Библиотека

Библиотека

Уильям Фолкнер. Поджигатель

W.Faulkner "Barn burning" Опубликовано в журнале Харперс мэгэзин, июнь 1939 Перевод И.А.Кашкина ред.перевода А.М.Зверев. На русском впервые "У.Фолкнер, Семь рассказов М., ИЛ 1958" Электронная версия с "Уильям Фолкнер Собрание рассказов НАУКА М.,1978" OCR: Б.Беркман 1999


В помещении, где заседал мировой судья, пахло сыром. Мальчик, скорчившийся на опрокинутом бочонке в уголке до отказа набитой комнаты, чувствовал, что пахнет сыром и еще чем-то; из своего угла он видел ряды полок, тесно уставленных солидными, приземистыми круглыми жестянками, ярлычки которых он читал скорее желудком, потому что буквы на них ничего не говорили его разуму,— другое дело красные черти или се ребристый изгиб рыбьих хвостов; все это — запах сыра и чудившийся его желудку запах герметически запаянного мяса — накатывалось волнами и ненадолго отвлекало его от другого постоянного запаха или ощущения — не то чтобы страха, а скорее отчаяния, горя, не в первый раз яростно бившегося в его крови. Он не видел стола, за которым сидел судъя и перед которым стояли отец и его враг. Наш враг,— думал мальчик в отчаянии.— Мой и его. Ведь это мой отец! Но он хорошо слышал их, вернее только двоих из трех, потому что отец еще не вымолвил ни слова.

— А какие у вас доказательства, мистер Гаррис?

— Да я вам уже говорил. Его боров забрался в мои посевы. Я поймал и отдал ему. А у него и забора нет. Я его предупредил. В другой раз я загнал борова к себе. Когда он пришел за боровом, я дал ему проволоки, чтобы он устроил загон. В следующий раз я сам отправился к нему. Приехал, а моя проволока даже не смотана с катушки, так и лежит на дворе. Я сказал ему, что он может получить своего борова, если заплатит доллар за потраву. Вечером пришел от него негр, отдал доллар и получил борова. Чужой негр. Он сказал: "Велено вам передать, что дерево и сено — они гореть могут". Я говорю: "Что такое?" — "Вот то самое и велено передать: дерево и сено — они гореть могут". И в ту же ночь у меня сгорел сарай; скот я успел вывести, а сарай сгорел.

— А где этот негр? Вы его поймали?

— Говорю вам: чужой негр. Не знаю, что с ним сталось.

— Ну, это еще не доказательство. Разве вы не понимаете?

— А вы допросите парня. Он знает.

Сначала мальчик думал, что речь идет о его старшем брате, но Гаррис сказал:

— Нет, не его. Того, младшего. Мальчишку.

И сутулый, не по летам маленький, низкорослый и жилистый, как и отец, в обтрепанных и линялых лохмотьях, из которых он уже вырос, с прямыми нечесаными каштановыми волосами и глазами серыми и дикими, как грозовое небо, мальчик увидел. что люди между ним и столом расступаются и образуется аллея угрюмых лиц, а в конце ее — судья, невзрачный седеющий господин без воротничка и в очках, и судья подзывает его. Он не чувствовал досок пола под босыми ногами; казалось, он шел под давящим грузом угрюмых взглядов. Отец стоял навытяжку в своем черном воскресном сюртуке — он надел его не для суда, а в дорогу — и даже не взглянул на мальчика. Он хочет., чтобы я солгал,— подумал мальчик, и снова его охватило отчаяние и горе.— И мне придется солгать.

— Как тебя зовут, мальчик? — спросил судья.

— Полковник Сарторис Сноупс ',— прошептал он.

— Вот как? — изумился судья.— Говори громче. Значит, так и окрестили тебя от рождения полковником? Ну, тот, кто окрещен в честь полковника Сарториса, должен говорить только правду. Не так ли?

Сарти молчал.

Враг! Враг — подумал он. Мгновение он ничего не видел, не видел, что лицо судьи добродушно, не различил, что голос судьи дрогнул, когда он спросил человека по имени Гаррис:

— Так вы хотите, чтобы я допрашивал этого малыша?

Но все-таки он слышал, и в этой тесно набитой комнате, где не было слышно ни звука, кроме спокойного и напряженного дыхания, он почувствовал себя так, как было, когда он на длинной виноградной лозе раскачался над оврагом и на самом размахе его вдруг настигло бесконечное мгновение, цепенящее своей значительностью, словно выхваченное из времени.

— Нет,— горячо и со злобой сказал Гаррис.— К черту! Отошлите его домой!

И время текучей волной вновь нахлынуло на него, сквозь запах сыра и запаянного мяса нахлынули голоса, и страх, и отчаяние, и все та же давнишняя боль.

— В иске отказать. Я считаю обвинение против вас, Сноупс, недоказанным, но дам совет. Уезжайте отсюда и никогда сюда не возвращайтесь.

Тут впервые заговорил отец. Голос его был холоден и резок, говорил он ровно, без всякого выражения.

— Я и собираюсь. Я не хочу оставаться здесь среди всякого...— Он употребил непечатное выражение, грубое, но не обращенное ни к кому в частности.

— Вот и прекрасно! — сказал судья. — Грузите ваш фургон, и чтоб к утру вас тут не было. Заседание закрывается.

