Александр Етоев. Пещное действо
Ствол потел, и дерево было пьяное, и никто из пятерых не заметил, как из рыхлой зеленой тени вышел на свет Кишкан. Во лбу его горела звезда — круглая шляпка гвоздя, вбитого за мусульманскую дерзость правоверным господарем Владом. Он вышел, посмотрел на прикуривающего от газовой зажигалки Зискинда, обвел взглядом замершую на дороге компанию, похмурел и выставил палец.
Все помнить забыли про мелочь утренних дел. Снятое колесо "самоедки" лежало, сжавшись до высосанного кружка лимона, и механик-водитель Пучков, задрав наморщенный лоб, шарил промасленной пятерней в пустоте между коленями и покрышкой. Цепочка из картофельной кожуры упала с ножа Анны Павловны и обвила ее божественную ступню. Анна Павловна даже не ахнула. Жданов как сидел, скрючившись, возле капота, чеша накусанный бок, так и сидел, чеша.
Кишкан выставил палец, прикрыл восковые веки. От деревьев ударило ветерком. Все ожили, одурь сдуло.
— Клоун.— Жданов повернул голову к Анне Павловне. Та сбросила со ступни очистки и вытерла о штанину нож. Пучков уже держал колесо между ног, ковыряя во втулке отверткой.
— Да-а...— Зискинд пожал плечами.
— А что? Мне это нравится.— Анна Павловна улыбнулась.
— Тогда попробуй его соблазнить. У тебя хорошо получится.— Жданов хрустнул раздавшимися челюстями — зевнул.
— Скажите, к замку Цепеша мы по этой дороге проедем? — спросил Капитан.
Кишкан молчал, лишь шелестели, переливаясь алым, складки его шаровар да огромный бронзовокрылый жук, запутавшись в нечесанных прядях, жужжа пытался освободиться.
Солнце выскочило из-за облака, и пепельно-золотой луч, отыскав в кроне лазейку, упал на плечо Кишкана. Потом скользнул по руке, добрался до торчащего пальца, и воск, из которого он был сделан, из желтого стал малиновым. Луч пропал, а палец продолжал огневеть, и жук, выпутавшись из волосяной сети, вдруг слетел на этот огонь и вспыхнул, будто головка спички.
— Мамочки! — Анна Павловна всплеснула руками.
Жданов вяло похлопал в ладоши: — Браво, маэстро. А что шаровары сгорят, не страшно? — Он посмотрел на часы.— Пучков, ехать пора. Долго тебе еще с колесом копаться?
— Порядок.— Механик даром времени не терял, он как раз закручивал последнюю гайку.
— Мы в замок Цепеша. Можем подбросить.— Капитан показал на сиденье.— Все быстрей, чем ногами.
— Выпить не предлагаем. Я правильно говорю, Капитан? — Жданов выставил напоказ все зубы и добавил к ним кусок языка.
— С нами, с нами! — Анна Павловна жонглировала картофелинами и штука за штукой бросала их в куб радиатора.
— С нами, да не с тобой, козочка.— Жданов хотел ущипнуть ее за лопатку, но тут Кишкан открыл рот.
— Киралейса! — голос его был как у сварливой бабы.
— Говорящий.— Жданов прочистил ухо.— Всех нас переговорит.
Но его никто не слушал.
Кишкан медленно, шаг за шагом, отступал в темноту ветвей. Спина его коснулась ствола, но он не остановился. Все видели, как потрескавшаяся кора с болотной прозеленью и радужными смоляными подтеками словно кольчугой охватывает его тело. Он врастался в кряжистый ствол, дерево впускало его в себя, замыкая от чужих глаз, разговоров, запахов и движений. Исчезло тело, исчезли мусульманские шаровары, все исчезло, кроме лица. Размытое пятно на стволе, словно наспех прилепленная картинка: брови сдвинуты, в морщинах прячется ночь. Но слишком уж стыл был взгляд и древесно неподвижны черты, что Жданов подхватил из-под ног камень и по-стрелковски метко запустил им прямо в десятку. Ни кровинки не вытекло, и сразу сделалось ясно — это зрение было в обмане. То не Кишкан, то обычная проплешина на коре. И бисерины столетней смолы, и засмоленные в бисерины пауки, казавшиеся поначалу зрачками.
— А старик он мстительный, Жданов,— сказал Зискинд, закуривая новую сигарету.— С таким-то голосом.
— Месть не красит человека. Посмотри на меня, я добрый, отходчивый, за это меня Анна Павловна любит.
— Жданов,— сказала ему Анна Павловна,— если сейчас с этого дерева попадают скорпионы...
Она не договорила, ветка, что одеревеневшей змеей протянулась над кузовом "самоедки", сделала шумный взмах и с нее полетели листья. Их было ровно пять, круглых сердцевидных листков. По одному на каждого в экипаже. Сначала плавно, потом наливаясь тяжестью, они упали на раскрывшиеся ладони, ладони дрогнули под неожиданным весом, и каждый — Анна Павловна, Капитан, Жданов, Пучков и Зискинд с сигаретой во рту — увидел насупленный череп на мутном круге монеты. И у каждого из пяти черепов пиратской меткой во лбу чернела дырка из-под гвоздя.
Пучков, механик и нумизмат, уже скоблил клыкастым зубищем неподатливый рубчатый ободок. Жданов дотянулся до ветки, тряхнул ее изо всех сил, но больше монет не упало. Он почесал за воротом: — Забыл, Анна Павловна... Как скупого рыцаря звали?
Подставив монету солнцу, Анна Павловна делала солнечное затмение.
— Барон... А в ней дырочка, солнце видно.
— Козочка, ты ребенок. Дай-ка я посмотрю.— Жданов протянул руку, но Анна Павловна ее оттолкнула.
— Через свою смотри.
— Это мысль.— Жданов приставил монету к глазу и стал медленно отводить от себя: — Нет, нет, ага, вот она, появилась. Сквозное прободение. Ловко это они мне гвоздь в лобешник вогнали.— Он кашлем прочистил горло.— Господа, теперь, когда каждый из нас имеет у себя на ладони свой собственный посмертный портрет, следует подумать о будущем.
— Поехали,— Анна Павловна заглянула в куб,— а то картошка до ночи не закипит.
— Ангел,— сказал Жданов, переваливаясь через борт.— Шлю тебе пламенный поцелуй.
Машина перевалила бугор, еще один, и еще, и скоро кипение пыли слилось с кипением пара над радиатором, из пара выглядывала картошка, и Капитан опять задремал, потому что ночью ему снились кошмары, а тут, под дорожную качку, примерещилось что-то счастливое и спокойное, чего в жизни никогда не бывает, а если бывает, то не у тебя, а у кого-нибудь, где-то, и то навряд ли. Потом сквозь покой и счастье прорвался обрывок спора: "Порождение филоло..." — Капитан узнал голос Зискинда, тут же съеденный ждановским глумом: "Мамы он своей порождение посредством папы." Капитан вздохнул, жалея об упущенном счастье, и, почувствовав в горле ржавчину, просунул губы под мышку. Патрубок был где был. Пересохший со сна язык коснулся солоноватого окоема. Вдох. В сердце кольнуло. Обожгла мысль: нету? Тянуть, втягивать глубже. Пальцы надавили на резиновый пояс, помогая. Капитан, как младенец тычется в титьку мамки, шлепал брылой по патрубку — и зря, зря. Нательный спиртопровод дал сбой. Тромб, пробка вонючая! Он указательным и большим промял бастующую резину. Вот оно! Он, поддавливая, стал прогонять пробку — пошла. Зубами подхватил ее край, выдернул, хотел сплюнуть, передумал, взял на ладонь. Тонкий бумажный пыж. Чей? Приливная волна желания накатила: потом! Потом! Капитан всосал полной грудью, отпрянул, перевел дух. "Спирток, спиртяшечка, полугарчик!" Надсердная скорлупа дала трещину, сердце выклюнулось на волю, дыхание сделалось как у юноши. Теперь он ехал вприсоску, с юношеской душой, улыбаясь, и разворачивал на ладони пыж. "Билет.— Ему стало смешно.— Мой. Фамилия, имя. Мои. Почему здесь? Не помню." Капитан разутюжил билет ладонями, прочитал где цена: "год". Это значило: если жизнь, двигаясь от рожденья к смерти, достигнет последней цифры, к примеру, шестидесяти лет, то некто, чье имя тайно, набрав на счетах шестьдесят костяных кружков, отщелкнет от них один, а остаток вернет владельцу. Такова плата за проезд. У них у всех были такие билеты. У всех, кроме Жданова. Жданов путешествовал зайцем.
Путешествуя зайцем, Жданов думал примерно следующее. "Все видел, все понимаю, неинтересно. Пресно — как блин без соли и сахара." — "А Кишкан? Пресен? А штучки?" — "Люблю балаган, цирк, народные заседания, пивные драки. Но не шутов же?" — "Себя?" — "Себя." — "Анну Павловну?" — "Может быть. Местами." — "Смерти-то ты боишься, билет покупать не стал, сэкономил." — "Скупой рыцарь барон Филипп. Как там? Ключи мои, ключи... Забыл. Черт с ним, с рыцарем." — "Зачем ты едешь?" — "За компанию с дураками." — "А они зачем?" — "Тут просто. Помани дурака счастьем, да заломи за него цену (будто они знают свой срок!) — дурак, он на костях мамы станцует." — "Жданов, ты такой же нищий, как и они." — "Маленькое отличие: у меня в заначке есть год." — У кого карта, Зискинд? У тебя карта? Здесь развилка.— Пучков остановил "самоедку".— Не понимаю, как она работает без бензина. Двигатель вроде как двигатель.
— Едет и едет, тебе-то что? — невесело сказал Жданов.
Зискинд вытащил из-под сиденья портфель, отколупнул замок и, копнув пятерней в требухе, выволок на свет карту.
— Так.— С минуту он вострил палец, наскабливая ноготь о зуб. Ткнул им в бледную зелень карты.— Так.— Подумал, двинул палец вперед, в сторону, отбил им барабанную дробь. Сказал: — Так.
— Ну и? — Пучков ждал ответа.
— В этом месте на карте дырка.
— Дай сюда. Не было дырки. Почему дырка?
Зискинд передал карту Пучкову. Жданов равнодушно зевнул. Анна Павловна протирала стаканы, готовясь к близкому чаепитию. Капитан улыбался.
Теперь водил пальцем Пучков. Вперед, в сторону, молчание, барабанная дробь.
— Не понимаю. Погоди-ка. Точно — края горелые. Зискинд, твоя работа. Ты ж сигаретой и прожег.— Пучков достал штангенциркуль и сделал замер дыры.— Ноль восемь, все правильно. С учетом обгорелых краев.
Зискинд наморщил лоб.
— Я вспомнил, надо направо.
— Послушайте: налево, направо — мы что, спешим? — Жданов перегнулся через борт и сорвал с земли одуванчик. Десница его с одуванчиком сотворила перед Пучковым крест, перед Зискиндом звезду Давидову. Белые, цвета Преображения, пушинки с копейцом на конце улеглись перед Пучковым крестом, перед Зискиндом звездою Давидовой. В воздухе загрохотало. Шла туча. Ворочались в животе у тучи голодные агнцы-ангелы. Ветер дунул — смел крест и звезду. Анна Павловна зябко поежилась. Жданов дал ей пиджак. Он был еще горячий. Капитан глубже уткнулся в рукав и сопел, как телка. Зискинд посмотрел на Пучкова. Пучков думал: "Одиноко, когда ночь, когда не в дороге, когда небо с тучей, как ночь. А Анна стала другая, совсем другая, и не узнать. Я сзади к капоту трубка из дюраля ей привернул полотенце сушить — спасибо сказала. Нет, как же она работает без бензина... болотная вода, болотный газ, зажигание..." — Налево нельзя — "кирпич",— сказал Зискинд,— а на карте был восклицательный знак.
— К черту "нельзя"! Сейчас хлынет, сворачивай по дороге в лес! — Жданов замахал руками.— Сволочи! Хоть бы тент какой выдали, чертова бюрократия!
Он зачем-то выскочил из машины и вприпрыжку через предгрозовые сумерки настиг столб с "кирпичем", уперся в него с разбегу и повалил на землю.
— Свободно! Давай, Пучков.
Он стал пятиться в чащу, расплывался, делался дымом, от него остался лишь голос, обезьяной мечущийся в стволах. Скоро не стало и голоса.
"Самоедка", как перегруженная шаланда, медленно повернула в лес. Он был тих и огромен, больше тучи и выше неба. Ровными прореженными рядами здесь рос корабельный дуб. На многих деревьях лыко было содрано дочиста, и когда Зискинд бросил в одно такое спичечный коробок, могучий лесной басилевс ответил тонким сопрано, словно где-то глубоко в сердцевине под ребрами годичных кругов тосковало сердце дриады.
— Жданов!!! — закричал Пучков в рупор, который свернул из ладоней. Зискинд зашептал на него: "Да тише же". Он слушал дерево.
— Красиво,— сказала Анна Павловна. Зискинда обожгло. Он представил себя с Анной Павловной, как они сидят в Большом зале на Михайловской площади, четвертый ряд, правая сторона, места крайние от прохода, огни приглушены, публика полудышит, он держит ее руку в своей, чтобы она не взлетела на воздушном шарике Шумана, и буря от плещущих рук, которая вот-вот грянет, не унесла ее в заоблачье, далеко, где вороны похотливые рыщут, навроде безбилетного Жданова.
Кончилась музыка. "Самоедка" ворочалась на корнях. Скрипели пружинные рессоры. Дорога сползала в низину, косила на одну сторону. Пучков сплюнул: "Валахия!" — и вывернув к обочине, стал.
То ли туча клочьями грязной ваты залепила в кронах прорехи, то ли сами кроны сплотились вверху, чтобы выдержать грозовую брань,— но схмурилось в одночасье.
— Репино? — почувствовав, что машина остановилась, вскинулся Капитан. Анна Павловна погладила ему лоб рукой, и он жалобно зачмокал губами. Успокоился.
— Жданов! — орал Пучков и давил на резиновую пищалку. Жданов не отзывался.— Хватит уже, выходи! Знаем, ты за дерево спрятался.
— Вон,— сказал Зискинд,— там.
Неподалеку в промежутке между дубовыми башнями что-то тускло отсвечивало. Зискинд первым соскочил на обочину и подал Анне Павловне руку. За ними вылез Пучков, а четвертым, пошатываясь спросонья,— Капитан. Пучков поставил пищалку на автомат, чтобы ее позывные заменяли им ариаднину нить.
Это был никакой не Жданов. Это был высокий железный ящик, вроде тех, что на городских улицах торгуют шипучей водой. Пучков оценил его профессиональным прищуром, поскреб кожух и успокоился. Он всегда успокаивался, когда рядом имелась техника.
Сверху на аппарате стояла механическая птица, которую Зискинд после короткого совещания с Пучковым определил как кукушку.
— Так-с,— Пучков почесывал руки,— что тут у нас... "Опустите монету в щель", понятно. "Нажмите..." Пальцы механика уже примеривали монету Кишкана к щели над черной кнопкой. Зискинд сделался очень бледный. Волнуясь, он оттирал Пучкова от аппарата.
— Кто его первый нашел? Ты?
— Ты,— соглашался Пучков, но место не уступал.
Зискинд стал наседать, в его фосфорных пальцах, словно бритва, была зажата монета; чья — чью? — две их монеты танцевали смертельный танец; щель была равнодушна к обеим; монеты терлись, разлетались и сталкивались, череп бился о череп, и в глазницах бурлила ночь.
Капитан, улыбаясь, смотрел на механическую кукушку. Анна Павловна стояла, смотрела, потом сказала: — Послушайте, джентльмены, я не знаю, чего вы стараетесь, но дамам обычно принято уступать.
— Эта мертвая птица, Анечка, она умеет гадать,— сказал Капитан.— Я видел таких в Уэльсе, тамошние валлийские шарлатаны...
— Ну мальчики, ну пожалуйста.
— Анна Павловна, какие могут быть возражения,— сказал Зискинд.
— И я говорю.— Пучков освободил ей дорогу.
Монета Анны Павловны провалилась в щель.
— Кнопку,— напомнил Пучков и показал на кнопку.
