— Нашелся.— Василий Васильевич нежно подергал пропажу за блестящее ушко.— Живой.

Директор отворил дверь. За дверью было темно.

— Прошу,— обернулся он, приглашая.— Осторожнее, здесь порог.— Он кивнул подбородком вниз.

Послышался деревянный стук; это его голова ударилась от кивка о притолоку. Василий Васильевич повернулся, чтобы оценить вмятину, по плечи ушел за дверь, забыл про порог, шагнул — и ухнул в темный проем.

Раздался грохот; темнота выстрелила сорок пятым калибром полуботинок жертвы собственной осторожности; уворачиваясь от ребристых подошв, Женька сделал рывок спиной и с силой врезался в тумбу. Гипсовая голова Ильича, потеряв единственную опору, прочертила в воздухе завиток и упала на Женьку сверху.

— Что же вы не идете — идите.— Из проема протянулась синяя от чернил рука и выдернула Женьку из-под обломков.— Так, минуточку. Где-то у нас был выключатель.— По привычке Василий Васильевич начал шарить в карманах брюк.

Скоро выключатель нашелся, но почему-то не в кармане, а на стене, и с третьей или четвертой попытки в комнате загорелся свет.

Странная это была комната. Мрачные вавилоны пыли упирались чуть ли не в потолок. Поверхность, которую покрывала пыль, чем-то напоминала лунную — кратеры, обломки породы, острые цепочки хребтов, вздымающихся над океаном пыли. И ничего живого. Лишь в углу на ленточке паутины тощий семиногий паук обгладывал мушиное перышко.

Первым делом Василий Васильевич запер дверь изнутри. Потом замешкался, как будто засомневался, туда ли они попали. Щелки носа его задвигались, брови съехались, как створки разводного моста, а глаза задумчиво потемнели.

Но попали они, похоже, туда. Директор вытащил из-за пазухи хрустящий рулон бумаги и развернул. На нем была нарисована карта: кратеры, обломки породы, остроконечные цепочки хребтов. И все это в красных крестиках и жирных восклицательных знаках.

Василий Васильевич пальцем провел по карте, потом посмотрел вперед, сравнивая натуру с изображением. Кивнул: все, видно, сходилось. Потом закатал штанины и уверенно зашагал вброд.

Женька медлил. Идти не хотелось.

— Сюда, и ноги — ноги держите выше. Не то всякое может быть.

Они достигли противоположной стены. Василий Васильевич остановился и пропел сипловатым голосом: "Трим-бам-бам". Потом повернулся к Женьке: — Я ведь тоже — хе-хе — того. В смысле музыки. Не на баяне, правда. На других инструментах. Но грамоту от ДОБРОХИМа имею.— И снова затянув "трим-бам-бам", спросил: — Узнаете?

Женька пожал плечами.

— Побудка. Ну а теперь?

Женька опять не узнал.

— "Траурный марш" Мендельсона. Странно, что не узнали.

Он замолчал и вновь посмотрел на карту.

— Здесь,— сказал он решительно. И уперся в стену рукой.

Под рукой оказалась дверь. Она скрипнула и открылась. Василий Васильевич улыбнулся — скрип был очень знакомый.

— Мендельсон,— подмигнул он Женьке и кивком указал вперед.

Из-за двери пахнуло сыростью. Показалась полукруглая стенка и черные решетки ступеней, бегущие по спирали вниз.

— Идемте.— Василий Васильевич тронул ногой ступеньку и, придерживаясь за низенькие перила, первым шагнул в колодец.

— Здесь круто, смотрите под ноги — пятая ступенька шатается. С перилами тоже поосторожней.

Теперь он что-то насвистывал. Женька шел, стараясь не оступиться.

— А танец с саблями вы играете? Трудная музыка. У меня редко когда получалось. Но я как думаю: главное, если его исполняешь,— нельзя забывать о саблях. В конце концов, об этом и танец — о саблях.

Лестница не кончалась, она штопором буравила глубину, и в глазах рябило от веера однообразных ступенек.

— Я ведь и стихи когда-то писал. Сейчас... как это... Ага, вот. "Раз Пахом понюхал дым и записался в ДОБРОХИМ". По-моему, хорошо, правда?

Что там внизу, гадал про себя Женька. Какая жаба сидит там на дне колодца? И есть ли у него дно?

— Ступенька. Осторо...— Женька успел заметить лишь всполох черной диагонали да бледные огоньки пуговиц.

Дружно загрохотали ступени. Руки, ноги, зубы, затылок и некоторые другие части организма директора дружно загремели им в такт. Но скоро звуки заглохли. Прозвучал прощальный аккорд, и тело Василия Васильевича благополучно достигло финиша.

Дно у колодца было.

В третий раз Василий Васильевич стал жертвой заботы о человеке, когда поправив сбившийся галстук, бодро сказал: "Бывает" — и переступил какой-то очередной порог.

Женька, уже привычный к этой его болезни, подождал, когда Василий Васильевич освободит проход и, дождавшись, шагнул за ним.

Шагнул — и чуть не свалился тоже.

Это было что-то вроде школьного кладбища. Скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты и двадцатиметровое чучело ленточного червя, намотанное на катушку от спиннинга.

Женька закрыл глаза. Вот и все, подумал он, облизывая сухие губы. Потом решил, что как-то это не по-советски — встречать смерть, трусливо закрыв глаза. И тихонечко их открыл.

Скелетов, кажется, поубавилось. А те, что остались, были какие-то дохлые, чуть живые: и косточки уложены кое-как, и вместо оскалов что-то виноватое и не злое; люди, и те казались чудовищами по сравнению с ними.

Самым большим по росту был тощий сутуловатый малый с улыбкой деревенского дурачка. Он стоял в деревянной раме, и кости его были раскрашены в разный цвет.

Остальные скелеты были вообще не люди.

Птица, очень похожая на орла, хотя точно попробуй определи, когда от птицы остались одни лишь косточки да жесткие пучки перьев.

Рыба — Женька в ней признал воблу: точно такие же жалкие обглоданные останки обычно лежали горками среди золотой чешуи в садике на Покровке, где собирались местные любители кваса.

Но и кроме скелетов, здесь было много чего интересного. Насекомые, ящерки, паучки: засушенные, наколотые на булавки, порезанные на ломтики и на дольки — все это смотрело со стен, выглядывало из стеклянных коробок, приглашало в свою компанию.

А правил всем этим мертвым балом маленький сморщенный старичок с маленькими сморщенными глазами.