Отец круто повернулся, и мальчик пошел следом за жестким черным сюртуком, за жилистой фигурой отца, который все так же жестко и не спеша уходил с того самого места, где он тридцать лет назад спасался на краденой лошади из-под пуль полевого жандарма южан ', угодившего ему в конце концов в пятку; пошел следом уже за двумя черными спинами, потому что откуда-то из толпы вынырнул старший брат, одного роста с отцом, но грузнее и с неизменной порцией табачной жвачки за щекой; пошел сквозь строй угрюмых лиц вон из лавки, по ветхой галерейке, вниз по шатким ступеням, мимо собак и подростков, по пухлой майской пыли — и вдруг услышал, как кто-то прошипел:

— Ишь, поджигатель!

И опять перед глазами у него все поплыло: какое-то лицо в красном тумане, ухмыляющееся, луноподобное,— мальчишка ростом чуть пониже его самого, и он ринулся в красный туман, не чувствуя ударов, не чувствуя, как его сшибли и он грохнулся головой об землю, кое-как поднялся на ноги, и снова на того, и опять, не чувствуя ударов и вкуса крови, и опять на ногах, а тот бежит, а он за ним следом, и жесткая рука сдергивает его, и резкий холодный голос:

— А ну, марш в фургон!

Фургон стоял близ дороги среди акаций и шелковиц. Сестры, толстухи в воскресном наряде, мать и тетка в грубых коленкоровых платьях и чепцах — все они уже сидели на немудреных пожитках, испытавших даже на памяти мальчика не менее дюжины переездов: погнутая железная печка, ломаные кровати и стулья, часы из маминого приданого, инкрустированные перламутром, остановившиеся в четырнадцать минут третьего какогото давно минувшего и забытого дня. Мама плакала, но, увидев его, утерла слезы рукавом и стала вылезать из фургона.

— Сюда! — сказал отец.

— Смотри, как он избит. Я достану воды и умою...

— Сиди на месте! — повторил отец.

И он взобрался туда же с задней подножки. Отец сел на козлы, где уже устроился брат, и сильно, но не злобно дважды хлестнул мулов длинным ивовым прутом. Злости в этом не было: просто он сделал то, что позднее вошло в обыкновение у его преемников — шоферов, когда они с места давали полный газ и тут же тормозили, пуская в ход хлыст и узду одновременно. Фургон стронулся с места, мимо проплыла лавка и угрюмая, молчаливо наблюдавшая за ними толпа, и вот ее уже скрыл поворот дороги. Навсегда,— подумал мальчик.— Может быть, теперь с него хватит, теперь, когда он... И тотчас удержал свои мысли, чтобы не сказать этого даже себе. Мамина рука дотронулась до его плеча.

— Больно? — спросила она.

— Нет,— ответил он.— Чего там больно. Отстань.

— Ты бы смыл кровь, пока не засохла.

— Вечером умоюсь,— сказал он.— Говорят тебе, отстань.

Фургон катился вперед. Мальчик не знал, куда они едут. И никто из них никогда не знал и никогда не спрашивал, потому что всегда они куданибудь приезжали и в двух-трех днях пути их всегда ждал какой-нибудь пустой дом. Должно быть, и на этот раз отец уже договорился убирать урожай исполу на какой-нибудь ферме, прежде чем он... И снова мальчик прервал собственные мысли. Отец всегда так делал. В его волчьей неукротимости и отваге было что-то, вызывавшее уважение посторонних, словно его сдержанная, но неистовая свирепость не только ограждала его независимость, а и внушала им, что эта неистовая уверенность в своей правоте будет полезна всем тем, кто с ним заодно.

На ночевку они остановились у родника в дубовой роще. Ночью было еще очень холодно, но они знали, как им быть, выдернули жердь из чье" го-то забора, разрубили на мелкие полешки — получился костер, искусно, расчетливо, почти скупо разложенный; больших костров его отец не разжигал никогда, даже в морозную погоду. Будь он постарше, мальчик мог бы заметить это и подивиться, почему бы отцу не разжечь костер побольше, почему бы человеку, не только навидавшемуся бессмысленных разрушений войны, но и с малых лет впитавшему свирепую расточительность ко всему чужому, почему бы ему не жечь кругом все, что ни попадется? Может быть, он сделал бы и следующий шаг в своих догадках,— быть может, этот скудный костер был порожден именно ночами тех четырех лет, когда отец с упряжкой коней (он называл их трофейными) скрывался в лесах от всех людей и в синей, и в серой форме '. А позже он, могкет быть, докопался бы и до настоящей причины; понял бы, что самая стихия огня отвечала чему-то глубинному в сознании его отца,— как стихия пороха и стали отвечает чему-то в сознании других людей,— становилась средством уберечь свое, заветное, без чего и жизнь не в жизнь, отсюда и уважение и бережливая скупость в пользовании огнем.

Но сейчас он не думал об этом, он до сих пор только и видел такие скудные костры. Он уже засыпал над своей железной тарелкой, когда отец позвал его, и снова он шел за жесткой спиной отца, за его неумолимо ковыляющим шагом вверх по холму и по белевшей под звездами дороге; а там, наверху, когда отец повернулся, он увидел его на фоне звезд — безликого и бесплотного, просто черный силуэт, плоский и бескровный, словно вырезанный из жести, в железных складках сюртука, скроенного не по росту. И голос, жесткий и плоский, как жесть, произнес:

— Ты решил сказать им. Ты бы им сказал?