Где-то над головами плыла ворчливая туча. Автомат молчал. Капитан отыскал в темноте обросший мохом бугор и сел, вытянув ноги. От него осталась одна улыбка и тихое телячье причмокивание.
Анна Павловна стукнула по кожуху кулаком, по лбу ее проползла морщина. Пучков со знанием дела давил на кнопку возврата. Зискинд тихо переживал.
И тут выкрашенная в серебро кукушка, приподняв раздвоенный хвост и низко опустив крылья, задергала головой и выдавила хриплое "ху" — одно-единственное.
— Год,— едва слышно прошептал Зискинд.
— Да уж,— Пучков надул небритые щеки.
Анна Павловна посмотрела на одного, на другого, потом на птицу, потом себе под ноги.
— Зискинд, теперь ты,— сказал Пучков.
— Я уступаю.
— Была не была,— Пучков опустил монету.
И снова — хриплое "ху", одно-единственное. Пучков пожал плечами и отошел. Зискинд медленно заносил руку над щелью, долго держал ее в воздухе — примеривался, потом так же медленно провалил кружок в аппарат. И замер, уставившись на кукушку. Та выхрипела свое "ху" и безжизненно свесила голову.
Капитан засмеялся. Зискинд с обидой посмотрел в его сторону.
— Я вспомнил...— начал говорить Капитан, но Зискинд его оборвал: — Твоя очередь.
— Мне не на что, я свою потерял.
— Так несправедливо. Мы знаем, а у тебя, может быть...
— Здесь твоя.— Пучков достал кошелек.— Случайно нашел, на.
— Пучков, чтобы мне не вставать, брось за меня, пожалуйста.
— Нет, все слышали?
— Я брошу,— сказала Анна Павловна и опустила монету.
Кукушка продолжала молчать.
— Наелась,— сказал Капитан.
— Господа,— взял слово Зискинд,— что же это такое? — Он оглядел всех нехорошим взглядом.— А тот год, который мы заплатили?.. Если из этого,— он показал на кукушку,— вычесть этот,— он помахал билетом,— получается...
— Ноль получается,— сосчитал за него Пучков.
— Ноль.— Зискинд стал тревожно оглядываться, словно решал из-за какого ствола ждать постука старухи с клюкой.
— А вот мы ее...— Пучков нырнул за стволы и через минуту вернулся, неся в руке саквояж с инструментами. Он быстренько расправился с задней крышкой и стал копаться во внутренностях. Зискинд подсвечивал ему зажигалкой.
— Ржавые,— раздался из глубины голос Пучкова.— И пружина, и кривошип.
— Ржавые? — переспросил Зискинд.
— Все штыри сточены, кроме первого. С ней все ясно. Поэтому и кричит только раз.— Он вылез, поставил крышку на место и стал отряхиваться от ржавчины. Птица подняла голову, опустила хвост и крикнула. После этого раздался щелчок, будто с дорожки соскочила игла, и птица крикнула снова. И пошло. Она хрипела и щелкала, щелкала и давилась звуками. Она сыпала год за годом, но никто уже не считал, всем уже расхотелось. Зискинд, тот вообще вставил в уши пальцы, а Пучков поднял саквояж и отправился к "самоедке".
Через час в лесу просветлело и объявился Жданов. За каким-то из поворотов начиналась древняя вырубка, и на ней меж оплывших пней сидели двое.
— Пучков, у тебя болотной воды осталось? — спросил Жданов, вытирая рукавом рот, когда "самоедка" поравнялась с сидящими.
— С галлон,— ответил Пучков.
— Налей.— Жданов протянул кружку. Руку его вело.— Пьем мертвую.— Он толкнул в бок сидящего на соседнем пне Кишкана.— Мертвую пьем? — Тот качнулся, но не упал, мотнул опущенной головой и, не разлепляя век, вытащил из-за спины нож. Сделав им вялый взмах, он вернул нож на место. Жданов посмотрел на Анну Павловну и повторил, уронив голову: — Мертвую.
— Приехали — пьяный Жданов.— Анна Павловна всплеснула руками.— А этого ты где подцепил?
— Вот.— Жданов поднялся и откуда-то из-за пня достал холщевый мешок. Только сейчас все заметили, что на нем Кишкановы шаровары.— Спокойствие, смотреть никому не советую, особенно, козочка, тебе.— Он приподнял мешок: легко — весу в нем было не много. Что-то выпуклое и круглое проступило сквозь натянувшуюся холстину. Он тряхнул. Резкий, сухой стук.— Зискинд, ты слово "ксениласия" знаешь?
— Ксениласия — гостогонство, один из законов Ликурга для очистки государства от иностранцев.
— А "людодерство"? Можешь не отвечать. Знаю, что знаешь. Так вот, господа, мне тут путем обмена штанов кое-что удалось выяснить. В мешке, как вы уже догадались, обыкновенные человеческие черепа...
— Значит, этот его мешок...
— Кладовая для ваших голов,— закончил за него Жданов. И усмехнувшись, поправился: — Наших.
— Послушай, а как же ты? И штаны? — Пучков кивнул на ждановскую тонзурку и безразмерные Кишкановы шаровары.
— А что — я? Простая житейская наблюдательность. Нос у него какой? Сизый. От этого я и плясал. Тебе, Зискинд, как любителю исторической точности скажу вот что. Кишкан работал в замке Цепеша пивничером — завом винными погребами. А вино из погребов графа считается лучшим в Европе. И это странно, потому что виноград на его земле, я извиняюсь, говенный. Способ приготовления, естественно, хранился в великой тайне, а наемные мастера-виноделы загадочным образом исчезали.
— О...— открыл рот Пучков.
— Откуда я это знаю? Он,— Жданов показал на Кишкана,— как всякий приличный пьяница считает себя писателем. Сочинение, которое он крапает последние десять лет, называется "Вехи жизненного пути". Я нашел рукопись в шароварах, когда мы поменялись штанами. Почерк такой, что текст почти не читается, но кое-что я разобрал. Например, секрет Цепешова вина. Оказывается, делать его так просто, что узнай об этом Европа, Цепеш быстренько бы пошел по миру. Всего-то умения — добавляй к мере вина четверть меры человеческой крови.
Кишкан зашевелился во сне и нервно передернул плечами.
— Минуточку,— Жданов запустил руку под шаровары и достал стеклянную трубку, по виду схожую с градусником. На одном из ее концов была навернута резиновая присоска. Размахнувшись, он пришлепнул прибор к багровой полосе кожи между воротом и заросшей скулой Кишкана.
— Илла лахо,— пробормотал Кишкан, а Жданов уже вертел стекло перед носом.
— Остается десять минут,— сказал он, изучив показания.— Пучков, ты спрашивал про шаровары. Их я не то чтобы обменял, просто убедил его спьяну, что в Европе, куда он собрался драпать, мода на шаровары прошла.
— Зачем это тебе, Жданов?
— Не знаю, вдруг захотелось. А почему нет? Удобно, не тесно, отличная защита от мух. И потом — не обменяйся я с ним штанами, как бы мы получили рукопись? Вот ты, Анютка... Постойте, а где Анютка?
Анны Павловны нигде не было. Ни за машиной, ни под машиной, ни на дороге.
— Может, она дело справляет? Пойду посмотрю в кустах.— Жданов обшарил кусты, покричал, поаукал и ни с чем вернулся к машине.— Чертова баба. Леший ее что ли унес?
— Слишком он был красивый, леший,— улыбнулся Капитан.
— Не понял. Ты про кого? — Жданов подозрительно на него посмотрел.
— Про того, к кому она побежала, когда ты ставил Кишкану градусник. Он стоял вон за тем дубом.
— Слушай, ты, пьяная кочерыжка. Значит, все видел, дал ей спокойно уйти и думаешь, так и надо?
— Жданов, Жданов... Знал бы ты, Жданов, как у нее светилось лицо, когда она его увидала. Я с детства не помню такого счастливого света. Если бы женщина когда-нибудь вот так на меня посмотрела, я...— Улыбка его стала печальной, а голос тихим.— Я не то что год, я бы всю жизнь отдал за такой взгляд.
— Дурак,— безнадежно махнул рукой Жданов.
— Сам ты дурак,— сказал молчавший до того Зискинд.— И души у тебя ни на грош.
— Ну и этого понесло — "души". Что такое душа, я, может быть, побольше вашего знаю. И злой я потому, может быть, что не на меня она посмотрела. Обидно, просто сдохнуть хочется, так обидно.
— И мне,— тихо сказал Пучков.
— Тьфу! Как в обмороке — взгляд, свет...— Жданов яростно натирал виски.— Этот через минуту проснется, а мы тут сопли пускаем. Уходить надо. Забыли? — Он с размаху поддал мешок.— И вообще, все, что есть на свете, все это плотской обман и прельщение. Чьи это слова, Зискинд?
— Апостола Иоанна.
— Вот видишь. Соблазн для глаз — тело красивое. Заводи Пучков, сматываемся.
— Я пробую. Не хочет она заводиться.— Он слез, зашел к "самоедке" сбоку и покачал пристяжной бак.— Пусто. Испарилась она что ли? Пробоин нет.— Он достал из-под сиденья канистру.— Пустая. Был же целый галлон. Что за дела, товарищи?
— Черт с ней, уходим так. А-а, поздно. Давайте все в дерево.
Зискинд быстро, Пучков медленно, еще медленней Капитан — отправились вслед широкой спине Жданова к ближайшему дубу-великану.
— За дерево? — не расслышал Зискинд.
— На дерево? — переспросил Пучков.
— Он сказал — в дерево,— ответил им Капитан.
— Этот лес,— сказал Жданов,— появился на свет не так, как другие леса. Его посадили свиньи. Те самые, которыми Иисус пленил бесов и сбросил их с кручи в море. На самом деле свиньи не утонули. Буря их выбросила на берег, и они, гонимые страхом, долго бежали по миру и, пробегая Валахией, выбросили из себя те желуди, которыми кормились в земле Гадаринской. И там, где упали желуди, выросли эти деревья. Те из них, что стоят бескорые,— самые высокие среди всех — они-то и есть свидетели времен Иисусовой славы. Внутри они пустые как выпитая бутылка, и причина этого — штопорный червь, который подкапывается из-под корней и выедает ствол до самой вершины. Помните, фокус Кишкана? Дерево еще не успело сбросить кору, червь его только что пробуравил и... Скорее, доскажу после.— Он схватил за руку Зискинда, тот Пучкова, Пучков послушного Капитана, и вот они очутились в высоченной дубовой башне, в темноте, и у всех, кроме, может быть, Жданова, жизни оставалось час, полчаса, минута или и того меньше.
— Очень похоже на ловушку,— сказал Зискинд, ощупывая глазами темноту.
— Спросонья он вряд ли сообразит, что мы спрятались в дубе.
— А следы? — веско спросил Пучков.
— Ерунда. После болотной воды, после наших с ним давешних танцев... Не верю.
— Ох.— Пучков ударился в темноте головой о что-то тяжелое и большое.— Ох,— повторил он через пару секунд, потому что ударился о что-то тяжелое и большое опять. Когда его зренье понемногу стало привыкать к темноте, он увидел подвешенную на цепь бадью или, скорее, необычайно больших размеров шайку, наподобие банной. Приглядевшись внимательно, Пучков обнаружил, что цепь наворачивается на блок и два конца ее, один параллельно другому, уходят вверх, к маленькому пятнышку света, едва видному, словно первая звездочка в умирающем свете зари.
— А ну-ка.— Он забрался в шайку и обнаружил железную рукоятку, торчащую из зубчатой шестерни.— Подъемник,— прошептал он радостным шепотом и принялся накручивать рукоятку.
— А мы? А нас? — закричали Жданов и Зискинд, один Капитан просто стоял и ждал.
— Ах да.— Пучков опустил таз пониже, и вот они на ручной тяге уже поднимались вверх, и с каждым скрипом подъемника вокруг становилось светлее. Когда звездочка света сделалась величиной с блюдце, а кожу у Пучкова на лбу стал разъедать трудовой пот, внизу послышался шум. Жданов свесил вниз ухо, прислушался и сказал Пучкову: "Поднавались!" Тот только помотал головой, было видно, что он устал.
— Жданов! — раздалось снизу. Все узнали голос Кишкана.— Где баба, которую ты мне за штаны обещал? Ясак-харача, илла лахо, бакшиш давал? Брудершафт-воду пил? Где баба Анютка-джан?
— Вот турок! Крути, Пучков, а то всем нам в дубе кранты!
Когда они поднялись наверх и закрепились железной лапой за срез ствола, Жданов первый спрыгнул в широкий желоб, неизвестно кем проделанный в торце кольцевой стены. Верхушки у дуба не было, а когда они посмотрели вокруг на море блестящих листьев, то увидели, что дерево, на котором они стояли, в этом лесу не единственное. Словно башни, поднимались среди листвы ровно спиленные вершины дубов. Некоторые были с зубцами, в других они разглядели маленькие квадраты бойниц.
— Лес-крепость, вот что это такое. Сколько сторожевых башен! — Пучков на пальцах стал пересчитывать выступающие спиленные вершины, но сбился и перестал.
— Больше похоже на укрепленные острова на зеленом море,— ответил на это Зискинд.
— Н-да,— Жданов почесал подбородок, потом уперся руками в борт.
Капитан, прикрывая глаза от света сложенной козырьком ладонью, смотрел в зеленую даль.
— Что видно? — спросил его Жданов.
— Солнце, листья, дорогу,— сказал Капитан.— Пыль на дороге.
— Пыль?
— Анна Павловна обнимает за плечи человека на велосипеде. На спицах радуга. Они приближаются к высокому дому... нет, не к дому, для дома он слишком тяжел. Вокруг ров, моста через ров не видно. Не доехали. Остановились. Бросили велосипед у обочины. Она смеется. Он срывает виноградную гроздь. Дает ей. Она вплетает ее себе в волосы. Он падает перед ней на колени. Она тоже. Он... Она... Солнце. Слишком слепит. Какие-то темные тени.
— Это он?
— Да.
— И лицо у него такое худое, нос острый и усы кольцами?
— Да, красивое.
— Цепеш, так я и знал.
Зискинд вдруг засмеялся, сначала тихо, будто подслушал внутри себя какую-то веселую мысль, потом громче, и смех его покатился по кипящему серебру листвы — туда, где кончался лес, туда, где продолжалась дорога, туда, где брошенный на дороге велосипед затягивала теплая пыль. Смех кончился как и начался — вдруг. Зискинд сказал: — Пир нищих. Вход по билетам. Капитан, у тебя зренье чайки, посмотри, только очень внимательно, какого цвета виноград в ее волосах? Не красного?
— Солнце,— сказал Капитан.— Оно здесь рано садится.
— Солнце? — переспросил Жданов и нервным движением руки выдернул из-под пояса рукопись.— Солнце, солнце...— Он отбрасывал за листом лист, и они, словно бумажные птицы, летели на солнечный свет.— Вот.— Он наконец нашел что искал и стал читать сбивчиво и неровно: — Валахия! Ты лежишь между землей Палестины и дыханием индийских слонов, между плеском варяжских весел... Так, так, это скучно. Ага, вот. Небо твое твердо, как кость, и солнце твое быстро, как пуля. И любовь, сжигающая дотла виноградники и убивающая в богах богов, царей в царях, нищих в нищих, и оставляющая в живых лишь губы, кожу, воспаленные от горячки веки, ходит, прислушиваясь к сердцам и разделяя на сильных и слабых, живых и мертвых. Валахия! Есть ли ты на земле, или имя твое лишь вышитый на саване знак, к которому стремятся... Ну и так далее.
— Я думаю,— сказал Зискинд,— ключевые слова в этом тексте — кость, пуля и саван. Это сочинил Кишкан?
— Вряд ли.— Жданов тряхнул мешком, который неизвестно зачем таскал с собой, как трофей.— Наверно, украл у кого-нибудь из этих.
— А может, это как в лотерее? — Пучков держал перед глазами билет.— Кому повезет? Анне Павловне повезло, у нее счастливый.
— А кукушка? — завертел головой Зискинд.— Ей она что, не куковала?
— Ну — кукушка,— сказал Капитан.— Ржавая бесчувственная механика. Пучков сказал — ломаная. Смешно ей верить.