Василий Васильевич кивнул — то ли Женьке, то ли старичку на портрете,— представляя — то ли Женьку этому старичку, то ли старичка Женьке: — Знакомьтесь.

Старичок выглядывал из своей бороды, словно чья-нибудь голова из парилки в бане на Усачева. Он молчал, и Женька молчал.

— Дарвин,— сказал Василий Васильевич.— Это он обезьяну,— Василий Васильевич кивнул в глубину угла, где сидело что-то сгорбленное и мохнатое с облезлым бутафорским бананом, зажатом в кривой клешне,— превратил в человека.— Василий Васильевич показал на деревянную раму со скелетом деревенского дурачка.

— Идемте.— И снова они пробирались какими-то гулкими переходами, упирались в темные тупики, возвращались, топтались на месте, снова шуршала карта и скрипела сухая кожа на подбородке, когда Василий Васильевич, задумавшись, скреб ее своей пятерней.

Наконец, хлопнула последняя дверь. Зажмурившись от яркого света, Женька сделал шаг за директором. Когда он открыл глаза, то первое, что увидел,— стоптанные рыжие башмаки, стоящие на полу у стены.

16

По Садовой ехал трамвай. Медленно плыли по сторонам дома, медленно облетали деревья в садиках и медленно, как большие улитки, гуляли над крышами облака и тучки.

За прозрачным стеклом кабины, убаюканный вагонным теплом, дремал вагоновожатый.

Он дремал, трамвай ему не мешал; вагон был пустой и сонный; на остановках, когда хлюпала резина дверей, люди тихо входили и выходили: без песен, без мордобоя, что бывают в дни больших праздников и в веселые часы пик.

У выхода, в глубине вагона, прикорнув над кошелкой с мелочью, сидел пожилой кондуктор. По паспорту он был Николаем Дмитриевичем, но иначе как просто Дмитрич его в народе не называли.

Дмитрич сидел, скучая. Молчал, отрывал билетики, сонно выкрикивал остановки, опять отрывал билетики, опять сидел и молчал. И так — от кольца до кольца.

На кольце выпивал он чаю — всегда покрепче и обязательно с колотым сахарком. Для этого держал он при себе щипчики в футляре из-под вторых очков.

Где-то за Апраксиным у Сенной трамвай тряхнуло, впрочем привычно, и Дмитрич, тоже привычно, погладил кошелку с мелочью. В вагоне все было тихо. Дмитрич поднял глаза, пробежал глазами по пассажирам и вздрогнул, словно увидел лешего.

Чуть ли не перед ним, напротив, нога на ногу, как ни в чем не бывало, у окна сидел БЕЗБИЛЕТНЫЙ.

Дмитричу стало жарко. Старею, подумал он и вытер кошелкой лоб.

Такого с ним еще не бывало. Двадцать лет служил на маршруте, а безбилетных не допускал ни разу. И не допустит, пока стоит советская власть.

Он набрал в себя трамвайного воздуха и сказал, приподнимаясь на локте: — Гражданин! Который расселись! А платить, я извиняюсь, кто будет?

— Пушкин,— ответил тот, даже не повернувшись.

Дмитричу стало холодно. Он уставился на безбилетного пассажира, поедая его глазами. А тот сидел себе как сидел, только рот теперь сложил трубочкой.

И человек-то был вроде обыкновенный: плащ защитного цвета, нос, глаза, две ноздри — пройдешь мимо такого и не заметишь.

Вот только его багаж, два его чемодана, что застыли по-бульдожьи у ног хозяина, ничего хорошего для здоровья не обещали.

Дмитрич набрался духу, чтобы сказать безбилетному все, что он о нем думает, а тот и сам уже скосил на Дмитрича бойкий глаз и начал, даже не поздоровавшись: — А что, нравится так вот?

Дмитрич от неожиданности не понял и на всякий случай спросил: — Так — это то есть как?

— В смысле — билетики отрывать.

Такого въедливого вопроса Дмитричу еще ни разу не задавали. Да и что на него ответишь. Тут не отвечать, тут хватать надо и за волосы тащить в тюрьму — и вешать на всю катушку за бандитизм.

Дмитрич открыл уже рот, чтобы сообщить безбилетному про тюрьму, но как-то уж больно нехорошо лоснилась на чемоданах кожа, что с тюрьмой он решил пока обождать.

Но про чемоданы прощелыге все же было не грех напомнить.

— С вами? — Дмитрич тыркнул пальцем в багаж.

— Значит, нравится? — Безбилетный кивнул.— Ну раз нравится, тогда сиди отрывай. Все лучше, чем за решеткой. Видишь,— безбилетный показал за окно,— на углу милиционер с палкой? Мы здесь, а он — там. Красота!

"Да! — Дмитрич сделался мрачный.— Малый-то, видно, из тех.— Потом вроде засомневался, прицениваясь к его одежде.— Одет прилично. И чемоданы... Ну чемоданы, положим, ворованные. Да и плащ мог с кого-нибудь в подворотне снять. Дал ломом по голове — и носит." — Гороховую проехали,— разговорился вдруг безбилетный.— Знакомые места.

— Была Гороховая да сплыла,— хмуро ответил Дмитрич.— Теперь не Гороховая, теперь Дзержинская.

Выехали на площадь. Может, оттого, что стало светлее, может, просто от сердечной тоски, но Дмитрич почему-то спросил: — Сами-то издалека будете?

— Мы-то? — Безбилетный сдвинул кепочку на затылок.— Мы-то сами северомуйские. Есть такая дырка на карте.

— Северомуйские? Это где это?

— Далеко, папаша. Трамваи туда не ездят. Еще вопросы имеются?

Голова над плащом похрустывала на шейном шарнире; пассажир без билета ехал немного нервно — то продавливал лбом стекло, то, высмотрев кого-то на улице, уходил по макушку в плащ. А то вдруг хмыкнет, заерзает на сиденье и загадочно подмигнет Дмитричу.

И тут забрезжила в голове у Дмитрича мысль.

"Что-то... Где-то..." Дмитрич стал вспоминать.

Вспоминал, вспоминал, но вспоминалось уж больно туго. Вообще с памятью было туго, была в памяти у Дмитрича течь.

"Когда-то..." И Дмитрич вспомнил.