Он не отвечал отцу. Тот шлепнул его ладонью по голове сильно, но без злости, точно так же, как хлестнул мулов возле лавки, так же, как хлестнул бы, чтобы пришлепнуть на их спине овода, и голос его звучал все так же, без ожесточения и злости.

— Ты скоро будешь мужчиной. Надо понимать. Нужно держаться своих, кровных, чтобы и тебя поддержали. Ты думаешь, на суде кто-нибудь за тебя вступился бы? Разве ты не понимаешь, что им надо было только добраться до меня; они-то знали, что иначе меня не возьмешь. Ну, понял? Позднее, лет через двадцать, вспоминая об этом, он думал: "Если бы я сказал, что они хотели только правды и справедливости, отец опять ударил бы меня". Но тогда он ничего не сказал. И не плакал. Он стоял молча.

— Ну, понял? Отвечай же,— сказал отец.

— Да,— прошептал он.

— Иди спать. Завтра доедем. Завтра они доехали. К обеду фургон остановился около некрашеного двухкомнатного домишка, как две капли воды похожего на множество таких же домов, где уже успел перебывать мальчик за свои десять лет; и опять, как уже много раз, мать и тетка слезли и стали разгружать фургон, а сестры, брат и отец даже пальцем не шевельнули.

— Он под свинарник и то не годится,— заметила одна из сестер.

— Тебе-то как раз годится. Будешь свиней разводить да еще радоваться,— сказал отец.— А ну, пошевеливайтесь, помогите матери. Сестры, шелестя крахмальными лентами, вылезли из кресел, большие, по-коровьему неуклюжие; одна вытащила из-за смятой постели облупленный фонарь, другая схватилась за облезшую щетку. Отец передал вожжи старшему сыну и, не сгибаясь, слез по колесу.

— Когда кончат разгружать, отведи мулов в сарай и покорми их! — Потом добавил (сначала мальчик думал, что отец говорит старшему брату): — Пойдем!

— Я? — наконец догадался он.

— Да,— сказал отец, — ты.

— Эбнер,— сказала мать. Отец молча поглядел на нее. Жестким, пустым взглядом из-под седеющих мохнатых насупленных бровей.

— Надо же мне хоть слово сказать человеку, который купил меня со всеми потрохами на целых восемь месяцев. Они опять вышли на дорогу. Неделю назад или до вчерашнего вечера он спросил бы, куда они идут, но не теперь. И раньше, до вчерашнего вечера, отец бил его, но никогда не удосуживался объяснить, за что бьет; а теперь и самый удар, и вслед за ним оскорбительно ровный голос все еще звучали, отдавались в ушах, ничего не объясняя, разве что его детскую беспомощность — ничтожный вес пережитых им лет, уже мешавший ему оторваться от того мира, в который он был кинут, но недостачочный для того, чтобы крепко стоять на ногах, противиться этому миру и что-нибудь в нем изменить. Скоро он увидел купы дубов, кедров и еще каких-то цветущих деревьев и кустарников, за которыми, должно быть, скрывался дом. Они шли вдоль забора, заросшего жимолостью и шиповником, до широко распахнутых ворот на больших кирпичных столбах, потом по аллее; он впервые увидел такой дом и на мгновение забыл отца, свой страх и отчаяние, и даже когда он вспомнил об отце (который шагал, не останавливаясь), страх и отчаяние больше не возвращались. Ведь сколько они ни ездили, до сих пор они не покидали бедного края, края мелких ферм, скудных полей и лачуг, и до сих пор он никогда еще не видел такого дома. Какой большой, точно дворец,— подумал он с неожиданным спокойствием. Этот мир и спокойствие он не смог бы выразить словами: он был слишком мал для этого. Они отца не боятся. Люди, которые живут в таком спокойствии и величии, для него недоступны, отец для них словно назойливая оса: ну, ужалит разок — и все; это спокойствие и величие оградят и амбары, и сараи, и конюшни от его скупого жадного пламени... И тотчас же мир и радость отхлынули, когда он снова взглянул на жесткую черную спину, на неумолимо ковыляющую походку, на фигуру, которую не подавили размеры дома, потому что она и до этого нигде не казалась большой; теперь на фоне безмятежной колоннады отец походил на плоскую фигурку из бездушной жести, которая сбоку не отбросила бы тени. Мальчик заметил, что идет отец прямо, не отклоняясь в сторону; заметил, как негнущаяся нога ступила прямо в кучу конского навоза на дорожке, а отцу так легко было ее обойти. Но все это нахлынуло только на мгновение, и он опять не смог бы этого выразить словами; а потом снова очарование дома — вот в таком бы жить! — и это без зависти, без грусти и, конечно, без той слепящей, завистливой ярости, ему неведомой, но шагавшей перед ним в чугунных складках черного сюртука. А может быть, и отец так думает. Может быть, это изменит его и он перестанет быть таким, какой он сейчас, хоть и помимо воли?

