Вениамин Каверин. Девять десятых судьбы
* КНИГА I *
1
... Четвертая зимняя кампания была бы гибельной для армии и страны. Контр-революционеры подстерегают бедствия народа и готовятся нанести ему смертельный удар. Отчаявшееся крестьянство вышло на путь открытого восстания. Помещики и чиновники громят крестьян при помощи карательных экспедиций. Фабрики и заводы закрываются. Рабочих хотят смирить голодом. Буржуазия и ее генералы требуют беспощадных мер для восстановления в армии слепой дисциплины. Корниловщина не дремлет. Поддерживаемые всей буржуазией корниловцы открыто готовятся к срыву учредительного собрания. Правительство Керенского есть правительство буржуазии. Вся его политика — против рабочих, солдат и крестьян. Это правительство губит страну... Власть должна быть изъята из преступных рук буржуазии и передана в руки организованных рабочих, солдат и революционных крестьян...
Затерянный в соседнем купе огарок свечи вспыхивал, угасал и снова вспыхивал, таща за собой сломанные вдоль и поперек тени.
Чья-то уродливая голова прыгала вместе с ним по обшарпанной вагонной стене.
Солдат при свете огарка читал газету; снизу видна была только его босая нога, да плечо, прикрытое шинелью.
Он читал медленно и шопотом произносил про себя каждое слово.
Еще недавно начало смеркаться, а уже все спали.
Напротив Шахова сидел, уткнувшись головой в облезлый каракулевый воротник, костлявый человек в чиновничьей фуражке; у его ног свернулся клубком на полу молодой солдат — он спал и казалось, что его сосредоточенное лицо ровным матовым пятном всплывает вверх и шевелится под равномерное подрагивание вагона.
Шахов задремал и сразу же проснулся.
Он сидел, притулившись кое-как возле окна, опершись локтями о колени.
Всю дорогу, то усиливаясь, то мельчая шел дождь и холодный ветер трое суток дул над его головою, в разбитое окно.
Он снова попытался заснуть и не мог — все его тело ломило от долгой и неудобной дороги.
Он прислушивался к стуку колес, считал до ста, припоминал названия станций, мимо которых проезжали днем — ничего не помогало.
Тогда он встал и добрался, шагая между скрюченных на полу тел, до площадки.
На площадке гремящее мокрое железо двигалось туда и назад между вагонами и сильный ветер хлестал слева. Ветер распахнул шинель, продул насквозь и сразу освежил и захолодил лицо и руки.
Утлый полустанок медленно протащился мимо поезда, где-то далеко видны были огни, зеленый и красный, искры летели из паровозной трубы и гасли на отсыревшем ворсе пальто.
Потом откуда-то из топки вылезла баба в длинном тулупе и стала рядом с ним, держась рукой за поручни и заглядывая с любопытством ему в лицо.
— Зазябла совсем, — сказала она, похлопывая руками и переступая с ноги на ногу.
Шахов ничего не сказал.
— Издалека ли едете? — спросила баба и прихлопнула дверцу топки.
— Издалека. Из Сибири — коротко ответил Шахов.
Искры летели снопами и совсем близко мимо вагона прошла водокачка со своим качающимся хоботом молочно-белого цвета.
Шахов пошел в вагон.
В эту ночь, последнюю из тех, что он провел в пути, ему приснился тяжелый и безобразный сон.
Ему приснилось, что он открыл глаза от стука двери и увидел, как из соседнего купе вышел невысокого роста широкоплечий человек. Он медленно опустил глаза, отыскал среди груды тел его, Шахова, лежащего на полу с раскинутыми по сторонам руками, сделал два шага вперед и наступил ему на грудь, так что носок огромного сапога ударился о подбородок.
— Уберите ногу, — сказал Шахов.
Человек молчал и улыбался, скаля белые зубы; на груди у него сквозь тонкую полосатую тельняшку просвечивала татуировка.
— Уберите же ногу! — повторил Шахов.
— А чем же тебе, браток, мешает моя нога? — спросил человек, дружелюбно мигая глазами.
— Вы наступили мне ногой на грудь!
Шахов, выдвигая челюсть, старался сдвинуть его сапог.
Руки его лежали по сторонам неподвижно, он не мог пошевелить ими.
— Ай-я-яй, неужто на грудь? А я думаю, что это так ступать мягко!
Огорчаясь и покачивая головой, он снял ногу и сел на край скамейки.
Шахов знал отлично, что за минуту перед тем, на скамейке сидел костлявый чиновник, уткнувшийся головой в каракулевый воротник — теперь вагонные стены, железные подпоры, смялись и уступили дорогу человеку в тельняшке.
— Беднячок ты — сказал он вдруг и достал что-то из кармана, не то куклу, не то волчок; Шахов ясно видел, что это была какая-то детская игрушка.
— А что?
— Да что ж, браток! Какая-то у тебя судьба стеклянная!
— Ну и что ж, судьба! — возразил Шахов, чуть-чуть шевеля губами.
Человек молча приблизил к глазам Шахова детскую игрушку. Это был огромный, с сиреневым отливом стали, револьвер.
— А позволь, мы сейчас же это дело устроим, — пробормотал он.
Револьвер внезапно повис в воздухе. Откуда-то со стороны к нему тянулись посиневшие маленькие белые руки.
Шахов застонал и вскочил на ноги, ударившись головой о верхнюю полку — никакого человека в тельняшке не было в вагоне — дверь, вагонные стены, железные подпоры, все вдвинулось обратно.
Костлявый чиновник курил и жаловался, молодой солдат попрежнему спал у его ног, закинув назад бледное и утомленное лицо. Еще не рассвело, но многие уже проснулись.
Наверху на второй и на третьей полке шел политический разговор.
Говорил главным образом какой-то интеллигентного вида человек в барашковой шапке; он обращался ко всему вагону и по его приподнятой, слишком стройной речи, легко можно было узнать адвоката.
— Рано или поздно иностранцы вмешаются в наши дела, — говорил он, — точно так же, как врачи вмешиваются, чтобы излечить больного ребенка или научить его ходить. Конечно, такое вмешательство было бы нежелательным, но иностранцы должны ясно представить себе опасность большевизма в их собственных странах, — скажем, опасность таких заразительных идей, как пролетарская диктатура и мировая социальная революция. Имеется, конечно, надежда на то, что такого рода интервенция может и не быть необходимой...
— Интервенция! — вскричал лежавший напротив него юноша лет семнадцати, высохший, с чахоточным лицом.
— Так, значит, вы стоите за то, чтобы отдать Россию немцам на выучку? Мы-то отлично знаем кому это было бы на руку. Это вы проповедуете план Родзянки — впустить к нам немцев, чтобы они уничтожили советы?
— Я ничего не проповедую, — возразил адвокат, — наоборот я сказал, что, может-быть, можно обойтись без интервенции. Может-быть, голод и поражения пробудят здравый смысл. А что насчет советов — прибавил он, внезапно разгорячившись — так советы теперь взяли в свои руки большевики, а с большевиками можно разделаться только таким образом: эвакуировать Петроград, объявить осадное положение и тогда военной силой разделаться с этими джентльменами без всяких формальностей...
— Руки коротки! — возразил чахоточный юноша. — Вот вы стоите за правительство...
Он движеньем руки остановил адвоката, собравшегося было возразить: — А все равно, Временное правительство, только на таких как вы и рассчитывает... У вас не хватит пороху на то, чтобы разделаться с большевиками. Они уже сильнее правительства. Ваше хваленое правительство не может ни заключить мира, ни продолжать войну!
В разговор попытались было вмешаться еще двое, но адвокат снова взял спор в свои руки.
— Вам не стоило бы возражать, — сказал он, — вы повторяете чужие слова и сами не знаете, что они означают. Если бы не большевики, на немецкие деньги разлагающие армию, так исход войны был бы давно решен.
— Ага, исход войны! — вскричал юноша, — война до победного конца! А в чьих интересах русские рабочие и крестьяне пошли воевать с Германией? Что они могли выиграть от этой войны? Немецкие солдаты были так же обмануты, как и наши.
— Да и теперь уговаривают, — сказал с третьей полки солдат, читавший газету, — каждый день на фронт от них агитаторы приезжали. А мы что с ними делали? Снимем с него пиджак, штаны, наденем солдатскую рвань и айда! Воюй храбро, до победного конца!
— Разбойники! — пробормотал костлявый чиновник.
— Разбойники?? — с яростью передразнил солдат, — а ты в окопах гнил? А тебя вша ела?
Шахов хотел вмешаться, но промолчал.
— Все вы хороши разговоры-то разговаривать, — пробормотал солдат, ложась обратно. — Временное правительство? А есть там хоть один настоящий крестьянин? Все буржуи сидят, говорят один двенадцать сахарных заводов содержит!
— Граждане, позвольте пролить на вас одну каплю света, — сказал вдруг востроголовый человек, выглядывая из соседнего купе, — в чем тут собственно говоря, основной вопрос? У нас, например, в Орловской губернии, солдаты проломили начальнику милиции череп. Это было полнейшее нарушение администрации. Начальник милиции спасся исключительно благодаря хирургическому вмешательству со стороны доктора Губина. И представьте себе, что все эти солдаты, разбивавшие череп, оказались уголовным элементом. Одного из них, по фамилии Чубик, даже удалось задержать, хотя на другой день солдаты его отбили. Граждане, на что это указывает? Это указывает на то, что немцы тут, может-быть, и непричем. Безусловно отдельные большевики наверняка подкуплены немцами, но главную роль играет уголовный элемент, выпущенный из тюрьмы еще в марте. А что касается до того, что большевики и есть этот уголовный элемент, так на это у меня имеются документальные данные.
— А я не желаю! — сказал солдат, свешиваясь со своей полки и с ненавистью заглядывая в соседнее купе.
— Чего не желаете? — удивился востроголовый.
— А я не желаю, чтобы на меня проливали каплю света! Знаем мы эти капли! Мы с этими каплями четвертый год в окопах отсиживаемся!
Чахоточный юноша давно хохотал тонким смехом, адвокат презрительно молчал.
— Я — не большевик, — сказал молчавший до сих пор Шахов, — я очень далекий от политики человек. Но если бы завтрашний день Советы вооруженной силой попытались сбросить правительство, я бы взял винтовку и пошел бы с ними. И не большевику ясно, что продолжать войну — бессмысленно, когда солдаты не хотят и не будут воевать, что давно пора заключить мир, потому что иначе он сам заключится, что давно пора дать крестьянам землю, потому что иначе они ее сами возьмут. И уже начали брать, и правы!
Солдат слушал его с жадностью.
— Ясно еще, — продолжал Шахов, — что Временное правительство не может ни заключить мира, ни дать землю без выкупа. Это — правительство буржуазии, а буржуазии невыгодно ни то, ни другое. Стало-быть, для того, чтобы крестьянство и пролетариат добились мира и земли, Временное правительство нужно сбросить.
Вошел кондуктор с фонарем в руках — начали проверять билеты.
Шахов так же внезапно оборвал, как и начал. Всю остальную часть пути он молчал и думал о том, что его встретит в Петрограде.
x x x
В шестом часу утра поезд дотащился до Петрограда. Шахов, закинув свой мешок за спину, соскочил с платформы и стал пробираться к выходу.
Толпа, запрудившая вокзал, пронесла его, вместе с собою, до самого выхода, едва не столкнув на рельсы, потом внезапно отхлынула назад и прижала спиной к двери, на которой висела заржавленная доска с надписью "дежурный по станции". Дверь, не выдержав напора толпы, распахнулась и он стремительно влетел в помещение.
В комнате дежурного по станции было накурено до того, что у Шахова заслезились глаза. Он разглядел, однако, что комната была полна народу и все с чрезвычайным интересом слушали разговор двух людей, стоявших у письменного стола один против другого. Один из них был тучный железнодорожник с грязными седыми усами, другой светлоголовый человек в форме солдата инженерных войск.
— Я вашего комитета не признаю! — кричал железнодорожник. — У нас есть свой комитет! Я повинуюсь только Исполнительному Комитету железнодорожников...
Светлоголовый молча слушал его, оглядывая исподлобья всех собравшихся в комнате.
— Я — комиссар Военно-Революционного Комитета, — медленно и упрямо сказал он, когда железнодорожник, стукнув кулаком по столу, кончил свою речь, — Военно-Революционный Комитет ничего не требует от вас, кроме прямого исполнения ваших обязанностей.
— Я сам знаю мои обязанности! Я знать не хочу никакого Военно-Революционного Комитета! Я отказываюсь исполнять ваши приказания. Если бы даже вы притащили с собой целый полк солдат...
— А вы думаете, что я пришел сюда один? — флегматично спросил светлоголовый солдат, указывая рукой в окно.
Все обернулись. Седоусый железнодорожник ахнул и подбежал к окну: на всем протяжении платформы стояли патрули.
— Вокзал занят войсками Военно-Революционного Комитета, — спокойным голосом объяснил солдат.
— Да чорт возьми, что это за комитет такой? — пробормотал кто-то над самым ухом Шахова.
Он обернулся и увидел костлявого чиновника, ехавшего вместе с ним в соседнем купе.
— Не знаю, я только-что приехал, — сказал он, забывая о том, что это должно быть известно чиновнику — нужно полагать, что в городе...
— Что?
— Не знаю... восстание.
— Восстание! — вдруг подумал он с неожиданной силой.
Толпа снова оттеснила его; он пересек вокзал и вышел на площадь.
Резкий ветер хлестнул в лицо и откатился.
Площадь была почти пуста — кроме патрулей, стоявших на углах у Невского и Гончарной, ничто не указывало на то, что в городе начинается восстание.
Он долго смотрел вдоль пустынных улиц, ожидая движения, стрельбы, криков, всего, что неизбежно, как-будто, связывалось с восстанием, с мятежом, с революцией — и ничего не увидел. Наконец, он толкнулся в двери какой-то захудалой гостиницы на Лиговке и, добравшись до номера, не разглядев даже, куда всунул его спросонья швейцар, расстелил на кровати пальто и уснул, подбросив мешок под голову.
2
Не прошло и двух часов, как он проснулся от короткого сухого треска: на улице стреляли.
Он подошел к окну: город показался ему сонным, пустым; был дождливый осенний день, на площади кружились вокруг памятника трамваи.
Он поднял с кровати пальто, несколько минут разглаживал на коленях измятый воротник.
Когда он вышел на улицу, шел снег, и несколько раз Шахов машинально подносил к глазам руку, на которой, слегка холодя кожу, таяли снежинки.
На Суворовском он остановился перед листовкой, наклеенной на стене. Первая же фраза этой листовки поразила его: "К гражданам России.
"Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета Рабочих и Солдатских Депутатов Военно-Революционного Комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.
"Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства — это дело обеспечено"...
Он не успел дочитать; кто-то сзади положил руку на его плечо и сказал негромко: — Документы!
Шахов обернулся: прямо перед ним, почти вплотную, стоял невысокого роста коренастый моряк с винтовкой на плече, в бушлате; он пристально смотрел Шахову в лицо чуть раскосыми глазами. За ним стояли человек пять-шесть, почти все в штатском, в кепках и пальто. Впрочем, были среди них и солдаты.
— Документы! — весело повторил моряк.
Шахов отстегнул пальто, достал бумаги.
— Я только что с поезда, — сказал он хмуро, — я сегодня ночью приехал из Томска.
Моряк мельком пересмотрел документы и стоял несколько секунд, помахивая бумагами и поглядывая на Шахова веселыми серыми глазами.
— Читали? — вдруг спросил он, кивнув головой на листовку.
— Да, читал... Так это правда, что Временное правительство...
Моряк вдруг помрачнел.
— А вы за кого? За правительство? — спросил он, глядя на Шахова в упор.
Шахов отвел глаза.
— Я еще ничего здесь не знаю... Ничего не могу понять...
Моряк молча сунул ему документы, хотел что-то еще сказать, но ничего не сказал и спустя две-три минуты исчез вместе со своим патрулем на Суворовском проспекте.
Шахов пошел дальше; моряк вдруг напомнил ему одну из газетных статей, читанных им накануне. В этой статье тот же самый вопрос ставился еще яснее.
Шахов припомнил слова "За кого?" напечатанные жирным шрифтом и первые фразы статьи: "За тех, кто придавлен и ограблен войной или за тех, кто вопрос о крови русского солдата решали на лондонских и нью-йоркских биржах. За тех, кто немедленным миром готов спасти страну и революцию или за тех, кто стремится довести армию до голодного междоусобия, чтобы утопить ее в собственной крови? За тех, кто не останавливается на полпути, не уступает без боя, завоеванных революцией, прав или за тех, кто в ставке, в дипломатических корпусах, в банках и в тайных комнатах Зимнего дворца ведет работу по умерщвлению революции"...
Он следил за небольшими группами вооруженных рабочих, которые встречались ему время от времени.
"А ведь мне, может-быть, сегодня уже придется выбрать" — подумал он мельком.
Не доходя двух кварталов до Смольного, он свернул налево и остановился у ворот небольшого двухъэтажного дома в самом конце Кавалергардского переулка.
Минуты три он стучал без всякого результата; наконец, глазок в воротах открылся и морщинистое лицо уставилось на Шахова.
— В квартиру номер два! — сказал Шахов, вытаскивая из кармана платок и стряхивая снег с пальто и шляпы.
Лицо исчезло и появилось опять.
— Повернитесь спиной!
— Спиной? Зачем?
— А почем знать, может-быть, у вас там оружие!
— Оружие на спине не носят, — сказал Шахов, — отворите пожалуйста!
— А кто там живет, в квартире номер два?
— Мне нужно видеть Бартошевскую, Галину Николаевну.
— Бартошевская у нас не живет. Это, кажется, в доме напротив или может-быть, даже рядом.
— Как не живет? Это какой номер дома?
— Если Бартошевскую, так идите через парадную, — посоветовало лицо, снова исчезая за воротами, — парадная открыта!
Шахов разозлился было, но тут же весь этот разговор показался ему смешным. Он улыбнулся и подошел к подъезду.
В то же самое мгновенье, — он часто вспоминал это впоследствии, — дверь отворилась и из подъезда вышел офицер. Это был высокого роста гвардеец, прекрасно одетый; Шахову запомнился отороченный золотом башлык с кисточкой; он прошел мимо, слегка позвякивая шпорами и поднимая вверх свое бледное и холеное лицо.
Шахов не успел даже разглядеть этого лица; однако что-то заставило его оглянуться. Несколько секунд он следил за ним: гвардеец шел уверенной походкой, звонко стуча каблуками по мокрому тротуару.
Шахов вошел в подъезд и на площадке первого этажа нажал кнопку звонка.
Немного погодя, он позвонил еще раз, подождал немного и постучал ручкой двери.