Где-то он уже этого человека видел. Где? В вагоне? В вагоне вряд ли. Этих он не запоминал. Может быть, на кольце? Туда многие заходят погреться. Бывали и посторонние. Значит, в обогревалке? Да, пожалуй, в обогревалке. Зимой. Такая же в точь козлина. Нет, козлина не та. Стоп, вообще не козлина. Птица... Из жести... Жестяная птица на шляпе. Шляпа еще торчком, очень интересная шляпа. Помнится, он подумал тогда — вот, зима на дворе, а этот вырядился как на курорте. Что же он, тот, тогда говорил? Нет, вроде не говорил. Подошел к кому-то из наших и, помнится, оттянул в сторонку. О чем-то они там шептались. С кем же он это?.. С... С... Да не с этой как раз ли сменой? Не с Петром ли Петровичем? С ним, с ним он шептался, с Петром Петровичем.

Дмитрич поглядел в передок. На стеклянный колпак с рулем, за которым сидел вожатый.

Трамвай переехал Крюков, грохотнул на горбу моста и снова пошел легко.

Дмитрич приоткрыл рот, хотел спросить у безбилетного про Петровича и не успел. Безбилетный открыл рот раньше.

— У нас в Северомуйске уже снежок.

Дмитричу пришлось удивиться: — Гляди-кось.

— Белый такой, пушистый, собаки лают.

— Где? — Дмитрич прислушался.

— Пестиком! — услышал он, но не с севера, а от кинотеатра "Рекорд".

— А я говорю — пальцем! — И над маленькой, человек в двадцать, толпой сверкнула молния костыля.

Безбилетный вытянул из воротника шею.

— Что же это они у вас? Не успели начать, а уже расходятся. У нас в Северомуйске уж если начали, так дерутся до первого мертвого.

Безбилетный подмигнул Дмитричу.

— Послушай, трамвайная душа. Вон на углу школа. Ты номер ее не знаешь?

— Почему не знать — знаю. Номер ее — шестьдесят.

— А твой трамвай сейчас налево не поворачивает?

— Этот не поворачивает. Другие, те поворачивают, а у тринадцатого маршрут прямой — за Покровку, потом к Калинкину.

— Ага. Значит, прямой. Нехороший номер у твоего маршрута, товарищ кондуктор. Прямо ходят только в могилу. Это шутка, у нас в Северомуйске так шутят. Говоришь, не свернет? А если свернет?

— Ты лучше за билет сперва заплати, а потом шути свои шутки. Наш маршрут постоянный.

— А свернет, что тогда будешь делать?

Дмитрич насупил брови. Чего с дураком болтать.

— А давай, папаша, поспорим. Если свернет, я плачу тебе за проезд, а не свернет — с тебя, папаша, бутылка квасу.

Безбилетный, не дожидаясь ответа, перешагнул через свои чемоданы, и Дмитрич, как говорится, даже глазом пошевелить не успел, как чужая, резиновая ладонь уже обтягивала вялую руку Дмитрича, и не было в этом рукопожатьи ни капли человечьей теплинки.

— Согласен? Я разбиваю.

Ребром свободной ладони безбилетный прицелился к узлу из сцепленных рук, но, видимо, промахнулся. С каким-то недобрым кряканьем рука его опустилась на голову старика-кондуктора.

Трамвай печально вздохнул и, рассыпав, как слезы, искры, повернул с маршрута налево.

17

Черепаха Таня жевала сморщенное кольцо лимона и думала о пустынях детства. Плакали за желтыми тростниками текучие воды Аму-Дарьи, песок забирался змейками в верблюжий след под барханом, бежали по пустыне перекати-поле, а я смотрел в ее маленькие глаза и видел в них лишь одно: тоскливое свое отраженье.

Она доела лимон, и я ей сказал: "Пора",— потому что весь вечер мысли мои были только о Женьке Йонихе. Она это понимала, она вообще была человек понятливый, устроилась у меня в кармане, и мы молча отправились к Лермонтовскому проспекту на трамвайную остановку.

Идея была такая: вдруг Женька, правда, собрался бежать в Египет. Говорил же он мне об этом сегодня в классе. И про мелочь на трамвай спрашивал.

Верилось, конечно, с трудом. Один, без меня, он вряд ли туда решится. Но проверить вариант стоило.

Остановка была у сквера на углу Лермонтовского и нашей улицы, как раз неподалеку от школы. В скверике светились деревья и тихо прела листва. Деревья светились ровно, а от холмиков лежалой листвы пахло грецким орехом.

Женьки на остановке не было; нигде не было — ни в скверике, на скамейке, ни у ступенек школы, ни дальше, где проспект пересекала Садовая.

Может, Женька уже уехал и сидит теперь под египетской пирамидой, нюхает цветок лотоса или ловит на удочку крокодилов?

Минут двадцать мы решили его все-таки подождать — вдруг появится.

Двадцать минут прошло; в окнах уже зажигали свет, но фонари еще не горели. Трамваев тоже почему-то было не слышно, и на остановке мы стояли одни.

Я уже собрался идти, как черепаха в кармане зашевелилась и высунула наружу голову.

— Ты чего?

Она не ответила, повела своим черепашьим носом и внимательно оглядела сквер. Я тоже повторил ее взгляд, но интересного ничего не заметил. Выгоревшие на солнце скамейки, ясени, топольки, вал облетевших листьев — обычный осенний вид.

Человек Лодыгин дышал через свернутый в трубочку тополиный лист. Телескоп был замаскирован под простое березовое полено, а чтобы не отсвечивал окуляр, сверху, на кучу листьев были набросаны донышки от битых бутылок.

Единственное, чем он не мог управлять,— это ветром. Хорошо, что прогноз был тихий, ветер без порывов, умеренный, а судя по вялым тучкам, дождик капать не собирался.

Земля была сырая и теплая, и, чтобы не разморило в тепле, он выбрал себе место пожестче, с колючками пожухлой травы и с точками муравьиных норок.

Объект топтался на остановке; сглатывая тополиную горечь, человек Лодыгин осторожно прибавил резкости и на слух определил время.

Пока все шло как по-писаному. Объект крутил головой и продолжал топтаться на остановке.

Человек Лодыгин подумал, а не выкурить ли ему папиросу — если тихо курить в рукав, то дым уйдет под одежду и разжижится в лабиринтах складок.

Он осторожно переместил дыхательное устройство вбок и на его место пристроил белую палочку папиросы. Прикурил от фронтовой зажигалки, улыбнулся — сделалось хорошо.

И тут объект повел себя не по правилам. Обернулся в сторону сквера и подозрительно навострил взгляд.