Они прошли колоннаду. Теперь он слышал, как отец тяжело ступает по плитам, и шаги его стучат четко, как часы. Звук никак не соответствовал размерам и пришельцев, и этого дома, и звучание не приглушалось ничем, даже белой дверью перед ними, словно был достигнут какой-то предел злобного и хищного напряжения, снизить которое уже ничто не могло; и снова перед ним была плоская широкополая черная шляпа, солидный сюртук грубого сукна, когда-то тоже черный, но теперь залоснившийся, принявший зеленоватый оттенок навозной мухи, и протянутая вперед рука, словно когтистая лапа, и сползающий к локтю слишком широкий рукав. Дверь отворилась так быстро, что мальчик понял: негр следил за ними все время. Старый негр, с курчавыми седоватыми волосами, в полотняной куртке; он стоял, загораживая дверь своим телом, и говорил:

— Оботрите ноги, белый человек. Вы входите в порядочный дом. Майор сейчас в отлучке.

— Прочь с дороги, черномазый,— сказал отец спокойно, без ожесточения.

Отстранив негра, он распахнул дверь и вошел, все еще не снимая с головы черной шляпы. И мальчик увидел, как навозный след появился сначала на пороге, а потом на светлом ковре; его печатала с неукоснительностью машины хромая нога отца, на которую с удвоенной тяжестью наваливалось его тело. Негр семенил за ним, крича:

— Мисс Лула! Мисс Лула!

Потом мальчика словно подхватила мягкая теплаяволна застланных коврами лестниц, переливчатых подвесок, люстр и канделябров, тусклого сияния золоченых рам; он услышал быстрые шаги и увидел ее, леди — таких он раньше никогда не видывал,— в сером гладком платье с кружевным воротничком, с подвязанным по талии передником и высоко засученными рукавами; входя в зал, она вытирала полотенцем руки, выпачканные тестом, глядя не на отца, а на следы, отпечатанные на светлом ковре, изумленно и недоверчиво.

— Я не пускал! — выкрикивал негр. — Я говорил, чтобы он...

— Уходите, пожалуйста,— сказала она дрожащим голосом.— Майора де Спейна нет дома. Уходите, пожалуйста...

Отец так и не сказал ни слова. Он не стал говорить. Он даже не взглянул на нее. Просто он стоял неподвижно в самом центре ковра, не снимая шляпы, хмуря свои мохнатые пепельные брови и с каким-то презрительным вниманием разглядывая стальными глазами все великолепие дома. Потом с той же презрительной небрежностью он резко повернулся; мальчик видел, как, опираясь на здоровую ногу, он описал полукруг другой, негнущейся ногой, оставляя на ковре длинный прощальный росчерк навозом. Отец и не поглядел на ковер и вышел. Негр придерживал дверь. Она захлопнулась за ними, приглушая истерический невнятный вопль женщины в доме. Отец остановился на верхней ступеньке крыльца и тщательно вытер замаранный сапог. На второй ступеньке он снова на мгновение остановился, тяжело опершись на негнущуюся ногу и обернулся лицом к дому.

— Беленький! Красивый! — сказал он.— И все же это пот. Негритянский пот. Может быть, теперь негритянский пот недостаточно бел для такого дома. Может быть, надо ему еще и нашего пота...

Часа через два, когда мальчик колол дрова за домом, в котором теперь мать и тетка (не сестры — он знал это, ведь даже на расстоянии в их приглушенных стенами громких и тусклых голосах слышалась безнадежная лень) хлопотали у плиты, готовя обед, он услышал топот копыт и увидел всадника в полотняном костюме на красивой гнедой кобыле; и он понял, кто это, еще до того, как заметил свернутый ковер, который придерживал перед собой негритенок на жирном упряжном мерине; красное от гнева лицо промелькнуло мимо него на всем скаку и скрылось за углом дома, там, где на продавленных стульях сидели отец со старшим братом; а минуту спустя, еще не успел он расколоть полено, как снова застучали копыта, и гнедая кобыла галопом проскакала назад со двора на дорогу. Потом отец стал звать одну из сестер, и та вскоре, пятясь, выплыла из кухонной двери, волоча по земле свернутый ковер, в то время как другая сестра безучастно плелась следом.

— Не хочешь помогать нести его, так приготовь котел,— проворчала первая.

— Эй, Сарти! — закричала вторая.— Приготовь котел!

Тут в дверях появился отец, столь же безучастный к окружающему убожеству, сколь безучастен был он к худосочному величию усадьбы; изза его плеча выглядывало озабоченное лицо матери.

— Поворачивайтесь, вы! — сказал отец.— Расстелите его.

Сестры наклонились над ковром, крупнотелые и рыхлые; и при этом заколыхались их необозримой ширины юбки, зашелестели пестрые ленты.

— Уж если вздумалось им заводить такой ковер, везти его сюда из самой Франции, так нечего было стелить его там, где его могут затоптать,— ворчала первая.

Они подняли ковер.

— Эбнер! — сказала мать.— Дай я сделаю.

— Иди и готовь обед,— сказал отец.— Я им сам займусь.