— Все равно,— не сдавался Зискинд,— какое счастье, когда знаешь, что за пазухой у любовника нож? Красивый, усы кольцами...— Зискинд хмыкнул.— Это же профессиональный убийца, соблазнитель, Синяя Борода. Он же ее тогда загипнотизировал из-за дерева, неужели неясно?
— Не знаю,— сказал Капитан. Потом снова посмотрел вдаль.— Велосипеда нет. Дорога пустая. Мост через ров опущен.
— Они в замке, мы еще можем успеть.— Зискинд поднял кулак и погрозил точке у горизонта.— Вперед, друзья! — Он занес ногу над выступом желоба и посмотрел на стоящих рядом.
— Ну что же ты,— сказал Жданов.— Сигай вперед, мушкетер.— Он выхватил из серебрящейся зелени похожий на череп желудь и подбросил его на ладони.— Ты еще можешь успеть.
Зискинд убрал ногу с выступа.
— Действительно, не подумал.— Зискинд потянул носом воздух.— Где-то горит.— Он потянул еще.— Показалось. Да, Жданов, все забываю спросить. Так ты что, в обмен на штаны предложил ему Анну Павловну?
Жданов пожал плечами.
— Разве теперь это важно? Сейчас самое главное — как нам отсюда слезть. В принципе, можно и не слезать, а переходить от дерева к дереву по ветвям. У кого-нибудь есть опыт ходьбы по канату?
— Я моряк,— сказал Капитан,— я умею.
— Я тоже,— сказал Пучков.— Пять лет стажа, ремонтник, высоковольтные линии. Урал, Сибирь, Дальний Восток.
— Добровольно или статья?
— По путевке,— сказал Пучков.
— Похвально,— кивнул Жданов.— А ты?
Все посмотрели на Зискинда.
— Не знаю,— он елозил ребром каблука по желобу,— я не пробовал.
— Да-а! — Жданов набрал полный рот слюны и сплюнул за деревянный борт.— Придется мушкетера оставить.
— Я...— Зискинд отчаянно тряхнул головой и в такт притопнул ботинком.— Я пойду.
И тут все четверо одновременно, как по команде, принюхались.
— Горим? — В рыжих зрачках Зискинда запрыгали безумные искры какого-то будущего пожара.
Над широким открытым жерлом, над проваливающейся в глубину темнотой тонкими прозрачными завитками тянулся дым. Воздух над срезом дрожал. Белые молекулы пыли, караморы, воздушные паучки, перепуганные летучие мыши, листы Кишкановой рукописи, ночные бабочки, моли, в каплях смолы паутина — все это взлетало над деревом и пряталось под пологом леса.
— Интересный состав.— Пучков небольшими вдохами изучал дымовую структуру.— Древесина, немного эфирных масел, жженая кость, порох...
— Чертов турок! — Жданов перекрестился и, заглянув в сочащуюся дымком темноту, прокричал: — Эй, хаси! Что новенького на птичьем рынке? Почем нынче почтовые голубки?
Дым повалил гуще.
— Все. Медлить больше нельзя, уходим.— И Жданов, подавая пример — по веткам, по веткам,— с гремучим мешком на плече уже скользил, яко посуху, по зеленым колышущимся волнам, все дальше отдаляясь от края.
Капитан ступил на край осторожно, покачался на пружинящей ветви, задумался. Не о смерти он думал. Смерть была для него всего лишь мелкой чернильной помаркой, застывшей каплей свинца в месте, где сходились дороги. Как этот тяжелый дом в сторожевом кольце виноградников, что питается пылью дорожной и одинокими путниками, бредущими и едущими в пыли. Думал Капитан о дорогах, которые ведут к смерти и которые по-старинке кое-кто еще называет "жизнь". Потом он посмотрел поверх леса на волнистые пряди неба и запутавшихся в них птиц. Он сделал глоток из трубки. Сладко и горячо. Вокруг говорили листья. Кора под подошвами была теплой. Тело — легким. Он увидел большую плоскую равнину земли, замкнутую петлей горизонта. Высокие пенные буруны поднимались от китовых хвостов. Пена таяла на стеклянной сфере и гасила мелкие звезды. Он закрыл глаза. Стало темно и тихо. В темноте никого не было.
В спину ему, нервничая и хрипя, дышал Пучков. Капитан сделал рукой отмашку, перешел на соседнюю ветку и пропустил Пучкова вперед. Тот бросился догонять Жданова.
— Правее,— крикнул ему Капитан,— под листьями обломана ветка.
Жданов был уже далеко. Он, как океанский пловец, то проваливался с головой в бездну, и тогда в бурлящем водовороте ворочался лишь пузырь мешка, то взлетал на гребешках волн — опеленутый в свет заката дельфин, играющий с блуждающей миной. Он далеко обходил зубчатые фигуры башен и делался меньше и меньше, из человека превращаясь в сверчка.
Пучков бежал не так шибко. Он то и дело медлил, вставал на четвереньки и останавливался. Пять лет стажа за Уральским хребтом — невеликий срок, чтобы так, как Жданов, играючи, скакать по паутине ветвей.
Капитан обернулся и увидел, как плачет Зискинд. Он стоял на краю башни, дым ел глаза, руки, как крылья,— раскинуты летучим крестом, но налитое страхом тело было якорем и не давало взлететь.
— Не могу.— Лицо его стало черным от копоти и в профиль было похоже на лицо воина-эфиопа, оплакивающего гибель вождя.
— Мне тоже было сначала страшно,— сказал Капитан.— Это проходит, когда делаешь первый шаг. Главное — первый шаг, а после нога сама знает, куда ступить.
— Дай руку,— попросил Зискинд.
— Знаю,— сказал Капитан весело.— Я понесу тебя на себе. Дело знакомое. Однажды я вплавь волок нашего замполита Лещенко от банки Сторожевой до Адмиральской косы. Два часа волок. Чуть сам раз пять не утоп. Но самое смешное не в этом. Самое смешное — когда я вытащил его на косу, он был уже час как мертвый.
— Да.— Зискинд качнулся, тело его неловко накренилось, но широкая спина Капитана была уже перед ним.
— Курс норд-норд-ост, Зискинд. А ты ничего, не такой свинцовый, как замполит. Дойдем.
Когда они обошли стороной с полдесятка сторожевых башен, за спинами их послышался свист. Он вырос, как звуковая гора, он с яростью проламывал уши, сминал внутренности, вспять направлял кровь. Зискинд раскрошил себе клык, зубное крошево покрыло голову Капитана, и он стал как седой.
— Что там? — Капитан оглянулся. Зискинд, утопив голову в капитанской спине, так ее и не оторвал.
А там, над верхушкой дуба, потонувшей в пороховом дыму, над площадкой кругового обзора ослепительной косморамы мира в небо вытянулась огненная стрела, исперченная червоточиной копоти. На острие стрелы, как на умный палец жонглера, был посажен воздушный шарик, и с его чугунного бока, проливая из глазниц пустоту, им слала свой поцелуй смерть. Шарик был уже маленький, не больше детского кулачка, и чем выше его уносила стрела, тем становился меньше, и где-то в молочной тиши, там, где кончается ветер и начинаются первые звезды, красное древко переломилось и стрела повернула вниз.
— Дальнобойная артиллерия,— ветром принесло голос Жданова.— Если бы мы сейчас были там, кое-кому из нас посчастливилось бы говорить с ангелами.
Голос его замолк и вдруг раздался опять вместе с сигналами грохочущего мешка: — Небо!
Стрела сгорела на повороте, а грязное облако пепла развеяли крыльями птицы. Чугунный пушечный шар, погостевав на небе, быстро возвращался к земле. Наливаясь силой и чернотой, казалось он метит в каждого, и каждый из четверых беглецов перебирал в памяти прошлые и будущие грехи, за которые ему придется ответить.
— На, жри,— первым закричал Жданов, свободной левой рукой раздирая на животе рубаху.— Слышишь, дед? Принимаю главный грех на себя. Сам знаешь какой. Ты там над всеми главный, скажи своим крылатым уродам, чтобы не написали лишнего.
— Изменил, раз только, в командировке.— Пучков поднял к небу голову, и радуга смертных грехов осветила его лицо.
— Прости меня, что мало любил,— тихо сказал Капитан.
— Люблю,— еще тише прошептал Зискинд, и хватка его ослабла.
Шар раздулся в полнеба. Беременный черной злобой, он весь клокотал изнутри. Уже были ясно видны налипшие на бока куски обожженного воздуха, раздавленные тела птиц, слюда облаков и намертво завязшие в чугуне горошины небесных камней. Ниже, ниже. Волна горячего ветра накатила сверху на лес. Ветви спружинили, взлетели навстречу, но не достали — до шара им не хватило длины.
Капитан чувствовал как уходит из-под ступни ветка, он с трудом держал равновесие, хотел идти, но не получалось. И когда огромная тень сделала мир пещерой, и зрачок не видел перед собой даже слез у корней ресниц, и казалось: свету конец — небо вдруг сбросило с себя темноту, шар смерти сделался воспоминанием о шаре смерти, провалившись в породившее его жерло грозной древесной пушки. Внутри дерева еще грохало и рвалось, и желтые блики от пламени бегали по внутренней стенке, а было уже не страшно, и даже весело, и даже деревья, хотя и подрагивали, но уже не от страха — от смеха. Стало легко-легко, Капитан расправил свободные плечи и вдруг понял: на плечах не было Зискинда. И вокруг его нигде не было. Тогда он лежа вытянулся на ветке и стал всматриваться в зеленую глубину, еще на что-то надеясь. И увидел на суковатой ветви много ниже себя чуть заметную печальную веху — зацепившийся за сучок галстук, с которым Зискинд не расставался даже во сне. Капитан лежал с полминуты молча, потом поднялся и, не чувствуя ни себя, ни неба, быстро пошел вперед.
В виноградниках было прохладно, но серая пыль дороги еще берегла тепло. По дороге шли трое. Один сказал: — В нем всегда было что-то печальное. Помните, как он слушал дерево? Он ему тогда подпевал. Ей-Богу, я видел губы, сейчас мелодию вспомню.
— Молчи, Пучков, не говори ничего,— сказал тот, что шел позади всех. И росту он был всех ниже. Он шел и оглядывался, словно ждал, что от черной повязки леса, полумесяцем охватывающей горизонт, раздастся знакомый оклик, напугает уснувших птиц, и пыль дорожная задымит и ляжет на круглые виноградины.
Заговорил третий, подтягивая сползшие шаровары: — Ну, галстук! Ну, видел ты его на суку! Люди, вон, с самолета падают и ничего. Здесь лес, амортизация, это — как с парашюта, ветками немного похлещет, а внизу мох. Ты его скинул? — Он повернулся, на сколько пускал мешок.
Шедший последним остановился и выдернул отросток лозы. Согнул его, бросил в пыль и не отрываясь смотрел, как темное тело ветки оживает и делается прямым.
— Я? — спросил он. И повторил: — Я?
— Ты? Нет. Сам он упал. Еще спасибо скажи, что тебя за собой не уволок. Он бы за милую душу. Умирать так с музыкой, правильно говорит Пучков.
— Жданов,— тихо сказал последний.
— Темно совсем.— Человек в шароварах уже на него не смотрел, он смотрел на полосу неба и на толстую вертикаль впереди, которой заканчивалась дорога. Дорога была как плеть, подхлестывающая медлительных путников, а дом, куда они шли, был рукоятью плети.
— Тихо! Я слышу.— Пучков повел головой, потом лег ухом на пыль и пальцем приказал всем молчать.
— Скачет,— сказал он чуть погодя.— Один. Стоп! Слышу колеса.
— Телега? Кибитка? — спросил Жданов.— Лучше уйти с дороги — кого там еще несет?
— Теперь ближе. Слышите? Пахнет пылью.
— Пахнет вонью,— принюхался Жданов,— не лошадью, непонятно чем.
Пучков, лежа, задумался.
— Для лошади слишком легкий звук. Может, жеребчик?
— Бы да кабы,— сказал Жданов.— Сейчас хлопнут вас из ружья да по костям переедут. Прячемся в виноградники.
Они засели среди виноградной лозы, тремя парами глаз как разбухшими перезрелыми виноградинами обыскивая петлю дороги.
Звук сделался близким. В нем четко выделялись копыта, и размытый шелест сношенной колесной резины вплетался в их глуховатое буханье. И все это, звучащее вразнобой, было спрятано в пыльный саван.
Теплый ветер слетел ниоткуда, перепрыгнул через виноградники на дорогу и, сорвав с мимоезжих пыль, понес ее вперед по равнине.
И тогда они все увидели.
Первой бежала свинья, большая, в седой щетине и с рыжими подпалинами на боках. Жирные складки кожи волочились, бороня пыль. Верхом на свинье сидел Кишкан. Руками сграбастав свиные уши, он правил невиданной лошадью.
Жирная туша свиньи была накрест перехвачена поясом, от пояса тянулись ремни, привязанные к бамперу "самоедки".
Машина на свиной тяге ехала неходко и вяло. Колеса ее вихляли, а на стекло на оконцах фар словно выплеснули из поганых ведер. Пучков вскинулся, хотел закричать, но Жданов успел залепить ему рот ладонью. Глаза его зло сверкнули, а тяжелый, потный кулак закачался возле носа Пучкова.
В "самоедке" на заднем сиденьи, связанный, сидел Зискинд. Голова его свесилась на сторону, но был он не мертвый, а слабый. Когда машина оказалась напротив них, прячущиеся в виноградниках услышали тихий голос.
— ...Ты, товарищ мой...— услышал Жданов, и ржавая иголка тоски кольнула его в край сердца.
— ...Не припомни зла...— донеслось до опечалившегося Пучкова.
—...Схорони...— послышалось Капитану, и когда слова оборвались, съеденные дорожной тьмой, первый выбежал на дорогу.
От проехавших, кроме запаха пыли, не было никаких следов. Пыль еще висела с минуту, потом свернулась в маленький завиток, но скоро пропал и он, затянутый в черную тень дома в конце дороги.
— Уехал.— Капитан нагнулся, взял щепоть пыли и втянул в себя ее горький дух.
Пучков, разламывая виноградную стену — шумно, яростно, не таясь,— смотрел то на дом, то на лес, они были одинаково черные, одинаково тянули к себе и равно сулили смерть.
— Едем, теперь крадемся.— Он засопел как маленький, обдумывая какую-то мысль.
— Хочешь, чтобы тебя, как Зискинда? На свинье? — с ухмылкой спросил Жданов. Он сидел на своем мешке, невидимый среди спутавшейся лозы.
— Свинобес,— сказал Капитан.
— Вот-вот,— кивнул из темноты Жданов.
— А ну все в задницу! — Пучков развернулся к лесу.— Как хотите, а я туда.
— Куда?
Они посмотрели на лес. Размытая, черная, словно горелая головня, тревожная, насупленная, осторожная, страшная, голодная, с крокодильим оскалом, раздувшаяся, как недельный утопленник, тяжелым натруженным жерновом перетирающая жизнь в смерть — от них на расстоянии вскрика стояла лесная сила. Сотни маленьких огоньков шевелились возле подножия тьмы. Они визжали и всхрапывали, раздавался электрический треск, когда щетина скреблась о щетину, и спирали гаснущих искр выхватывали из темноты деревья.
— Иди,— сказал Жданов,— а я еще поживу. Вон, возьми с собой Капитана. Ему все равно, кто его будет жрать.
— Пойду,— упрямо сказал Пучков и сделал шаг к лесу.
— А она? — сказал Капитан и опустил голову.
В горле у Пучкова заклокотало, он с силой ударил о воздух и прокричал: — Она! Вот именно — она!
Он зашагал по дороге, не оборачиваясь, и скоро его фигура пропала.
Капитан молча проводил его взглядом, а когда смотреть стало не на кого, сказал: — Вернется.
— Знаю,— угрюмо ответил Жданов.
— Владик, Владинька, ты и я...
— А здесь, Аня, в подвале у меня лифт. Кнопка вот.
— Да Бог с ней, с кнопкой, расскажи еще, как ты меня увидел в лесу.
— Анечка, давай после. Я двадцать раз тебе уже говорил.
— Ну хочу. Какие кругом были деревья, как солнце в верхушках светило, как у меня играла щека.
— Вот и сама все рассказала.
— Хочу, чтобы ты.