Человек Лодыгин насторожился. Такой оборот дела его не устраивал. Так, подумал он, разгоняя маховик мысли. Для начала надо объект отвлечь. И выдохнул через тополиную трубочку маленькую серебряную горошину.

Та сделала в воздухе полукруг и точно над остановкой раскрылся белый куполок парашюта, а под ним на коротких стропах закачался маленький игрушечный человек в серебряном шлеме летчика.

На лицо он был вылитый космонавт Гагарин, хотя об этом первопроходце космоса мир узнает только через полгода. А сейчас это была легкая качающаяся фигурка, спускающаяся с небес на землю.

Я смотрел, как она кружится над проспектом, забыв обо всем на свете. Летчик мне улыбался, он махал мне ладошкой из целлулоида и шевелил целлулоидными губами.

И когда до моей руки ему оставалось совсем немного, в воздухе что-то произошло. На лицо летчика набежала тень, он скорчился, ноги подтянул к животу, в нем хрустнула невидимая пружина. И вдруг вместо маленького парашютиста в воздухе запели осколки, замелькали винтики и пружины и ударило горелой пластмассой.

Парашют вспыхнул и превратился в дым. Руку обдало жаром, и что-то острое и горячее упало в мою ладонь. Это была погнутая нашлепка со шлема: ровные буквы "СССР" и герб с шевелящимися колосьями.

Тем временем человек Лодыгин перебежками, в два приема, одолел расстояние между кучами и зарылся в теплую глубину.

"Нет,— печально подумал он,— с этим надо кончать. Не могу, не хочу, не бу..." Я вздохнул: жалко было игрушечного парашютиста.

Черепаха Таня все тянула голову к скверу, к прелой куче с блестками бутылочного стекла.

— Видишь? Ничего нет,— успокоил я черепаху Таню, протыкая вязовым колышком пахучую горечь листьев.

И тут мы оба — я и она — услышали долгожданный звон.

Странный он был, печальный, с каким-то замогильным подвывом — уж на что черепаха Таня была хладнокровное существо, а и она не выдержала, спрятала голову под низкий козырек панцыря.

Трамвай завернул с Садовой и, моргая пустыми фарами, нехотя поплелся вперед.

Вел он себя непонятно, трамваи так себя не ведут: то делал громкий рывок, то намертво примерзал к рельсам, а то начинал раскачиваться — опасно, из стороны в сторону, дрожа все мельче и мельче и судорожно дребезжа стеклами.

Я посмотрел на номер. Номер был почему-то тринадцатый. Удивиться я как следует не успел, потому что водил глазами — высматривал по сторонам Женьку. Я еще продолжал надеяться, что Женька все-таки подойдет.

Вагон с несчастливым номером остановился напротив нас. Всхлипнула гармошка дверей, резиновые мехи сложились и улица откликнулась эхом.

Из трамвая никто не вышел, а входить в него было некому. Я вздохнул, надо было возвращаться домой. Сейчас вагончик уедет, помашу ему на дорожку ручкой и тоже тронусь — поздно уже.

Но трамвай будто в землю врыли. Или кончился в проводах ток. И людей в трамвае было не видно, лишь неясно маячила впереди кукольная фигурка вагоновожатого. Двери были раскрыты настежь, и я решил заглянуть. Подошел, залез на ступеньку, сунул краешек глаза внутрь. И почувствовал толчок в спину. Двери за мной закрылись.

— Все, пионер, приехали. Конечная остановка,— сказал мне знакомый голос.

И день превратился в ночь.

18

В ночи горели два спичечных неподвижных глаза. Сколько было времени, я не знал. Пахло камнем, сырой землей и почему-то нашей школьной столовой.

Два глаза пододвинулись ближе. Я протянул к ним руку и почувствовал шершавую кожу. Я узнал черепаху Таню.

— Где мы? — спросил я ее и испугался своего голоса. Было в нем что-то чужое, но Таня его узнала и лизнула меня ниточкой языка.

Я взял ее на ладонь и погладил островок панцыря. Вдвоем было не так страшно — даже в этой неживой темноте.

Я прислушался — где-то пела вода. Значит, жизнь в этом мире есть.

— Будем искать выход. Идем,— сказал я веселым голосом, чтобы она не думала, что я трушу.

И мы пошли: она — у меня в руке, я — растопыренной пятерней тыча наугад в темноту.

Скоро мы увидели свет: маленький, чуть заметный, будто его прятали в кулаке.

Запахло водой и ветром.

Мне сразу сделалось хорошо, и я зашагал быстрее.

Когда мы дошли до света, радости моей поубавилось. Перед нами была грубая гранитная стенка и бойница величиной с носовой платок. В бойницу летели брызги и таяли на железных прутьях, которые ее сторожили.

За стеной плескалась вода. Фонтанка, я узнал ее сразу — по голосу ленивой воды. А свет, к которому мы пришли, был желтой тенью зажженных на берегу фонарей.

Я даже определил место, где мы сейчас находились: примерно, между Климовым переулком и въездом на Египетский мост.

Моста отсюда было не разглядеть — слишком узкой была дырка в граните и мешали отсветы на воде. Египет тоже скрывал вечерний туман и дымка береговых тополей.

Что делать, размышлял я. Стоять здесь, смотреть на Фонтанку и ждать случайного катера? А дальше? Ну будет этот случайный катер, ну увидят с него за решеткой чью-то бледную тень лица, ну, допустим, даже и выслушают. Но какой идиот поверит во всю эту историю с чемоданами? Я бы на их месте ни за что не поверил.

Только теперь мое место здесь, в этой каменной мышеловке, и такое это место чужое, что покуда не вернулся мой давешний трамвайный знакомый, надо отсюда как-нибудь выбираться. И чем скорее, тем лучше.

И мы отправились обратной дорогой на поиски своего спасения.

Мы шли, спотыкались о какие-то корни и скользкие железные трубы, перешагивали в темноте ямы, в них светилась и шевелилась тьма, закрывали руками голову от хохочущих летучих существ, бежали, падали, поднимались, насмерть разбивались о стены, плакали в загаженных тупиках, и когда сил уже не осталось, а осталось только лечь умереть, я увидел высоко над собой маленькую сиротливую звездочку, висящую на безлюдном небе.

Мы стояли на дне колодца, из которого выпили воду; его стены были сложены из больших бетонных колец, и наверх, вделанные в бетон, вели узкие металлические ступени.

Пересадив черепаху Таню с руки себе на плечо, я проворно, по-обезьяньи, стал карабкаться к сиротке-звезде.