Возясь у своей поленницы, мальчик наблюдал за ними до самого вечера. Ковер был расстелен на земле возле кипящего котла, сестры елозили взад и вперед, нехотя и сонливо, а отец стоял над ними, угрюмый и неумолимый, и погонял их спокойно, не повышая голоса. Сюда, к мальчику, доносился резкий запах самодельного щелока; раз в дверях появилась мать, глядя на все это уже не просто озабоченно, а горестно и с отчаянием. Он заметил, как повернулся отец, и краешком глаза увидел, снова взявшись за топор, как тот поднял с земли плоский кусок дорожного песчаника, внимательно осмотрел его и бросил в котел; потом он услышал, как мать умоляла:

— Эбнер, Эбнер! Пожалуйста, не надо. Прошу тебя, Эбнер!

Потом он кончил возиться с дровами. Смеркалось. Козодой уже завел свою песню. Из комнаты, где они будут ужинать холодными остатками обеда, донесся запах кофе; уже войдя в комнату, он понял, что варят кофе,— должно быть, потому что в очаге разведен огонь; а перед огнем на спинках двух стульев висел распяленный ковер. На ковре больше нет отцовских следов. Но на их месте какие-то продолговатые водянистые пролысины, словно по ворсу прошла карликовая косилка.

Так ковер и висел на стульях, пока они ели холодный ужин, а потом улеглись спать как попало в обеих комнатах; мать — в кровати, где оставалось место для отца, старший брат — в другой кровати, а он сам, тетка и сестры — на соломенных тюфяках на полу.

Но отец не ложился. Последнее, что помнил мальчик, засыпая, был резкий плоский силуэт шляпы и сюртука, склонившийся над ковром, и ему показалось, что он еще не успел закрыть глаза, как тот же силуэт склонился над ним, очерченный потухающим огнем очага, и жесткая нога толкнула его в бок.

— Выведи мула! — сказал отец.

Когда мальчик привел мула, отец стоял в дверях кухни и свернутый ковер был у него на плече.

— Вы что, на муле поедете? — спросил мальчик.

— Нет. Давай ногу.

Он оперся согнутым коленом на руку отца, ощущая ее жилистую силу и плавно поднимаясь на спину мула (когда-то и у них было седло, но так давно, что он едва мог припомнить). С той же легкостью отец перекинул ковер на загорбок мула. При звездах они опять проделали вчерашний путь по пыльной дороге, мимо зарослей пахучей жимолости, через ворота к неосвещенному дому по темному туннелю аллей; и там, сидя на муле, он почувствовал, как грубая ткань изнанки ковра царапнула его и исчезла.

— Вам помочь? — шепнул он.

Отец не ответил, и он снова услышал тяжелый шаг хромой ноги, отраженный колоннадой с той же четкой, деревянной неумолимостью, с тем же вызывающим преувеличением своего веса. Вот ковер, сброшенный, а не положенный (мальчик определил это даже в темноте), шлепнулся в угол невообразимо громко и гулко, и потом снова застучали шаги, неторопливые, тяжелые; в доме зажегся свет; мальчик сидел на муле, весь напрягшись, глубоко и размеренно дыша, разве только чуть чаще обычного, пока шаги, не ускоряя темпа, спускались по лестнице,— и вот он уже видит отца.

— Теперь вы поедете? — прошептал мальчик.— Мул выдержит обоих... Свет в доме передвигался, то вспыхивая, то затухая. Все еще идет по лестнице,— думал мальчик. Мул подошел к самым ступенькам; вот отец уже сидит сзади него, а он натягивает поводья и шлепает мула по шее; но, прежде чем мул успел перейти на рысь, жесткая, худая рука протянулась из-за его спины, жесткие, узловатые пальцы одернули мула и перевели его в шаг.

С первыми лучами солнца они уже были в загоне и запрягали мулов в плуг. На этот раз гнедая кобыла подъехала так тихо, что он не слышал ее; всадник был без воротничка, без шляпы, весь встрепанный и говорил чтото дрожашим голосом, как та женщина в большом доме. Отец едва глянул на него и снова пригнулся, затягивая подпругу, так что приехавшему пришлось обращаться к его согнутой спине.

— Понимаете вы, что испортили ковер! Не было у вас тут женщин, что ли...— Приехавший замолчал, поперхнувшись от ярости.

Мальчик следил за ним, а старший брат торчал в дверях конюшни, сплевывая жвачку, безучастно поглядывая на все и ни на что в частности.

— Ковер стоит сто долларов. Вам их не собрать никогда. Поэтому я возьму двадцать бушелей зерна из вашей доли. Я это включу в ваш договор, так что не удивляйтесь, когда будете подписывать его у шерифа. Это не утешит миссис де Спейн, но вас, может быть, научит, когда входите в дом, вытирать ноги...

Потом человек уехал. Мальчик смотрел на отца, который так и не вымолвил ни слова, даже головы не поднял, а теперь надевал на мула хомут.

— Папа,— сказал мальчик.

Отец посмотрел на него; загадочное лицо, мохнатые брови, из-под которых холодно глядят серые глаза. Мальчик вдруг рванулся к нему, но тут же остановился и закричал:

— Вы ведь сделали, как умели!.. Если он хотел по-другому, почему он тогда не остался и не показал? Ничего он не получит! Мы все соберем и спрячем! Я сторожить буду!..

— Ты закрепил предплужник, как я тебе сказал?

— Нет, сэр,— пробормотал мальчик.

— Так иди приладь.