— Потом, попозже. Кнопка, посмотри. Под фальшивым камнем, это чтобы никто чужой не узнал. Вот я ее нажимаю. Нажал. Стальная стена отходит, кирпичи на ней только для видимости...
— Владик, ты меня сильно любишь? И не разлюбишь?
Цепеш легко улыбнулся, потом засмеялся, откинув голову и топорща бронзовые усы, потом схватил Анну в охапку и закружил — быстро-быстро и целуя, целуя — в губы, в руки, в мягкие завитки волос, в глаза.
— Умру, отпусти, люблю. Какие у тебя руки сильные.
Цепеш стал кружить ее медленно, и небо над их головами стало кружиться медленно и скоро замерло, вонзив якори облаков в неровные зубья стен. Он осторожно поставил ее с собой рядом. Анна Павловна стояла, глаза зажмурены, губы полуоткрыты, на губах блестка улыбки. Влад взял ее руку в свою и вжался горячей щекой в горячую подушку ладони.
— Любишь,— тихо сказала она.— Люблю,— повторила она еще тише.
— Люблю,— громко сказал Влад, и Анна Павловна открыла глаза.— Пойдем, я тебе еще не все показал. Там у меня столько всякого хлама. Вообще-то все это очень интересные вещи, и ценные, но для меня они — так, игрушки. Нет, я их очень люблю.
— У вас так рано темнеет, как у нас — в августе. Солнце почти село.— Анна Павловна посмотрела на западную стену двора, хотела увидеть солнце, но не увидела, вместо солнца, словно хребет разлегшегося по верху стены дракона, тянулись сточенные зубцы.
— Валахия — сумеречная страна, солнце обходит нас стороной, а если бы я не нашел тебя, солнце вообще бы погасло. Анечка, ты сама — солнце. Солнышко. Хочешь, я тебе покажу мое ртутное озеро? Когда над ним зажигаешь свечу, так красиво... Не знаю, что и сказать, так красиво. Хочешь?
— Хочу.
Лифт был простенький, как в ее старом доме на Моховой, зеркало в деревянной раме, тусклое и в морщинах трещин. Лампочка в стеклянном чехле. Чехол — мутный и красный, и лица их сделались красными, так что смотреть страшно. Кнопок с цифрами этажей не было, и когда лифт мягко пошел, она так и не поняла, куда они едут — вниз или вверх. В зеркале отразился их поцелуй — долгий? короткий? — он длился, пока дверцы не разошлись, и Цепеш, обняв ее за плечи, не вывел наружу.
— Ты веришь в счастье? — спросила Анна Павловна, разглядывая ракушечный грот, в котором они оказались.— Я раньше в него верила иногда, только оно всегда было какое-то маленькое, как брошка или натертый пятак. А сейчас знаю, что оно есть. Есть и все.
— Пятак — смешно.
— Правда? Это память о моем первом муже. Однажды он поехал на теплоходе в Швецию, или в Данию — куда-то туда. Так он там натирал пятаки, чтобы они блестели, и на каждый пятак выменивал себе крону. Он тогда "форд" себе оттуда привез, и всем рассказывал, что тот ему в шестнадцать рублей обошелся.
— Ловко. Расскажи мне о нем.
— Влад, я уже не помню. Про пятаки помню, а про мужа — нет. Я сейчас думаю, что у меня его вообще не было. Был, и не было.
— Он любил тебя?
— Наверно, и сейчас любит. Какое красивое зеркало.
— Оно из Венеции, очень старое, от одного дожа. Значит, любит?
— Из Венеции? Ой, на нем трещины.
— Это пуля.
— Ой.
— Смешная история, как-нибудь расскажу. Здесь моя домовая церковь.
— Здесь, в гроте? А я не крещеная. Я всегда думала, Бог — что-то такое далекое, страшное. Далекое и холодное. Как смерть.— Она вдруг остановилась и засмеялась, смехом прикрывая испуг.
— Бог — это огонь,— сказал Цепеш.— Я верю в огонь. Есть редкое старое слово, которое я оченю люблю. Огнепоклонник. Я — огнепоклонник.
— Здесь так холодно.
— Ну, это пока, скоро здесь будет жарко. И будет много огня, ведь ты тоже любишь его больше всего на свете.
— Анна кивнула, потому что знала, потому что любила, потому что горела в любви, и пламя было выше звездного света.
Влад заглянул ей в глаза и, увидев это, сказал: — У тебя странная несовместимость с мужьями. Как будто ты их сжигала заживо.
— Что ты, Влад, я всех их очень любила.
Он кивнул: — Да, как любит огонь — сжигая.
И подумал: "Теперь твой огонь я".
— Я всех их любила, но чем больше я их любила, тем они делались почему-то меньше и меньше. А потом наступал момент — кажется, вот человек, близко, а рукой потянешься — нет его. Наверно, все эти годы я прождала тебя. Так долго.
— Все проще. Такая у тебя кровь — кровь королей.
Анна Павловна рассмеялась: — Если так, то ты говоришь мне об этом первый.
— Потому и с мужьями у тебя выходило плохо. Я знаю. Кровь, она как огонь — очень много значит в судьбе. Хочешь, я открою тебе одну свою тайну? Здесь, в доме, у меня лучшая коллекция образцов человеческой крови. Другой такой ни у кого нет.
Сколько сил, денег, веков он потратил, пока ее собирал. В ней тысячелетия, в ней вожжи, которые правили временем. В ней — все, и это все — здесь, у него в доме. Кровь великих фамилий — Цезари, а до них — Македонец, по капле — ото всех есть. Европа, Восток, Россия — есть, есть, и ваши цари, и те, кто после царей. И люди — великие из великих, назови кого вспомнишь — есть, капля, одна лишь капля, запертая в драгоценном стекле,— но каждая такая капля стоит потоков, морей, океанов крови всех их.— Цепеш отбросил руку туда, где под плоской небесной крышей, под рвущимися на ветру облаками, за призрачной толщиной стен смеялись и слезы лили, и стрелялись, и стреляли в других, любили и не любили, и предавали тысячу раз на дню, чтобы громче скулила совесть, чтобы исповедью заткнуть ей пасть, чтобы, рожая детей, не родить крысоголовых уродов, которые только и ищут, как бы пожрать отцов,— бесчисленное число песчинок, таких мелких, что глаз уставал различать их среди зыби земли.
Анна Павловна слушала его и не слышала. Она помнила лишь глаза между тяжелых стволов, да пыль под велосипедными шинами, и как у нее голова шла кругом — от счастья, от дороги, от солнца, что вспыхивало на виноградных шарах. И снова — мягкую пыль, ладонь его, слова его — слова? — слов не было, было счастье, было забытое прошлое, которого уже никогда не будет, были губы, и было больно, а потом мост опустился и открылись ворота в дом, и вот он с ней, а она с ним, он — ее, а она — его, уже навсегда его. Только что-то до смешного странное он ей говорит, или не странное — страшное? Нет, она его любит, с ним нет страха, с ним как ни с кем, Бог мой, так она его любит. Бог мой, Влад...
— А Бога кровь у тебя есть? — сказали невзначай губы.
Влад вздрогнул, вдруг подавившись словом, потом ответил: — Зевса, Диониса, Аполлона...
— И Иисуса есть?
— Апостолов, учеников...
— Владинька, это я просто спросила, сама не знаю зачем.
Он кивнул, он знал, что просто ничего не бывает.
— Ты на меня обиделся? Прости.
Он поцеловал ее в щеку, тепла в его губах не было, но она не поняла от любви и, поймав его помертвевшие губы, грела теплом своих, пока он мягко не оттолкнул ее от себя.
Откуда у них это? "Бог". Как недержание — Бог, Бог, а ведь ни одна не верит. И все-все-все-все такие. И ни одна не знает, не видит, не нюхала его запаха. Или нюхали, и на него у них аллергия?
Он оставил ее у мертвого озерца ртути отдохнуть в висячей беседке. Спит, сразу уснула. Смотрела, смотрела, как плавает отражение свечки, как тень от склонившейся головы тихо превращается в сон, сон зовет, и она пошла, ей слышится голос Влада. Она видит его, он въезжает на велосипеде на облако, он смеется, в облаке кто-то есть, кто-то прячется под облачной плащаницей, слышны лишь неясные звуки, похожие на осенний дождь. Потом становится холодно и, правда, начинает накрапывать, она ждет, она боится промокнуть. Влад! Влад! Она вздрагивает, слышит: "Анна!" Влад у нее за спиной. Он смеется, он говорит: "Вот она, ты про нее спрашивала". И протягивает ладонь. Она красная.
Цепеш сместил окуляр космовизора. Ртуть погасла, и локон ее погас, а вместо покоев дома показалось свиное рыло. Он раздвинул угол обзора и пальцами свободной руки одновременно вдавил две клавиши: "Звук" и "Запах".
Скрипела цепь, мост опускался. Гремели во рву хвосты механических крокодилов и поднимали муть. Кишкан, ерзая по седлу, прилаживал к голове свою красную служебную феску со свалявшейся золотой кистью. Зискинд как будто дремал. Свинья рыла пыль копытами, искала колорадских жуков. Солнце село почти. Тени строений, людей, деревьев, скота бессловесного соединились в одну, сбратались. Влад нажал клавишу "Вижу ночью", и стало светло-светло, как при солнце. Только свет был с красноватым отливом.
Мост опустился. Кишкан помахал кнутом и сонно сказал: "Ец". Свиномобиль запылил, дернулся и подкатил под ворота. Цепеш взял крупным планом лицо пленного пассажира и нажал клавишу "Мысль".
...Какие ломкие ветки. Уже скоро. Лучше закрыть глаза. Я с детства боюсь высоты. Колокольня, церковь, крыша, чердак — ЧЕРДАК! Отец рассказывал, когда у деда по вечерам собирались гости, то каждый раз для гостей устраивалась охота на голубей. Попозже, когда темнело и в окна стучались первые звезды, а в комнате били старинные купеческие часы, дед вел гостей на чердак. Там все было уже приготовлено. Наглухо заставлены окна, белье снято, пыль выбрана. По команде кто-нибудь из домашних пускал из клетки пойманного загодя голубка. Света на чердаке не было, гость шел со свечой в руке, в другой он держал наган. Голубь метался под балками от грохота и громкого смеха. На полную ревел граммофон. Наконец какой-нибудь из гостей делал счастливый выстрел, и птица валилась в пыль. Страшный рассказ. Зачем он так? И зачем — мне? Я боюсь темноты, встреч на пустых улицах, спусков к воде, подворотен, расклееных на стенах газет...
"Голубок.— Чтобы не отравиться смехом, Цепеш раздавил на зубах стеклянную пулю ампулы и запил миндальную горечь соленой струей вина.— Ну, Кишкан-голодранец, голубки — это по твоей части. Голубки — это тебе. Это для твоей голубятни." Он еще отхлебнул вина, перевел окуляр на Анну и увидел ртутные отблески, перебегающие с века на веко.
Она красива, как страшно она красива! Сто тысяч прежних любовей вылепили ее красоту. Тело ее белело, омытое в волнах ртути. Спит. Мраморно-белая. Афродита-Морфо. Не просыпайся. Люблю тебя такую, не просыпайся. Это не смерть, это — выше. Вечность, покой, мрамор.
Не было под рукой клавиши "Вечность", была клавиша "Смерть", но он ее не нажал, с каждым разом ему все труднее давалось прикосновение к этому плоскому холодному зубу, отливающему снеговой белизной.
Жучьи волосы, закинутые за плечи, лениво дергались в такт ленивым движениям рук. Кишкан неспешно и важно распрягал на дворе скотину. Свинья зло трепетала тушей, норовя вытопорощенными округ себя иглами уничтожить все двуногое и живое.
— Ец! — крикнул он на нее.— Илла лахо!
— Эй! — Он сделал рукой знак пленнику.
Зискинд с бледно-желтым лицом молчал. Он думал, что уже умер, и место вокруг него — круглый двор, выложенный булыжником, запекшаяся во вмятинах стен чернильная темнота ночи, зубцы на стенах — все это след тяжелой печати ангела, которой тот опечатывает ворота Ада.
Изнутри к горлу поползла едкая горячая лава. Его тошнило. Он пробовал сдерживать тошноту, вспоминал холодный лед, коньки, Юсуповский сад, летящие на фонари хлопья. Но лед плавился, сад сжигала война, фонари... Его вырвало на железный пол "самоедки". Сердцу стало не легче, но голове — чище.
— Эй! — услышал он вблизи себя голос. И увидел большие твердые пальцы, плывущие отдельно от рук. Пальцы коснулись его висков — одного, другого. Потом твердым стежком прошлись по коже щеки. Подержались за подбородок. Уплыли.
— Не сдох, илла лахо.— Кишкан улыбался. Острый кривой клинок уже рассекал на части тугие витки веревки, стягивающей тело пленника.
— Пучков, Жданов — здесь? Капитан? Анна Павловна? — Зискинд тихо спрашивал имена, боясь спугнуть имя голосом.
— Все здесь, почему не здесь, сегодня не здесь — завтра здесь, никто мимо не ездит.
— Там, в лесу... Я падал, меня спасли, я...
— Падал, а кто не падал? Я не падал? Все падали, илла лахо, в дом, в дом, айда, кому говорят!
Кишкан приподнял Зискинда за подмышки и поставил на землю. Потом легонько подтолкнул в спину. Земля под ногами дрогнула и подалась им навстречу. Булыжники, словно болотные пузыри, важно текли у ног, из каждого изнутри глядел на Зискинда мутный каменный огонек, который называется "душа камня". Но Зискинд не видел, не понимал, не чувствовал земного течения. Немые ноги ворочались где-то внизу, стены слева и справа касались его плечей — и он уже совсем заплутал в мыслях, напрасно тужась понять, где он, что он, и пройдены уже или нет в этой смуте ворота Ада.
— Темно, ничего не видно. И Пучков ушел.
— Придет твой Пучков, никуда не денется. Выпить бы. Сегодня уже какое? Или еще? Постой...— Жданов остановился как шел — правую руку вытянув ладонью вперед, левой, потной и скользкой, держась за руку Капитана.— Что-то руке холодно.— Он подал руку назад, на себя.— Сейчас снова тепло.— Вытянул.— Холодно. Гольфстрим какой-то...
— Гольфстрим теплый, я плавал.
— Неважно: теплый, холодный. Вообще все неважно.
— Дай, я попробую.— Капитан встал рядом со Ждановым и вытянул перед собой руку.— Это от камня. Камень близко.
— Понятно. Пришли. Теперь, значит, придется нам лезть через эту стену. Нет, я понимаю — я: я без билета, а у тебя-то, у вас — у вас же за это годом жизни заплачено. Какого, спрашивается, рожна? — Он вынул из шаровар кисть взятого про запас винограда, одну ягоду бросил в рот, другую, помельче,— в опоясанную холодом темноту. В темноте послышался слабый всплеск и одновременно бухающий металлический звук, а следом — скрип, скрежет, словно в глубине что-то пилили, и взрывы лопающихся на воде пузырей. Через минуту все стихло.
— Внизу ров — это понятно, раз там вода. Но гремело-то что? Непохоже, чтобы какое животное. Больно много металла. Может, подводная лодка?
— Вряд ли лодка. Грохоту много. Подводная лодка тоже гремит, но не так. У лодки грохот особый. Знаю, сам плавал.
— Пучкова нет, черт. Он бы сказал. Он все про железо знает.— Жданов вздохнул.— Выпить бы. Не воду же эту пить. Капитан, эй!?
— Я здесь.
— Что делать будем?
— Можно обойти ров по берегу.
— Отпадает, слишком темно — вниз загреметь хочешь?
— Можно подождать света.
— Можно... Только так вот сидеть и ждать? Знал бы, что будет такая темень, пересидел бы ночь в виноградниках. Хоть выспался бы.— Он оторвал от грозди новую ягоду, хотел бросить в воду, но передумал и бросил в рот.— Ладно, пошли в обход. Авось, нога в обиду не даст — не оступимся.
Они осторожно двинулись вдоль холодной воздушной границы влево. Шли тихо, не говорили долго, не о чем было вслух говорить. Каждый говорил про себя.