Дверь не отворилась, но откуда-то сверху, должно-быть, из обивки к его ногам упала маленькая записка. Это был небольшой продолговатый листок из блокнота — он сам собою развернулся на ладони Шахова: "Я сегодня приезжал из Гатчины и прежде всего поспешил к Вам, милая Галина Николаевна. Очень жалею, что не застал ни Вас, ни Марии Николаевны дома. Неужели причина Вашего отсутствия — тот самый сумасбродный план, о котором Вы мне в последний раз говорили? Я постараюсь еще раз сегодня же зайти к Вам — ваше отсутствие меня серьезно беспокоит. Вечером еду в полк и вернусь не раньше 27-го.
Ваш А. Т." Ладонь медленно сжалась — продолговатый листок из блокнота был измят и на углах немного порвался.
Впрочем, Шахов тут же разгладил его, сложил и, аккуратно засунул за кожаную ленту обивки, и усмехнулся чему-то, поднося к губам чуть-чуть задрожавшую руку.
Несколько слов о "причинах отсутствия и о беспокойстве" вспомнились ему, когда он выходил на улицу.
"Может-быть, с нею и в самом деле что-нибудь случилось? А впрочем..." На углу Суворовского его снова остановили красногвардейцы. На этот раз он сам заговорил с ними: — Вы в Красной гвардии, товарищи? — спросил он у одного из них, белокурого парня в замасленной черной тужурке.
— Ну да, в Красной гвардии, — отвечал парень, недоверчиво глядя на Шахова.
— Вы — от Военно-Революционного Комитета?
— А тебе что за дело, от кого мы? Ты посты, что ли, проверяешь? — сердито спросил маленький взъерошенный красногвардеец.
— Да стой, погоди! — остановил его белокурый. — У нас наряд от комитета, — объяснил он, — а сами мы с нашей организации, с Лесснеровского завода.
— Стало-быть, штаб ваш...
— А ты что, к нам, что ли, записываться хочешь? — насмешливо пробормотал маленький красногвардеец.
— Штаб наш районный там же при заводе, в помещении больничной кассы, — объяснил белокурый, — ну и тут в Смольном тоже что-то есть, в роде штаба...
Больше спрашивать было не о чем, а Шахов все не отходил от пикета, внимательно разглядывая этих простых и озабоченных людей, которые крепко держали в руках свои винтовки и как-будто знали что-то такое, о чем ему, Шахову, было ничего неизвестно.
3
— Счел долгом явиться на защитные посты армии, верной Временному правительству, — счастливым голосом сказал прапорщик, звонко щелкнув каблуками и старательно поднося руку к козырьку, — для того, чтобы по мере сил и возможности принять участие в защите родины и революции.
Человек в английском пальто перестал стучать пальцами по подоконнику и посмотрел на него с недоумением.
Он спросил, немного заикаясь: — Какого полка?
— Кексгольмского гвардейского полка прапорщик Миллер.
— Кексгольмского гвардейского полка? — с раздражением переспросил человек в английском пальто, — опустите руку. Как дела в полку?
— Не взирая на агитацию, полк остался верным Временному правительству, — без малейшего колебания отвечал прапорщик.
— Вы плохо осведомлены, прапорщик. Когда вы из полка?
И он продолжал, не дожидаясь ответа.
— Кексгольмский полк ночью снял посты и занял Балтийский вокзал и телефонную станцию. Можете итти!
Прапорщик слегка прикусил губу, сделал пол-оборота кругом и вышел.
Старый швейцар в синей ливрее с удивлением смотрел, как прапорщик, выйдя из кабинета, в котором помещался комендант Зимнего дворца, приложил тыльной стороной руку к пылающей щеке и бросился бежать по коридору.
В полутемном коридоре, слабо освещенном сверху, лениво слонялись туда и назад дворцовые служителя.
Вокруг было пусто, сонливо — как-будто все, что происходило на улицах, на площадях, в казармах, в правительственных зданиях Петрограда, не имело ни малейшего отношения к этим холодным, пустым комнатам — бывшей императорской резиденции, ставшей на несколько часов защитными постами потерявшейся армии, верной потерявшемуся правительству.
Прапорщик прошел несколько комнат и наткнулся на высокую перегородку, разделявшую зал на две неравных части.
За стеною слышались голоса и кто-то смеялся.
Он отворил дверь; юнкер, стоявший на часах, опершись на винтовку, схватившись за примкнутый штык рукою, — молча посторонился.
За перегородкой в конце коридора находилась столовая, богато инкрустированная черным деревом; вдоль стен, на паркетном полу лежали больничные матрацы, пол был усеян окурками папирос, огрызками хлеба, пустыми бутылками от дорогих французских вин, десятки лет сохранявшихся в императорских подвалах.
Юнкера Владимирского, Михайловского, Павловского училищ, веселые и равнодушные, оживленные и безучастные, вооруженные и безоружные, бродили туда и назад в табачном дыму между больничными матрацами.
Никто не обратил особенного внимания на офицера, появившегося из части дворца, отведенной Временному правительству.
Высокий рыжеватый портупей-юнкер пристально вгляделся в него, чуть пьяными глазами, видимо принял его за своего знакомого и весело приподняв над головой бутылку белого бургундского вина, прокричал чью-то чужую фамилию.
Прапорщик изредка проводя рукой по лицу, пылавшему яркой краской, молча прошел мимо, в одну из комнат, на стенах которой стройными рядами висели огромные, в тяжелых рамах, картины. На каждой картине, выбросив вперед голову, напружинив поддернутое вверх тело, выгнув грудь, маршировали солдаты.
Прапорщик молча остановился перед одной из картин — на ней император, создатель фрунтового государства на белой лошади с высоким султаном между настороженных ушей, принимал парад лейб-гвардии Преображенского полка. В стекле массивной, позолоченной рамы, отражались колонки ружей, составленные вдоль стены, и пулеметы, стоявшие на подоконниках. Окна были открыты.
За пулеметами в неясной, беловатой отмели стекла маячила Дворцовая площадь.
— Каков строй! — быстро сказал кто-то над самым ухом прапорщика — каков строй! Вот это, извольте взглянуть, русская армия!
Прапорщик обернулся и отступил в сторону: это говорил короткий человек с начинающей лысеть, коротко остриженной, головою.
— Капитан Воронов, к вашим услугам.
— Прапорщик Миллер, — сказал прапорщик, слегка отворачивая голову, чтобы не чувствовать едкого запаха спиртного перегара.
— Может-быть... большевик?
— Если бы я был большевиком, мое место было бы не в Зимнем дворце! — запальчиво ответил прапорщик.
Капитан качнулся, прикрыл глаза.
— Ну и что же, теперь среди прапорщиков сколько-угодно большевиков. Да и не в большевиках дело! Дело в том... в том, что лучшие традиции нашей армии пошли прахом. Посмотрите на юнкеров! Они — будущие офицеры, а есть среди них хоть один аристократ? Защитники отечества! Каждый солдат может без всякого труда попасть в юнкерскую школу... Нет, к дьяволу, к дьяволу!..
— Каждый солдат такой же гражданин Российской Республики, как и вы, господин капитан, — сухо отвечал прапорщик.
— Правильно! — весело закричал тот, приподнимаясь на носках и с пьяным удовольствием разглядывая своего собеседника — не спорю, милый молодой друг... Только знаете ли, что? Нужно бежать отсюда... Мы еще не сыграли нашей партии, но... но, может-быть, лучше ее и не начинать! Честь, честь отменили, мерзавцы... — сказал он вдруг с горечью — Рабочие депутаты, сволочи! Государственные люди!
Прапорщик молча отвернулся от него и подошел к окну.
На площади, неподалеку от главного входа в Зимний стояли в строю три роты юнкеров в длиннополых шинелях. Высокий энергичный человек говорил им что-то, упрямо наклонив голову, сдержанным и коротким движеньем выбрасывая вперед правую руку.
Сквозь открытое окно до прапорщика долетело несколько фраз.
— Мятеж большевиков наносит удар делу обороны страны... сорвать Учредительное собрание... Необходимо вырвать, наконец, почву из-под ног большевизма... В ваших руках спасение родины, республики и свободы.
Юнкера с металлическим стуком взяли винтовки на плечо, беглым шагом перешли через площадь и исчезли под аркой Штаба.
— Тяжело! — сказал за его спиной тот же пьяный голос, — не то что-то, не то все, не... не то, пустота какая-то вокруг, прапорщик!
4
— Десять человек в комнату семьдесят девять! Немедленно!
Военный, с красной повязкой на рукаве, появившийся на пороге комнаты, в которой прибывающие красногвардейские отряды устроили что-то в роде штаба, исчез так же быстро, как появился.
Из коридора на мгновение донесся шум, топот, гуденье — дверь захлопнулась и все стихло.
— Очередь пятому десятку! — весело прокричал мальчишка лет шестнадцати и застучал винтовкой об пол. — Лангензиповцы поперли! Ракитов, вставай, ляжки повытрешь!
В длинных сводчатых коридорах грохочет толпа. Повсюду толпа — на лестницах, в белых высоких комнатах, в тусклых залах, разрезанных вдоль рядами массивных колонн.
Рабочие в длинных блузах, солдаты в изношенных серых шинелях и папахах — готовые двинуться вперед по первому приказу — ждали этого приказа на лестницах, в залах, в коридорах Смольного.
Газеты, листовки, воззвания шелестели в руках толпы — над нею на голой запотевшей стене висели первые листовки Военно-Революционного Комитета.
В комнате семьдесят девять длинноволосый человек в очках, с утомленным лицом мельком оглядел красногвардейцев и ровным голосом отдал приказание: — Вы отправитесь на Марсово поле, к Троицкому мосту. Нужно установить заставу. Держите связь с Павловским полком на Миллионной. Пускай выделят заслон от полка.
Он взял со стола бланк со штампом Военно-Революционного Комитета.
— Десять человек. Так. Кто начальник десятка?
Маленький красногвардеец в огромной мохнатой папахе выступил вперед: — Сепп.
— Григорьев.
— Ракитов.
— Ивченко.
— Дмитриев.
— Давыдов.
— Любанский.
Человек в очках поднял голову от бумаги, которую он писал, сдвинул очки на лоб и закричал: — Тише, товарищи! Не мешайте работать! Мне ваших фамилий знать не нужно...
На одно мгновенье наступило молчание, вслед затем резкий голос сказал коротко: — Шахов.
Красногвардейцы обернулись: высокий хмурый человек отделился от стены и шагнул к столу.
— Одиннадцать, — машинально подсчитал человек в очках.
И сердитым жестом остановил начальника десятка, начавшего было говорить о том, что этот человек не принадлежит к их отряду.
— Неважно, товарищ! Тем лучше! Лишний человек не помешает.
Он приложил печать и подписал наряд.
Маленький красногвардеец аккуратно сложил бумагу и засунул ее в папаху.
— Неважно! — пробормотал он, искоса и с подозрением оглядывая Шахова, — как это неважно? А почем я знаю, что это за человек? Неизвестно... А, может-быть, он, сукин сын, сам Керенский?
И он повел свой маленький отряд между толпы по длинному коридору.
x x x
Шахов добрался, наконец, до лестницы, потеряв по дороге всех своих товарищей.
Некоторое время он видел еще мелькавшую в толпе удивительную папаху Сеппа, но папаха двигалась с подозрительной быстротой и он наконец потерял ее из виду.
Толпа сомкнулась за папахой, за самим Сеппом, за красногвардейцами с такой же неизбежностью, с какою она могла бы впитать в себя броневик.
Хватаясь руками за перила, Шахов спустился вниз по лестнице и вдруг, неожиданно для самого себя, вылетел в сад перед Смольным.
Страшный грохот оглушил его.
Огромные, серые броневики, украшенные красными флажками и завывавшие своими бешеными сиренами, автомобили задохшиеся, как загнанные звери, люди в солдатских шинелях, в матросских бушлатах, волочащие по земле ящики с наганами, разгружающие грузовики с винтовками — все двигалось, шумело, сплеталось, вростало друг в друга.
Во всей этой лихорадочной тесноте, в стремительной быстроте, с которой люди врезались в вещи и тащили их за собою, Шахов минут десять безуспешно искал красногвардейцев, с которыми он был послан.
Он поднялся на несколько ступеней обратно по лестнице и внимательно перебирал глазами каждый автомобиль, наткнулся на готовый к отправке грузовик, который стоял немного в стороне, под деревьями, весь содрогаясь от работы мотора.
Солдаты и красногвардейцы снизу вбрасывали в его коробку пачки газет и листовок.
Шофер стоял на сиденьи и изо всех сил махал в сторону Шахова руками.
— Сюда, сюда! — различил Шахов.
Он сбежал со ступенек и пробрался к грузовику.
— На Марсово поле? — крикнул он.
— Да, да, — отвечал шофер, — ничего не расслышав из-за стука мотора.
Десять рук сразу протянулись к Шахову и втащили его в грузовик.
Рукоятка тормоза сдвинулась с режущим шумом — грузовик дрогнул, откатился назад, сразу взял такую скорость, что красногвардейцы с хохотом попадали друг на друга, пролетел мимо наружной охраны, и качаясь из стороны в сторону, помчался по Суворовскому проспекту.
Огромный молчаливый рабочий первый сорвал обертку с пачки, валявшейся под ногами, и начал бросать газеты, листовки, воззвания в воздух — через несколько минут грузовик мчался по улице, оставляя за собой длинный хвост белой бумаги.
Прохожие останавливались, чтобы поднять их — одни комкали в руках и рвали на мелкие кусочки, другие бережно прочитывали от первого до последнего слова.
Было два часа пополудни и эти листы газетной бумаги были покамест единственным оружием, которое пустила в ход революция.
Время от времени обмотанные пулеметными лентами с ног до головы люди вылетали как из-под земли и кричали: "Стой!" поднимая свои винтовки, — шофер, не обращая на них ни малейшего внимания, даже не отводя взгляда от мостовой, яростно прыгавшей перед ним, кричал что-то и грузовик летел дальше.
В этой отчаянной езде, не оставлявшей никого ни на минуту на одном месте, Шахов почти не различал лиц. Грузовик повернул по Старо-Невскому, обогнул памятник на Знаменской площади и с неожиданной плавностью помчался по Невскому проспекту.
— Садитесь, вот здесь есть место, товарищ, — сказал кто-то за спиной Шахова.
Он обернулся и увидел четырехугольное, поросшее седой щетиной, лицо красногвардейца, предлагавшего ему сесть рядом с собой на свободное место.
По непонятной связи воспоминаний он теперь только понял, что грузовик все время едет не по тому маршруту, по которому он, Шахов, должен был ехать согласно приказа человека в очках из Военно-Революционного Комитета, что вместо Марсова поля, грузовик везет его к Зимнему дворцу.
— Куда мы едем? — прокричал он шоферу.
— Застава у Исаакиевской площади! — прохрипел, не оборачиваясь, шофер.
— Да ведь мне же не туда нужно! — снова прокричал Шахов и в отчаяньи стукнул шофера кулаком в спину.
— Уйди, — прохрипел шофер и взял максимальную скорость.
Грузовик покатился с бешеной быстротой, сотни листовок сразу полетели в воздух, улица позади кишела бегущими и нагибающимися людьми.
Прыгающее четырехугольное лицо оборотилось к Шахову.
— Да куда ж тебя посылали?
— К заставе у Троицкого моста.
Красногвардеец посмотрел на него пристально и положил руку на плечо.
Шахов едва расслышал в стуке мотора и неистовом грохоте колес: — Ладно, брат, нам повсюду хватит работы!
5
Все, что произошло в этот стремительный день, все, что видел он и что понял, наконец, с ясностью почти болезненной, все было неожиданным для Шахова.
Весь мир гудел, как гигантский улей, все сдвинулось со своих мест, вошло в какой-то строго-рассчитанный план, в котором он, Шахов, был теперь отмечен и которым двигала одна грандиозная и яростная мысль.
Но вместе с этой мыслью, той самой, которая тысячи и десятки тысяч людей бросила в этот день на улицы Петрограда, которая билась в нем непрерывно — какие-то мелочишки, незначительные подробности запоминались ему с удивительной силой. Он замечал недокуренную папиросу, брошенную на вымокший газон у Казанского собора, оторванную пуговицу на солдатской шинели, случайное движение, пустую фразу, цвет глаз и длину ресниц людей, которых никогда раньше не видал и теперь видел мельком, каждую безделицу, на которую раньше не обращал никакого внимания.
В этот день из того непрерывного строя, в котором он жил до сих пор, извлечена была машинальность, заставлявшая его не замечать себя самого, своих слов и движений.
Он подносил к глазам руку — рука была другая, незнакомая, с узловатыми пальцами, с широкими ногтями.
На углу Морской он случайно взглянул в зеркало и сделал шаг назад, не узнавая своего лица — лицо показалось ему молодым, ясным и поразило особенной простотой и точностью. Сдвинутые брови разъединились, губы поползли в разные стороны — он неловко засмеялся и прошел мимо, чувствуя под рукой легкий холодок ружейного затвора.
Из того множества людей, с которыми Шахову пришлось столкнуться в этот сумасшедший день, он с особенной четкостью запомнил того самого красногвардейца с четырехугольным лицом, с которым он встретился на грузовике. Его звали Кривенкой, он был старый большевик, старый рабочий Путиловского завода и начальник того отряда, к которому Шахов случайно присоединился.
Он прежде всего поразил Шахова той бешеной и в то же время спокойной работой, похожей на работу приводного ремня, которую он выполнял ежеминутно с холодным спокойствием специалиста.
Он проверял посты, задерживал автомобили, доставал откуда-то продукты, непрерывно вооружал свой отряд — куда ни отправлялся Шахов, повсюду он встречал это неподвижное лицо человека, делавшего черновую работу революции.
Несколько раз он с горечью вспоминал о записке, найденной им на Кавалергардской, и неизменно, вместе с изящным листком из блокнота, он вспоминал высокого гвардейца с бледным холеным лицом — быть-может, друга, быть-может, любовника женщины, ради встречи с которой он только что сделал более двух с половиной тысяч верст.
Раза два он пытался представить себе Галину, ее смех, движения, глаза, лицо — и не мог. Вместо Галины настойчиво вертелась перед глазами головка с английской открытки, виденная им случайно за несколько дней до отъезда из Томска.
И эта головка с открытки вливалась в общий строй мелочишек, незначительных подробностей, пустых безделиц, которые он впервые начал замечать в этот день, из которых теперь была составлена вся его жизнь.
6
Через всю площадь по диагонали протянулась линия красногвардейцев, по улице Гоголя неразрывными кордонами стояли моряки и за ними двигались колонны солдат.
В четыре часа дня, когда в руках Военно-Революционного Комитета были почти все правительственные здания, когда Временный Совет Российской Республики прекратил свое бесполезное существование и работа красногвардейской заставы у Исаакиевской площади сделалась почти механической, — Шахов почувствовал голод. Час тому назад, проходя по набережной Мойки, он видел где-то в подворотне старуху, торговавшую хлебными лепешками, которые она называла кокорами.