Было это в среду. Весь остаток недели мальчик работал, сколько хватало сил, а то и через силу, с рвением, которое не надо было разжигать, повторяя приказания; в этом он был похож на мать — с той лишь разницей, что хотя бы часть из того, что он делал, он делал с охотой. Ему нравилось, например, колоть дрова маленьким топором; его подарили ему на рождество мать и тетка, каким-то образом заработав или скопив на это денег. Вместе со взрослыми женщинами (а как-то раз даже с одной из сестер) он строил загон для поросят и коровы, что по договору с помещиком входило в обязанности отца; а однажды, когда отец куда-то отлучился, он даже вышел в поле помогать брату.

Брат шел за плугом, ведя прямую борозду, а он, идя рядом с надрывающимся мулом, держал его под уздцы. Жирная черная земля своей влажной свежестью холодила его босые ноги, и он шел, думая: Может быть, наконец-то все кончилось. Как ни жалко отдавать двадцать бушелей за какой-то ковер, может быть, оно и недорогая плата за то, чтобы это кончилось навсегда и отец перестал быть таким, каким был все время. Он так задумался, что забыл про мула, и брату пришлось ругнуть его. А может быть, они еще и не возьмут двадцать бушелей, может, все — и зерно, и ковер, и огонь,— все исчезнет, страх и горе, и не придется разрываться надвое, словно тебя тянут в разные стороны две упряжки,— вы, все кончится и кончится навсегда...

Потом пришла суббота. Он взнуздывал мула и увидел отца опять в черном сюртуке и шляпе.

— Нет,— сказал отец,— запрягай в фургон.

Часа через два фургон добрался до цели, и мальчик, сидя на ларе позади брата и отца, снова увидел некрашеное, обветшавшее здание лавки, вылинявшие и оборванные рекламы табака и патентованных лекарств, и привязанных к столбам галереи верховых лошадей, и запряженных в фургоны мулов. Вслед за отцом и братом он поднялся вверх по сбитым ступеням и снова прошел сквозь строй холодных лиц, наблюдавших, как они трое направляются к простому дощатому столу; за столом сидел человек в очках, и ему не надо было объяснять, что это мировой судья. Потом он с яростным, неукротимым вызовом поглядел на человека в воротничке и галстуке, человека, которого он до того видел лишь дважды и оба раза в седле; человек этот сейчас был полон не гнева, а изумленного недоверия, которого мальчик не смог бы и понять. Еще бы! Небывалая вещь: издольщик, подавший в суд на своего же помещика. Он прошел мимо всех этих людей вслед за отцом прямо к столу и крикнул судье:

— Он не делал этого! Он не жег! ..

— Ступай в фургон, — сказал отец.

— Жег? — спросил судья.— Как, разве ковер был еще и сожжен?

— Хотел бы я знать, кто обвинит меня в этом! — сказал отец и приказал мальчику: — Ступай в фургон!

Но тот не ушел, он просто прижался в самом углу комнаты, точно так же набитой народом, как в прошлый раз, и не сел, а стоял, зажатый толпой, молча слушавшей то, что говорили у стола.

— Вы заявляете, что двадцать бушелей зерна слишком высокая оценка ущерба, причиненного владельцу ковра?

— Он привез ковер и сказал, чтобы я вывел следы. Я смыл следы и отвез ему ковер обратно.

— Но вы вернули ковер не в том состоянии, в каком он был до вашего посещения усадьбы.

Отец не ответил, и минуту не слышно было ничего, кроме дыхания, сдержанного, глубокого дыхания внимательно слушающей толпы.

— Вы отказываетесь отвечать, мистер Сноупс? — И опять отец промолчал.— Я признаю вас виновным, мистер Сноупс. Я признаю вас виновным в причинении ущерба ковру майора де Спейна и приговариваю к возмещению убытка. Однако я считаю, что двадцать бушелей — это слишком много для человека в вашем положении. Майор де Спейн оценивает ковер в сто долларов. Зерно в октябре стоит около пятидесяти центов. Я считаю, что если майор де Спейн способен потерпеть убыток в девяносто пять долларов за вещь, оплаченную им наличными, то вы можете потерпеть убыток в пять долларов, которых вы еще и не заработали. Я приговариваю вас к возмещению убытка майору де Спейну в размере десяти бушелей зерна сверх положенного по договору и предлагаю внести их ему сейчас же после сбора урожая. Заседание закрывается.

Все это заняло немного времени, утро еще едва началось. Мальчик думал, что теперь они вернутся домой — и, может быть, прямо в поле, потому что они запоздали против других фермеров. Но вместо этого отец прошел мимо фургона, жестом позвав с собой старшего брата, пересек дорогу и направился к кузнице; и тут он бросился за отцом, прижался к нему, загораживая дорогу, заглядывая в это жесткое, спокойное лицо под изношенной шляпой, бормоча, шепча ему:

— Не получит он этих бушелей. Ни одного. Мы...

Отец глянул на него, лицо совершенно спокойное, седые брови сведены над холодными глазами, но голос звучит мягко,'почти ласково:

— Ты так думаешь? Ну, поживем до октября, увидим.

Починка фургона — смена двух-трех спиц и затяжка ободьев — тоже не отняла много времени. Ободья охладили, загнав фургон в бочаг позади кузницы, и мулы время от времени посасывали воду, а мальчик сидел на козлах, опустив вожжи и глядя вверх, туда, где под закоптелым навесом лениво стучал кузнечный молот и где отец, сидя на кипарисовом чурбаке, то слушал других, то рассказывал сам. Отец все еще сидел там, когда мальчик подвел мокрый фургон из бочага к самой двери.