"Дождь все льет и льет,— молча говорил Капитан, хотя дождя не было, было сухо, и даже из глубины рва не поднимала над водой голову ядовитая змея испарений,— и капли его висят на кустах...— И капель не было, зачем он придумал капли? — Капли, капли,— упрямо повторял Капитан и облизывал сухую корочку губ, будто слизывал эти самые капли. И вдруг перестал, потому что увидел где-то за темнотой белое горячее солнце, и сразу родились другие слова, вот эти: — Как капли дождя высыхают, когда встает полдень, так злые и короткие дни мои исчезают уже, Анна Павловна." Рядом, на шаг впереди, говорил про себя Жданов: "Ну, Анька! Ну, сволочь! Пучков прав, хоть и дурак,— решился: плюнул, ушел. А ты? Сколько раз себе говорил: не лезь на небо, не надо. А туда же — начал лестницу строить. Иаков, тоже мне. Вроде этих. Пердят, пердят, надеются — счастье им подавай. Жизни за него, видите ли, не жалко. А счасть-то счастье — баба! Красивая, не дура — но баба же! Да их где хочешь возьмешь. Сюда-то зачем было переться? Свистнешь — из любого куста задницами из-под юбки тебе подмигивают. Нет, я ей все скажу, что о ней думаю. И за этих придурков тоже скажу. Сами-то они не могут, не видят, идиоты слепые. Черт! Что-то я сам дураком делаюсь. Чувствую, как дурею. За этих решил вступиться. Дожили! Нет уж. Сами. И вообще все это бред — Цепеш, Кишкан, Валахия, шаровары... Нету этого ничего, посадили тебя дурака на иглу, гонят глюки, а ты и рад — попал в бесплатное приключение. Все, хватит. Больше не верю. Отныне начинаю считать, что все, что я вижу, не существует. Всерьез, во всяком случае, принимать это нельзя. С ума ж ведь сойдешь!" Справа во рву плеснуло, и в сердце зашевелился страх. Жданов замер на месте, смещая центр тяжести влево.
"Земля осыпается. Сыграешь еще, не дай Бог. Если я сам все это придумал, то получилось крепко. Натурально, прямо Шарль де Костер.— Жданов прислушался ко рву.— С выводами пока повременим. Рано. Глюки глюками, а туда свалиться тоже не хочется." — Капитан, ты живой? — Жданов поводил рукой в темноте, потрогал.— А то идешь, даже не дышишь. Послушай, тебе все это ничего не напоминает? Темнота эта — ни света, ни звука?
— Море напоминает, океан, экватор. Когда стоишь, куришь на палубе, а ни ветра, и вода — тихая, будто ее и нету совсем.
— То корабль, там хоть борта есть — не свалишься. А я вот вспомнил, как в театре одно время работал, рабочим сцены. После спектакля за кулисы, бывало, зайдешь, когда нет никого,— там у нас щиты были с рубильниками, я последний всегда свет выключал. Ну так вот, свет в театре погасишь, стоишь — и страшно тебе вдруг делается. Непонятный какой-то страх. Ниоткуда. И враз отшибало всякое чувство времени, места, ориентацию. То есть, пока свет не выключил, знаешь — тут вот ступеньки, тут яма с пандусом, по нему декорации на сцену закатывали. А только за рубильник потянешь, только из руки его выпустил — как мгновенно все забываешь: где, что, кто ты такой, зачем? И, главное,— тихо, а словно кто-то в темноте есть; шаг сделаешь, замрешь и чувствуешь — кто-то другой шаг сделал. Ты задышал — и он. А еще эта яма. Холодом из нее тоже, между прочим, несло будь здоров. Не таким, правда, но несло. И кулисы — не дай Бог в темноте в кулису, не разобравшись, ткнешься. Она такая, как бы это тебе сказать,— ну скользкая что ли, липкая, будто она сама по тебе течет и не отпускает. Я неделю тогда проработал — ушел. Нет, думаю, хватит с меня — на кладбище сторожить и то спокойнее. "Эдипа" при мне, помню, ставили.
Жданов замедлил шаг — вроде в темноте что-то мелькнуло. Свет? Нет, померещилось.
— Вот и теперь со мной что-то похожее. Только пьесу другую играют. Капитан, а сам-то ты во все это веришь?
— Во что — во все?
— Во всю эту местную чертовщину? Тебе не кажется, что все это не на самом деле? Нигде же такого нет. Вот ты — ты полмира видел, везде был, а скажи, есть еще где такое? Ведь нет? Нет? Молчишь! Я так думаю: мы как дети, которым купили билет на елку. Смотрим, переживаем, верим во все. В то, что куклы — живые, звери и птицы — разговаривают, добро побеждает зло, дурак — он самый умный, а счастье — это когда тебе под конец выдают кулек с леденцами.
— Стоп! — Жданов остановился и поднял невидимую в темноте ладонь.— Стоим! Вижу свет!
— Я давно вижу.
— Раз видел, чего ж молчал?
Капитан помялся, поскреб щетину, потом сказал: — Плохой он какой-то, мне не нравится. Как этот воздух от камня.
— Плохой — не плохой, нам выбирать не из чего. Какой есть. Всяко лучше, чем в жмурки играть. Пошли.
Идти пришлось с километр, не меньше, огибая ров по дуге. Световое пятно скорее напоминало блик, нарисованный на уснувшем облаке, или мертвую рыбу, отсвечивающую фосфорной чешуей. Холодное, безжизненное — плохое, как сказал Капитан. Оно не удалялось, не становилось ближе, а зацепившись на небольшой высоте, терпеливо поджидало гостей.
Но вот к этому свету добавился еще один — новый. Белая слюдяная сыпь на масляной полосе рва.
— Окно, я так и думал — там...— Жданов обернулся, хотел что-то добавить и замер с полураскрытым ртом.
Впервые за долгие часы слепоты, которыми их наградила ночь, он увидел лицо Капитана.
Жданов его не узнал. Это была даже не маска, это было что-то вывернутое изнанкой к нему, лицо навыворот, все в белой слюдяной сыпи — мертвая рыба, отсвечивающая фосфорной чешуей.
— Ты кто? — спросил Жданов это лицо, но лицо молчало. Непонятно было, видело оно Жданова или нет: вместо глаз чернели выдавленные в мягком воске ямы. В них проваливался его вопрос, и неизвестно было, когда он с эхом выберется обратно.
Жданов медленно-медленно, не видя куда идет, стал отступать назад.
Потерявший лицо Капитан качнулся, пошел на Жданова — плавно, нехотя, как во сне. И все в нем было как мертвое, только руки оставались живые. Одна сжимала серый конус бумаги, острые пальцы другой бережно, как-то по-детски охраняли его открытый широкий край.
Жданов понял, что у Капитана в руке. Трудно было не догадаться. "Счастье — это когда тебе под конец выдают кулек с леденцами" — он же сам придумал эти слова. Или не он? Кто-то другой сказал их тогда за него? Другой, которого он не знал,— невидимый режиссер всего этого безумного карнавала?
Жданов пятился. Капитан, баюкая на руках бумажную птицу-счастье, шел на него. Жданов сделал шаг в сторону. Капитан шел не сворачивая. Жданов сделал еще шаг. Капитан продолжал идти. Жданова для него не существовало. Вот ноги его плавно сошли с откоса, ступни коснулись воды, и он спокойно, как водомерка, поскользил к противоположному берегу.
Тут Жданова наконец прорвало. Смотреть на все это было скучно и тошно. Жалкий, пошлый спектакль, заигранный дальше некуда за две тысячи лет, прошедших с его премьеры. А он-то вдруг посчитал, что режиссер — гений. Гений? Ничтожество он, штукарь говенный! Жданов вспомнил ходячий лозунг из прошлого: "Осторожно: пошлость!" Вот именно — осторожно.
Капитан уже добрался до середины рва. Берег на другой стороне был выше — из воды, в том месте, откуда начиналась световая дорожка, вели наверх узкие каменные ступени. Лестница кончалась площадкой. Часть ее занимал механизм подъемника — кожухи двух лебедок и что-то большое, круглое, напоминающее тележное колесо. Сам мост, притянутый цепями к стене, сливался с каменной кладкой. Еще здесь стояла маленькая, раздувшаяся, на кривых ножках, похожая на лягушку пушечка. Один бок ее был освещен, и к боку кругленькими бочками приткнулись горошины-ядра.
Жданов набрал в рот воздуха, какой был, и громко выпустил его из себя: — Стой! Куда?! Капитан! Да остановись, ты, придурок.
Фигура на воде вздрогнула, неловко замахала руками. Лицо ее сделало поворот, по лицу — привычному, такому знакомому, с траурным венчиком возле век и какой-то жалкой, детской, вечно виноватой улыбкой — побежали рябые тени. Ров снова стал рвом, тело — телом. Хождение по водам кончилось. Без всплеска, без кругов по воде Капитан провалился вниз.
Жданов зачем-то стал шарить глазами по сторонам — ища спасательный круг, потом опомнился и бестолково, не в лад начал стаскивать с себя шаровары.
И тут тишина взорвалась. Ров наполнился звуками. Вскипающие буруны рассекали смолу воды, и какие-то продолговатые тени торпедами торопились к цели. Цель была видна ясно. Сначала рука со сложенными лодочкой пальцами, потом голова и плечи — Капитан вынырнул на поверхность и, загребая правой, поплыл к гранитным ступеням.
Жданов все никак не мог справиться с шароварами. Одна нога уже готова была лететь на помощь, другая запуталась в складках — в матерчатом восточном силке — и чем больше он ее дергал, чем больше сыпал проклятий, тем безнадежней она оплеталась коварной смирительной пеленой.
Все это сильно напоминало заговор, но Жданов в заговоры не верил.
Тем временем трагедия на воде стремительно шла к развязке. Спасти могло только чудо. Капитан делал резкие короткие взмахи, но берег не приближался. Казалось, сама вода — вязкая смоляная патока — смеется над простодушным пловцом. Зато она откровенно играла на руку тем стремительным тварям, которые здесь были хозяева.
Чуда! Чуда! Жданов потерял равновесие и боком повалился на землю. Рука его схватилась за что-то шаткое, выпуклое, обтянутое сухой мешковиной. Мешок с черепами! Не понимая зачем, он выдернул из мешка завязку — рука нащупала круглую лобовину черепа, пальцы, провалившись в глазницы, кольцом сжались на переносице.
Он привстал на коленях, замахнулся в бессильной ярости и что есть силы швырнул череп в воду. Потом еще один, и еще. Как сумасшедший, он бросал черепа в ров. Отчаянно, без всякой надежды, как будто эта мертвая костяная армия могла помочь Капитану.
Черепа, словно бутоны нераскрывшихся лилий, череп за черепом, за цветком цветок, тихо, неумолимо тихо, в открытую, не таясь, шли в атаку по мертвой воде.
Наступал их последний бой.
Бой страшный — так всегда бывает, когда смерть, помноженная на смерть, встречается с другой смертью и бьется с ней смертным боем. Без крови, без пленных, без раненых, без хвастливых радиосводок. С холодным равнодушием Вечности на прекрасных выпуклых лбах.
Без генералов, без рядовых — все равны, все — белая кость, все — пустые немигающие глазницы, в которых заночевало время.
Мертвые спасали живых.
Поначалу ничего не менялось. Остроносые хищники как шли наперехват человеку, так и продолжали идти. Но вдруг одна из торпед сделала разворот и, не сбавляя скорости, устремилась к передовому отряду.
За ней развернулась другая, третья — и вот уже вся эскадра, перекраивая на ходу строй, кинулась в лобовую атаку.
Затрещала белая кость, черепа лопались и взрывались, летела костяная мука.
Туши механических крокодилов наваливались на белые поплавки, коверкали их, топили, визжали пилы зубов, гребные винты на подхвостьях лупили воздух и воду, ров превратился в ад.
Бой кончился как и начался — тишиной. Жданов, как расстроенный механизм, тянул руку к пустому мешку, выхватывал из него пустоту и швырял пустотой по призракам. Лицо его было похоже на череп — с ввалившимися глазами, с голодным оскалом рта, с темными ложбинами на висках. И не было рядом друга, который похлопал бы его по плечу и сказал: "Хватит, мы победили".
Капитан, снимая с глаз липкую холодную пелену, стоял на мокром граните. Он так ни разу и не оглянулся, так и не понял, на какой источенной проволоке висел все эти минуты.
Уши залепило водой — когда глухота отпустила, ров был уже пустыней. О битве напоминали лишь мучное золотистое крошево да масляные разводы на полинялой коже воды.
Он дошел до лягушки-пушечки, осторожно тронул ногой крайнее из игрушечных ядер. Потом посмотрел на белый призрак окна с впечатанной в него кладбищенской крестовиной.
Голова закружилась. Оконный крест сорвался с белого полотна и вороном полетел вниз.
Капитан пригнулся, прикрывая руками голову, потом отнял руки, пробуя стряхнуть с себя усталую дурь. Посмотрел вверх. Верха не было. Ни верха, ни Великой Цепешевой стены, ни рва за спиной — ничего. Все съела тьма: и свет, который во тьме светит, и Жданова, и его самого — оставив лишь ночь и слова, которые пристали к губам: "Как капли дождя высыхают... так и дни мои исчезают уже..." Капель не было, зачем он придумал капли?
— ...Помню, в Эдессе. Какие там были птичьи рынки! Ах какие! Вот у тебя тоже лицо птичье — ты кого больше любишь? Канареек? Скворчиков? Я — голубей. По мне — лучше голубка птицы нету. Голубок, он свой, он родной, гу-гу-гу-гу — голос какой, а? От него домом пахнет. Я же все так — там, здесь, Тигр, Хоросан, Басра. Перекати-камень как говорится. Или у вас не камень?
— Перекати-поле.
— Заговорил, заговорил, родной. А то все молчит, молчит. Ожил, значит. Это хорошо. Так поле, говоришь? Вот-вот, поле. Но камень лучше. Перекати-камень мохом не обрастает. Вот вы, Александр Михайлович, родом из иудеев? Это хорошо. Это значит — хорошая кровь, крепкая. А к голубкам вы относитесь, извиняюсь, как?
—...Вон тот, с венчиком, это Шакар. А здесь у меня Дервиш. А этот — Амор Фати. Смотри — открываю клетку. Эй, Аморка, лети! Не летит. Не хочет лететь Аморка. Что толку лететь? Это все равно как бежать от смерти. Беги, не беги, все равно догонит...
—...А вот мы сейчас винца. Утро уже. Утром винца — для души полезно. А то какой-то ты не веселый, Александр Михайлович. Вы что пить будете? Кларету хотите? Хересу? Ай, какой у нас херес! Илла лахо, какой херес. Пойдемте...
—...В погреба! В погреба! Погреба мои покажу. Вы таких погребов еще не видели. Ручку извольте. Слабы вы еще, слабы. Вот я вас под ручку и поведу. Праздник сегодня, Александр Михайлович. Гости будут. Стол будет. Сынок мой сегодня женится. Владик мой...
—...Стойте! Тихо! Вроде, зовут. Александр Михайлович, вы меня тут пока подождите. Я скоро. А потом — погреба. Кларет. А вы тут пока с голубками...
Зискинд медленно приходил в себя. Голова была уже ясная, только в ноги словно свинца налили.
Кишкан ушел. Дверь осталась полуоткрытой. Зискинд пожал плечами. "Беги, не беги..." Закудахтал в клетке шелковый Амор Фати. Зискинд подошел к клетке, тронул медную нить, и та запела на поднебесной ноте. Голубок повернул голову и доверчиво посмотрел на Зискинда. Красная точка крови застыла на его плоском зрачке.
Зискинду стало не по себе. От птичьего взгляда и от чего-то еще, что волнами накатывало на сердце. Словно он забыл что-то важное, важнее чего не бывает... Он стал перебирать в памяти слежавшиеся мертвые зерна. Книги? Не то. Дом? Нет его, теперь уже нет. Жизнь? Смерть? Может быть... Нет, вряд ли. Тогда что?
Зискинд отвернулся от клетки.
Зачем они здесь? ОНИ? Кто — ОНИ? Этот человек, который меняется, как полосы на раскаленном металле? Который легко, как щепки, перебрасывает мостки от настоящего к прошлому? Кишкан?
Он обвел глазами странную, неправильной формы, комнату, которую трудно было назвать жильем. Скорее уж какая-то голубятня, хотя и на голубятню она была не похожа. Птичья тюрьма с одиночными клетками-камерами. С птицами, которые не хотят улетать. Amor fati!