Кто-то из красногвардейцев в шутку попытался бесплатно получить ее товар по записке начальника отряда, и она кричала и ругалась, защищая свою корзину с большим мужеством и большим успехом, чем несколько часов спустя ее товарки из женского батальона защищали Временное правительство.
Шахов перешел через площадь и наткнулся на баррикаду, загораживающую путь на набережную, — вокруг огромных бочек были брошены дрова, изломанные кровати, какие-то старомодные кареты — всякая рухлядь, попавшая в руки первому из пришедших на площадь отрядов.
Неподалеку от этой баррикады, в подворотне он нашел старуху с ее корзиной — высокая и худая, с крючковатым носом и острыми вздернутыми вверх плечами, она напоминала несчастную, голодную орлицу из Зоологического сада.
Какой-то военный наклонился над ее корзиной и обеими руками перебирал хлебные лепешки.
— Почем лепешки? — спросил, подходя, Шахов.
Военный мельком посмотрел на него, бросил отобранные лепешки обратно в корзину и, не обращая внимания на ворчанье старухи насчет покупателей, которые "все руками переберут, а купить ничего не купят", отошел в сторону, с любопытством следя за Шаховым.
Шахов, ничего не заметив, купил несколько лепешек, расплатился со старухой; тогда военный, как бы окончательно убедившись в чем-то, подошел к нему.
— Извиняюсь, — сказал он и щеголевато взял под козырек, — если я не ошибаюсь... ваша фамилия — Шахов. Не узнаете?
Шахов взглянул на него с недоумением.
— Нет, не узнаю.
Казалось, военный был очень доволен тем, что его не узнали.
Шахов пристально смотрел на него: ему показалось, что он как-будто где-то видел этого маленького человека в длинной кавалерийской шинели, с постоянно-меняющимся выражением лица, в котором было что-то неуловимо тошнотное.
— Я вас не знаю, — хмуро отвечал он.
— Не узнаете! — поправил его военный, — что же делать! Должно-быть время и роковые обстоятельства изменили мою наружность. Да и вы... Он отступил на шаг. — Да и вы с тех пор изменились!
— Может-быть, вы скажете мне, где мы встречались? — холодно спросил Шахов.
Но военный как-будто не расслышал вопроса.
— Что это за винтовка у вас? — вдруг заинтересовался он. — Вы, как-будто, политикой занялись. Старая закваска, а? Отличная винтовочка, Сестрорецкого завода! Говорят, что товарищ Троцкий выписал из Сестрорецкого завода винтовочки!
Переход к винтовочкам был так внезапен, что Шахов даже растерялся немного; впрочем, он тут же обернулся к военному спиной и зашагал по направлению к площади. Военный, нисколько не смутившись, бросился вслед за ним.
— Помилуйте, да я вас не первый год разыскиваю! Правда, я надеялся вас в совершенно ином виде встретить, но ведь что ж поделаешь. А что вы думаете насчет вот этого подвальчика? Гармонист играет, чорт возьми! Тут народные бури, борьба классов, а он зажаривает русскую и в ус не дует! Зайдемте, а?
Шахов остановился так неожиданно, что военный пролетел еще шагов пять и только тогда воротился обратно.
— Говорите прямо, что вам от меня нужно?
— А вот зайдемте в подвальчик, там я вам расскажу.
— Если бы мне не казалось, что я вас и в самом деле где-то видел, я бы давно заставил вас отвязаться, — сказал Шахов. — В трактир я не пойду. Говорите здесь, если хотите.
— Не пойдете?
Военный вдруг придвинул к Шахову лицо; он часто и напряженно моргал глазами.
— Очень жаль, если не пойдете. А я вам хотел один "варшавский анекдот" рассказать.
— Варшавский анекдот?
Шахов отступил назад и вдруг побледнел ужасно, до зелени.
Военный всматривался в него с интересом.
— Именно варшавский! Достовернейший анекдот! До крайности достоверный, до мелочей...
— Вы меня встречали в Варшаве? — ровным голосом спросил Шахов.
— В том-то и дело, что встречал, — тотчас же подтвердил военный.
Шахов повернулся, сделал несколько шагов и спустился в подвальчик; следом за ним вошел военный.
— Анекдот мой, — начал он, когда они уселись за стол и военный заказал два чая, подмигнув предварительно половому, мигом понявшему, какого рода "чай" требуется посетителям, — должен быть вам отлично известен; вы к нему имели, если можно так выразиться, некоторое касательство. Дело идет, собственно говоря, об одном, в высшей степени благородном, юноше... Вы бы поставили сюда винтовку, вот сюда, в простеночек, а то все вертите в руках...
— Говорите, — сказал Шахов; он был почти спокоен, только на щеке время от времени начинала играть какая-то жилка.
— Этот самый юноша был прапорщиком, — продолжал военный, вдруг начиная гримасничать, — разумеется, это все в германскую войну происходило, а не в какую-нибудь русско-японскую... Так вот этот самый юноша распространял среди солдат разные книжечки — вот те самые, что теперь можете в любом книжном магазине приобрести в неограниченном количестве...
Военный наполнил стаканы, выпил и пошел к прилавку закусывать; казалось, он сделал это для того, чтобы со стороны еще раз взглянуть на Шахова.
— Так вот насчет книжечек, — продолжал он, возвратившись, — разумеется, он не одними книжечками занимался. Но из-за этих самых книжечек закончилась его карьера; иными словами, он попался, был арестован и привезен с фронта в Варшаву...
Он сделал ударение на последнем слове.
— Именно в Варшаву... А в Варшаве посмотрели, понюхали и нашли, что это называется: революционная пропаганда в действующей армии с целью открытия фронта неприятелю и низвержения существующего государственного строя... Прикажете дальше?
— Не нужно.
— Как угодно!
Военный поднял свой стакан, приветственно кивнул Шахову головой и выпил.
— Вы были в полевом суде? — медленно спросил Шахов, вставая со стула.
— Писарь военно-полевого суда Главецкий, — с готовностью подхватил военный.
Они промолчали несколько минут. Шахов, не отрываясь, пристально смотрел военному в лицо; тот аккуратно подтер корочкой пятно на мраморном столике, застегнул на все пуговицы шинель и встал.
— Вам не поверят, у вас нет никаких доказательств, — с трудом выдавил, наконец, Шахов.
— Ай-я-яй, неужели нет? — гримасничая, спросил военный. — А что вы скажете, если я вам покажу...
Он перегнулся через стол и сказал что-то Шахову на ухо.
Шахов отшатнулся от него.
— Что ж вы такие бумаги на всякий случай у себя сохраняете? — спросил он, криво усмехнувшись.
— Это уж все равно... — отвечал военный серьезно, — а вот ведь случай-то вышел.
— Так что же вы теперь от меня хотите?
— Да что, пустяки... хотя впрочем еще не знаю... Да пустяки, стоит ли об этом говорить!
Шахов вдруг повернулся и пошел к двери. На этот раз военный не остановил его, он насмешливо и с интересом следил за тем, как Шахов идет через подвал, поднимается по ступеням, отворяет двери...
Когда Шахов отворил двери на улицу, он еще раз услышал голос Главецкого; Главецкий коротко, по многу раз произносил вслед Шахову всем известное заборное слово.
* КНИГА II *
1
Искусство восстания — самое трудное искусство в мире.
Это искусство требует не только ясного и мужественного ума, не только тонкого лукавства, не только расчетливости шахматиста. Оно требует прежде всего спокойствия: спокойствия, когда нужно гримировать лицо и изменять походку, чтобы из Выборгского подполья руководить революцией; спокойствия, когда план, выработанный бессонными ночами в шалаше, в болотах под Петроградом, готов рухнуть; спокойствия, когда пустая случайность готова вырвать из рук уже одержанную победу; спокойствия, когда сопротивление сломано; наконец, спокойствия, когда вчерашний политический беглец начинает руководить шестою частью мира.
Этим спокойствием в полной мере обладали те, кто 24 октября по условной телеграмме двинули отряды моряков на помощь восставшим солдатам, те, кто троекратным гудком с Трубочного завода вызвали к Николаевскому и Дворцовому мостам отряды василеостровских красногвардейцев и бросили на город восставшие рабочие районы, те, кто должен был из пушек Петропавловской крепости подать сигнал к всеобщему штурму...
Против красногвардейцев — прямолинейного авангарда революции, матросов — людей, привыкших с веселым спокойствием ставить свою жизнь на карту, и солдат, пропахших потом мировой войны, несущих на своих штыках ненависть, воспитанную в Мазурских озерах, — правительство буржуазии противопоставило свою гвардию — юнкерские училища, свою любовь к романтизму — ударные отряды смерти и свой комнатный героизм — женские батальоны, язвительно прозванные "дамским легионом при Временном правительстве".
Впрочем, вежливые адвокаты и осторожные промышленники были уверены в том, что враг будет побежден при помощи одних только заклинаний.
Они и не подозревали, что их власть окончится скорее, чем это можно было бы предположить с первого взгляда.
Вместо того, чтобы отдавать приказы — они отдавали приветствия, вместо того, чтобы попытаться хоть однажды опровергнуть блестяще доказанную неспособность к управлению государственными делами — они выражали друг другу соболезнование, вместо того, чтобы защищаться — они, как благовоспитанные люди, уступали насилию.
Впрочем, защита как холодным, так и огнестрельным оружием, справедливо казалась им бесполезным и хлопотливым делом. Подобно средневековым алхимикам, они предпочитали защищаться формулами магических заклинаний. На всякий случай это вежливое правительство организовало комитет общественной безопасности (иными словами — безопасности буржуазии), послало главного мага и волшебника в Гатчино за красновскими казаками и вызвало с фронта батальон самокатчиков.
Комитет безопасности буржуазии постановил немедленно умереть от негодования, главному волшебнику не суждено было возвратиться обратно, а батальон самокатчиков вступил в Петроград с требованием передачи всей власти в руки Советов.
А покамест адвокаты из провинции и демократы из сахаро-заводчиков уясняли себе смысл происходящих событий и раздували порох заклинаний, плохо разгоравшийся на ветру Октябрьской революции, восставший гарнизон, не тратя лишних слов и щелкая затворами винтовок, при помощи настоящего пороха, изобретенного Бертольдом Шварцем, готовился атаковать Зимний.
К четырем часам дня дворец был уже окружен кольцом войск Военно-Революционного Комитета. Возле Александровского сада и на улице Благородного Собрания за Полицейским мостом стояли Кексгольмский полк, Второй Балтийский и Гвардейский экипажи моряков; группы этих же частей прикрывали завод зенитной артиллерии.
С Морской улицы вход на Дворцовую площадь занимали броневики под прикрытием Павловского полка и Красной гвардии Петроградского и Выборгского районов.
Главный отряд Павловского и Преображенского полков продвинулся до Зимней Канавки и замыкал выходы с площади.
Все эти части с левого фланга и в центре опирались на резервы Егерского, Семеновского и Волынского полков.
Таким образом почти весь петроградский гарнизон по первому приказу готов был двинуться на Зимний дворец.
Именно тогда Временное правительство с удивлением заметило, что штыки, на которые оно опиралось, обратились против него, что меч, который в эти суровые дни должен был защищать буржуазию — висит над ее головой.
Правительству больше ничего не оставалось делать как доказать, что оно действительно умерло и что его остается только похоронить.
Впрочем, в этом случае, нужно отдать ему справедливость, оно проявило редкую сообразительность: так как прямой целью наступления на Зимний был арест Временного правительства, то для того, чтобы Военно-Революционному Комитету было удобнее арестовать его в целом, не тратя много сил и времени на арест каждого министра в отдельности, оно объявило перманентное заседание.
Оно заседало четырнадцать часов под ряд, послало пятьдесят телеграмм, подписало двадцать пять обращений к фронту и тылу, вынесло двенадцать с половиной резолюций протеста и издало один указ Сенату, пока, наконец, не уснуло, утомившись, за крепкими засовами Трубецкого бастиона.
Нужно полагать, что перед своей политической смертью члены правительства пожалели о том, что не знали всего этого раньше. А если бы они это знали, они знали бы и то, что дважды пьеса не разыгрывается, что если у господина министра есть долги, то нужно торопиться покрыть их двадцатым числом министерского жалования.
2
По дислокации Военно-Революционного Комитета Павловский полк должен был занять участок от Миллионной до Невского проспекта по Мошкову переулку и по Большой Конюшенной.
Полк выполнил приказ — к 12-ти часам дня участок был занят.
Недалеко от мостика через Зимнюю канавку, у того места, откуда из-под овальных сводов видны по ночам тусклые огни Петропавловской крепости, была раскинута головная цепь полка — в каждой впадине, в каждой нише ворот прятались солдаты.
Между ними, замыкая расположение полка, двигались дозоры красногвардейцев.
Помня задачу всех красногвардейских отрядов "нигде не подпускать близко к войскам революционного гарнизона контр-революционные войска, верные Временному правительству", — Кривенко поставил свой отряд впереди головной цепи павловцев.
Это было опасное место — впереди, в глубоком секторе баррикад, закрывающих все входы в Зимний, простым глазом видны были пулеметы.
Шахов с дозором красногвардейцев обходил авангардные части.
Глубокая тишина стояла в головной цепи полка. Солдаты молчали.
Только время от времени слышался короткий приказ, и тогда Шахов понимал, что вся эта масса солдат находится в непрерывном движении, что это движение нужно во что бы то ни стало удержать до решительного приказа штурмовать Зимний, что вопреки приказаниям резервы сгущаются все плотнее и плотнее, а головные цепи двигаются все дальше и дальше.
Проходя мимо Мошкова переулка, он услышал, как молодой солдат, лихорадочно шевеля затвором винтовки, спрашивал сдавленным голосом у прапорщика, своего ротного или батальонного командира: — Товарищ Кремнев, третья рота послала меня узнать, почему не наступаем на площадь?
Прапорщик ответил тем же сдавленным, напряженным голосом: — Распоряжение Комитета — ждать!
x x x
А в резервах на Марсовом поле было шумно и весело. Солдаты разводили костры, беспорядочные пятна пламени возникали у Троицкого моста, у Летнего сада.
Возле одного из таких костров, неподалеку от памятника Суворову, собрались солдаты и матросы из разных частей. Все сидели вокруг огня на поленьях, опершись о винтовки — свет костра, неяркий в наступающих сумерках, скользил между ними, освещая черные бушлаты и почерневшие от дождя, дымящиеся паром шинели. Низкорослый, коренастый солдат ругал большевиков.
— Дьяволы, мать вашу так..., — говорил он, — что они там с бабами, что ли, спят?
— Ну, где там с бабами! Теперь по всему Петрограду с фонарем ходи, ни одной бабы не сыщешь! Теперь все бабы в ударный батальон ушли!...
— Почему нас не двигают вперед? — спросил низкорослый, держа голову прямо и глядя на огонь немигающими глазами, — для чего, язва их возьми, они языки треплют понапрасну?...
— Да ведь посылали к ротному, — лениво сказал молодой солдат. Он старательно сушил у огня промокшую полу шинели.
— Посылали! Много ты знаешь, говно такое! — проворчал низкорослый. — Мы тут никак с самого утра торчим! А теперь который час?
— Хорошие были часы, да вошь стрелку подъела, — равнодушно ответил молодой солдат.
— Что они, сволочи, в самом деле, смеются, что ли, с людей? — внезапно и быстро заговорил один из матросов, сидевших поодаль — стой, а спросить что ли у Толстоухова?
— А ты поди, понюхай ему ж..., может он тебе скажет, — проворчал другой.
— Тащи сюда Толстоухова, товарищи! — закричал первый матрос.
— Толстоухов! Толстоухов! сюда! — понеслось от одного костра к другому.
Высокого роста чернобородый моряк внезапно появился на грузовике у Троицкого моста. Свет костра падал на него сбоку, его голова и плечи огромной двигающейся тенью метались на голой стене.
Он сказал полнокровным, четким голосом, который был одинаково слышен в разных частях резервного расположения: — Распоряжение Комитета — ждать!
x x x
Приказа наступать ждали не только в головных колоннах и в резервных частях — с неменьшим нетерпением его ждали в штабах.
Кривенко второй час сидел в казармах Балтийского экипажа, в одном из фронтовых штабов и несмотря на энергичные уговоры молодого мичмана, только что назначенного начальником штаба, решительно отказывался уйти.
— Товарищ Кривенко, — говорил мичман, — отправляйтесь к своему отряду. Вы знаете, чорт вас возьми, что вас за такое поведение нужно расстрелять на месте!
— Это не меня, а таких штабных начальников нужно расстрелять на месте. Я свое дело знаю!
— Да поймите же вы, наконец, что раз Военно-Революционный Комитет считает нужным не отдавать приказа, значит у него имеются для этого свои основания! Как же вы смели бросить свой отряд в такое время? — вдруг, начиная свирепеть, закричал мичман.
Кривенко досадливо усмехнулся.
— Ты, дружок, за мой отряд не беспокойся! Это я не сам пришел, меня мой отряд послал в штаб за приказом!
— Да за каким приказом?
— А за таким, что мы три часа стоим на одном месте и ни тпру ни ну...
Он вдруг с яростью ударил кулаком по столу.
— Да ведь ребята прямо на огонь прут...
Мичман побагровел, не сказал ни слова и, махнув рукой, выбежал в соседнюю комнату; немного погодя он приоткрыл дверь и просунул в щель голову: — Между прочим, какого чорта вы ко мне пришли? Идите в свой штаб, в Павловские казармы!
Кривенко запыхтел, успокоился и, ворча что-то, принялся внимательно рассматривать голые стены казармы.
— Кронштадтцы приехали! — быстро сказал матрос, стоявший у окна и во время разговоров о приказе не проронивший ни слова.
Он выбежал из комнаты. Кривенко, вслед за ним, спустился вниз по лестнице и пошел на набережную, к Николаевскому мосту. На Неве стояла целая флотилия: направо у Николаевского моста вырисовывалась в тумане "Аврора", налево ошвартовался "Амур", — верхняя палуба его была полна черными бушлатами; за ним стояли колесные пароходы. Несколько тысяч молодых матросов с винтовками за плечами, с патронташами у пояса по веревочным лестницам взбирались на каменные парапеты набережной, легко прыгали вниз, бежали к своим частям, быстро строились в колонны.
Через полчаса вся набережная была полна кронштадтцами.
Они не успели еще построиться, как черный автомобиль со слюдяными окошечками в парусиновом верхе вылетел из-за угла Галерной и остановился.
Худощавый высокий моряк подошел к автомобилю и сказал несколько слов, которые не расслышал Кривенко. Невысокого роста человек в очках, в фетровой шляпе на длинных рыжеватых волосах, в распахнутом пальто вскочил на сиденье шофера и поднял руку.
— Кронштадтцы! — сказал он и замолчал на одно мгновенье.
Глухой шум еще катился внутри смыкающихся колонн.
— Приветствую вас от имени Петроградского Совета Солдатских и Рабочих Депутатов, от имени Военно-Революционного Комитета, от имени власти рабочих, крестьян, солдат и матросов!