Она была уже совсем близко, когда голова моя уперлась в холодный камень, и я понял, что до неба нам не добраться.

Звезда была за решеткой. То есть, наоборот, за решеткой была не она, за решеткой были мы с Таней.

Я приник глазами к железу и тоскливо посмотрел на звезду. Это была не звезда, это тускло светилось окошко — одинокое среди темной вереницы других.

Место было очень знакомое. Настолько знакомое, что сердце мое сжалось, как загнанный в западню зверек.

Это был школьный двор, наш — я знал в нем каждую каплю в осенних лужах и каждого беспризорного воробья.

Решетка, через которую мы смотрели, была зарешеченным входом в бомбоубежище. А ключ был далеко-далеко — у Василия Васильевича на шее. Это его окошко бросало нам крохи света.

Опять свобода махнула белым платочком и скрылась в крокодильем нутре.

Я медленно слез обратно и сел, уставясь на мутное пятно на стене. Мне уже ничего не хотелось, я стал той самой лягушкой, которая, угодив в молоко, покорилась своей судьбе.

Я сидел и смотрел на пятно, и чем дольше я на него смотрел, тем больше оно меня раздражало. Сначала я не понимал, почему, потом, когда пригляделся, понял.

Это было не игрой света и не облепленной мухами паутиной. На стене висела мишень — квадратик серой бумаги, какие вешают для стрельбы в тире. Только посередине, где положено быть десятке, был нарисован маленький человек в розовом пионерском галстуке и в серой школьной одежке. В том месте, где под форменной курткой было спрятано его сердце, на мишени чернела дырочка с рваными обугленными краями. Нетрудно было понять, что дырочку оставила пуля.

А сверху на бумажном листке шли крупные и прямые буквы: "СМЕРТЬ ШПИОНУ".

Если шпион это — я, то смерть, значит, тоже — мне. Весело, ничего не скажешь.

И мне стало очень грустно. Так грустно, что я взял черепаху Таню и прижался к ней холодной щекой.

Под твердой корочкой панцыря я услышал Танино сердце. Оно тикало, как медленные часы — дома, у нас на буфете, из-за них я вечно опаздывал на первый урок.

Мне стало до боли жалко это маленькое живое сердце. Я сорвал со стены мишень и растоптал ее каблуком.

— Нет,— сказал я угрюмой смерти.

— Да,— услышал я за спиной, а когда повернул лицо, то увидел черную стрелку дула, нацеленного мне прямо в грудь.

19

— Хватит,— сказал человек Лодыгин.— Не могу больше быть мерзавцем. Не хочу, не могу, не буду.— Он убрал в футляр телескоп, накормил голодный аквариум и погасил плевком папиросу.— И курить брошу.

Он решительно направился к двери, потом вернулся, из-под кровати выволок чемодан и смахнул с него дохлых мух.

С чемоданом в руке он вышел из квартиры на лестницу. Две тени, большая и маленькая, загородили ему дорогу. Большая тень прокашлялась и строго сказала: — Ни с места. Вы арестованы, гражданин Лодыгин.

Гражданин Лодыгин покорно замер на месте. Потом сощурился и удивленно спросил: — Вы? Вы же тоже...

— Я не тоже, я — из милиции. Капитан Жуков.

Переложив пистолет под мышку, капитан Жуков раскрыл служебный портфель. Сперва он вытащил из него рыжие стоптанные ботинки, потом брови и бороду на прилипках и, наконец, бордовую книжицу, где все было про него написано.

Вместо того, чтобы потемнеть от преступной злобы, человек Лодыгин почему-то весело улыбнулся: — Вы-то мне и нужны. Я как раз собрался идти в милицию. Сейчас я вам все объясню. Дело в том... В общем, я — не я, то есть я — действительно Лодыгин Николай Николаевич, но...

— Хватит заговаривать зубы. Где мальчик, Филиппов Саша, одиннадцать лет, ученик третьего класса "бэ" шестидесятой школы Октябрьского района города Ленинграда, прописан по этой улице?

Лодыгин заволновался и потряс рукой с чемоданом: — Я знаю, только скорей. Идемте.

И три тени, маленькая, большая и средняя с чемоданом в руке, бросились по ступенькам вниз.

20

Черная стрела дула целилась в мою грудь, и голос из темноты подземелья перечеркнул мое "нет" крестом.

— Смерть шпиону.— Дуло сместилось влево, и теперь его страшный глаз лежал на линии моего сердца. Я видел, как белый палец давит на спусковой крючок.

Грохнул выстрел, из дула прыгнула смерть, но добраться до меня не успела — дорогу коварной пуле перебежала рыжая тень.

Из камня брызнули искры — это вышибло из руки пистолет.

Глаза мои превратились в блюдца — я узнал своего спасителя. Ботинок, рыжий, тот самый, что крутил точильное колесо.

Дальше пошла полная чехарда. С неба упали: 1) Женька Йоних; 2) тот самый старик-точильщик; хотя он был сейчас без бороды и усов и одет был в пиджак и брюки, я его все равно узнал; 3) Василий Васильевич с болтающимся на шее ключом; и 4) — и самое удивительное — таинственный человек Лодыгин, из-за которого все мои несчастья и приключились.

— Где он? — спросил бывший хозяин точила.

— Вот он, даже живой,— ответил ему Василий Васильевич, показывая на меня пальцем.

— Да не Филиппов, Филиппова я и сам вижу. Этот, который стрелял. Двойник.

Все посмотрели в угол, откуда в меня стреляли. Василий Васильевич посветил фонариком. Кроме кучи какой-то ветоши и попирающего ее рыжего башмака, в углу ничего не было.

Точильщик (бывший), насупившись, поспешил туда. По пути он подобрал пистолет — орудие несостоявшегося убийства,— поднял не просто, а обернув в носовой платок, чтобы не стереть отпечатки пальцев.

Пистолет он убрал в портфель, следом за пистолетом в портфель отправился и ботинок.

— Веселенькая картинка.— Двумя пальцами, как мертвую гадину, он поднял над землей тряпье.

Я вздрогнул и посмотрел на Лодыгина. Нет, он стоял живой, а то, что держал на весу точильщик, было сморщенной надувной куклой, из которой улетучился воздух. Но фигура, лицо, одежда, в которую был одет манекен,— все было, как у Лодыгина. Даже глухарь на шляпе.

Бывший точильщик внимательно осмотрел чучело.