— Отведи под навес, привяжи там,— приказал отец.

Он привязал мулов и вернулся. Рядом с отцом сидели на корточках кузнец и еще кто-то, они разговаривали об урожае и о рабочем скоте; мальчик подсел к ним на пыльную землю среди обрезков копыт и чешуек ржавчины; он слушал, как отец неторопливо рассказывает какую-то длинную историю о том, что случилось еще до рождения старшего брата, когда отец был барышником. Потом отец вышел к нему и, стоя рядом, разглядывал обрывки вылинявшей рекламы прошлогоднего цирка; мальчик был в полном упоении от этих красных лошадей, от невообразимого сплетения тюля и трико и гримас размалеванных клоунов, а отец сказал:

— Пошли, поесть надо.

Но они не поехали домой. Прислонившись рядом с братом к стене, мальчик наблюдал, как отец вышел из лавки с бумажным пакетом. Из него он вынул большой кусок сыра и перочинным ножом тщательно разделил его на три равные части, потом из того же пакета достал по сухарю. Все втроем они присели на перила галереи и медленно, молча поели; потом в той же лавке напились из кадки тепловатой воды, которая отдавала то ли кедровой клепкой, то ли запахом бука. И опять они не поехали домой — на этот раз отец повел их на конный двор; у железных перекладин высокой длинной загородки сидело и стояло много мужчин; из загона то и дело выводили лошадей, их прогуливали, устраивали пробежку вдоль по дороге и обратно, а тем временем у загона шел торг и продажа. Солнце уже склонялось к западу, а они все бродили там, слушая и глазея; старший брат сонно поглядывал мутными глазами и сплевывал неизменную жвачку. Отец время от времени, ни к кому не обращаясь, давал свои оценки той или другой из лошадей.

Домой они вернулись, когда уже стемнело. Поужинали при лампе, а потом, сидя на пороге, мальчик любовался сгустившейся темнотой ночи, слушая козодоя и жаб, как вдруг до него донесся голос матери:

— Нет, Эбнер! Нет. Ради бога! Ради бога, Эбнер!

Мальчик вскочил, обернулся и увидел при свете огарка, воткнутого в бутылку, как отец, все еще в сюртуке и шляпе, одновременно и солидный и смешной, словно вырядившийся для совершения какого-то позорного и разбойного церемониала, выливал из лампы керосин в большой бидон, а мать цеплялась за его рукав, пока он, перехватив лампу в другую руку, локтем не оттолкнул ее — не злобно или грубо, а просто резко; она отлетела к стене, схватилась за нее руками, стоя так с открытым ртом и выражением безнадежного отчаяния, как и раньше, когда она молила его. Тут отец заметил стоявшего в дверях мальчика.

— Сходи в сарай и принеси бидон со смазочным маслом, — сказал он Мальчик не двигался. Потом к нему вернулась способность говорить.

— Что?..— закричал он.— Что вы хотите...

— Ступай принеси бидон,— повторил отец.— Ну!

И он пошел, побежал из дома к сараю: вот она, сила привычки, старая кровь, которую ему не дано было выбирать, которую он унаследовал волей-неволей и которая текла до него в стольких жилах и густела неведомо где и на каких насилиях, зверствах и страстях. Я мог бы не возвращаться,— думал он.— Вот так бежать и бежать и никогда не оглядываться, никогда больше не видеть его лица. Но я не могу... И ржавый бидон уже в его руках, уже плещется в нем жидкость, а сам он бежит обратно в дом, где из задней комнаты слышны рыдания матери, и подает бидон отцу.

— Вы даже не хотите негра послать! — закричал он.— Раньше вы хоть негра посылали...

На этот раз отец не ударил его. Мальчик даже не уловил, как рука, только что державшая бидон на столе, молниеносно схватила его за шиворот и дернула так, что он поднялся на цыпочки; он видел только ледяное, безжалостное лицо и слышал холодный, безжизненный голос, который сказал старшему брату, привалившемуся к столу и жевавшему, странно двигая челюстью из стороны в сторону, словно корова:

— Вылей его в большой и ступай. Я догоню.

— Лучше привяжи его к кровати,— сказал брат.

— Делай, что велят, — сказал отец. Потом мальчик почувствовал, что движется, рубашка его вздернулась, жесткая рука прихватила ее меж лопаток, и ноги едва касаются пальцами пола, а он движется через комнату мимо сестер, тяжело развалившихся в креслах перед потухшим очагом, туда, где на кровати сидят мать и тетка, обнявшая ее за плечи.

— Держи его,— сказал отец. Тетка рванулась к ним.— Нет, не ты,— сказал отец.— Ленни, держи его и смотри не выпусти! Мать взяла мальчика за руку.

— Нет, крепче. Если он вырвется, знаешь, что он сделает? Он побежит к ним.— Отец движением головы указал на дорогу.— Может быть, лучше связать его.

— Я буду держать его крепко,— прошептала мать.

— Так смотри же, не выпусти. Потом отец ушел, тяжелый размеренный шаг его хромой ноги наконец стих. Тогда мальчик стал вырываться. Мать обхватила его обеими руками, а он рвался и вывертывался — ничего, в конце концов одолею. Но не было времени.