Легкий ветер повеял с Невы и взбросил вверх ленточки над круглыми, матросскими шапками.
— Кронштадтцы! — продолжал человек в очках, — вы идете в бой не по приказу какого-нибудь жалкого русского Бонапарта, царящего милостью долготерпения революции. Вы идете в бой не во имя исполнения договора наших самозванных правителей с союзниками, спутывающих цепями руки русской свободы. Вы идете в бой с именем великой революции на недрожащих устах и в горячем сердце!
Он замолчал и нервным движением провел рукой по лицу.
— Русский флот всегда стоял в первых рядах революции. Имена моряков вписаны на почетном месте в книгу великой борьбы с царизмом. Так пусть же и теперь — в день величайшей из революций — моряки будут мощным авангардом пролетариата!
"Перед вами — Зимний дворец, последнее прибежище керенщины, последняя опора врагов народа. Ваша боевая задача — атаковать дворец. Ваши братья — солдаты и красногвардейцы выполнили свой долг, передав сегодня ночью в руки Военно-Революционного Комитета все правительственные здания, банки, телеграфы, вокзалы. Очередь за вами... Они ждут вас на баррикадах..." Кривенко, не дослушав речи человека в очках, побежал обратно в штаб. Поднимаясь по лестнице он несколько раз всхрапнул басом — с некоторой натяжкой, это можно было принять за смех.
— Ты слышал, чорт побери? — весело закричал он, увидев мичмана, — давай сюда приказ!
Мичман потряс перед его лицом только что полученной телефонограммой.
— Распоряжение Комитета — ждать!
3
Прапорщик Миллер медленно спустился по лестнице, на Дворцовую площадь.
На несколько минут он задержался на лестнице, придерживая рукой звякнувшую о ступени шашку.
В двадцати шагах от дворца юнкера строили баррикады. Они выносили со двора длинные бревна и нагромождали их у главного входа; они работали молча, несколько ударниц из женского батальона неловко и торопливо помогали им. Винтовки с примкнутыми штыками были прислонены к отлогим перилам лестницы.
Работа велась с утра — длинные штабеля дров тянулись уже вдоль всего фасада и закрывали все входы в Зимний. В баррикадах были искусно размещены пулеметы — подступы вливающихся на Дворцовую площадь улиц были в сфере их огня.
Прапорщик с видимой досадой отвернулся от работающих юнкеров и обойдя штабеля, вышел на площадь.
Огромный полукруг правительственных зданий казался покинутым — он встретил на площади только одного человека: высокого роста старик в изодранном полушубке стоял возле дворцовой решетки, что-то яростно бормоча и с сумасшедшей напряженностью всматриваясь в ярко-освещенные окна Зимнего.
Несмотря на холод, полушубок его был расстегнут и видна была старческая худая грудь, поросшая седыми волосами; к картузу его был приколот красный лоскут.
Прапорщик перешел через дорогу. На углу Невского голубоватым шаром горел фонарь; вокруг него была светлая пустота и в этой пустоте изредка мелькали тени.
Фонарь горел на демаркационной линии правительственных войск.
Каждый, кто в шесть часов вечера остановился бы у решетки Александровского сада, увидел бы, что направо и налево от этого фонаря неподвижно чернели колонны вооруженных людей, а в двух или трех кварталах от него, вдоль по Невскому шли трамваи, сверкали витрины магазинов и электрические вывески кино.
Город жил как обычно, стараясь, насколько это было возможно, не замечать революции, отмечая в своем календаре только повышение цен и понижение температуры.
На другой стороне улицы стоял пикет. Солдаты курили самокрутки и негромко разговаривали о событиях сегодняшнего дня.
Прапорщик услышал только одну фразу, произнесенную громче других: "Кронштадтцы здесь!" Он пошел вдоль решетки Зимнего, по направлению к Дворцовому мосту.
Три юнкера встретились ему по дороге; они шли не торопясь, как на прогулке, небрежно заложив винтовки под руку. Один из них остановился и двинулся было к прапорщику, как-будто желая предупредить его о чем-то, но вдруг ускорил шаги и побежал, догоняя своих товарищей.
Прапорщик дошел до конца решетки и остановился, настойчиво вглядываясь в темноту: ему показалось, что какие-то тени проскользнули мимо него, наперерез Дворцового моста.
Он нащупал в кармане револьвер и сделал еще несколько шагов вперед: на этот раз совсем близко от него, пригнувшись, держа винтовки наперевес, пробежали и скрылись в тени, отбрасываемой дворцом, четыре матроса.
— Да здесь же с самого утра стояли наши!.. Ведь если они со стороны набережной обойдут дворец...
Он повернулся и опрометью бросился обратно на площадь.
— Стало-быть, на нас с двух... нет, с трех сторон наступают...
Придерживая путающуюся между ногами шашку, он добежал до крайней баррикады. Мельком взглянув на площадь, он завернул было за угол, но тотчас же возвратился.
С того времени, как он проходил здесь, направляясь в сторону Дворцового моста — на площади что-то переменилось. Он стоял несколько секунд неподвижно, переводя взгляд с одной части площади на другую и вдруг заметил, что перед самыми баррикадами, выдвинувшись далеко на площадь со стороны Александровского сада — стоит какая-то воинская часть.
"Юнкера выдвинули авангард..." — подумал он и прошел мимо.
Однако же, не дойдя до входа несколько шагов, он возвратился.
Незнакомая воинская часть не была юнкерским авангардом — на солдатах не было ни юнкерских погон, ни нашивок ударного батальона — среди них было больше штатских пальто, чем военных шинелей.
— Да ведь это...
Он с бешенством схватил за плечо юнкера, стоявшего на часах у входа в сад.
— Что это за войска?
Юнкер с испугом отступил назад, но, вглядевшись в офицера, ответил спокойно: — Это? Не знаю...
— Да ведь они же здесь, перед дворцом, на площади! — в исступлении закричал прапорщик, — они сейчас сюда войдут... Почему не стреляют? Почему...
— Это меня не касается, господин прапорщик, — холодно отвечал юнкер, совершенно оправившись, — об этом я предложил бы вам осведомиться у начальника сводного отряда.
— Так доложите об этом немедленно начальнику отряда, а кстати сообщите ему, что дворец со всех сторон окружают. Нужно полагать, что и это вашему командованию неизвестно!
Он прошел в сад; в саду маячил при свете, падавшем из окон дворца, фонтан; на затоптанных клумбах стояли и сидели юнкера и казаки.
В огромной прихожей Салтыковского подъезда, прапорщик встретил несколько офицеров, собравшихся вокруг овального стола; одни курили, другие, при свете канделябров, рассматривали висевшие на стенах картины.
Прапорщик подошел к одному из них, ходившему по комнате с заложенными за спину руками.
— Не знаете ли, где кабинет начальника обороны?
Офицер поднял голову, рассеянно посмотрел в лицо Миллера взглядом человека, которого разбудили, но который еще не пришел в себя, резко ответил: "не знаю", — и снова принялся, щуря глаза, ходить туда и назад по комнате.
— Такой и должности нет, начальник обороны, — весело сказал другой офицер, подходя к Миллеру ближе — вам, должно быть, начальника штаба...
— Все равно, хоть начальника штаба...
— Позвольте-ка! — вдруг удивился офицер, — а кто ж это теперь начальник штаба? Багратуни, кажется, еще утром отказался.
Первый офицер остановился и с неожиданным вниманием оглядел Миллера с головы до ног.
— Вам не мешало бы знать, — хмуро заметил он, — что начальника штаба следует искать в штабе Петроградского военного округа, а не в Зимнем дворце, являющемся местопребыванием Временного правительства.
Миллер махнул рукой и, не дослушав хмурого офицера, выбежал из прихожей.
Поднимаясь по лестнице, вся клетка которой по стенам была убрана гобеленами, он наткнулся на юнкера, стоявшего на часах, и от него узнал, наконец, что начальник всех вооруженных сил столицы Кишкин только-что вернулся из штаба и прошел в комнату, где заседает Временное правительство.
— Где заседает Временное правительство?
— Право не знаю, — вежливо ответил юнкер, — до сих пор правительство заседало в малахитовом зале, а теперь перешло куда-то во внутренние покои.
У Миллера вдруг передернулось лицо — он побледнел и схватился рукой за стену.
Юнкер подскочил к нему — он отстранился и молча пошел по длинному сумрачному коридору.
— Внутренние покои? Какие внутренние покои? Обстрела боятся, что ли? Матросы на набережной... Если бы эти офицеры там, в дежурной комнате узнали об этом, так, пожалуй, тотчас же вызвали бы начальника обороны... Или начальника штаба?.. Или нет... как его юнкер назвал? Ах, да! Начальник всех вооруженных сил столицы... А, быть-может, они все это знают отлично? Ведь нельзя же, в самом деле, не заметить эту толпу на площади... Что-то не то... Пустота... — вдруг вспомнил он пьяного капитана.
Он шел все дальше и дальше, проходя одну комнату за другой, не замечая недоумевающих взглядов юнкеров, солдат, каких-то штатских с нерусскими лицами — всех, кто попадался навстречу.
Наконец, он остановился в одной из внутренних комнат дворца, неподалеку от той комнаты, в которой он поутру представлялся коменданту дворца.
Он обвел комнату глазами, направился к дивану, врезанному в глубокую, дубовую нишу, и растянулся, подбросив руки под голову.
Короткий размеренный голос читал что-то за деревянной стеною. Слова были легкие, незвучные, пролетавшие мимо сознания, перед глазами стояли неподвижными черными мухами пулеметы, отраженные в стекле, сквозь строй николаевских гвардейцев.
Наконец, дважды повторенное упоминанье о Военно-Революционном Комитете заставило его прислушаться.
Тогда с удивительной ясностью вспыхнуло в памяти все, что только-что было прочтено за стеною: "Военно-Революционный Комитет предлагает вам в течение 20 минут с момента вручения настоящего ультиматума прекратить боевые действия, сдать все имеющееся у вас оружие и передать здание Зимнего дворца в распоряжение Военно-Революционного Комитета".
— Так вот где Временное правительство заседает... — устало подумал прапорщик.
"... В случае отказа или неполучения на настоящий ультиматум требуемого ответа, по прошествии указанного срока артиллерией Петропавловской крепости и крейсером "Аврора" будет открыт огонь" — закончил голос.
И прибавил: — Прошло уже полчаса, как я получил эту бумажку.
— Подобный случай был в 1871 году во Франции, — грустно сказал кто-то над самым ухом прапорщика; должно-быть, обладатель грустного голоса и любитель аналогий сидел с другой стороны дубовой ниши.
— Мы не можем отдать приказ к сдаче Зимнего, — взволнованно заговорил другой голос, — у нас нет точных сведений о том, каковы силы большевиков. Кто может поручиться за то, что это не простая угроза? Быть-может, этот ультиматум указывает даже на их бессилие? Неужели мы уступим угрозе, когда успех большевиков еще далеко не обеспечен когда...
— А кстати, Александр Антонович, что грозит дворцу, если "Аврора" откроет огонь? — спросил, перебивая, человек, читавший ультиматум.
После нескольких секунд ожидания другой голос, принадлежавший без всякого сомнения старику и, по всей вероятности, военному, ответил: — Он будет обращен в кучу развалин. У нее башни выше мостов. Может уничтожить дворец, не повредив ни одного здания. Зимний расположен для этого удобно. Прицел хороший.
— Как раз подобный случай был в 1871 году, во Франции, — вздыхая, произнес грустный голос.
— Уступить мы можем только насилию! Но не нужно упускать из виду, что с одной стороны соотношение военных сил, с другой стороны общественное политическое поведение всех тех революционных организаций, которые в своей совокупности одни могут авторитетно и для нас обязательно решить вопрос об организации верховной власти — таково, что мы предоставлены самим себе — сказал солидный голос, судя по тембру принадлежавший, по меньшей мере, министру внутренних дел, — с одной стороны мы совершенно изолированы фактически, с другой стороны никто, как кажется самые большевики, не станут опровергать того, что мы наделены всей полнотой власти юридически. Мы должны показать, что наше сопротивление не есть только стремление сохранить власть, мы не хотим бесцельного кровопролития...
— Это они так, ультиматум о сдаче обсуждают! — с ужасом подумал прапорщик, — а покамест...
— Так значит, Андрей Иванович, что же вы предлагаете ответить на эту бумагу? — спросил человек, читавший ультиматум.
— Я предлагаю совсем не отвечать на это странное требование...
"Странное требование!" — усмехнувшись, подумал прапорщик.
— Это — единственное средство сохранить достоинство носителей народных полномочий, — уверенно сказал тот же солидный голос.
— Все это очень хорошо, разумеется, насчет народных полномочий — медленно сказал военный, только что известивший Временное правительство о разрушительной силе снарядов "Авроры", — а покамест мы обсуждаем ультиматум, большевики, нужно полагать, занимают Главный штаб.
Юнкер в изодранной гимнастерке с винтовкой в руке пробежал мимо Миллера, где-то за углом, в глубине коридора распахнул двери в комнату заседаний Временного правительства и вытянулся на пороге, поднеся руку к козырьку: — Генерал-квартирмейстер Параделов просит известить Временное правительство, что Главный штаб занят большевистскими войсками!
4
... по прошествии двадцати минут с момента вручения настоящего ультиматума артиллерией Петропавловской крепости...
Крышка часов щелкнула и отвалилась: часы показывали двенадцать минут седьмого — до истечения указанного срока оставалось восемь минут.
Комиссар сунул часы в карман и вытащил кисет с табаком и трубку.
— А ведь, должно-быть, не один я сейчас считаю минуты... еще семь... шесть... пять минут и...
— Товарищ Лобачев, крепостная рота отказывается стрелять!
Комиссар вскочил, сделал шаг вперед, вспылил было, но сдержался и спросил, не повышая голоса.
— Почему?
— Говорят: орудия заржавлены... Говорят, пускай сам комиссар из таких орудий стреляет!
Трехдюймовые орудия, которыми надлежало штурмовать Зимний дворец, были найдены на дворе арсенала и еще утром вытащены в "лагери".
"Лагерями" называлось небольшое пространство между крепостной стеною и обводным каналом Невы, когда-то служившее для лагерного расположения частей гарнизона, а теперь превратившееся в место для свалки мусора.
Не было возможности выбрать иную позицию — ни втащить орудия вверх на крепостные стены, ни оставить их за стенами. Слишком близка была цель — Зимний можно было расстреливать только прямой наводкой.
С наступлением темноты эти орудия были выдвинуты из-за куч мусора на заранее выбранные места у самого берега Невы.
Снаряды частью нашлись в арсеналах, частью были присланы с Выборгской стороны из склада огнеприпасов, — все было готово к тому, чтобы в условленный час начать бомбардировку Зимнего, подавая тем самым знак к всеобщему штурму — и теперь, когда этот условленный час пришел, когда через четыре минуты Военно-Революционный Комитет прикажет открыть огонь, теперь...
— Товарищ Павлов, я иду к орудиям. Вы замените меня до моего возвращения.
Тусклые блики фонарей дрожат в темной зыби Невы; октябрьский вечер легким дыханьем дождя оседает на лицо и руки.
Через Троицкий мост с резким звоном тянутся игрушечные трамваи, лепятся к перилам кукольные фигурки прохожих.
Комиссар выбрался, наконец, за крепостную стену.
Среди огромных куч мусора, в свете ручного фонаря казавшихся безобразной декорацией — стояли орудия.
В десяти шагах от них несколько артиллеристов жались к стволам огромных оголенных ветел. Один из них вышел вперед: — Товарищ комиссар?..
Ручной фонарь направляется навстречу артиллеристу и свет его на одно мгновенье задерживается на офицерских погонах.
— В чем дело, поручик? Почему артиллеристы отказываются стрелять?
— Артиллеристы не отказываются стрелять...
Поручик держит голову прямо и смотрит в лицо Лобачева немигающими глазами.
— Артиллеристы не отказываются стрелять, в случае если им будут предоставлены исправные орудия. Эти орудия — неисправны. При первом выстреле их разорвет. Они — проржавели, в компрессорах нет ни капли масла.
Комиссар внезапным движением наводит свой фонарь прямо в лицо офицера.
Сухое, гладко выбритое лицо спокойно, брови слегка приподняты, глаза смотрят не мигая, только зрачки сузились под ярким светом; да и что там рассмотришь в этих пустых глазах, спасает ли этот вылощенный человек свою шкуру, надеется ли на то, что эти сумасшедшие большевики проиграют игру? И уж во всяком случае не узнать, ни за что не узнать, по этим глазам, есть ли в самом деле в компрессорах масло и проржавели ли в самом деле орудия, первые орудия революции, которыми во что бы то ни стало нужно подать условный знак к атаке, которыми во что бы то ни стало нужно сломить сопротивление "армии, верной Временному правительству"?
— Я вам не верю.
Поручик пожимает плечами.
— Как вам угодно! Впрочем вы в этом можете удостовериться сами!
— Вызовите сюда фейерверкера.
Фейерверкер, неуклюжий, широкий солдат в темноте возится возле орудий; его зовут; переваливаясь на коротких ногах он идет к комиссару.
— Какие неисправности в орудиях?
Фейерверкер молчит.
— Какие неисправности в орудиях?
— Из их давно не стреляно, — говорит, нахмурившись, фейерверкер. Заржавели. И в компрессорах...
— Что?
— В компрессорах — пусто. Масла нет.
Комиссар молчит; немного погодя, он подходит к артиллеристам ближе и говорит глухо: — Сейчас я пришлю своего помощника для обследования орудий. В случае, если они окажутся исправными...
Он замолчал на одно мгновенье: — Расстреляю!
Он повернулся и быстро пошел обратно.
У самой крепостной стены его догнал поручик, начальник крепостной роты.
— Простите, товарищ комиссар...
Лобачев, не замедляя шага, повернул к нему голову.
— Вы, может-быть, думаете, что я солгал... Даю вам честное слово офицера, что...
Он едва поспевал за комиссаром.
— Что стрелять из этих орудий, в самом деле, крайне опасно!
x x x
Снова тусклые блики фонарей дрожат в темной зыби Невы, снова ветер, дождь и сумрачные громады зданий.
Навстречу ему, размахивая рукой, в которой зажата записка, бежит какой-то солдат.
— Товарищ комиссар!
— В чем дело?
— Вас ждут... Вот записка.
При четком свете фонаря Лобачев читает записку и стиснув челюсти рвет ее на мелкие клочки.
— Опять приказ... Но, чорт побери, ведь можно же начать бомбардировку с "Авроры"!
— Где Павлов?
— В дежурной комнате, товарищ комиссар!
Лобачев бежит по лестнице, распахивает дверь в дежурную комнату и лицом к лицу сталкивается с человеком невысокого роста, в очках в распахнутом пальто и мягкой фетровой шляпе, сдвинутой на затылок.
— В чем дело, чорт возьми? Почему не открываете огонь. Из Смольного приказ за приказом, войска ждут, а вы...