— Прокол,— сказал он, показывая дырочку на запястье.— Это я его случайно подметкой. Гвоздик там у меня, все забывал подбить.

Он убрал манекен в портфель. Потом подошел ко мне и протянул руку. Ту, которая была без портфеля.

— Капитан Жуков.

На капитана он был не похож: ни трубки, ни через глаз повязки — ничего такого у этого капитана не было. Даже шрамов от акульих зубов. Но все равно я сунул ему ладонь и скромно ответил: — Саша.

Он пожал мою руку и пристально посмотрел мне в глаза: — В общем так, Александр. За проявленные мужество и отвагу объявляю тебе благодарность от всего нашего милицейского коллектива и от себя лично. А вы, товарищ директор, отразите это в приказе по школе и обявите на пионерской линейке.

При этих словах Василий Васильевич щелкнул скороходовскими каблуками и вытянулся по стойке смирно: — Служу Сове...

— Отставить,— сказал капитан Жуков,— сейчас можно без этого.

Он снова посмотрел на меня: — А ведь я поначалу подумал, что ты тоже...— Он легонько тряхнул портфелем.— Ты уж не обижайся, за то, что я тогда во дворе. Работа такая. Договорились? — Капитан улыбнулся и показал на Женьку.— Друг у тебя хороший. Смелый парень, толковый.— Он посмотрел на часы.— Идемте, товарищи. Время позднее, а нам еще надо о многом поговорить. Правильно, товарищ Лодыгин?

21

Чемодан лежал на столе. За столом сидел капитан Жуков и стучал по клавишам "Ундервуда". Остальные расселись кто где — директорский кабинет был большой и стульев хватило всем.

Говорил, в основном, Лодыгин — под пулеметный стук "Ундервуда", на котором капитан Жуков фиксировал его невероятный рассказ.

Когда дело дошло до Генератора Жизни, сокращенно ГЖ, того самого черного чемодана, с которым пришел Лодыгин, директор Василий Васильевич изумленно покачал головой: — С виду чемодан чемоданом. Даже не верится.

— Вера тут ни при чем,— строго оборвал его капитан Жуков.— Советский человек верит исключительно в науку и технику. Верно, товарищ Лодыгин?

— Полностью с вами согласен, товарищ капитан.

— И потом,— продолжил капитан Жуков,— вы только что сами видели, как этот якобы чемодан оживил этажерку с книгами.

— Этажерка — это пример,— поддержал капитана Лодыгин.— Оживить можно что угодно, любой предмет. Дело только во времени и опыте оператора. Но, повторяю, перед этим необходимо снять психокарту с того организма, дублем которого этот предмет вы собираетесь сделать. И все это может он.— Лодыгин бросил ласковый взгляд на свое детище, потом подумал о другом своем детище, нахмурился и опустил голову.

— У вас нет папиросы? — спросил он чуть погодя; лицо его оставалось мрачным.

— Мы, по-моему, в школе, а не в ресторане "Казбек". Подумайте о подрастающем поколении.— Капитан Жуков кивнул на меня и Женьку.

— Да-да, я понимаю. Это я так спросил, от волнения. Я ведь не курю — бросил.

И без всякого перехода он приступил ко второй, трагической части, своей необыкновенной истории.

Даже старенький "Ундервуд" стал стучать печально и с перебоями, а на мужественном лице капитана загулял над скулой желвак — так жутко было все это слышать.

Все началось с любви к детям. Своих детей у Лодыгина никогда не было, и каждый час его холостяцкой жизни был безвиден и пуст, как мир до первого дня творения. Чужие дети пугались непонятного дядиньки, когда на улице он протягивал им конфеты.

Я кивнул, уж мне-то этого было не знать.

— Потом я увлекся своим генератором, и на время тоску по детям заглушила работа...

Но работе пришел конец — Генератор Жизни был создан, и тоска возвратилась снова.

Тогда он принял решение: вырастить себе в колбе сына.

Это был мучительный день — мучительный и счастливый одновременно. Он видел его рождение, он держал его на руках и кормил из резиновой груши.

— Ребенок рос быстро, Генератор Жизни был его доброй нянькой. За каких-то три года он достиг моего возраста и моего ума. Я читал ему классиков гуманистической мысли и великих мастеров слова. Я играл ему на рояле Хренникова и на скрипке Арама Хачатуряна. Я не знал, чем все это кончится.

Когда он маленьким крал у меня папиросы, я думал — это лишь болезнь роста.

Когда он в суп мне подбрасывал дохлых мух, я считал, что это он не со зла.

Только в два года, когда он оживил резиновую игрушку и она воровала для него в гастрономе пиво и шоколад,— я впервые подумал, что с сыном что-то не ладно, но не придал этому большого значения. Наказал, пригрозил ремнем, не играл ему в тот вечер Хачатуряна.

Я уже говорил, во всем он был моя копия. Порой я сам начинал сомневаться, он это, а может быть, это я. Жизнь моя стала полной неразберихой. Я стал замечать за собой странные вещи. Например, подозрительность — я купил себе телескоп. Я сделался жадным, полюбил деньги и разлюбил музыку. Больше всего жалею, что не слушаю теперь музыку...

— Молодой человек,— Василий Васильевич показал на Женьку,— может сыграть вам что-нибудь на баяне.

— Это потом,— сказал капитан Жуков.— Продолжайте.

— Я выполнял какие-то его непонятные просьбы, устраивал какие-то встречи, часто с переодеванием, а недавно почти случайно узнал, что мой сын использует Генератор Жизни в корыстных целях — делает его копии и продает их разным подозрительным личностям с юга. И что его разыскивает милиция...

— Разыскивала,— вдруг поправил его капитан.— Практически он в наших руках.

— В ваших руках? Вы уверены, что он — это он, а не его резиновое подобие?

— Уверен,— ответил капитан Жуков.— Завтра в двенадцать-ноль-ноль он будет на чемоданной фабрике. Между прочим, там-то и изготовлялись копии вашего генератора и туда же переправлялись ломаные — чинить. Только ради всего святого, это агентурные сведения, поэтому просьба — не разглашать.

— Я буду молчать как рыба.

— Все, товарищи.— Капитан Жуков поднялся.— Главное мы теперь знаем. Из школы будем расходиться по одному: сначала школьники, за ними — взрослые.

Я поднял руку.

— Вопрос можно? Экскурсия на чемоданную фабрику с этим... ну, тем, что завтра... как-нибудь связана?