Зискинд сделал шаг к двери, прислушался. Никого не слышно. Свинца в ногах он больше не чувствовал. Он подошел к двери, не раздумывая, открыл и увидел захламленную, с кисловатым запахом сырости ротонду со стекающими из-под грязного стеклянного колпака тонкими ручейками света. От ротонды лучами расходились три коридора. Над арками, которыми они начинались, виднелись три одинаковых картуша, с которых из-под вековой пыли проступали силуэты гербов.
Зискинд замер, не зная, в какой коридор сворачивать. Потом подумал, а не все ли равно, и решил повернуть налево.
Его остановила скрипучая песня крыльев. Волна упругого воздуха окатила шею, потом лицо. По полу замелькала тень, он посмотрел вверх и увидел над головой птицу. Голубь уже не метался, справившись с первой робостью, а летел прямо и ровно, за кругом делая круг и по неторопливой спирали опускаясь ниже и ниже.
И от легких этих кругов, и от света, который делал белыми и прозрачными крылья, Зискинд внезапно почувствовал, как тело его наполняется легкой силой, и в сердце нет больше ни холода ни тепла, есть только легкий жар, и сам он знает, что ему надо делать.
Голубь сделал последний круг и пропал под аркой, которая уводила вправо. Зискинд двинулся следом. Стены, мимо которых он проходил, были наглухо затянуты тяжелыми прямоугольниками шпалер. Было темно, но краски на ткани, словно чувствуя его приближение, начинали медленно тлеть, наполнялись фосфорным светом, картины на глазах оживали, заманивая, затягивая в свою опасную, призрачную и одновременно настоящую жизнь.
Рваные морщины холмов, налезающих один на другой. Простой стол среди поля, к краю поля подходит лес, вдали башенки, башни, покосившаяся голова храма.
За столом человек, одетый дорого и нелепо. Капли масла отсвечивают в усах, пальцы зацепились за блюдо с истерзанной бараньей ногой, человек молод и пьян. На добром лице улыбка. Глаза смотрят на Зискинда.
Зискинд его не знает. Лицо худое, нос острый, усы кольцами...
Зискинд вздрагивает, он узнал. И человек его тоже знает. Он кивает Зискинду по-приятельски, он его приглашает за стол — вот и место рядом пустое, и вино налито, и чем закусить Бог послал. Ждут гостя, давно заждались, подсаживайся, жалеть не будешь, веселье-то у нас какое, смотри.
Но Зискинд видит не стол, он смотрит на близкий лес, он видит, какими плодами украшены голые пики деревьев, он видит белые лица, выпученные от страха глаза, обвисшие плети рук.
Колья, мертвый лес кольев и на каждои по мертвому человеку.
Он смотрит на этот праздник, уходит, закрывает глаза, слышит вдогонку хохот, бежит...
Другая картина. Человек на коленях, спиной к нему, плечи сгорблены, лица нет, перед ним женщина, она спит. Тень от облака закрывыает ее лицо.
Зискинд проходит мимо, он слово дал — не смотреть. Слово дал...
Человек поднимает плечи, спина натянута, словно чувствует занесенный нож. Голова поворачивается. Профиль льва. Еще поворот. Гордость, ярость, притворство, хитрость, яд, неправда, смирение, любовь... Радуга. Человек на ногах, смотрит прямо: лицо у него лисье. Худое, острый нос, усы кольцами. И облака больше нет, не было никакого облака. Была тень от этого человека, растекшаяся свинцовой лужей.
Он слово дал... Он не может... Она... Нет! Тканный холст врет. Это только мертвые погасшие нити, мертвый станок ткача, время мертвое...
Он бежит. Он не хочет этого смеха, бьющего ножом по спине. Коридор бесконечен, мало воздуха, он бежит, а слева, справа, везде — этот человек, этот смех, этот праздник любви и смерти.
Капитан разглядывал укрепленный на подставке корабль. Он был совсем как живой, только маленький. Таких он еще не видел. Длинный корпус из дерева, небольшой киль, форштевень, круто уходящий под углом вверх, высокий косоугольный парус. Корма пестра от резьбы и ярких восточных красок. Таких игрушек-суденышек в комнате было много.
Капитан потрогал корпус модели: тик, или акация — из чего там строили на Востоке? — и резко отдернул руку.
— Интересуетесь? Морского человека узнаешь по одному взгляду. Я ведь тоже моряк. Был, был, конечно. Жизнь списала на берег. Годы, события. Да и кое-кто из человечьего стада посодействовал, илла лахо...
—... Как вы насчет винца? Если с утра не выпьешь, весь день пропал. И для здоровья полезно. Помню, однажды в Каире сподобил меня Аллах заболеть "темной водой". Чем я только тогда ни лечился. Все перепробовал. Мозги летучих мышей с медом, лал, коралловые опилки. К самому Синану в Багдад ездил. В лучшем госпитале лежал. Динаров отдал столько: скажу — не поверишь. И ничего. Как ходил в сортир вдоль по стенке, когда в первый раз прихватило, так и после всех этих эскулапов ходил. А один муэззинишка, что вечно возле Сирийских ворот толокся, мне и посоветовал: а ты, говорит, вином лечись. По секрету, конечно, посоветовал. Тогда с этим было строго. Сами понимаете, Пророк не велел. Ну, я как бы подкрашенную водичку, вроде как по-нынешнему чаек. Кружечку, другую. И через месяц — глаза как стеклышки, от болезни только воспоминания.
—...Вы что больше уважаете? Херес? Кларет? Между нами — рекомендую херес. Вы такого хереса нигде не попробуете. Аллахом клянусь. Осталась еще пара боченков. Идемте. И погреба наши заодно посмотрите. Вас как по батюшке? Федорович? Значит, Иваном Федоровичем будете?
—...Радость у нас сегодня большая, Иван Федорович. Праздник сегодня у нас. Владика, сынка моего женю. Приглашаю вас как дорогого гостя.
—...Ой, тихо! Никак зовут. Ну нигде без меня не могут. Ничего, Иван Федорович, я скоро. А вы тут пока отдохните, с дороги-то устали, небось. На кораблики вот пока посмотрите. Морскому человеку на корабль смотреть первое удовольствие. Глаз лечит.
Кишкан, шаркая, вышел вон. Дверь он за собой не закрыл. Толстая дубовая створка походила на толстых петлях и успокоилась. Капитан потер больное плечо. Ссадина на виске уже не болела, временами поламывало в затылке, но не смертельно, можно было терпеть.
Он вспомнил, как ослепленный тьмой, шарил впотьмах руками. Потом пытался согреться — тело остыло после ночной воды, от камня тянуло холодом, сырой воздух ледяными колючками облепил кожу. Но главное — темнота вокруг. Она мешала дышать, задерживала взмахи руки, и почему-то, упрямо, будто пружина, выталкивала вперед, к стене. Говоря честно, ему было все равно, куда. Хотелось тепла и света. Кажется, он закрыл глаза, чтобы вспомнить голое небо тропиков, но вместо белой бесконечной холстины увидел другое небо — под узким прямоугольником потолка, с люстрой на три плафона с вечно перегоревшей лампочкой, с чайником, ругающимся на кухне с соседом, и с вырванным из календаря листком, на котором наискось, перечеркивая какую-то праздничную муру, шла надпись ЕЕ рукой. "Я не могу больше. Не ищи. Прости." Он простил, он ей всегда прощал, у нее были такие глаза, что одного их света хватало, чтобы все ей простить.
Когда подушечки пальцев приросли к холодной стене, он попробовал по выбоинам и стыкам, как по буквам в грамоте для слепых, прочитать на камне слова, которые бы подсказали дорогу. Стена молчала. Он медленно, считая шаги и обдирая о камень кожу, двигался вдоль стены. Уже потеряв смысл — просто перебирая ногами и слизывая с пальцев соль.
Влад улыбнулся, ему нравилась эта упрямая косточка в человеке. Ему нравилось, как она хрустит и ломается, а человек все верит, все силится и никак не хочет понять, что он всего лишь вылепленный из глины комок с проросшими корешками нервов, слепок с идеи Бога, который и сам был вылеплен когда-то из глины, а до него — другой, и так в бесконечную тьму.
Он любил людей, любил за безнадежную, невозможную веру, он жалел их, он нажал на клавишу "Грузовой пневмопровод. Внешний канал. Всос." Придите все страждущие и обремененные, и я успокою вас.
Водоворот воздуха втянул Капитана в стену. Словно спящий каменный зверь сделал спросонья вдох, забирая в себя темноту и копошащихся в темноте мошек.
Потом Влад еще улыбнулся, поймав внезапную мысль, нажал желтую клавишу и зажег в небе Луну.
Жданов спал на краю рва, завернувшись от холода в мешковину. Ему снилось, как большая Луна гладит его, спящего, по лицу — медленно, осторожно, как женщина. Он узнал эти руки, он почувствовал нитку боли, которую как он ни выдирал, как ни выжигал из сердца холодным огнем равнодушия, а узелок остался, жил, продолжал пугать кровь и память, сильного его делал слабее придорожной травы.
Он потянулся к этим рукам губами, как когда-то давно в перечеркнутом накрест прошлом, когда она тайком сбегала к нему от своих постылых, постных мужей. Он улыбался во сне, он хотел, чтобы этот сон не кончался, он как младенец тыкался в эти коричневые соски, пальцы его скользили по ее коже, перебирали ребра, расправляли мягкие волоски, раздвигали влажную мяготь.
Луна стояла на небе, она делала свое привычное дело — утешала приговоренного человека последним счастливым сном.
— Экономишь, каждую копейку считаешь, а тут ртуть зря выдыхается, илла лахо! У него, видите ли, любовь.— Кишкан вздохнул и утопил на щите рубильник.
Лужа ртути, растекшаяся по залу, встрепенулась и вздыбилась пузырем, словно огромная серебряная медуза. Края ее стали стягиваться к середине, и вдруг в секунду пузырь превратился в шар. Пол дал крен, и шар укатился в лузу, открывшуюся в дальней стене.
— Экономишь, экономишь...— Он втиснулся в темный лифт и, не зажигая света, спустился в подвальный этаж. Пол здесь был земляной, присыпанный кирпичной мукой и шлаком. Кишкан вытащил из-за пояса мягкие тапки на коже, стащил с ног сапоги и засунул их в щель за лифтом. Ключик он держал на груди, на ленте. Он дошел до сливающейся со стеной дверцы, вставил ключ и осторожно его повернул. Дверь он смазал заранее, он всегда ее смазывал, чтобы не было ненужного шума. Войдя, он плотно ее закрыл, спрятал ключ и вытащил из кармана проволочку.
Стена перед ним была сплошь в неглубоких гнездах, и в каждом рубиновым пламенем горел кристаллик стекла. Кишкан пошел вдоль стены, молча перебирая губами. Остановился. Выбрал одно из гнезд. Накинул проволчку на два медных контакта.; Отсоединил другую, которая здесь была. Вынул из ниши кристалл. Оглянулся. Нет, никого. Подержал стекло на ладони. Тяжелая. Хорошо. Чем кровь тяжелее, тем упрямей ее вязкая сила. Тем слаще сердцу и печени.
Он облизнул губы. Ладонь дрожала. Он вспомнил жаркий Алжир и пленного солдата-испанца по имени Сааведра, бравого бойцового петушка, по которому вечно плакали кол и плеть, да так ни с чем и остались.
Сильная кровь — крепкая кровь — великая — Кишкан, причмокивая от нетерпения, разъял стекло надвое, краешком языка успокоил спящую ампулку и, в мгновенье срезав зубом верхушку,— высосал драгоценную каплю.
Белая роговица неба плавится от сверлящего вихря и нитями стекает за горизонт. Он — гора, неповоротливая слоновья туша, выше которой только две точки над головой, две звезды, а может быть, отраженья его влажных от нетерпенья глаз.
Он — любовник всех во вселенной женщин, вечная сладость сводит ему низ живота, молочная река его семени втекает в их раскрытые лона, и сила его не кончается, я всех вас люблю, ласковые мои, всех...
То, что стало на месте неба,— темное, как желание, ничто — заполняет его целиком, он становится легче пара: кожа, нервы, изъеденный солью остов, разноцветные пятна памяти — весь этот клейкий пот уходит грязными струями в пузырящуюся под ним трясину.
Две звезды уже не горят — то, что льется от них, не свет, здесь нет света, нет языка, нет "да" и "нет". Ни правды, ни ненависти, ни порока...
—...Срань, евнух поганый, если ты еще хоть раз назовешь меня своим сыном, я тебе в дырку, из которой ты ссышь, вместо свинцовой затычки, знаешь, что вставлю?
Цепеш выплюнул папиросу.
— Папочку решил из себя корчить, марушник? Без яиц папочку?
— Влад, ну сказал, ну сорвалось — ты же знаешь, язык у меня без костей. Бей, казни — все готов от тебя принять. Да — срань, да — говно, евнух, все правильно. Но яичко-то у меня однако взбрыкнуло, когда тот верденский еврей мне скротум скальпелем рассекал. Левое, между прочим, яичко. Так что насчет детей — тут ты глубоко заблуждаешься.
— Слушай, ты, Шахерезада. Еще слово...
— Молчу, повелитель, уже молчу.
— Сволочь ты, Кишкан, и почему я до сих пор тебя не зарезал?
— Сам не пойму. Хотя гвоздик вбивали, было такое дело.
— Врешь, ты все понимаешь. А с гвоздем тогда просто случайно вышло. Кто ж знал, что гвоздь между лобных долей войдет? На этом "чуде" ты тогда и сыграл — святого из тебя это мудачье сделало. И как такого, как ты, слизняка Бог терпит?
— Боги, Владушка, они разные.
— Один, разные — я в Бога давно не верю. Поэтому и живу дольше всех.
— Ну уж и дольше.
— Молчать! Принеси вина, в буфете, в черной бутылке, стой, сначала скажи: что украл?
— Я? Да чтоб я... Это что ж... Это ж верой и правдой... Влад, ну как это ты... Да вот же я перед тобой весь... как голый. Кого хочешь спроси. Сам же знаешь, насчет этого я... На, отрубай руку! Не веришь? Отрубай руку... обе руби, сейчас принесу топор...
— Неси.
— Иду. Но ты потом пожалеешь. Мучаться будешь. Эх, скажешь, такому честному человеку ни за что ни про что — и руку. Владик, да ты сам-то подумай...
— Хватит. Чью выпил кровь?
— Не пил я.
— Пил.
— Ну пил, пил. Испанца одного. Так ведь случайно ж вышло. Веник я там прошлый раз забыл. Пошел, значит, за веником, иду, повернулся как-то не так, ну флакон и слетел. Чего, думаю, добру пропадать — я его и того. Да и кровь-то — разве ж то была кровь? Название одно. Испанская — сам знаешь. Ежели б то был еврей.
Плоский зрачок Кишкана виновато ушел под веко. Второй глаз был в тени. Цепеш мял мундштук папиросы, струйка табачной пыли рисовала на колене звезду.
— Сволочь ты, Кишкан, сволочь. Таких сволочей еще поискать. Жалко, что тебя однажды уже кастрировали. Хотя, говоришь, одно яйцо на месте?
— Старый я, Влад. Молодость-то прошла. Мне что осталось — смотреть на вас, молодых, лысину на солнышке греть, на тебя глядючи любоваться. Вон ты какой красивый. Я ведь тоже был ничего. Эх, помню, в Багдаде...
— Ну, понесло. Про багдадского вора мне еще расскажи. Кажется, я велел принести вина.
— Простил? Правда, простил? Дай я тебя расцелую.
— Иди за вином, скотина. Слюней тут еще твоих не хватало. Черная бутылка, запомнил? А то мочи какой-нибудь из погреба принесешь, год потом не отдрищешься.
"Из-за девки,— думал Кишкан, выходя,— доброго из себя строит. Любовь у них, илла лахо. Люби-люби, прощелыга, знаю я эту твою любовь, насмотрелся." В буфетной он подмигнул своему зеркальному двойнику на стене: "А вот возьму отобью у него девку, посмотрим тогда, у кого яйца крепче." Ее поднял шорох утра. Кольнуло в сердце, потом прошло, розы на столике у стены лежали рыхлой горой, бумажные лепестки свернулись, цветы умерли или спали, жалко было смотреть.