Лобачев, крепко сжимая челюсти, смотрит на человека в очках.
Тот внезапно умолкает, сдвинув брови и тревожно вглядываясь в лицо комиссара.
— Вы больны? Если вы больны, так как же вы смеете браться за такое дело...
Лобачев разжимает залитый свинцом рот.
— Я здоров. Не имею возможности открыть огонь, так как орудия, по словам артиллеристов, неисправны и стрельба из них сопряжена с опасностью для жизни.
— Ваши артиллеристы — изменники! — кричит человек в очках. — Немедленно дайте знак из сигнальной пушки.
— Сигнальная пушка? — вспыхивает в мозгу комиссара. — В самом деле, как же так?.. Сигнальная пушка...
— Почему вы не вызвали артиллеристов с Морского полигона?
— Почему я не вызвал артиллеристов с Морского полигона? — бессмысленно повторяет комиссар и, придя в себя, отвечает: — Потому что четверть часа тому назад я еще не знал, что орудия неисправны.
Человек в очках хватает его за руку и тащит к дверям.
— Идемте к орудиям!
Он уже бежит по лестнице, выбегает на двор, дождь сразу захлестывает лицо; он поднимает воротник пальто, глубже надвигает шляпу. Комиссар едва поспевает за ним. Они идут в темных проулках, между гарнизонными зданиями; со стороны Зимнего слышатся редкие ружейные выстрелы, фонари слабо мерцают у крепостных стен.
— Товарищ Лобачев, где вы?
Какой-то человек бежит за ними, проваливаясь в лужи, прыгая через выбоины.
— Я здесь. Что случилось?
Человек падает в лужу, вскакивает, ругаясь по-матери, и кричит весело: — Зимний сдался и наши там!
Человек в очках с недоумением опускает голову и смотрит поверх очков.
— Зимний сдался? Навряд...
Комиссар, дрожа от напряжения, хватает его за руку.
Он отвечает на пожатие и, прислушиваясь к учащающейся стрельбе, говорит с сомнением, качая головой.
— Что-то не то... Однако ж едем туда... Посмотрим...
Они возвращаются обратно в дежурную комнату.
Высокий солдат, лицо его кажется знакомым комиссару, подходит к нему, едва только он появляется на пороге дежурной комнаты.
— Товарищ комиссар, — говорит он и, по старой военной привычке, подносит руку к козырьку фуражки — поручение выполнено.
— Какое поручение? — пытается вспомнить комиссар. — Ах да, это тот самокатчик... Я его посылал с ультиматумом в Зимний.
— Очень хорошо, товарищ, — отвечает он.
— Временное правительство отказалось ответить на ультиматум...
— Временного правительства больше не существует. Зимний взят.
— Вы давно с Дворцовой площади? — спрашивает самокатчика человек в очках.
— Не более, как минут тридцать...
— Ну как там?
— Да вот впервые от товарища Лобачева слышу, что Зимний сдался.
Человек в очках быстро идет к дверям и еще раз оборачивается на пороге.
— Я еду. На всякий случай необходимо немедленно послать за артиллеристами с Морского полигона.
На мостике, за крепостными воротами уже тарахтит автомобиль со слюдяными окошечками в парусиновом верхе.
5
Кривенко вернулся из штаба мрачный и почти не отвечал на расспросы красногвардейцев.
Он хмуро выслушал сообщение своего помощника о том, что за время его отсутствия заставой Павловского полка были задержаны на Морской 150 юнкеров с четырьмя орудиями, за какие-то пустяки обругал его по-матери и принялся осматривать испорченный пулемет, с которым возился еще утром.
Раза два он пробормотал что-то про себя, но Шахов, вернувшийся с обхода расслышал только: — Все дело губят... Засранцы! Что ж, подождем.
Шахов хотел было узнать от него о причинах замедления, но раздумал и отошел в сторону.
Недавнее ощущение необычайной новизны всего мира и странность того, что вещи и люди представлялись ему во всех мелочах с особенной свежестью и убедительностью — все это было сметено встречей с Главецким.
Это лицо, немного опухшее, тошнотное, но вместе с тем чем-то привлекательное выплывало перед ним за каждым углом. За три часа, которые он провел, бродя между Морской и Миллионной, оно не оставляло его ни на одну минуту. Он до мелочей припоминал давешний разговор в трактире и вместе с тяжелым чувством огромной и страшной для него (в этом он был почти уверен) неудачи, испытывал горечь от того, что встреча с Главецким произошла в этот, а не в другой день.
И теперь, когда первое ощущение свежести и новизны исчезло, он с новой силой вспомнил о Галине.
Теперь он тревожился о ней, жалел, что не отправился разыскивать ее тотчас же, упрекал себя в этом; ему странным казалось, что он так быстро и так просто забыл о ней. Он сидел, обхватив винтовку обеими руками, чувствуя щекой холодок шомпола, и прислушивался к глуховатому говору в цепи, раскинутой поперек Миллионной, к редкому треску ружейных выстрелов у Зимнего дворца.
Но эти звуки были уже привычными и неизбежными для сегодняшней ночи; он переставал замечать их и тогда снова отчетливо вспоминал жесты, мелочи одежды, чуть неверную походку Галины, как в тот год, который он провел в глухой деревушке под Томском, где напрасно старался ее забыть.
Этот бесконечный год, который он так старательно прожил в разлуке с нею, в который он пытался, наконец, свести личные счеты с собою — вдруг ухнул куда-то. Этот год был ошибкой, ребячеством, неуменьем совладать с собой, детским желаньем уйти от настоящей жизни, а настоящая жизнь была в ней, в Галине, в этой теплой и глухой радости, которая снова начинала подмывать его.
Он поднял голову — автомобильные прожекторы косыми снопами света скользили по Миллионной — и снова опустил ее; в прижатых ладонью глазах на миг мелькнули круглые красные пятна...
— Стой!
Автомобиль взлетел на мостик через Зимнюю канавку и остановился.
Кривенко, сняв винтовку с плеча, бежал к нему вдоль тротуара.
— Кто такие? — в два голоса закричали из цепи.
Человек в очках и в фетровой шляпе, сброшенной на затылок, высунулся из автомобиля.
— Из Военно-Революционного Комитета. Нам только-что передали, что Зимний взят.
— Хм, вот как, взят? — с иронией переспросил Кривенко, — ну так он, стало-быть, само собой взялся. Мы тут четвертый час стоим ни туда ни назад, а от нас требуют, чтобы мы дворец взяли!
— Какое там взят, недавно нас оттуда здорово шпарили, туда ехать опасно! — закричали из цепи.
— Нужно полагать, что вы плохо осведомлены, товарищи...
Человек в очках поднял голову и некоторое время пристально смотрел перед собою, вдоль Миллионной.
Впереди, за цепью красногвардейцев, были огромные колоссы Эрмитажа, за ними спорная площадь с Александровской колонной, не бросавшей тени в эту безлунную октябрьскую ночь, и баррикады юнкеров и малахитовая зала Зимнего дворца и неизвестность, смотрящая с каждой крыши, из каждого угла круглыми дулами пулеметов.
— Либо дворец взят частями, действовавшими со стороны Невского...
Он опустился на сиденье и приказал ехать дальше. Вслед ему раздались предостережения.
— Либо он в самом деле еще не взят! — докончил он и приподняв шляпу нервным движеньем взбросил вверх длинные волосы.
Через пять минут ни у кого не оставалось сомнений в том, что Зимний еще не взят: едва только автомобиль подошел к Эрмитажу, как чей-то напряженный голос закричал "ура!", пули со свистом полетели вдоль Миллионной, со стороны дворца затараторил пулемет.
Автомобиль дал задний ход, пятясь пролетел горбатый мостик через Зимнюю канавку и остановился.
Человек в очках выпрыгнул из автомобиля и пошел к солдатам.
— Что, взят? — крикнули из цепи.
Человек в очках остановился посреди улицы и закинул вверх голову. Он сказал спокойно: — Нет, Зимний дворец еще не взят революционными войсками. Но он будет взят ими через сорок минут!
Вокруг него столпились красногвардейцы.
— Кто здесь у вас начальник в отряде?
— А вот стоит, в воротах. Товарищ Кривенко!
Кривенко с досадой оттолкнул пулемет, убедившись в том, что сегодня стрелять из него все равно не удастся и вышел.
— Вы — начальник этого отряда?
— Да, я.
— Есть тут у вас в отряде артиллеристы?
Кривенко поднял голову и с усилием наморщил лоб.
— С арсенальных мастерских есть ребята. Еще пулеметчики.
— Нет, не пулеметчики, а артиллеристы?
— Кроме меня, в отряде артиллеристов нет.
Человек в очках взбросил очки на лоб и пристально посмотрел на Кривенку.
— Вы — моряк?
— Нет, не моряк... Я служил в артиллерии.
— В Петропавловской крепости какая-то путаница с орудиями — быстро заговорил человек в очках. — Нужно немедленно начать артиллерийский обстрел Зимнего. Вам придется наладить это дело. Передайте кому-нибудь отряд и поезжайте со мною.
— Слушаюсь, — коротко ответил Кривенко.
Автомобиль остановили только один раз, у Троицкого моста. Давешний, огромного роста моряк, передававший резервам распоряжение Военно-Революционного Комитета, направил внутрь автомобиля карманный фонарь.
Человек в очках зажмурил глаза от неожиданного света, с усилием открыл их и назвал моряка по имени.
— Ну да, да! В крепость!
Автомобиль поехал дальше.
Немного погодя спутник Кривенки, задремавший было, встрепенулся, спросил у Кривенки как его зовут и снова пробормотал что-то насчет того, что в Петропавловской крепости с артиллерией неладно.
Больше он ничего не сказал.
Он не сказал ни слова о том, что нужно было не только уметь стрелять из орудий, но также уметь жертвовать жизнью за революцию для того, чтобы открыть огонь по Зимнему дворцу из орудий Петропавловской крепости.
Он не сказал ничего о том, что в Петропавловской крепости было сколько угодно артиллеристов, умеющих отлично стрелять из орудий, но не желавших жертвовать жизнью за революцию.
Если бы он был разговорчив, он, может-быть, рассказал бы и о том что в Петропавловской крепости есть люди, готовые пожертвовать жизнью за революцию, но что эти люди не умеют стрелять из орудий.
Если бы он не был так утомлен, он, быть-может, сказал бы и о том, что в этот час готовность умереть за революцию в полной мере соответствует знанию артиллерийского дела.
Но он ничего не сказал. Он сидел, забившись в угол автомобиля, надвинув шляпу на лоб, выглядывая из-под очков до-нельзя утомленными глазами.
6
Старший крепостного патруля остановил автомобиль, спросил пропуск.
Кривенко тронул своего спутника за плечо.
— Приехали, кажется.
Тот, еще не очнувшись окончательно, схватился за револьвер, лежавший в кармане пальто, однако тотчас же пришел в себя и сонным движеньем руки пытался отворить дверцу автомобиля.
Усталость схватывала его, время от времени, как судорога.
Они оставили автомобиль у ворот и пошли пешком. За те полчаса, которые прошли со времени получения ложных сведений о сдаче Зимнего, за стенами крепости не изменилось ничего: во дворе были те же лужи, так же бродили туда и назад солдаты, кое-где тускло горели фонари, с крепостных стен россыпью, видимо не целясь, стреляли из винтовок.
Ничто не нарушало простого, как будто издавна установленного порядка этой дождливой октябрьской ночи; только одно обстоятельство не сходилось с этим неслучайным строем: чей-то веселый звучный голос неподалеку от крепостных ворот пел песню: Цыганочка дай, дай!
Цыганочка дай, дай!
Цыганочка черная Ты нам погадай! Это было так необычно, до такой степени не сходилось с пугливым светом фонарей, с этим коротким треском винтовок на крепостных стенах, что и Кривенко и человек в очках остановились и с удивлением посмотрели друг на друга.
Человек, певший про цыганочку, шел в нескольких шагах впереди них. При свете фонаря мелькнул ворот голландки и круглая матросская шапка, сдвинутая на затылок.
Цыганочка, дай, дай!..
Он вдруг оборвал, посмотрел назад себя и остановился.
— Братишки, где тут комиссара найти?
— Должно быть, здесь! — ответил человек в очках, проходя мимо и указывая головой на двери гарнизонного клуба.
— Счастливо!
Матрос захохотал беспричинно, сделал налево кругом и побежал вверх по лестнице.
На лестнице он обернулся и быстро заговорил: — Здорово жарят, а? Никакого срока не дают, жарят и жарят. Мы им в лен, они нам в капусту!
Кривенко и его спутник молча прошли мимо; он посмотрел на них с недоумением, придержал дверь ногой, с размаху вскочил в комнату и остановился, оглядывая всех находившихся в комнате выпуклыми, голубыми глазами.
Он миновал патрульного красногвардейца, видимо только что принесшего пакет и рассматривающего с огорченным видом измотанные вдрызг сапоги и остановился глазами на человеке, сидевшем за письменным столом; на столе не было ничего, кроме кольта — справа и недопитого стакана чая, в котором плавала папироса — слева.
Матрос двинулся было к столу, но человек в очках пересек ему дорогу и подошел первый.
— Известие о сдаче Зимнего оказалось ложным.
— Да. Мне звонили. Спутали со штабом. Это штаб взяли.
Человек в очках указал на Кривенку.
— Вот... это для вас, товарищ Лобачев, — сказал он неопределенно, — объясните ему, пожалуйста, в чем дело. Он — артиллерист.
Лобачев поднялся и вышел из-за стола на середину комнаты.
— Вы говорили ему о том, что...
— Я ничего не говорил, — нехотя отозвался тот и сердито вытер мокрую щеку ладонью, — это уже вы будьте добры объяснить товарищу, что от него потребуется?
Лобачев обратился к Кривенке: — В двух словах...
Он не окончил — давешний моряк сделал два шага вперед и со щегольской выправкой остановился перед комиссаром, мотнув по воздуху клешами и звонко щелкнув каблуками.
— Прислан с Морского полигона в ваше, товарищ комиссар, распоряжение.
— Хорошо, — коротко ответил Лобачев, — так вот значит вы и этот товарищ...
Он вытащил из кармана мундштук и принялся прилаживать к нему толстую самокрутку.
— В двух словах — нужно возможно скорее открыть огонь по Зимнему. Здешние артиллеристы из крепости отказываются стрелять... Дело в том, что...
Он остановился, втиснув, наконец, самокрутку в мундштук и шаря по карманам за спичками.
— Дело в том, что орудия, по их словам — неисправны. То-есть не только по их словам... Я обязан предупредить, — объяснил он вдруг, поднимая голову и вопросительно взглядывая на человека в очках.
— Разумеется, это ваша обязанность — нетерпеливо проворчал тот.
— Орудия, повидимому, действительно неисправны. Здешние артиллеристы указывают на то, что некоторые части заржавели и с этими... как их... с компрессорами тоже что-то неладно. Одним словом, стрельба из этих орудий сопряжена с большим риском.
— Так вот... если вы решаетесь, — закончил он и, найдя, наконец, спички, выпустил изо рта огромную струю вонючего дыма. Губы у него чуть-чуть вздрагивали от волнения, которое он напрасно старался умерить.
— Нужно сперва орудия осмотреть... Может врут, что испорчены, — хмуро проворчал Кривенко.
Матрос без всякой причины подмигнул на него человеку в очках, встретившему это довольно равнодушно и делая серьезное лицо, спросил у Лобачева: — Товарищ комиссар, орудия полевые или крепостные и какого калибра?
— Полевые трехдюймовки.
— Ах ты, дьявол! — вдруг удивился матрос — из полевых ни разу не приходилось стрелять. Ну, да ладно!.. Справимся.
— Справимся, а? — весело спросил он у Кривенко.
x x x
На дворе стало еще темнее. Шел дождь. Сильная ружейная перестрелка слышалась со стороны дворца — изредка, как швейная машина, начинал строчить пулемет.
Патрульный — красногвардеец, провожавший Кривенко и матроса к орудиям, поминутно вваливался в лужи — грязь летела во все стороны — он ругался по-матери, проклиная весь свет — и юнкеров, и комиссара, и своих спутников, и какого-то Ваську Гвоздева, которому доставалось больше других.
Матрос время от времени останавливался и начинал вразумлять его: — Ты, мать твою так, не имеешь права по мациону так выражаться на людей! Люди идут стрелять из орудий, которые к курициной тетке годятся, а он выражается. Щелкану тебя по шее, враз сядешь!
Неподалеку от "лагерей" Кривенко спросил у него: — Как тебя зовут?
— Спирькой! — весело ответил матрос.
— Да не Спирька, а фамилию скажи, — хмуро поправил Кривенко.
Матрос смешливо посмотрел на Кривенку и свистнул.
— Спиридон Матвеевич Голубков, моряк Второго Балтийского экипажа, по профессии комендор, по образованию — большевик.
Огромные голые ветлы показались за крепостными стенами — за кучами мусора торчали неуклюжие дула орудий. Несколько солдат бродили возле них и, против всех артиллерийских законов, курили самокрутки.
В течение пятнадцати минут Кривенко и матрос с помощью солдат, державших фонари и лампы, готовивших пыжи протиравших тряпками каналы стволов, осматривали орудия. Вслед за тем между ними произошел короткий разговор: — Предохранителей нет, — сказал матрос.
— Ладно, нужно будет не сразу открывать затвор, — отвечал Кривенко.
— Выбрасывателей нет...
— Ладно, выбьем пробойником!
— Ржавчина во всех стволах и на всех затворах...
— Ничего... сойдет!
— У этих двух забоины в камере, у наружного среза.
— Ну и что же забоины... Пустяки!
— У этой трубка ударника раздута.
— Не беда!
Наконец, матрос произнес самое страшное: И насчет компрессоров тоже... не соврали. Мало масла...
Кривенко замедлил ответом: — Да... Мало. Ну что ж...
Матрос подошел к нему ближе и сказал негромко: — Разорвет...
Кривенко поднял на него глаза — у матроса было серьезное и бледное лицо.
Он ответил сухо: — Не знаю...
— Э, была не была! — высоким голосом закричал матрос — заряжаем!
Он открыл затвор первого орудия. Кривенко уже подносил к каналу ствола снаряд.
Так начался штурм.
7
Так начался штурм.
Зимний дворец не в первый раз был атакован революционными войсками. Не в первый раз растерявшееся правительство было свидетелем того, как восставшие солдаты располагались под стенами Растреллиева здания, заслуживающего лучшей участи, нежели быть следственной камерой декабристов. 14 декабря 1825 года дворец был взят лейб-гренадерским полком, предводительствуемым маленьким, с кривыми ногами, краснорожим офицером.
Этого офицера звали Пановым и вместе с необыкновенным счастьем, которое сопутствовало ему по пути от Гренадерских казарм до Сенатской площади, история сохранила трудно объяснимые черты его поведения.
Проходя мимо Петропавловской крепости, он занял этот важнейший стратегический пункт со своими четырьмя ротами и через четверть часа покинул его, не оставив в крепости ни малейшего следа своего пребывания.