— Постой-ка.— Капитан Жуков нахмурил брови.— Я разве не говорил? Это одна из основных частей всей завтрашней операции. Экскурсия отвлечет их внимание, а дальше...— Он замер на половине фразы и пристально посмотрел на меня.— Это уже моя забота, что будет дальше. И вообще, Филиппов, что-то ты под вечер разговорился.

22

Первое, что я увидел на чемоданной фабрике,— это фуражку дяди Пети Кузьмина, нашего соседа по квартире. Он стоял в проходной на вахте, загораживая шинелью вход. Лицо его было строгое, а шинель застегнута на все пуговицы. Меня он, кажется, не узнал.

— Экскурсия, говорите? Сейчас разберемся, какая у вас экскурсия.

Он сунул руку в окошко своей каморки и вынул телефонную трубку.

— Софья Павловна, это вахта. Кузьмин говорит. Соедините меня с режимом. Егор Петрович? Здравия желаем, Егор Петрович, это Кузьмин говорит, с вахты. Экскурсия тут у меня, школьники. Бумага есть. Печать тоже. Почему не пускаю? Дак бумажку ж можно того — подделать. Школьники же, хулиганье — запросто печать из резинки бахнут. Одни? Почему одни. Длинный с ними такой, в очках, говорит, что ихний директор. Значит, пускать? Ну так я пускаю.

— Так.— Дядя Петя обвел нас суровым взглядом.— Почему не по росту? Всем выстроиться по росту. И руки из карманов убрать.— Он накинул на нос очки и стал изучать список.— По списку двадцать пять человек, а в наличии...— Он пальцем пересчитал наши головы. Когда он дошел до меня, что-то в его глазах такое блеснуло, а может, это мне показалось.

— Кто старший? — сказал он пряча в карман бумажку.— Пусть пройдет в эту комнату на инструктаж. У нас особое производство, это вам не какой-нибудь щетинно-щеточный комбинат имени товарища Столярова. Грохнет на голову чемодан, тогда узнаете, где раки зимуют. И вас, который директор, попрошу тоже.

Мы с Василием Васильевичем миновали вертушку вахты и прошли за обитую дермантином дверь. На двери висела табличка "Инструкторская". В комнате никого не было. На стенах — графики и плакаты; на одном, который висел ближе других, был нарисован лежащий на полу человек и склонившаяся над ним санитарка. Сверху было написано: "Оказание первой помощи при падении со стеллажа чемодана". Я изучил все двадцать четыре пункта инструкции и, когда дошел до последнего — вызывайте скорую помощь по телефону 03,— раздался щелчок замка и знакомый голос сказал: — Цех э15. Это из проходной — налево. Там вас будут ждать мои люди.

Я обернулся. Перед нами стояла бабка с ведром и веником. Она плюхнула из ведра воды, примерилась и веником хлестнула по луже.

— Они сорют, а я корячься за шестьдесят рублей.

Из-под синего бабкиного халата вылезали стоптанные рыжие башмаки. Я все понял, а бабка продолжала брюзжать голосом капитана Жукова: — Ишь, застряли как мертвые. Ваши давно в обивочную ушедши, лекцию про чемоданы слушают. Пошли, пошли, нечего тут топтаться, мне еще семь цехов подметать.

Мы с Василием Васильевичем пустились догонять наших, но свернули не направо, к обивочной, а налево — к цеху э15, где нас должны были ждать.

У цеха никого не было. На запертых железных воротах под большой цифрой "15" мелом было написано: "Не входить! Опасно для жизни! Идет загрузка сырья" — и нарисован череп с перекрещенными костями.

Василий Васильевич посмотрел на меня, я — на Василия Васильевича, и мы оба пожали плечами. В том смысле — ну, мол, прибыли, а что дальше?

А дальше послышался долгий жалобный стон, который тут же сменился коротким веселым скрипом.

Стонала электрическая тележка, а скрипели наваленные на нее горой чемоданы. И управлял всем этим хозяйством человек с глухарем на шляпе.

— Быстро прячьтесь по чемоданам,— сказал Лодыгин, затормозив.— Приказ товарища капитана.

Я хотел узнать, зачем прятаться, но увидел, что Василий Васильевич уже захлопнул над собой крышку, а Лодыгин защелкивает на его чемодане замок.

Тогда я выбрал себе чемодан по росту, забрался в него, и мы отправились в трясущейся темноте туда не знаю куда.

Лодыгин, не останавливая тележку, вышиб запертую железную дверь и отлепил от номера цеха уже не нужную теперь единицу.

В пятом цехе было темно, лишь в глубине, подкрашенные папиросными огоньками, ворочались над гигантским чаном лопасти перерабатывающей мельницы.

— Сырье прибыло. Можно загружать,— сказал Лодыгин, спрыгивая с тележки.

По цеху пробежал хохоток, и пять лодыгинских ртов выплюнули, как один, папироски. Пять подошв затоптали их, чтобы не случился пожар, а пять пар рук в больших рукавицах принялись бросать чемоданы на ленту транспортера-загрузчика.

Когда чемодан со мной отправился в свой последний путь, одна из рук сняла рукавицу и написала на крышке мелом: "Смерть шпиону Филиппову". Потом подождала следующего и вывела на его промятом боку: "И примкнувшему к нему директору Василию Васильевичу".

Я почувствовал, как тряска сменилась резким твердым ударом, и меня, как царевича в засмоленной бочке, понесло на плавной волне. Интересно, к какому берегу вынесет меня окиян-море? И чем сейчас занимается капитан Жуков?

Я просунул руку в карман, хотел погладить теплое брюшко черепахи Тани, но Тани в кармане не оказалось. Должно быть, вылезла по дороге, подумал я и успокоился.

Сверху красная кнопка была похожа на звезду Марс, отражающуюся в ночной глубине колодца.

Балка была гладкая, как озерный лед, и опасная, как стрела железной дороги, и единственное, о чем Таня молила своего черепашьего бога,— не сорваться раньше времени вниз.

Она продвинулась еще немного вперед и решила — все, можно прыгать.

По глазам ударила темнота. Таня сделала в воздухе разворот и летела теперь панцырем вниз, отсчитывая тягучее время.

Удара она не слышала, лишь заметила уголком глаза, как конвейерная лента остановилась и черные кирпичики чемоданов замерли на краю обрыва.

Свет хлынул, как струя из брандсбойта, и одновременно ударил гром. Я прикрыл руками лицо и хотел рвануться вперед, но кто-то силой удержал меня за плечо, потом рывком повалил на спину.