— Пусти! — закричал он. — Я не хочу тебе делать больно!

— Пусти его,— сказала тетка.— Не он, так я, слышишь, я сама пойду к ним!

— Но разве ты не понимаешь, что я не могу,— заплакала мать.— Сарти! Сарти! Не надо! До помоги же, Лиззи! Но он уже вырвался. Тетка попробовала удержать его, но было поздно. Он несся вперед. Мать споткнулась и, ползая на коленях, кричала одной из сестер.

— Лови его, Нетти, лови! Но было поздно. (Сестры были близнецами, и каждая из них по объему и весу равнялась любым двум из прочих членов семьи, взятым вместе.) Нетти не успела даже выбраться из кресла и только повернула лицо, на котором не видно было даже изумления, и только посмотрела на него неподвижным, тупым, коровьим взглядом. А он уже выскочил из дому и — вперед по мягкой дорожной пыли, сквозь душный запах жимолости; бледная лента дороги разматывается так медленно у него под ногами; вот, наконец, ворота, еще немножко, сердце колотится, не хватает дыхания; вперед по аллее, к освещенному дому, к освещенной двери. Он не стучал, он ворвался, задыхаясь, не в силах сказать ни слова; он увидел остолбенелое лицо негра в полотняной куртке, еще не понимая, откуда тот взялся.

— Де Спейн! — кричал он из последних сил.— Где де Спе...— И увидел того белого, выходившего из дверей зала.— Сарай! — кричал он.— Сарай!

— Что? — спросил белый.— Сарай?

— Да! — кричал мальчик. — Сарай!

— Держи его! — крикнул белый.

Но и на этот раз было поздно. Негр схватил его за рубашку, но истлевший от многочисленных стирок рукав остался целиком в руках негра, а он выскочил в дверь — и снова по аллее, ведь он, собственно, и не останавливался, даже когда кинул свое предупреждение в лицо белому. Сзади слышался голос:

— Коня! Скорей коня!

Мальчик подумал было срезать напрямик по парку и перелезть через забор на дорогу, но он не знал ни самого парка, ни высок ли заросший хмелем забор, и он не рискнул. Он бежал по аллее, кровь стучала в висках, в груди хрипело; вот и дорога, он ощутил это только ногами. Он не видел,. он не слышал, лошадь едва не подмяла его на полном скаку, а он все бежал, словно сила его горя сама могла дать ему крылья; он не сворачивал до последней возможности и только в решающий момент скатился в заросшую травой канаву, и на один миг звезды заслонили яростно вздыбленный силуэт коня, когда тот с оглушительным топотом пронесся мимо; и опять спокойное ночное небо, которое еще до того, как исчез всадник, опрокинулось на него неожиданно и грозно; вдруг невероятный, клубящийся рев, немой и протяжный, опять скрыл от него звезды; он вскочил, выпрыгнул на дорогу и побежал, зная, что слишком поздно, и все-таки бежал, даже когда услышал выстрел, а за ним еще два; потом, еще сам того не сознавая, остановился, закричал: "Папа! Папа!" — и опять побежал, не сознавая, что он снова бежит, спотыкаясь, на что-то наталкиваясь, куда-то продираясь и не переставая бежать, даже когда, оглянувшись, он увидел за спиной зарево; стукаясь о невидимые деревья, задыхаясь, всхлипывая: "Отец! Отец!"

В полночь он сидел на вершине холма. Он не знал, что уже полночь, и не знал, где он. Но сзади уже не было зарева, и он сидел спиной к тому, что всего четыре дня было его домом, лицом к темным лесам, которые его укроют, когда он соберется с духом и войдет в них, маленький, дрожащий, в пронизывающей тьме, прикрываясь остатками тонкой истлевшей рубашки, чувствуя только отчаяние и горе, не ужас и страх, а только отчаяние и горе. Отец Мой отец...— думал он.

— Он был храбрый! — вдруг крикнул он, но не громче, чем шепотом.— Он храбрый. Он был на войне! Он был в коннице полковника Сарториса! — кричал он, не зная, что отец его пошел на войну добровольцем, как это делали раньше в Европе ландскнехты. Отец не носил формы, не признавал над собой никакого начальства, не считал себя связанным верностью какой-нибудь армии или знамени. На войну он пошел за тем же, за чем некогда Мальбрук: за добычей, а кого грабить, врагов или своих,— для него было безразлично.

Медленно передвигались на небе созвездия. Скоро рассвет, поднимется солнце, он почувствует голод. Но это будет завтра, а теперь ему только холодно, и ходьба его согреет. Он немного отдышался и решил: надо идти а потом он понял, что спал, потому что уже почти рассвело и ночь кончилась. Это подтверждали козодои. Теперь повсюду среди еще темных деревьев слышался их голос, назойливый, неумолчный и все нараставший по мере того, как приходило для них время уступить место дневным птицам. Он поднялся. Закоченевшие ноги не гнулись, но на ходу это пройдет и он согреется — ведь скоро взойдет солнце. Он пошел вниз с холма, к темневшим внизу лесам, где стоял серебристый птичий гомон — частое и настойчивое биение настойчивого и поющего сердца весенней ночи. Назад он не оглядывался.

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я