Проходя мимо Зимнего дворца, он занял его — солдаты были уже во дворе, у тех самых входов, по которым девяносто два года спустя во дворец проникли петроградские красногвардейцы — и через три минуты ушел из дворца на Сенатскую площадь, чтобы влить свой Гренадерский полк в знаменитое карре декабристов.
Не в первый раз дворец был атакован восставшими солдатами.
Но в первый раз его стены видели не уланские кивера, а измызганные солдатские фуражки, не гвардейские мундиры, а черные матросские бушлаты.
Тогда революционное дворянство во имя свободы от тирании пыталось свергнуть деспотическую монархию и ценой смятений, колебаний, измен, надежд и опасений добилось вечной ссылки в Сибирь и пяти виселиц на кронверке Петропавловской крепости.
Теперь матросы, солдаты и рабочие — безмундирная армия пролетариата, руководимые умом, расчетом, спокойствием, мужеством лучших революционеров в мире, руководимые классовой ненавистью, заняв Зимний дворец не ушли оттуда до тех пор, покамест последнее сопротивление не было сломано.
Во всяком случае нужно заметить, что правительство покинуло Зимний дворец значительно раньше петроградского пролетариата!
x x x
В грохоте орудий и непрерывной, сухой дроби пулеметов, Шахов не различал ближайших звуков — топота шагов, звона оружия, слов приказа, которыми ротные и взводные командиры пытались внести хоть какой-нибудь порядок в движение солдатской массы.
Вокруг него, заполняя всю улицу, шли солдаты.
И только время от времени звуки стрельбы затемнялись, спадали и тогда в сознании, напряженном и пустом, с неожиданной силой отпечатывался каждый шорох.
И тогда же он начинал чувствовать странную и звонкую легкость в голове и вспоминал, что он — голоден, что он целый день ничего не ел.
В густой темноте, вместе с отрядом Кривенки он вошел под арку на Морской и сквозь овал арки впервые за весь день увидел Дворцовую площадь.
Он остановился; и весь отряд на одно мгновение подался назад.
Площадь была озарена бледным, затуманенным, задымленным светом, со всех сторон, со всех прилегающих улиц, из-за каждого угла смутными тенями неслись, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь цепи солдат, красногвардейцев, матросов.
Все окна Зимнего были освещены; в этом свете у баррикад видны были броневики, облепленные темной массой людей.
Без одного слова команды, без возгласов и без пения, отряд продвинулся под аркой и вышел на открытое место.
Шахов вдруг бросился вперед, и четкое сознание отметило в ту же секунду, что весь отряд побежал вперед, пересекая Дворцовую площадь.
Он бежал, забывая нагибаться и заметил это только тогда, когда сзади раздался крик — "нагнись!".
И снова напряженное и звонкое сознание, которое как-будто было не в нем, в Шахове, а где-то отдельно, рядом, припомнило, что давеча днем солдаты шутили над тем, что красногвардейцы во время перебежек никогда не наклоняют голову.
— "Бежит и пулю ртом ловит!" — припомнил Шахов и остановился.
Он стоял у пьедестала Александровской колонны. Пулеметы, скрытые в глубоком секторе юнкерских баррикад, стали стрелять наперерез отряду. Рабочий, стоявший рядом с Шаховым был убит, едва только он выглянул из-за пьедестала колонны; Шахов машинально наклонился над ним, заглянул в лицо и разогнувшись некоторое время стоял неподвижно, оглядываясь вокруг себя бессмысленными и напряженными глазами.
И вдруг он снова почувствовал голод, сдавивший ему грудь и звонкой пустотой отдавшийся в голове. Неожиданно для самого себя он выбежал из-за колонны и поднял руку с винтовкой.
— Бегом! — закричал он с бешенством, полуобернувшись к красногвардейцам и указывая на дворец винтовкой.
А дальше все покатилось куда-то, сдвинулось — он на бегу обернулся и увидел, что из-за колонны разом выбежала темная масса людей и под разодранный треск пулемета побежала через площадь к дворцу.
Короткими вспышками сознания, точного до болезненности, Шахов отметил высокого матроса, стоящего перед баррикадой и размахивающего ручной гранатой, и труп солдата, на который он едва не наступил, подбегая к баррикаде.
Но еще через несколько мгновений и матрос с гранатой и труп солдата остались позади — перед Шаховым были высокие штабеля дров.
Он тотчас же, не останавливаясь ни на одну секунду, начал молча взбираться по скользким, вымокшим бревнам.
Два или три раза он поскользнулся, упал, и снова поднялся, стараясь не выпустить из рук винтовку. И повсюду вокруг него были такие же как он молчаливые, упорные люди, которые взбирались вверх по скользким бревнам, падали и снова поднимались и так же, как он, крепко держали в руках свои винтовки.
И вдруг грохот орудий сразу упал и, заглушая сухую, ружейную трескотню, поднялся длительный, бешеный крик.
Черная сплошная масса людей накатилась на баррикаду снизу и сразу обогнала Шахова, разбрасывая бревна, перекатываясь через штабеля.
Несколько гранат одна за другой разорвались впереди него; он стоял на баррикаде и по многу раз, не целясь, стрелял из винтовки.
Яркий свет лился из окон дворца, двое солдат у главного входа возились с пулеметом, высокий полный офицер, без фуражки, бежал к баррикаде, размахивая рукой, вооруженной револьвером.
Но все это было там, у самого входа во дворец; здесь рядом с Шаховым вразброд щелкали ружейные выстрелы и черные, забрызганные грязью, люди прыгали, бесновались, кричали и, размахивая винтовками, непрерывным потоком катились от баррикады к дворцу.
Шахов прыгнул вниз и вместе с другими красногвардейцами, перебравшимися через баррикаду, бросился к подъезду. Здесь, на лестнице второго этажа солдаты теснили юнкеров, стрелявших сверху: Когда Шахов вмешался в толпу — сопротивление юнкеров было уже сломлено.
Стрельба сразу прекратилась, только несколько раз еще щелкнули одиночные ружейные выстрелы.
Чей-то звучный голос закричал сверху: "Прекратите стрельбу! Мы сдаемся!" — и в ту же минуту Шахов, как футбольный мяч, был вброшен толпою в одну из комнат второго этажа.
Повсюду на полу разбросаны были обоймы, патроны. В углу, сжатые толпою, теснились юнкера — невысокий лохматый матрос ругал их по-матери, грозил кулаками, яростно стучал об пол винтовкой. Немного в стороне, солдаты прикладами разбивали огромные упаковочные ящики и тащили из них ковры, занавесы, белье, фарфор, статуэтки.
Высокий человек в солдатской гимнастерке с сухим энергичным лицом и лихорадочными глазами грозил им револьвером и кричал: — Назад! Назад клади! Мы не бандиты! Ничего не брать! — Товарищи! — прокричал он вдруг так громко, что все находившиеся в комнате к нему обернулись. — Все, что находится здесь — принадлежит народу! Ни одна вещь не должна пропасть из дворца! Не позорьте революции!
Шахов остановился посреди комнаты, не зная, что нужно делать дальше и чувствуя, что нужно итти куда-то, что кому-то нужна эта сила, которая заставляла его бежать наперерез пулеметам...
— Где ваши министры? — кричал матрос юнкерам, — сбежали? Сбежали? Говорите, сукины дети, корниловцы!..
— Вот оно что... Временное правительство... — вдруг вспомнил Шахов. — Вот куда...
Он выбежал на лестницу; по лестнице вверх и вниз непрерывной цепью шли солдаты.
И вдруг среди беспорядочной толпы началось какое-то движенье: снизу отхлынули назад, сверху подались вперед — толпа шпалерами расступилась вдоль перил.
Невысокого роста человек в очках и в фетровой шляпе, сброшенной на затылок, торопливо шел, почти бежал по этому живому коридору.
Давешний солдат с лихорадочными глазами выбежал навстречу ему и, протолкавшись сквозь толпу, окликнул его по имени.
— Временное правительство?
— Во втором этаже, через три комнаты от малахитового зала... Там еще...
— Что?
— Там еще юнкера... Не сдаются.
Они скрылись в толпе. Шахов бросился вслед за ними.
Небольшая колонна юнкеров — последняя гвардия Временного правительства — неподвижно стояла в караульной комнате у дверей, за которыми тринадцать министров, с упорством, достойным лучшего применения, все еще играли свою пьесу, не замечая, что занавес уже давно опустился. Вся колонна держала винтовки на-изготовку и ни одним словом не отвечала на бешеные крики, которыми толпа, втиснувшаяся вслед за человеком в очках в караульную комнату, встретила это последнее препятствие.
И вдруг все смолкло. Человек в очках поднял руку.
— Товарищи! Не нужно крови! Сопротивление бесполезно. Положите оружие! Временное правительство здесь?
Один из юнкеров за спиною своих товарищей открыл дверь в кабинет и вытянулся на пороге во фронт.
— Как прикажет Временное правительство? Защищаться до последнего человека? Мы готовы, если прикажет Временное правительство!
Он, молча, взял руку под козырек, выслушал ответ и, повернувшись, прошел сквозь колонну.
Человек в очках, подняв голову, смотрел ему в лицо, сощурив глаза, схватившись за рукоятку револьвера.
— Временное правительство просит сообщить, что оно уступает силе и сдается!
8
С той самой минуты, как Шахов переступил порог этой комнаты, он почувствовал томительную неловкость, подобную той, которую испытывал он иногда на любительских спектаклях, следя за плохой игрой знакомых актеров, когда эти знакомые актеры сами не сознавали, как плохо они играют.
Он вдруг усомнился, точно ли из-за этих скучных, упорно старающихся поддержать свое достоинство, тринадцати начальников департаментов юнкера, казаки, ударные батальоны в течение долгих восьми часов стреляли из ружей, пулеметов и пушек.
Он почувствовал усталость; все напряжение его сразу упало.
Сквозь тяжелеющее сознание он слышал и видел, как человек в очках опрашивает членов Временного правительства, записывает их имена, составляет протокол об аресте, — несколькими короткими фразами сдерживает напор толпы, готовой, при известии о том, что Керенского нет, смыть и снести к чортовой матери и Временное правительство, и его самого, и все, что попадется под руку.
Он приходит в себя только тогда, когда давешний высокий солдат, наклонившись к человеку в очках, говорит ему что-то на ухо (человек в очках, не отрываясь от протокола, кивает головой) и, обводя комнату своими лихорадочными глазами, останавливается долгим взглядом на нем, на Шахове.
Должно-быть, лицо Шахова согласуется с тем, о чем он только что думал, он отделяется от стола и, пройдя сквозь кольцо матросов, подходит к Шахову.
— Вы — красногвардеец, товарищ?
— Да, смольнинского отряда!
— Возьмите двух людей и пройдите на чердак. Осмотрите все помещения — нет ли где телеграфа. Если найдете какие-нибудь бумаги, телеграммы — все отнесите ко мне, сюда. Я — комендант Зимнего. Сделайте все это без шума.
— Все будет сделано, — отвечает Шахов.
x x x
В караульной комнате он почти тотчас же отыскал одного из красногвардейцев своего отряда. Вдвоем они прошли длинный коридор, по обеим сторонам которого стояли, дожидаясь выхода арестованных, солдаты и матросы, и после долгих блужданий по комнатам первого и второго этажа наткнулись на старого швейцара в сине-красной, шитой золотом ливрее. Швейцар стоял посредине огромной, тускло освещенной, залы и в затруднении, почесывая затылок, смотрел, как веселый, длинноногий человек в кепке, лихо заломленной на затылок, аккуратно срезал с кресел перочинным ножом тисненую, японскую кожу.
Впрочем, при виде красногвардейцев длинноногий в кепке хладнокровно сложил ножик и отошел в сторону.
Швейцар молча выслушал Шахова, пожевал губами и с грустью прошамкал, что на чердак нужно итти со двора, а потом по круговой лестнице.
Лестница вела на пристройки третьего этажа.
Здесь было темно, фонарь лохматыми светлыми пятнами освещал пыльные стены.
Шахов одну за другой открывал двери, направлял внутрь комнаты фонарь, мельком оглядывал ее и шел дальше.
Он осмотрел таким образом почти весь чердак Зимнего и, не найдя ничего, решил было возвратиться обратно, когда его спутник, наткнувшись на пустые упаковочные ящики, сваленные один на другой, увидел за ними узкую дверь.
Он попытался отворить ее — за дверью послышался шорох. Не говоря ни слова, он жестом подозвал Шахова.
Шахов приложился ухом к двери — ничего не было слышно. Тогда он спросил ясным, отчетливым голосом: — Кто здесь?
Голос гулко отдался под низкими потолками.
Никто не ответил.
Он постучал в двери рукояткой револьвера: — Отворите! Ваши все сдались!
Снова никто не ответил; и вдруг в напряженной тишине Шахов явственно услышал шорох.
— Послушайте, — сказал он, — даю вам слово, что, если вы сдадитесь добровольно, вы будете отпущены. Всех сдавшихся юнкеров освободили на честное слово.
Он не успел еще договорить последней фразы, как за дверью ударил револьверный выстрел.
— Стреляет, стерва! — удивился красногвардеец.
Новый прилив бешенства начал подмывать Шахова; однако-ж он сдержал себя и снова пытался уговаривать.
— Да поймите вы, чорт возьми, что это бесполезно! Ну, вы убьете одного, даже двух людей. Все равно, вас возьмут через четверть часа!
За дверью стукнули обо что-то револьверным дулом.
Шахов едва успел отскочить — пуля пролетела от него на полшага.
Красногвардеец молча отошел на несколько шагов в сторону, приложился и, как на учебной стрельбе, выпустил все шесть пуль одну за другою.
Все шесть пролетели мимо — едва только последняя гильза выскочила из затвора, как раздался новый револьверный выстрел.
На этот раз человек за дверью попал в цель — красногвардеец выронил винтовку, коротко закричал и упал лицом вниз на пол.
Шахов приподнял его — пуля попала в ключицу, несколько капель крови брызнули на шею и грудь — и оттащил в сторону.
Красногвардеец, коротко и тяжело дыша, левой рукой ощупывал рану.
— Он видит, куда стрелять... — вдруг пробормотал он, пытаясь подняться и снова садясь на пол.
Шахов оставил его и, сжав зубы, вернулся обратно; он поставил фонарь на край ящика и, каждую секунду ожидая нового выстрела, принялся осматривать поверхность двери.
Это была довольно плотная дверь, скрепленная широкими планками; увидеть что-либо через такую дверь было невозможно.
Проводя по поверхности двери рукой, он уколол палец о дощечку, расщепленную пулей, и тотчас же эта легкая острая боль прояснила его отяжелевшее сознание.
— Так вот в чем дело... Стало-быть, он в темной комнате, а у нас здесь светло, фонарь... Он нас сквозь эти дыры, проделанные пулями, видит... Стало-быть, если потушить фонарь...
Он открыл дверцу фонаря и пальцем прижал фитилек: тотчас же на двери замаячили неярким светом несколько круглых отверстий.
Он приложился глазом к одному из них и увидел небольшой, слабо освещенный круг на голой стене; он сдвинулся немного ниже — в полумраке скользнула и тотчас же исчезла рука, сжимающая рукоятку револьвера.
Переходя от одного отверстия к другому, он осмотрел почти всю комнату — эта комната освещалась карманным фонариком или свечою; она была почти пуста, на полу, собирая что-то, ползал человек.
Шахов ясно различил блестки погон, скользнувшие в тусклом свете, — этот человек был офицером и этот офицер был в двух шагах от Шахова.
Юнкер, шесть часов назад стоявший на часах у ворот Зимнего, легко узнал бы этого офицера; это был тот самый прапорщик Миллер, который тщетно пытался оповестить защитников Зимнего о том, что дворец окружен войсками Военно-Революционного Комитета.
В одной руке он держал револьвер, а другою шарил на полу, должно быть искал оброненный патрон.
Шахов, напряженно щуря глаз, следил за каждым его движением.
Офицер встал, сделал несколько шагов по комнате и вдруг обернулся.
Лицо его осталось в тени, свет был за спиною, — но это движение, походка были мучительно знакомы Шахову. Напрягая память и в то же время не упуская из виду ни одного движения офицера, Шахов начал медленно поднимать руку с револьвером.
Офицер стоял теперь перед самой дверью и застрелить его было гораздо проще, чем оставить в живых.
Шахов тщательно целил ему в левую сторону груди.
И вдруг смутное чувство покатилось по телу, в горле пересохло; но он был попрежнему спокоен, рука не дрожала, палец не скользил по курку.
— Чего ж я, в самом деле, жду? — холодно подумал он и в ту же минуту понял, что ждет, когда офицер отойдет в сторону или повернется так, чтобы можно было обмануть себя и не убить его, а только ранить.
И в самом деле, едва он это понял, как офицер отошел от двери.
Тогда, наконец, Шахов наставил дуло в одно из отверстий и торопливо дернул курок.
И тотчас же он бросился к двери и начал вышибать ее частыми и короткими ударами приклада.
Дверь распахнулась, наконец.
В первое мгновенье он ничего не видел — вслепую сделал несколько шагов, двинул ногой сброшенный на пол телеграфный аппарат, из которого выползала длинная белая лента, и только тогда, обводя взглядом голые, запыленные стены, наткнулся на офицера.
Офицер стоял в самом темном углу, бессильно сползая вниз по стене и пытаясь достать выпавший из раненой руки револьвер.
Шахов вздрогнул и выпрямился.
Он подошел к нему вплотную и, вглядываясь в это бледное лицо с отпадающей нижней губою, выронил револьвер и схватил офицера за руку.
Он сказал сдавленным голосом, не веря тому, что сейчас произнесет это имя: — Галя!
Офицер посмотрел на него в упор, с усилием попытался двинуть повисшей, как плеть, рукой, отделясь от стены, сделал шаг вперед и грохнулся на пол.
9
В одной из комнат второго этажа Шахов опустил на диван беспомощно повисшее тело и, протолкавшись сквозь толпу солдат и матросов, добрался до комнаты, в которой час назад было арестовано Временное правительство.
— Спешное дело! — прокричал он красногвардейцам, пытавшимся его остановить, и с размаху толкнув дверь, лицом к лицу столкнулся с комендантом дворца.
— По вашему приказанию...
— Нашли что-нибудь? — быстро спросил комендант.
— Да... На чердаке. Вход со двора по круговой лестнице. Я поставил туда караул...
— Бумаги?..
— Вот все, что я нашел...
Комендант перелистал бумаги.
— Временное правительство, — прочел он про себя, — обращается ко всем классам населения с просьбой поддержать Временное правительство...
Он взял другую бумагу: — Всем, всем, всем... Временное правительство на посту. Положение признано благоприятным. Городская дума на стороне правительства. Дворец обстреливается ружейным огнем без всяких результатов... Временное правительство обращается ко всем классам населения...
Он уронил телеграмму на пол.