Не понимая, что происходит, я опять попытался встать, но бас капитана Жукова заставил меня остаться на месте.

— Тихо, пока лежи. Не ровен час попадешь под шальную пулю.

Лежать было жестко и неудобно: под ребра что-то давило. Я потрогал — это был каблук от ботинка. Капитан Жуков высился надо мной каланчой, приникнув к полевому биноклю.

— Они нас немного перехитрили, но ничего. Все равно победа за нами.

Похоже, мы поднялись с ним на вершину горы — цех был виден отсюда как на ладони и все, что происходило в цехе.

— Савраскин, держи левый фланг! Они прорываются,— заорал вдруг капитан страшным голосом и замахал биноклем над головой.

Я посмотрел вниз и увидел, как сразу двое Лодыгиных, размахивая остатками третьего, надвигаются на какого-то невзрачного на вид паренька, замершего в боксерской стойке.

Паренек оказался невзрачным только на вид. Он сделал что-то такое, отчего Лодыгины, бросив третьего, спрятались за железную будку. Но паренек на этом не успокоился. Притворившись, что тяжело ранен, он брякнулся на бетонный пол и забился в фальшивой агонии. Один из Лодыгиных выглянул из-за будки, и тут псевдотяжелораненный сунул в губы тонкую трубку и сделал мгновенный выдох.

Я присвистнул, так необычно было то, что я увидел потом. Тот Лодыгин, который неосторожно выглянул из-за будки, на глазах стал делаться дряблым, ноги его размякли, и скоро на месте, где он стоял, остался лишь небольшой бугорок — кучка прорезиненной ветоши.

Но до парада победы было еще далеко. Я видел, как побледнел капитан, потому что внизу из какой-то дырки в стене вылезли сразу с десяток Лодыгиных и, растянувшись цепью, пошли в атаку.

— Из пескоструйных аппаратов — огонь!!! — что есть мочи скомандовал капитан, и миллионы искрометных песчинок вонзились в лодыгинские ряды.

И тут чемодан, который все это время мирно лежал в сторонке, вдруг подпрыгнул как сумасшедший, крышка его откинулась и из него выскочил Василий Васильевич.

С криком "Коммунисты вперед!" он спрыгнул с высоты вниз и смело бросился на врага.

Но впереди уже никого не было — одни шипящие воздушные змейки да баррикада из дырявой резины.

— Вниз! — сказал мне капитан Жуков, и мы сбежали по транспортеру в цех.

— Он в компрессорной.— Из дыры, той самой, откуда выскочила вражеская подмога, пошатываясь, выбрался Женька Йоних.

— Замечательно,— сказал капитан.— Из компрессорной только один выход. Теперь ему не уйти.

— Нет! — раздался вдруг взволнованный голос.

Из-за горы чемоданов, пошатываясь, как и Женька, нам навстречу вышел Лодыгин и упал перед капитаном Жуковым на колени.

— Не убивайте моего Коленьку! Он хороший, его еще можно перевоспитать. Я знаю...

— Ох уж мне эти любящие отцы,— смущенно проворчал капитан.— Ладно. Слушай мою команду. Брать только живым.

Лодыгин-старший стоял возле покореженной двери в компрессорную и говорил в пробитую ломом дырочку: — Коля! Это я, твой папа. Сдавайся, Коленька, они тебе ничего плохого не сделают. Вот и товарищ капитан подтвердит.

— Подтверждаю,— подтвердил капитан Жуков.

— Ну так как, Коля? Сдаешься?

Все прислушались, ожидая, что он ответит.

И он ответил.

Раздался протяжный свист — такой громкий, что у нас заложило уши. Потом вверху над нашими головами надулась пузырем крыша и лопнула, осыпав всех железной трухой.

И в облаке белой пыли, как сказочный многоголовый дракон, вырос и устремился к небу странный воздушный шар.

Десять... двадцать Лодыгиных, собранные в летучую связку, сияли нам резиновыми улыбками и махали на прощанье рукой.

А под ними в оловянной гондоле плыл по небу еще один человек Лодыгин, сын другого человека Лодыгина, оставленного им на земле.

С каждым нашим вдохом и выдохом он делался все мельче и мельче, пока не превратился в один из миллиардов атомов воздуха, по которому он уплывал на закат.

23

За мостом, за тихой водой реки, опутанный трамвайными проводами, нас ждал Египет.

Женька подошел ровно в шесть.

— Едем? — сказал я и показал за мост.

— Чего здесь ехать — дойдем.

Женька был не один. В руке он держал футляр, в футляре лежала скрипка.

Заметив мой удивленный взгляд, Женька слегка смутился.

— Не оставлять же ее одну,— сказал он, отводя глаза в сторону.

Я кивнул, я его понял, и мы пошли: Женька, черепаха Таня и я.

— Подождите,— послышалось за нашими спинами.

Это была Женькина мама. Она куталась в шерстяную шаль и размахивала над головой авоськой.

Женька остановился, я тоже.

— Женя,— сказала Суламифь Соломоновна, тяжело дыша.— Ты забыл бутерброды.

— Ну мама...— хмуро ответил Женька, но авоську с бутербродами взял.

Суламифь Соломоновна вытерла платочком глаза и собралась что-то добавить, но мы уже зашагали дальше.

Не прошли мы и десятка шагов, как услышали позади топот.

— Йоних, Филиппов, минуточку!

Теперь это был директор Василий Васильевич. В руках он держал книгу.

— Возьмите.— Он протянул ее мне. "Чехов" — было написано на обложке.

Я сказал: "Спасибо" — и взял. Чехов нам пригодится.

Мы уже выходили на набережную, как вдруг непонятно откуда появился Лодыгин-старший.

— Мальчики,— сказал он, переминаясь с ноги на ногу.— Коленьку моего увидите, передавайте привет от папы.

Мы кивнули. Нас ждал Египет, встречая нас октябрьским холодком.

Женька первый ступил на мост и поздоровался со сторожевым сфинксом. Тот ответил почему-то голосом капитана Жукова: — В общем, так. Будут какие-нибудь проблемы, шепните там кому надо, что я, мол, в курсе.

На середине моста мы замерли: трудно было сделать последний шаг.

Женька обернулся и посмотрел на оставленный позади берег.

Там было все знакомо: школа, улица, двор, лица, голоса, разговоры.

Впереди была тьма египетская.

— Идем,— сказал он упрямо.

И мы пошли.

(C) Александр Етоев, 1996.

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я