Она вылила на них остатки вина из бутылки, подышала на гладкий шелк, цветы начали оживать, узкий черный жучок карабкался на колючий шип.
В окне было пусто. Небо было светлым и мутным, она хотела открыть окно, чтобы потрогать воздух руками, но рама оказалась глухой. Тогда она провела по стеклу пальцем две сходящиеся внизу стрелы. Пыль хлопьями слетела на подоконник. Углом халата она смахнула ватные хлопья, вернулась к розам, вынула из горы цветок, укололась, лизнула ранку и положила розу на подоконник под прозрачное латинское "V".
— Это Владику.— Она засмеялась и скинула с себя мятый халат.
Они стояли друг перед другом в зеркале — два лица, взбитые со сна волосы, запутавшийся в волосах свет.
— Какая я белая.— Она щипнула себя за кожу и показала отраженью язык.— Хочу к солнцу, хочу на юг, хочу стать негритянкой.
Дура.— Она вплотную подошла к зеркалу.— И за что он тебя, дуру, любит?
Почему-то заглянув за плечо — не прячется ли кто за спиной,— она поцеловала ту себя в губы, кончиком языка тронула гладь стекла и быстренько отвела лицо.
— Никому не говори, поняла? — и почувствовала на спине его взгляд.
— Здравствуй, что ли.— Кишкан стоял на пороге со связкой ключей в руке.
Жданов хмуро, одним глазом — второй был затянут лиловым пузырем синяка — посмотрел на Кишкана, молча сплюнул и опустил голову.
Кишкан присвистнул: — Где это тебя так? На грабли наступил, или жена с бабой застукала?
— На грабли, на грабли, отстань. С этим своим шути, не знаю уж каким местом он тебе родней приходится.
— Ладно, Жданов, ты прав. Пора говорить серьезно. Утро уже.— Кишкан задумчиво посмотрел на Жданова.— Водки хочешь?
Жданов усмехнулся: — Опять будешь на брудершафт пить?
— Нет, Жданов, никакого брудершафта не будет. Кончились брудершафты. Я же тебе сказал: уже утро.
— Может, и утро. В этом мешке окон нет. А если утро, так что?
— Утро, Жданов, это такое время, когда человеку приходится выбирать.
— Вот я себе и выбрал,— Жданов обвел рукой темную убогую конуру с обмазанными известкой стенами.
— Жданов, думаешь, я не знаю, почему ты с этой компанией увязался?
— Хорошо тебе — знаешь. Мне бы про себя знать. А то только одно и знаю: как был дурак, так дураком и помру.
— Нет, Жданов, ты не дурак. Дурак так про себя не думает. И потом — это же все слова. Дураком ты себя не считаешь, их считаешь, меня, а себя — нет. И насчет помру. Для тебя ж это — так, фигура речи. Ты ж ведь не собираешься помирать. Всех думаешь пережить, на всех похоронах покойникам рожи строить.
Кишкан стоял на пороге — без лица, просто вырезанная из черного картона фигура, которая не пропускает свет.
— Я знаю, чего ты хочешь — ты хочешь всем отомстить. Ей, им — каждому, но главное — ей. И все у тебя наверняка — тонкий расчет, так сказать.
— Похоронить, отомстить... Кишкан, а не слишком ли большого злодея ты хочешь из меня сделать? Тебя послушать, так твой Влад-Дракула по сравнению со мной прямо святой Франциск. И вообще, то, что ты мне сейчас говоришь,— просто бессмысленные, ничего не значащие слова. Все только и делают, что говорят бессмысленные, ничего не значащие слова. Я сам всю жизнь говорю бессмысленные, ничего не значащие слова.
— Ты других слов не слушаешь.
— Других нет, все пустота и бессмыслица.
— Вот-вот, уже близко. Пустота и бессмыслица. А нищие — это кто?
— Какие нищие?
— Нищие, побирушки. Которые все чего-то хотят. У которых вечно вот здесь гложет.— Рука из траурного картона переломилась надвое, угол локтя отошел в сторону, и невидимая на черном ладонь пропала где-то на черноте слева под черным скосом плеча.
— Я тебя понял, Кишкан. Тот счастливый, у кого нет никаких желаний, да? Мысль старая и не твоя. И такая же бессмысленная, как все остальное.
— Твои попутчики так не думают — несчастные люди, правда? Помнишь, что ты мне про Анну Павловну говорил там на поляне, на пне?
— Не помню, врал чего-нибудь как всегда. Ей, между прочим, тоже в рай дорога не светит.
— Ты ж тогда на поляне думал, что я, кроме как поминать имя Аллаха всуе, и слов-то других не знаю. А говорил ты вот что. Как у нее между ног чесалось, ты говорил,— так она тебя домогалась. А ты все ждал, чтобы она сама под тебя легла, нарочно неприступную крепость изображал, нарочно про супружескую верность все уши ей прогудел — изменять грех, святое писание в пример приводил, а сам, как увидишь ее колено, так каждый раз трусы потом приходилось отстирывать. Говорил ведь, говорил? Что она пьет из других их любовь, говорил, и когда ничего в них больше не остается, кроме сморщенной пустой оболочки, выбрасывает и ищет новых. Паучиха — так ты ее называл. А еще меня с ней предлагал познакомить, цену даже назначил — что, и про это врал?
— Давай, Кишкан, говори. Ты еще не все про меня рассказал. Как я писался до шести лет по ночам — про это скажи, не забудь; как деньги украл у матери из копилки, чтобы одна знакомая школьница аборт себе могла сделать. Давай, Кишкан, у тебя хорошо получается. В пасторы бы тебе, а не в эти, как его, гостогоны. Ты же евнух, Кишкан, сам ничего не можешь, только слюну пускать. Это же не ты, это зависть твоя в тебе говорит. Что, не так?
— Ну понесло, обиделся. Жданов, я же тебя ни в чем не обвиняю. Просто зашел сказать, что уже утро, вставать пора. Дверь я не закрываю, таулет — налево по коридору, последняя дверь. Воду только осторожно спускай — цепочка может порваться. Ну все, вроде. На обед тебя позовут.
Жданов чесался. Чем яростней ногти его скребли усталую, давно не мытую кожу, тем злее делался зуд и чернее мысли.
Он стянул с себя Кишкановы шаровары, смял и забросил в угол. Ноги были все в бороздах от расчесов, желваки вен чуть не лопались, кровь болела.
"Нищий.— Он прошлепал босиком к двери.— Увидела б меня сейчас Анна." Коридор был короткий, шагов на двадцать. Лампа в проволочном чехле висела над головой — бледный полудохлый светляк, намертво запутавшийся в паутине.
Он прошел в коридор, остановился у первой двери, толкнул ее и заглянул внутрь. Что-то вроде кладовки. Пыль, вонь. Какая-то дрянь на полках. От дальней стены у пола, от мутных, свалявшихся клубков темноты до слуха долетел шорох и мягкие неразборчивые перебеги в пыли.
— Эй! — крикнул Жданов.
Звуки стихли. Медленный коридорный свет потихоньку затекал за порог, тишина молчала, нестерпимо начал одолевать зуд. Уже ни о чем не думая, только бы успокоить кожу, сосредоточенно, как заведенный он принялся скоблить себя пальцами, кровь вперемешку с грязью больно набивалась под ногти, легче не становилось.
— Что, дядя, чешется? — Жданов вздрогнул, услышав бледный голос из глубины. Свет уже расползся плоской электрической лужей, достигнув нешироких пределов мира, на пороге которого мучался от чесотки Жданов. На краю светового пятна у дальней стены под полками сидело на корточках маленькое угловатое существо из плоти. Ребенок. Мальчик, судя по медному перебою в голосе.
— Я, когда сильно чешется, серу от сосны потолку, на нее поплюю и мажусь. Еще...
— Ты что здесь делаешь? Ты кто?
— Еще волчец помогает.
— Какой волчец? Погоди, мальчик, ты чей?
Жданов переступил порог. Босые ноги утонули в пыли. Он хотел подойти к мальчику, но детский голос сказал: — Эй, дядя, сюда нельзя. Здесь я живу, а не ты.
Жданову стало смешно, он даже про зуд забыл.
— Прописан, значит? Хорошо тебе, жилплощадь имеешь. Один живешь?
— А ты что, не один?
— Я? — Смешливость его как рукой сняло.— Паренек, послушай, я тут человек новый, недавно сюда приехал, ты мне лучше скажи: может, тебя обижает кто? Взаперти держат? Скажи — я помогу. У тебя родители есть? Зовут-то хоть тебя как?
— Покурить дай.
— Слушай,— Жданов начинал злиться,— нет у меня покурить. Не курю я, и тебе не советую.
— Ну и иди, мне некогда.— У мальчика на коленях уже лежит раскрытая книга. Он слюнявит огрызок карандаша и старательно мажет грифелем по странице.
Жданов молча смотрел, как бережен его карандаш, как беспокойно липнет к губе комок языка...
Дрожь началась из сердца. По нервам, по ломким трубкам артерий она выстрелила по памяти, большой белый шар разорвался в его мозгу, он вспомнил: была книга, были точки, буквы, слова — пустой звук, ни эха, все белое, без следа, пустое снежное поле, зевота, смерзшиеся от скуки глаза. Палец сонно перелистывает страницу. И вдруг — где кончается снежный берег — огонь, обвал. Глаз горит, зрачок на полмира. В нем сад, дерево, женщина, тело женщины, стыдно, надо бежать, убежать, куда-нибудь, а куда? двор? улица? спуск за Английским мостом? надо, чтобы никто не увидел, стыдно, надо, чтобы поменьше света, кладовка? тише! запереться, замок не работает, вставить в дверь швабру, если увидят — умрешь.
Он целует сточенный карандаш, он дает свои губы ей, грифель тянется к ее телу и, не дойдя, плавится от стыда, прячется в мелких завитках листьев. Дерево обвивает змея. Он раскрашивает змею в зеленый, чтобы спрятать ее в листве, чтобы она не видела белых точек стыда, вспыхивающих в его зрачках...
Слева должны быть старые лыжи.
Он не хочет туда смотреть, он знает, что там увидит. Он делает шаг в коридор и, уже закрывая дверь, замечает, как рука мальчика гладит в полутьме крысу.
Червь и бог, руки его дрожали, он мял скомканный воротник, пылающий угль языка жег иссохшие губы, грудь ломило, в сердце били барабаны войны.
— Убить! Убью! Только смерть! Проснися, рыцарь, путь далек... Сволочь! Ужо тебе, Синяя Борода!.. Ты родился из чьей-то лжи, как Калибан...
— Зискинд, это я — Капитан. Зискинд, ты что? Не узнаешь? Это я.
— С отвагой на челе и с пламенем в крови... Да, пламя! Я тем же пламенем, как Чингисхан, горю... Пламя, пламя! И бледной смерти пламя лизнуло мне лицо и скрылось без следа...
Капитан тряс Зискинда за плечо. Тот стоял на коленях, упершись головой в стену, ничего не видя, не слыша, не слушая, чувствуя только, как сгорают на языке слова и пальцы наполняются болью, царапая мертвую стену.
— Воды тебе принести? У тебя температура, голова горячая, да встань же ты, идем, тебе надо лечь, дурень.
— От страха сгорела рубаха... как моль над огнем, на теле моем... Нет! — Кулак Зискинда с силой вонзился в стену, под желтой кожей кипело черное море вен.— Пусть загремят войны перуны! Пусть бога-мстителя могучая рука...— Он вскинул голову.— Меч! Где мой меч? Где мои пистолеты? Выстрел за мною... готов ли ты? — Пальцы его шарили по стене.— Есть еще время... откажись... и я тебе прощу все... Стреляйте... Я себя презираю, а вас ненавижу... Нам на земле вдвоем нет места... Я выстрелил...— Голова его замерла, он будто прислушивался к чему-то, к какому-то дальнему эху, выстрелу или голосу, слышному ему одному, ладони оставили стену, руки были уже на груди, ища спрятанное под кожей сердце.
Лицо его стало ясным, улыбка — грустная, но улыбка — затеплилась на углах рта. "Слава Богу,— подумал Капитан,— сейчас это кончится. Все от нервов, слишком у него много нервов. Душа такая." Зискинд поднялся на ноги. Качнувшись, ухватился за стену. Медленно, неуверенно, будто после больницы, пошел вдоль стены.
— Тебя, последняя надежда, утешенье, последний сердца друг...— Он дошел до двери и обернулся.— И если ты боишься, то отъезжай в сторону и помолись, а я тем временем вступлю с ним в жестокий и неравный бой.
Зискинд толкнул дверь и вышел. Голова его была вскинута, в пальцах зажата погнутая английская булавка.
"Люблю, потому что не может быть".— Она поцеловала его в ямочку под ключицей. Он улыбнулся, не открывая глаз, потянулся губами к ней, она ответила ему своими губами, и все повторилось снова.
Потом они лежали, молчали, она слушала умирающий запах роз, слова куда-то ушли, большая теплая пустота наполнила всю ее изнутри, потом кольнул страх, она посмотрела на Влада, "дура", сказала сама себе, "он твой, чего тебе еще надо?" Влад встал, смешно растопырив веки, будто не узнавая, приложил палец к губам, на цыпочках, тихо-тихо, под тихий взгляд ее глаз подошел к розам и вдруг сильно и высоко подбросил их к потолку в ее сторону.
Розы были холодные, как из снега, с ледяными иголочками шипов, она вскрикнула, уколовшись, цветы легли на постель, усыпав ее облетевшими лепестками, раскрасили пол вокруг, она лежала и мерзла, покрытая с головы до ног мертвым покрывалом цветов.
Влад смеялся. Она тоже попробовала улыбнуться, не получилось, "как в гробу",— мелькнула мысль, но она прогнала ее, не дав испугаться сердцу.
— Как ты думаешь,— спросил Влад сквозь смех,— можно булавкой убить дракона?
— Маленького? — спросила Анна, не понимая.
— Маленького? — переспросил Влад. Пузыри смеха лопнули на его губах. Он отломил от ветки бутон, зажег спичку, поднес ее к лепесткам, сухое пламя цветка смешалось с жарким — огня.— Вот такого? А ты таких драконов видала? — Смеясь, он взял огонь в рот и выдохнул его вместе со смехом.— Маленький огнедышащий пресмыкающийся червяк по имени Цепеш Четвертый. Почему ты такая серьезная? Не смешно? Я губы обжег, иди поцелуй.
Она прошла по цветам, давя подошвами рассыпанные на полу бутоны, он обнял ее за голые плечи, она вжалась в него, сердце ее стучало о его твердую грудь, ей не хватало дыхания, она хотела глотнуть воздуха, но он держал ее губы в своих, она почувствовала, что задыхается, что в глазах ее пепел и дым, и обугленные лепестки роз, и уходит пол под ногами, и она уже не стоит, а стремглав несется в открывшуюся под ней пустоту, а там, внизу, в бесконечном запутанном лабиринте — идут четыре одинокие тени, четыре ее навсегда утраченных мужа, и нить любви, которая им помогала отыскать выход, уже обрублена тупым ударом судьбы, а маленький огнедышащий зверь тянет каплю за каплей краденую чужую кровь и растет, наливаясь силой, и глаза его, каждый глаз, как блюдо с Иродова стола, и он ждет, когда четыре человеческие фигурки сойдутся у его отверстой норы, и тугая струя огня смоет с них все живое, и останется лишь слепая кость, острая и холодная, как шипы этих мертвых роз, которыми была выстлана ее короткая дорога любви.
"Любишь?" — спросили его глаза.
"Любишь?" — спросили руки.
— Там...— сказала она, продираясь сквозь боль и холод.— Там...
— Что там, Анечка? Я здесь, посмотри на меня. Твой Влад здесь. А там никого нет, там — это тебе приснилось. Успокойся, дай я тебя поцелую. В сны только школьницы верят, школьницы да рыцари с булавкой вместо копья. Ну вот, как баба — уже расплакалась. Аня, красавица моя, что с тобой?