— Товарищ комендант...
— Нужно наладить охрану дворца, — быстро сказал комендант, поднимая свои лихорадочные глаза на Шахова, нужно установить посты, караулы. Отыщите товарища Измайлова и скажите ему, что я направил вас в его распоряжение. А потом... Как ваша фамилия, товарищ?
— Шахов.
— Найдите меня завтра... Я буду здесь или в Смольном...
x x x
Молоденький прапорщик с опухшим, бледным лицом лежал там же, где Шахов его оставил.
Шахов наклонился над ним: дыханья не было слышно.
Тогда он повернул голову прапорщика так, чтобы свет белых глазированных ламп падал прямо в лицо, и приподнял веко: зрачок сузился.
Еще со времени Варшавы и фронта он знал, как одиночные санитары переносят раненых: он взвалил вялое тело на плечи и посадил его за своей спиною, продев свои руки под коленями прапорщика; с обеих сторон вдоль его плеч повисли маленькие белые руки.
От этих до-странности знакомых рук, которые он столько раз вспоминал в своем одиночестве, шел теперь сладковатый запах пороха.
Он торопливо прошел через комнату и, боясь, чтобы его не задержали (вокруг него мало-по-малу собирались солдаты, матросы, бродившие по дворцу толпами), бросился в первую попавшуюся дверь.
В темноте, толкаясь плечами о стены, он спустился по лестнице на двор; караулы еще не были поставлены и ему удалось, вместе с толпой, пройти через ворота.
На Дворцовой площади еще звенели оружием отряды матросов, с того берега Невы, где темнели неясные очертания крепости, раздавались хриплые крики.
Полуразрушенные штабеля дров еще заграждали выход на площадь — Шахов едва протиснулся в узкий проход между двумя поленницами.
Он обошел площадь со стороны Александровского сада и Невский, утомительно-ровный, открылся перед ним с холодным светом фонарей вдоль почерневших зданий.
У Казанского собора и на углу Михайловской видны были костры пикетов. Он свернул налево по Мойке — никто не остановил его и он шел около получаса.
Наконец, прислонившись плечом к стене, он медленно опустил тело на землю и отер пот со лба.
Прапорщик Миллер или тот, кто час назад называл себя прапорщиком Миллером, лежал на мокром тротуаре, далеко вверх закинув бледное лицо.
Он был без фуражки — спутанные, остриженные по-мужски, волосы падали на лоб. Свет фонаря тускло скользил по серебру погон, по кокардам на сапогах.
"Эти кокарды на сапогах, кажется, кавалеристы носят..." — смутно подумал Шахов.
Спустившись на колени, он снял посеребряный офицерский пояс, перочинным ножом срезал погоны и попытался вынуть кокарды.
Это не удалось ему и, расцарапав пальцы, он оставил кокарды и приложил руку ко лбу Галины: лоб горел под рукою, где-то у виска чуть слышно ударялся пульс.
Он поднялся с колен и только теперь заметил, в какой темноте он шел все время; и впереди была та же непроницаемая, сплошная темнота, ни в одном окне не горел свет.
Он присел на корточки, так же, как давеча, взвалил тело за спину, двинулся дальше и шел, не останавливаясь, десять, пятнадцать, тридцать, сорок минут. И все так же качалось за спиной с каждой минутой тяжелеющее тело и все так же впереди была сплошная темнота и время от времени темнее темноты зияли разбитые подвальные окна, и он все шел и шел, и начинало казаться, что он никогда не дойдет, что до конца жизни будут качаться, свисая с плеч, маленькие белые руки...
— Кто идет?
Электрический свет фонаря ударяет прямо в лицо Шахова; несколько мгновений спустя свет скользит вниз снова на Шахова и снова на землю.
Шахов с усилием открывает глаза — и ясно видит на руке, которая держит фонарь, круглую нашивку с черепом и костями — знак ударного батальона смерти.
Он смотрит прямо перед собою — и видит блестящие офицерские погоны.
Он оглядывается вокруг — перед ним огромным комом лежит Инженерный замок, вокруг него стоят солдаты ударного батальона.
— Ваши документы?
Шахов опускает руку в карман пальто — первое, на что натыкается рука — наган, рассыпанные пули; он почти насильно разжимает пальцы, взявшиеся было за тяжелую, гладкую рукоятку нагана, и, несколько мгновений мучительно напрягая память, старается вспомнить, в какой карман он положил свой красногвардейский пропуск, единственную улику, которая может выдать его с головой.
Он опускает тело на землю — фонарь скользит по лицу прапорщика.
— Откуда несете раненого?
— Мой приятель, офицер, — глухо и медленно говорит Шахов, все еще шаря руками в карманах, — его ранили там, на Дворцовой площади... Я был вместе с ним... Он жив еще...
Офицер наклоняется над телом.
— Вот теперь вытащить наган и прямо в лоб и бежать, бежать, бежать...
— С него сорвали погоны, — ровным голосом объясняет он и находит, наконец, в боковом кармане старое служебное удостоверение.
И время почти останавливается, каждая секунда кажется ему часом, каждое движение проходит перед ним, как кинематографическая лента, пущенная пьяным механиком с медленностью, почти сумасшедшей...
Вот офицер осматривает изорванный китель на Галине, обыскивает карманы, останавливается взглядом на кавалерийских кокардах, выпрямляется, смотрит на Шахова...
— Да, это офицер!
Он мельком читает удостоверение, которое Шахов протягивает ему одеревеневшей рукой.
— Вам далеко нести его? Занесите сюда, здесь ему окажут первую помощь.
Он указывает рукой на Инженерный замок.
— Благодарю вас, — отвечает Шахов все тем же глухим, слишком ровным голосом, — теперь недалеко. На углу Садовой. Я уж донесу его прямо... Он, кажется, легко ранен. В руку, повыше локтя.
Патруль остается позади.
Но не успевает он, судорожно сжимая рукоятку нагана, отойти и десяти шагов, как слышит резкий оклик: — Эй вы, послушайте, вернитесь!
Несколько секунд он стоит неподвижно.
— Итти, или?.. Или броситься бежать?.. или?..
Он оборачивается и мерным шагом возвращается к патрулю.
Офицер снова наводит на него фонарь и молча вглядывается в лицо.
— Я не был уверен в том, что вы вернетесь добровольно, — говорит он и заканчивает, поднеся руку к козырьку, — простите за беспокойство! Проходите, пожалуйста!
Шахов свернул за угол и, дойдя до угла Инженерной, снова остановился, задыхаясь, и снова положил тело на землю. Только теперь он почувствовал страшную усталость, в которой было что-то сходное со смертельной болезнью.
Он разогнул спину и снова с болью согнул ее, поднял руки и беспомощно опустил их. Ноги у него дрожали, он стоял прислонившись к столбу и бессмысленными, смертельно усталыми глазами смотрел на неподвижное тело, которое два часа назад он спас от верной смерти и которое несколько минут назад подарило ему неверную жизнь.
И вдруг это закостеневшее, бесчувственное тело, в жизнь которого он почти не верил, пошевелилось. Рука, закинутая вверх, согнутая в локте, медленно разогнулась...
x x x
В пятом часу утра он вернулся в Зимний. Дворцовая площадь была пуста. Только костры горели на углах и бродили туда и назад караулы солдат и красногвардейцев.
Каждый свой шаг делая ценою болезненных усилий, Шахов прошел во дворец и разыскал начальника охраны, невысокого бородатого моряка, который во все время разговора с Шаховым рассеянно играл своим револьвером, поблескивающим голубой сталью.
— Я направлен комендантом дворца в ваше распоряжение... — сказал Шахов, с трудом поднимая тяжелые чугунные веки.
Матрос пристально смотрел на него.
— В мое распоряжение? Это хорошо! Так, значит, в мое распоряжение?
Шахов, качаясь от усталости, старался преодолеть тупую боль в глазах. Он тяжело дышал, челюсти судорожно сжимались.
— Да. С тем, чтобы получить назначение по охране дворца.
— Идите спать! — яростно закричал матрос, — вы на ногах не стоите! Если в мое распоряжение, так я отправляю вас спать! Айда! Доброй ночи!
* КНИГА III *
I
Солдат, забрызганный грязью, проскочил на велосипеде мимо наружной охраны Смольного, ловко лавируя между автомобилями, подкатил к подъезду, наспех приткнул свой велосипед к стене и бросился бежать вверх по лестнице.
Постовые матросы схватили его за руки и отбросили назад.
— Да какой вам пропуск, дерьмо собачье, — серьезно сказал солдат, — я с донесением... с фронта!
По лестнице, вдоль которой пестрели плакаты и лозунги, он поднялся в третий этаж и ткнулся в двери Военно-Революционного Комитета.
Посредине комнаты стоял, покачиваясь на длинных ногах, высокий человек в офицерской шинели, накинутой на плечи; он негромко бормотал что-то, должно быть самому себе, потому что, кроме постового красногвардейца, который спал на скамейке, у дверей, уронив голову на грудь и крепко сжимая ногами винтовку, — в комнате никого не было.
— Мне нужен прапорщик Турбин, — хрипло сказал солдат.
— Я и есть Т-турбин, — отвечал военный, немного заикаясь.
Солдат отряхнул пот, катившийся по лбу.
— Вот...
Он протянул клочок бумаги.
— Донесение от Комитета второго царскосельского полка.
Шатаясь от усталости, он отошел в сторону, разбудил караульного, потребовал у него табаку и долго крутил козью ножку, ни слова не отвечая на расспросы красногвардейца.
Наконец, садясь с осторожностью (чтобы не коснуться натертого седлом места) на лавку, он сказал серьезно: — Да что, товарищи? — Сами видите... говно — дело!
Высокий офицер, меньше всего похожий на офицера, мучительно морща лоб, читал донесение.
— Хм, чорт их возьми! Третий корпус, а? П-пустяки дело, — сказал он самому себе совершенно с таким выражением, как если бы говорил какому-то другому лицу, которого, никто, кроме него, не видел. — Что ж... значит крышка? К-корпус? Это не меньше десяти тысяч. Н-нет никого. Сейчас же всех собрать н-нужно. В штабе что ли? П-пустяки дело!
Солдат с недоумением прислушался, аккуратно подклеил оторвавшийся клочок цыгарки и вдруг, подмигнув в сторону Турбина, хлопнул себя по лбу и помотал рукой.
— Не того, а? Не в порядке?
— А шут его знает, — хмуро отвечал караульный, — не то, чтобы не того, а так... все время, шут его, разговаривает! Я седни ночью в карауле был, так он всю ночь сам себе разговаривает. Чудной какой-то, шут его знает!
Чудной прапорщик вдруг пришел в себя, бросил донесение на стол, подошел к карте и с напряженным лицом принялся водить пальцем по однообразным линиям окрестностей Петрограда.
x x x
Именно к этому прапорщику Турбину — одному из членов так называемой "Военки" (Военной организации партии большевиков) — был направлен Шахов.
Утром 26 он отправился разыскивать давешнего коменданта Зимнего, который за ночь успел переменить больше должностей, чем любой гражданин Республики за год, начиная с начальника пикета и кончая начальником штаба.
Шахов нашел его в Главном Штабе, где он бросался от телефона к столу и обратно, отдавая приказания, принимая донесения, налету подписывая бумаги и время от времени принимаясь торопливо ощупывать раненую руку, висевшую на грязной повязке.
Он переговорил с Шаховым, наскоро набросал записку и тут же исчез в коридорах сумрачного здания, где еще вчера бродили растерянные офицеры в мундирах с белыми аксельбантами и черными просветами погон.
Шахов развернул записку: она была адресована прапорщику Турбину и в двух словах рекомендовала "подателя сего", как бывшего офицера, опытного в военно-инженерном деле.
Через полчаса он был у подъезда Смольного; октябрьский ветер уже рвал и взметывал вверх узкий клочок бумаги — первый военный бюллетень гражданской войны, сообщавший о том, что третий конный корпус угрожает подступом к Петрограду и о том, что "армия и красная гвардия революции нуждаются в немедленной поддержке рабочих".
— Товарищ Турбин здесь?
Крепкий чернобровый матрос, сменивший сонного красногвардейца, молча вышел в соседнюю комнату; сквозь притворенную дверь, в синем табачном дыму мелькнули смутные лица, наклонившиеся над столом. Шахов разглядел одно из них — квадратное лицо с запавшими, почерневшими глазами.
— Его нет на заседании. Он только-что уехал.
— Куда?
— В Главный Штаб.
— В Штаб? Да я только-что из Штаба!
— Так значит разъехались... Нет и десяти минут, как он уехал... Поезжайте в Штаб, если спешное дело.
...............
Трамвай полз медленно, солдаты грушами висели на нем с обеих сторон.
На углу Литейного красногвардейский патруль отнимал у долговязого мальчишки газеты; мальчишка ругался, дамы в шляпках, окружившие красногвардейцев, бодро размахивали руками и кричали что-то о французской революции.
Перед зданием думы тесными шпалерами стояла толпа — по лестнице бегали туда и назад игрушечные офицеры и студенты с белыми нарукавниками, на которых красными буквами были отпечатаны три слова: "Комитет общественной безопасности", из которых ни одно не соответствовало истине.
Кое-где Шахов заметил красногвардейцев, которые меньше всего походили на людей, только-что совершивших революцию; они молча стояли на своих постах, толпа кричала им что-то, потрясая кулаками.
Вдоль Невского тянулись бесконечные колонны солдат, проходивших мимо, не обращая никакого внимания на всю эту суматоху.
"На фронт"... — подумал Шахов.
У Главного Штаба он сошел с трамвая и, поднявшись во второй этаж, вернулся в ту самую комнату, которую покинул час назад. Немного не доходя до этой комнаты, он встретился в полутемном коридоре с высоким человеком в офицерской шинели — с тем самым прапорщиком Турбиным, которого он в течение трех часов искал неудачно, — и прошел мимо, даже не взглянув в лицо офицера.
Но если бы он взглянул в это лицо, он вряд ли прошел бы дальше, не остановившись ни на одно мгновение: Турбин отшатнулся, с перекосившимся лицом бросился к Шахову и тут же дернулся назад, вытаращенными глазами смотря ему вслед и с дрожью потирая руки.
В коридоре никого не было; никто не слышал, как этот длинноногий офицер, так непохожий на офицера, бормотал, потирая лоб и растерянно моргая глазами: — Д-да, не... да не может-быть... Д-да, ведь это же он... Он, Шахов!
И он прибавил, вдруг усмехнувшись и нелепо взметнув головой: — П-пустяки дело!
II
Вечером того же дня (ему так и не удалось увидеться с Турбиным, и Кривенко завалил его утомительной работой по снаряжению и вооружению отряда), вечером того же дня Шахову удалось добраться до Кавалергардского переулка.
Галина сидела на кровати, обложенная подушками; ее лихорадило, большой мохнатый плед был накинут на плечи; на этом пледе лежала забинтованная от плеча до локтя рука.
Лицо ее, немного постаревшее, утомленное, было почти незнакомо Шахову; она не напоминала нисколько ни девочку, которую он оставил год назад, ни молодого офицера, которого, рискуя жизнью, он тащил накануне на своих плечах через весь город.
Она заговорила с ним как-то неловко, даже сухо, и он сразу насторожился.
— Я очень благодарна вам... Вы вчера помогли мне. Я почти ничего не помню... Помню только, что увидела вас там, наверху. Вы, должно быть, очень устали?
Можно было подумать, что путешествие накануне ночью от Дворцовой площади до Кавалергардского переулка под угрозой немедленного расстрела было спортивным упражнением или увеселительной прогулкой.
Он отвечал медленно, немного теряясь, не зная, как говорить с этой, почти незнакомой ему, женщиной.
— Да нет, пустое. Вот за сегодняшний день я в самом деле устал немного.
Он осторожно прибавил немного погодя: — Вы так долго были в обмороке, что я уж было испугался... Рука болит?
— Нет, ничего... Доктор говорит, что сквозная рана. Через три дня буду здорова.
Шахов машинально взял со стола какую-то безделушку и начал вертеть ее в руках.
— Однако ж, я не ожидал вас таким образом встретить, — сказал он торопливо, — как-то это все на вас непохоже... Вы как-то переменились за этот год. Если бы мне за час перед тем сказали, что я встречу вас так, как я вас вчера встретил, я бы...
Но и это не произвело на Галину никакого впечатления, как-будто курсистке Высших Женских Курсов и полагалось носить форму прапорщика и быть в самое опасное время на "защитных постах армии, верной Временному Правительству".
— Я не знала, каким образом вы вчера попали во дворец. Нет, ничего не помню, — снова повторила она, сощурив глаза, и Шахов сразу же узнал это движение... — Так, что же, значит, выходит, что мы...
— Выходит, что мы... — повторил Шахов.
Он напряженно засмеялся.
— Выходит, что мы вчера воевали друг против друга с той разницей, что вы в чине прапорщика, а я — простого солдата.
На этот раз Шахову пришлось еще раз убедиться в том, что эта бледная с забинтованной рукой женщина незнакома ему.
Галина сказала, криво усмехнувшись: — Что же, вы — красногвардеец?
— А разве вы вчера не успели в этом убедиться?
Галина сощурилась, помолчала.
— Знаете ли, Константин Сергеевич, если бы вчера ночью вы попались в мои руки и сопротивлялись так, как я сопротивлялась, так я бы, пожалуй, приказала вас расстрелять.
— Я считал, что вы для нас неопасны, — сухо отвечал Шахов, не глядя на нее, — мы немного выиграли бы от вашей смерти. Таким, как вы, вчера оставляли оружие. Все это пустяки какие-то...
Галина снова усмехнулась.
"А пожалуй, таким, как она, не следовало оставлять оружие", — подумал Шахов и добавил сердито: — И, кроме того, я думал, что мне не придется раскаиваться в том, что я вчера помог вам добраться до дому.
Она, не отвечая, потянулась было за портсигаром, лежавшим на стуле возле кровати, но не дотянулась и снова прилегла на подушку: видимо рука у нее сильно болела.
Шахов подал ей портсигар и несколько минут молча смотрел на маленькие пальцы, державшие папиросу.
— Так вы говорите, что юнкерам вчера оставляли оружие?
— Почти все юнкера отпущены на честное слово.
— Ну, вот видите... а я-то...
— Что вы?
— Я-то ведь никому честного слова не давала. Ведь вы вчера вынесли меня из дворца тайком?
— Да от кого же мне было таиться? — неохотно сказал Шахов.
Галина глядела на него с любопытством.
— Стало-быть, вы нарушили вашу обязанность и поступили против вашего долга.
— Я беру на себя ответственность за то, что я вчера по отношению к вам сделал, — сдержанно сказал Шахов. — Мне пора итти. Я зашел для того только, чтобы проститься с вами.
Галина быстро взглянула на него и вдруг принялась старательно сгибать и разгибать пальцы больной руки; потом также неожиданно бросила это занятие и закурила новую папироску.
— Вы уезжаете?