Она молчала, она вдруг сделалась маленькая, как трехлетняя девочка, большие все куда-то ушли, а про нее забыли — оставили в чужом доме одну, и она забилась в какой-то тесный колючий угол и боится выйти, и страшно стоять, и страшно кричать от страха, потому что в комнате кто-то есть, и он только того и ждет, когда она закричит от страха, чтобы медленно идти на ее крик, тянуться к ней своими руками, дышать хрипло и тяжело, душить...
— Влад, я не плачу, это я тебя так люблю... Я лягу, хорошо? Что-то болит, вот здесь... Наверно, это цветы, они так тяжело пахнут.
"Сны — не видеть их, не хочу, тогда все исчезнет. Все." Жданова он нашел случайно. Шел, запутался в переходах, наугад вышел к какой-то лестнице, неизвестно зачем полез и выбрался на плоскую крышу.
Крыша была как поле — широкое смоляное поле — высохшая корка смолы, в трещинах, в мелких кратерах от упавших замертво птиц, в окаменевшем голубином помете, в пожухлых пучках травы, прилепившихся к черно-голой горизонтали.
Сразу от краев поля начинались дуги стены и сходились, замыкаясь кольцом, вокруг колодца двора. Отсюда, сверху, стена не казалась страшной, не то что из глубины снизу. Если зубы ее и были зубы дракона, то такие древние, ископаемые, что годились разве что под вороньи насесты.
Капитан зажмурился от белого света, постоял пока не привык, и сразу увидел Жданова. Тот сидел, как глиняный бог, лицо серое, от пояса до ступней — запеленутый в горбатое рубище, из прорехи торчит колено, на скулах синие желваки, страшный, глаза голодные, в глазах сера и смоляная пыль.
— Вот плыву, Капитан. Сядь, посидим на палубе. Как в трюме? Рабы на веслах? Не все еще передохли? — Он просунул руку в прореху и вытащил оттуда бутылку.— Пей,— и отпив первый, протянул ее Капитану.— Знаешь, за что я пью? Как думаешь, Капитан, за что может пить человек, которому пересадили сердце? — Он похлопал себя по груди.— Капитан, я знаю, ты никогда не врешь. Скажи, ты сильно меня не любишь?
— Странно, Жданов,— ответил ему Капитан, всматриваясь в белую даль,— в этом доме я не видел ни одной кошки.— Он медленно потянул из бутылки.— Я знаю, почему ты так спрашиваешь. Посмотри туда, там что-нибудь есть? — Он показал рукой на молочную пену у горизонта, туда, откуда брала начало их трудная дорога сюда.
Жданов смотреть не стал.
— Капитан,— сказал он, задумчиво поглаживая колено. Голос его был трезв.— Ты мне нравишься, Капитан. Я тебя люблю. Знаешь, чего мне сейчас больше всего хочется? Чтобы где-нибудь здесь, хоть вон на тот зубец, сел ангел. Я бы тогда в него запустил вот этой бутылкой.— Он надолго прирос к горлышку.— Блевотина.— Жданова передернуло.— Капитан, а у нее ты был до Зискинда или после?
Он вдруг затрясся от смеха, бутылка вырвалась из руки и покатилась по крыше, оставляя на пыльном глянце влажный багровый след.
— А лицо-то у ангела будет твое, Капитан.
Он встал, его повело, он нагнулся к бутылке, хотел поднять, но пьяная пружина в ногах не дала ему устоять на месте. Смеяь и размахивая руками, Жданов дошел до самого края крыши, нога зависла над пустотой, он качнулся вперед, но удержался — то ли ветер подул в его сторону, то ли заступилась судьба.
— Эй, Капитан, раз все мы сыны Божии, значит, если я сейчас спрыгну, то меня, как Зискинда,— на чьих-то крылышках, да? А внизу подстелят перинку? — Он заглянул в пропасть.— Лучшее лекарство от акрофобии — плевать на всех с высоты. А еще лучше вот так.— Он завернул на живот полу своей дерюги и выпустил вниз струю.— Анна Павловна, где вы там? Извините, что слегка выпивши, но с вами сейчас будет говорить Господь Бог. Слушай, Анька, ты такого еще никогда не слышала. И гусару своему передай, когда спать с ним будешь ложиться. Не прелюбы сотвори — заповедь по счету... а, черт с ним, с номером, все равно не помню. И еще — это... Не пожелай жены искреннего твоего... Нет, постой, к тебе это не относится, жаль.— Он сел, свесил ногу вниз, потом откинулся на спину и задрал вверх подбородок.
Все это время Капитан смотрел куда-то вперед, поверх гарцующего над краем пропасти Жданова, словно видел там, вдалеке, тихий свет, и сад, весь светлый после прошедшего ливня, и капли, высыхающие на полдневных кустах. Лицо его было тихое.
— Капитан,— позвал его Жданов.— Утро уже, а мы с тобой еще живы. Странно. Сегодня я видел ее. У дерева. Еще там была змея. Я ее закрасил в зеленый цвет. Ты в детстве когда-нибудь приручал крыс?
Капитан поднял лежащую на боку бутылку, посмотрел на свет, там еще оставался глоток.
— Жданов,— сказал он, глядя сквозь дымчатую призму стекла,— у нее никогда не было детей, и мы ее дети. Это она сделала нас такими, какими мы стали.
— И поэтому...
— И поэтому мы все здесь. Мы ехали сюда не за ней, мы ехали для нее.
— Ее надо спасать?
— Не знаю, это не важно. И поздно. Да и к чему?
— А Дракула? Он что, по-твоему, ей Льва Толстого читает? Нет, Капитан, раз мы ехали для нее, то тут и говорить нечего. Идем.— Он поднялся и твердым шагом направился к лестничному колодцу.
Пожав плечами, Капитан посмотрел на каменные зубья стены, размахнулся, швырнул бутылку и двинулся за ним следом.
Пластинка кончилась, отпел итальянский бас, и сразу же заиграла другая.
Зискинд вздрогнул, из электрической полутьмы выпорхнула белая бабочка, протянула к нему свои легкие слюдяные крылья, обняла и тихонько потянула к себе.
Он обмер. Лицо Анны Павловны то уплывало далеко-далеко, то губы ее задевали своим дыханием его ледяную кожу, и домашнее, легкое, давно потерянное тепло грело сердце надеждой.
— Анна Павловна...
Он никогда не называл ее по другому — ни Аней, ни Анной, ни даже Анечкой, он и "ты" говорил ей всегда с сердечной заминкой, словно бы извиняясь, и вкладывал в него столько себя, что "ты" каждый раз звучало больше, чем "вы".
— Я все помню, сверчок. Не говори ничего, молчи.
Два года они промучались вместе, два года он строил храм для своей богини, два года она называла его сверчком, когда была добрая, и молчала, когда была злая, два года она терпела пурпур царских одежд, стирала тряпочкой пыль с километров библиотечных полок, пугалась долговязого Мефистофеля, который корчился гипсовым иероглифом со своей подставки в углу, два года она любила, терпела и ровно через два года сказала: "Сверчок, я тебя очень люблю, но лучше я буду жить на земле". Храм рухнул, белый античный камень растворился, как соль в воде.
Он молчал, ловя слюду ее рук, она кружилась вокруг него, и он неловко перебирал ногами, сбивался с такта, ступни прирастали к полу, он старался за ней успеть, не получалось, они были в разных мирах, и время в них было разное: одно — тяжелое, как больная кровь, другое — легкое, летучее, как воздух в апреле.
Он любил, она улетала, он топтался на одном месте, не говорил ничего, молчал. Он был счастлив.
— Бедный, пьяненький, все такой же. Помнишь Калинкин мост?
Капитан помнил.
Они медленно плыли в тяжелой от музыки полутьме, ее пальцы водили по его небритой щеке, по синему выцветшему якорьку на запястье, она дышала на его волосы, хотела сдуть серебряный налет времени, которое разделяло их, как серебряная океанская пыль разделяет тех, кто уходит, и тех, кто остался ждать.
— А помнишь...
Он поцеловал ее в подбородок.
Она закрыла глаза.
— Все такой же. Все ищешь остров...
— Потерял.
— Нет. Поцелуй еще. Я хочу запомнить.
— Это было давно.
— Это будет всегда.
— Не знаю,— сказал он и пожал плечами.
— Наверно,— сказал он, заглядывая в ее глаза и видя в них свое отражение.
Жданов нервно перебирал ногами, стараясь вырваться из гибельной паутины танца.
— Аня, все я. Я один во всем виноват. И путешествие это из-за меня. И то, что они поехали. Но еще можно закрыть на это глаза, еще можно...
— Я зажмурюсь.— Она ткнулась глазами в его плечо, плечу стало тепло и мокро.
— Мы уйдем, Анечка, я знаю, как отсюда уйти, я... я люблю тебя, нет, можешь меня не слушать, это я для себя говорю, но ты должна все забыть, я не со зла, просто было обидно, просто хотелось хоть так, хоть через это — вернуть тебя... нет, вернуть уже поздно, но хоть увидеть в твоих глазах — помнишь, как ты на меня смотрела когда-то, помнишь — ночь, твоя Моховая, Фонтанка, огни на воде... Это же было. Или не было? Аня, скажи, ведь было?
— Жданов-Жданов, как много ты говоришь. Всегда много...
— Мы же любили друг друга, скажи, ведь любили, да?
— Тебе нравится эта музыка?
— Ну при чем тут... Ты же знаешь.
— Ничего я не знаю, Жданов. Дай мне помолчать.
— Аня...— Он с силой сдавил ей плечи. Черный тяжелый костюм был тесен, как смирительная рубашка. Галстук мешал дышать. Лакированные ботинки жали.
Музыка стала вязче. Он потянул ее к тусклому пятну выхода. Медленно плыли скрытые под ракушечными пластинами пригашенные электрические светильники. Верх грота и стены скрывал туман, в тумане плавали остроклювые большеглазые рыбы, они двигались, повинуясь звукам, свет дробился на их лоснящейся чешуе и ложился на плечи, волосы, лицо Анны Павловны маленькими живыми блестками.
— Чертово место.— Жданов упорно вел свою Анну к выходу. Она не сопротивлялась. Рука ее была безвольной и мягкой. Музыка не стихала. Тусклое пятно, к которому они шли, то делалось совсем узким, как лезвие отточенного ножа, то росло в ширину, края его закруглялись, пятно наливалось светом, лопалось, превращалось в точку, точка начинала расти, росла, а Жданов все шел и шел, ведя за собой тихую, словно тень, Анну Павловну.
Он уже чувствовал холодок воздуха, когда музыка, сделав плавный изгиб, вдруг сорвалась в какую-то пропасть — гулко забили дикие африканские барабаны, закипела медь боевых труб, голос татарских степей смешался с топотом янычарской конницы. Пятно на стене сделалось четким и ярким — в нем проступили черты человеческого лица.
Влад Цепеш стоял в проеме, покачивая в руке высокий стеклянный кубок.
— Господа мужья и любовники. Бал не кончен, главное — впереди. Эй, человек, огня! Черная запятая в небе, как ресница в божьем глазу, сначала лежала мертво на холодном утреннем воздухе — не приближаясь, не падая, не убегая вверх от острых зазубрин леса. Потом появился звук — застучал слабенький молоточек, потом звук сделался громче, и из-под стены с воротами, где сгорбился над пушкой Кишкан, можно было уже различить, какая птица царапает кожу неба.
Самолетик был мал и легок, и высокая голова летчика горела в утреннем свете, как веселое пасхальное яйцо.
Кишкан заправил ядро и, усевшись по-турецки у пушки, принялся ждать.
Мотор тявкал, как дурная собака, Пучков скрипел рычагами, золотые плоскости крыльев ловили солнечный свет и дрожали под переливами ветра.
Игрушечный замок Цепеша лежал на земле подковой, пепельные волны холмов обтекали его с востока, к западу умирали и переходили в поля, луга, в зеленые гурты виноградников, в туман, который охватывал безвидную и пустую землю, холодный север и юг, оставляя взгляду лишь небо с застывшим призраком солнца.
Пучков подал самолет вниз, и замок Цепеша стал вырастать, блестя на солнце плоской смоляной крышей и скалясь зубьями стен.
— А ну, птица, поклюй наших зернышек.— Кишкан поджег короткий фитиль, пушка ухнула и вместе с завитком дыма выбросила в небо огонь.
Пучков видел, как из-под низкой стены, оплетенной проволокой воды, вылетело огненное колечко, ветер принес запах пороха, и облако, висевшее на хвосте машины, окрасилось в бурый цвет.
Пучков помахал рукой невидимому с высоты стрелку.
Второе ядро окатило теплой волной правую щеку летчика, самолет легонько тряхнуло, и, не став дожидаться третьего, летчик резко направил машину вниз.
— Вот и воюй с такой артиллерией, илла лахо! — Кишкан плюнул на горячий чугун.— Ладно, летун, лети. Дальше смерти не улетишь.— Потом задрал голову вверх и крикнул железной птице: — Добро пожаловать к нашему костерку! Не стесняйтесь, присаживайтесь, всем места хватит.
— Какой валютой платили за аэроплан? Как всегда натертыми пятаками? — Кишкан, посмеиваясь, смотрел на летчика, как тот заякоривает машину за ближний к краю крыши зубец.
— Сейчас.— Пучков вытер о штаны руки и стал сосредоточенно рыться в своем видавшем виды саквояжике с инструментом.
— Ну-ну.— Кишкан подошел ближе.
— Маслопровод течет,— не вынимая из саквояжа рук, Пучков кивнул куда-то под брюхо машины,— у тебя ключа на двенадцать нет?
Кишкан, почесывая в затылке, подошел к крылу самолета, втянул носом теплый масляный дух, нагнул голову, почмокал губами. Головка гаечного ключа вошла ему точно в макушку, Кишкан даже не вскрикнул, просто мягко завалился на грудь и замер в тени машины.
Пучков сунул в саквояж ключ, аккуратно защелкнул замок и спрятал саквояж под сиденье. Молча, он приподнял тело за плечи, подтащил к краю крыши и сильным толчком ноги сбросил Кишкана вниз.
С минуту он оттирал ладони от клейких вишневых пятен, потом ни слова не говоря направился к тому месту, откуда из-под широкой решетки поднимался и стелился по крыше легкий кисловатый дымок.
Отверткой, как рычагом, он приподнял решетку за край, потом подсунув под металл пальцы, выдернул ее из пазов.
Огонь золотыми ящерками перескальзывал со стены на стену, тени сделались резче, искусственный свет померк и скоро исчез совсем, заступив место трепетному живому огню, растекавшумуся по стенам грота.
— Бал продолжается, господа мужья и любовники. Выбирает царица бала. Вы, Анечка, выбор ваш. Кто здесь у вас единственный, самый верный, самый любимый, за кого вам жизни отдать не жалко — ну же, ваше величество, огонь уже разгорается, выбирайте.
Анна Павловна стояла не двигаясь, только тень ее под всполохами огня металась от фигуры к фигуре. То тянулась губами к Зискинду, и он вздрагивал, обожженный током, то льнула к неподвижному Капитану, то в каком-то сумасшедшем прыжке обнимала за плечи Жданова.
Дракула отпил из кубка и поднял его высоко вверх. Маленькая искра огня выстрелила из раскаленной стены, прочертила в воздухе след и упала в поднятый кубок. Над блестящим срезом стекла взметнулось красное пламя.
— Выпейте, ваше величество, от вас одной зависит счастье этих людей. А вы, праведники,— ты, Анания, ты, Азария, ты, Мисаил,— благословите свою царицу, пусть выбор ее будет правдив.
Он поднес огненный кубок к самым ее губам, она дрогнула, подалась назад, но сильная рука Влада удержала ее на месте.
— Не бойся, душенька, пей.
— Да.— Анна Павловна потянулась губами к огню.
— Нет.— Голос из-под дымного свода отразился тысячеустым эхом.
— Нет.— Ангел Господень сошел в горящую пещь. Он был похож на дьявола, злой, с обожженным лицом, в дымящейся истлевшей одежде.
— Коленька,— Анна Павловна протянула Пучкову руки.
Дракула громко смеялся, кубок с красным огнем прыгал перед его глазами.
— И от рук ваших избавит нас,— сказал он, давясь от смеха, и выплеснул огонь вверх.
Огненная река вавилонская накрыла всех с головой.
"И аз упокою вы",— написано на последней странице книги со счастливым концом.
(C) Александр Етоев, 1995.