— Не знаю. Может-быть, завтра отряд отправят на фронт... И, кроме того...
Он принялся глазами искать свою шляпу.
— И, кроме того, все может случиться.
Он взглянул на нее и вдруг с удивительной четкостью вспомнил это бледное, закинутое вверх лицо, маячившее перед ним вчера под светом фонаря на мокром тротуаре, и горьковатый запах пороха, и темноту, и разбитые подвальные окна...
Он вдруг протянул к ней руки; она поспешно отвернулась, ища в подушках карандаш и записную книжку.
— Послушайте, — глухим и напряженным голосом сказал Шахов, — я вас ни о чем спрашивать не хотел... Что ж... нам, может-быть, и говорить-то не о чем. Я знаю, что я виноват перед вами... Я уехал тогда, не известив вас ни одним словом, я скрывался от вас, я не отвечал на ваши письма. Но теперь-то, Галя, когда мы увиделись наконец, неужели вы не хотите даже спросить меня, почему же я все это...
В дверь постучали; он с побледневшим лицом оборвал и оборотился.
Давешний гвардейский офицер, который вчера встретился ему на Кавалергардском, быстро вошел в комнату и тотчас же бросился к Галине.
— Ах, боже мой, что с вами, вы ранены?.. — спросил он с беспокойством, — мне Мария Николаевна говорила... Я беспокоился, остался здесь, в городе, заходил к вам два раза, никого не находил дома. Но я представить не мог, что вы в самом деле решились...
Шахов молча отошел в сторону.
— Руку прострелили? Сквозная рана? — торопливо спрашивал офицер, — нужно к хирургу. Я сейчас же еду... — (Он пошел к двери и тотчас же возвратился обратно.) — Право, я все-таки считал вас благоразумнее... Пойти в эту суматоху, в эту омерзительную возню, рисковать своей жизнью... да и не только своей...
Он все еще не замечал Шахова. Шахов стоял спиной к нему и с напряженным вниманием разглядывал свои красноватые, сразу вспотевшие руки.
— Я ухожу, до свидания, — сказал он вдруг, перебивая гвардейца.
Тот остановился на полуслове и, вскинув голову, слегка сощурив светлые глаза, посмотрел на Шахова.
Галина познакомила их.
— Тарханов.
— Шахов.
Гвардеец с особенной вежливостью щелкнул шпорами. Шахов едва кивнул головой.
— Вы останетесь еще на несколько минут, — сказала Галина.
— ...Да пустяки, кто может серьезно думать об этом! — весело говорил офицер, — еще день, два, и они сами над собой будут смеяться. Меня другое беспокоит — немцы все дальше продвигаются в глубь России, с минуты на минуту можно ожидать высадки десанта в Финляндии. Вот что страшно! А с большевиками можно расправиться в два счета — либо это кончится вмешательством союзников, и тогда военно-полевые суды покажут этим шутникам, что такое закон и порядок, либо...
— А я вот думаю, — неожиданно для себя самого сказал Шахов, — что это кончится победой большевиков, и тогда не иностранные, а русские военно-полевые суды покажут контр-революционному офицерству, что такое настоящая народная Революция!
Тарханов посмотрел на него своими светлыми и наглыми глазами.
— Вы так думаете? — спросил он, твердо и насмешливо улыбаясь.
— Я в этом не сомневаюсь, — хмуро отвечал Шахов.
— Так вы, может-быть, принадлежите...
— Если вам угодно знать, я — красногвардеец.
— Ах, так, — весело сказал офицер, — так значит красногвардейцы умеют не только грабить дворцы, но еще и вести политические разговоры...
Он тотчас же спохватился и с нарочитым ужасом обратился к Галине: — Извините, ради бога, Галина Николаевна, вы нездоровы, а мы тут...
Шахов взглянул в упор на это красивое и насмешливое лицо, и вдруг знакомое чувство радостного бешенства начало овладевать им.
— А вот красногвардейцы умеют еще и... — начал он и вдруг замолчал.
— Кажется, нет необходимости продолжать этот разговор, — презрительно морщась, сказал Тарханов.
— Да, этот разговор мы кончим где-нибудь в другом месте, — отвечал Шахов, неестественно улыбаясь.
Лицо его было бледно, нахмурено и чуть подергивалось.
Только теперь Галина вмешалась в разговор; до сих пор она молчала, полузакрыв глаза и откинувшись головой на подушки.
— Константин Сергеевич, вы, кажется, снова хотите устроить взятие Зимнего дворца и на этот раз у меня в комнате? — сказала она, усмехнувшись. — А вам я советую лучше обороняться, чем накануне ваши единомышленники, — обратилась она к Тарханову, — я могу удостоверить, что они оборонялись плохо. Если бы вы были вчерашний день во дворце, так и вы, быть-может... Впрочем, бросим говорить о политике. Вчера политика продырявила мне руку, сегодня она ссорит моих знакомых, — бог с ней.
Гвардеец, весело и вежливо улыбаясь, тотчас же согласился и принялся рассказывать о том, что вчера вечером, как раз в то время, когда происходила вся эта суматоха, он преспокойно слушал Шаляпина в Народном доме.
— Он был бесподобен в "Дон-Карлосе"... Какая игра!
Шахов смотрел на его лицо, свеже-выбритое, слегка припудренное, на прямой и твердый подбородок, на длинные белые руки, и чувство горечи, и недовольства собой, и злобы мутило его.
III
В тот же вечер, уйдя от Галины, Шахов снова встретился с Главецким.
Он бродил по городу, сам не зная куда и зачем, с непонятным вниманием следя торопливые силуэты прохожих, бессознательно щуря глаза, чтобы свет фонарей, тусклых, как рыбий глаз, в эту сумрачную осеннюю ночь расходился тонкими стрелами.
Раза два или три он останавливался на углу знакомого переулка, от которого не мог уйти в эту ночь; вот тот дом с крытым подъездом, и другой, и третий, а там...
И он поворачивался и снова начинал бродить по голым улицам, с огромными, выщербленными стенами, гулким стуком шагов пугая людей в пенснэ, вооруженных детскими пистолетами и стоявших в нишах ворот, на почетном карауле охраны своей безопасности.
Город был спокоен и мрачен: он напоминал опустевшее поле сражения, на котором только-что умолкли крики раненых, с которого только-что подобрали трупы, чтобы на утро с новыми силами начать яростную и беспощадную работу Революции.
Шахов увидел знакомое лицо с лисьим подбородком за окном запоздалого трактира, в одноэтажном деревянном домишке где-то на углу Болотной. Лицо было совсем близко к стеклу и при ясном свете электрической лампочки казалось нарисованным с удивительной четкостью.
Главецкий подносил ко рту бокал и косил глазами на улицу.
Деловитое, неподвижное выражение его как-будто нисколько не изменилось при виде Шахова, — он только отнял бокал от рта и, не отводя скошенных глаз, подул на пену.
То, что он нисколько не удивился и не обрадовался при виде Шахова, а только подул на пену (что должно быть, повидимому, подчеркнуть уверенность в превосходстве), — все это испугало Шахова. Он отвернулся и торопливо отошел прочь.
И тут же он сразу понял, что за эти два дня, как-будто не оставлявших ни одного свободного мгновения, чтобы думать о чем бы то ни было, — он ни на минуту не забывал о Главецком и о его "варшавском анекдоте".
На углу ближайшей улицы он остановился, с напряженным вниманием разглядывая темную и пустую витрину, на которой и при ясном свете дня не мог бы увидеть ничего, кроме выцветшего бархата и нескольких карманных фотографий.
Незаметно для себя самого он отошел от витрины и несколько раз прошелся туда и назад по Болотной.
Прошло десять или пятнадцать минут — не больше чем нужно для того, чтобы умереть или родиться, или принять это пустое решение зайти поздней ночью в трактир, разумеется, с единственной целью — согреться и выпить чаю.
Уже отворяя дверь, он вдруг вспомнил, что, может-быть, Главецкий его и не видел вовсе...
— Да ведь наверное не видел... ведь он же на свету был, а я в темноте, за окном...
И тут же, как-будто подталкиваемый сзади чьей-то рукой, которой не было силы сопротивляться, он перешагнул через порог и направился прямо к тому столику, за которым сидел Главецкий.
Главецкий вскочил, роняя стул, и бросился ему навстречу.
— Вот не ожидал встретить! — вскричал он, счастливо улыбаясь и протягивая Шахову сразу обе руки, — не ожидал встретить! Ведь я вас второй день ищу и никак не могу доискаться.
Шахов, заложив руки за спину, смотрел на него растерянно: впрочем, он тут же пришел в себя, сел за соседний стол и, не глядя на Главецкого, заказал себе чаю.
— Вот и отлично, теперь и поговорим, — пробормотал Главецкий, нисколько не смутившись тем, что ему не подали руки, и с особенным удовольствием устраиваясь на стуле, — теперь и поговорим. А то, ведь, прямо беда! Ни адреса, ни телефона, решительно никакого намека на местопребывание...
Шахов посмотрел на это постоянно меняющееся лицо с лисьим подбородком, с острым носиком — лицо мигнуло ему и, гримасничая, придвинулось ближе. Он молча отвернулся.
— Ах, вот как, вам со мною и говорить не угодно, — сказал Главецкий, придвигаясь еще ближе и суетливо ерзая на стуле, — очень жаль! А у меня есть для вас кое-какие новости...
— Что вам от меня нужно? — негромко спросил Шахов.
— То-есть, как это, что мне нужно? да ведь мы же с вами вчера условились встретиться. Ведь это вам со мною переговорить нужно.
— Да я сюда зашел не для того, чтобы... — начал было Шахов и тут же с чрезвычайной силой почувствовал, что зашел сюда именно для того, чтобы... — он оборвал и докончил кратко: — мне с вами говорить не о чем!
— Как не о чем? А хотя бы на счет...
Шахов резко оборотился к нему, сжав кулаки; Главецкий пугливо мигнул глазами, но остался на месте.
— Дело в том, — заговорил он вдруг тихим голосом, — что ведь бумажку-то я разыскал.
— Какую бумажку?
— Известную вам бумажку.
Он взглянул на Шахова и вдруг весь сжался и втянул голову в плечи.
— Никак не пойму, — продолжал он все тем же сдержанным голосом, — никак не пойму, отчего вы на меня так сердитесь? Ну что же, скажем, у меня на руках имеются некоторые документы, которыми можно, так сказать, пролить свет на ваше прошлое. Вам, допустим, это в данное время невыгодно, неудобно. Ну, и что ж из этого? Тут дело, если можно так выразиться, коммерческое. Вы вручаете мне некоторую сумму, по соглашению (он повысил голос и сделал ударение на этом слове), именно по соглашению, я взамен возвращаю вам эти документы. Вот и все. Ну есть ли тут из-за чего волноваться?
— Ведь я уже говорил вам, что у меня денег нет, — пробормотал Шахов.
— Знаю! Я и не расчитывал, что получу сейчас же звонкой монетой. Так сказать — "гони деньгу и никаких двадцать"! Я готов принять не только монетой, а хотя бы... ну, хотя бы ценными предметами.
Эти последние слова он выговорил как-будто с опаской.
— Вот, например, ценные предметы, — тотчас же продолжал он, — так сказать, дворцового происхождения. Некоторым лицам, которые стоят, если можно так выразиться, близко к самому делу, ничего не стоит, например, будучи где-нибудь там в карауле или...
— Нужно уйти, уйти сейчас же, просто повернуться и уйти, не говоря больше ни одного слова, — подумал Шахов и сейчас же нарушил это решение.
— Покажите мне вашу бумагу, — сказал он хрипло, стараясь смотреть мимо Главецкого.
Главецкий как-будто только и ожидал этой просьбы.
— Виноват, — сказал он, вскакивая и хватаясь за борт шинели, — тут может-быть... тут может-быть неудобно. Может-быть, мы туда (он махнул рукой в сторону двери), туда, на улицу выйдем. На пять минут, не больше!
Шахов послушно встал; они остановились недалеко от трактира, прямо под фонарем; свет его падал на огромные фабричные стены на разбитый цементный забор, усеянный стеклом и жестью.
Главецкий отступил назад на два шага и начал торопливо расстегивать шинель.
— Извиняюсь, — снова начал он, немного подхихикивая, должно быть для того, чтобы придать больше вежливости тому, что он говорил, — я бы попросил, так сказать, ради предосторожности, на всякий случай... Заложите, пожалуйста, руки за спину.
Шахов молча исполнил его просьбу.
Тогда началась длиннейшая история с вытаскиванием бумаги; Главецкий, отвернувшись к забору, расстегнул шинель, вывернул на изнанку карман, отстегнул где-то в подкладке французскую булавку, долго шарил в шинели, засунув руку до локтя. Наконец, он оборотился к Шахову, держа бумагу в руках; бумагу эту он осторожно развернул и лицевой стороной показал Шахову.
— Вы слишком далеко держите. Ничего не могу разобрать, — сказал Шахов тем чрезвычайно ровным голосом, который появлялся у него в минуты сильного волнения.
Главецкий медленно разогнул руки, бумага придвинулась к Шахову на полшага.
— Канцелярия Варшавского военного-губернатора, — разобрал он и попросил: — Еще немного поближе.
От напряжения, с которым он на таком расстоянии разбирал некрупный канцелярский почерк, он произносил вслух почти каждое слово.
— "Содержащийся в Мокотовской тюрьме до приведения приговора суда в исполнение государственный преступник Константин Шахов сообщил следователю военно-полевого суда полковнику Собещанскому...
Краска отливала у него с каждым словом.
И вдруг тут же между строк, или над ними, или на этой разбитой цементной стене он увидел серое, как пепел, лицо человека с завязанными за спину руками, и тень виселицы над его головой, и этот последний взгляд сочувствия и сожаления, обращенный к нему, к Шахову, к человеку, который останется жить.
Главецкий следил за ним, напряженно щуря глаза, бумага в его руках чуть-чуть дрожала.
— В виду важных услуг... — читал Шахов, выдавливая из себя каждое слово, — настоящим прошу ваше высокопревосходительство о помиловании"...
— Помиловании... — повторил он медленно и раздумчиво, как-будто впервые услышал это слово и, вдруг рванувшись вперед, с силой ударил Главецкого кулаком в лицо. Главецкий отлетел в сторону и налету бросил куда-то скомканную бумагу. Кровь показалась у него на губах, тыльной стороной руки он вытер кровь, ощупал языком зубы и оглянулся.
Никого не было вокруг, только босой, несмотря на выпавший снег, мальчишка стоял в воротах и с любопытством ожидал продолжения драки.
Впрочем, никакого продолжения не было; Шахов с омерзением вытер запачканную кровью руку и быстро пошел в сторону.
x x x
Поздней ночью он вернулся к своему отряду и никого не нашел.
Павловские казармы, в которых временно разместился отряд, были пусты.
В караульной команде ему передали клочок бумаги; на нем рукой Кривенки было нацарапано приказание немедленно ехать вслед за отрядом, отправившимся, согласно распоряжению Военно-Революционного Комитета, на фронт Гатчино-Царское Село.
IV
"Армия и красная гвардия революции нуждаются в немедленной поддержке рабочих".
Огромная толпа, с вкрапленными в нее ротами солдат, пушками, грузовиками и телегами, двигалась по широкому, прямому шоссе, уже посеревшему от первого снега.
Мужчины с оружиями, со свертками проволоки, с патронташами поверх рабочей одежды, женщины с лопатами, с кирками, иногда с патронными сумками, шли на фронт.
У них не было офицеров, — ими командовала уверенность в том, что они отправляются умирать за революцию.
А за революцию нужно умирать весело!
На полях, по обе стороны шоссе, женщины и старики копали окопы и протягивали длинные цепи проволочных заграждений.
Отряды солдат шли не в ногу, высмеивая кое-как одетых красногвардейцев; кляня по обыкновению все на свете в бога, в душу и в мать, шли матросы.
За ними, разбрызгивая серую грязь, медленно ехали грузовики, с торчащими во все стороны штыками.
Кое-где встречались санитарные каретки, и женщины с перевязью Красного Креста, высовывались из-за зеленого полотнища и кричали что-то в толпу, размахивая руками.
Недалеко от Пулкова Шахов встретил крестьянскую телегу, медленно двигавшуюся по направлению к городу. Мальчик с лицом белее полотна сидел на ней, согнувшись над разорванным животом; он монотонно кричал, мотая головой.
Далеко к северу разорвались тучи, и на плоской, болотистой равнине замаячили в пепельном утреннем свете квадратные очертания Петрограда.
Оттуда еле слышно доносились тревожные завывания фабричных гудков: армия и красная гвардия революции нуждались в немедленной поддержке рабочих.
V
— Шах.
...............
— Вы думаете о вашей даме и забываете о вашем короле.
— Вы не угадали; я потому и играю так плохо, что слишком много думаю о моем короле.
Француз вскинул глаза; Тарханов вежливо наклонил голову и переставил фигуру; он играл белыми: его королю грозил мат, а он только-что объявил шах королю противника; это значило, что он не потерял еще надежды выиграть партию.
Это было вечером двадцать седьмого октября.
Не прошло еще и суток, как Гатчина была занята "Верховным главнокомандующим, прибывшем во главе войск фронта, преданных родине и революции".
Офицеры Гатчинского гарнизона и штаба третьего конного корпуса собрались в столовой Павловского дворца; на краю стола Тарханов играл в шахматы с французским офицером, немного в стороне у огромного белого камина шел разговор о последних петроградских событиях.
— Вздор какой происходит, ерунда, пустяки, — говорил румяный, свежий офицер с рыжеватыми усами. — Все расклеилось, все куда-то в сторону прет. Большевики? Да при чем тут большевики? Большевиков и нет совсем! Их выдумали, это просто-напросто солдат устал воевать... Вот сейчас, сию минуту заключить перемирие, так ведь им тут же и крышка. Впрочем, нельзя! Этого сейчас делать нельзя... Они и без того больше семи — восьми дней не продержатся.
— Господа, Смолянинов говорит, что большевики продержатся восемь дней, — сказал, немного покраснев, молоденький прапорщик, которому поручили заведывать чаем, — хотите пари со мною, что через пять дней, не позже первого или второго, от них и следа не останется?
— Отлично, я держу пари, — быстро сказал третий офицер.
Пари было слажено в несколько минут.
— Да вы вообразите себе, что большевикам никто не оказывает ни малейшего сопротивления, — говорил рыжеусый офицер, — ну, вот допустим, что мы стоим сейчас не под Петроградом, а где-нибудь у чорта за пазухой, в Острове... Допустим, что большевикам ничего не угрожает... Ну, и что же произойдет? Да ничего не произойдет, пустота, гладкое место... Но за то потом...
Рыжеусый офицер вдруг загорелся.
— Потом мы взялись бы за дело!
— Русские очень плохие политики, — вежливо сказал Тарханову француз, взявшись двумя пальцами за ладью и размышляя о том, куда ее двинуть.
— И очень хорошие солдаты, — докончил он быстро и, оставив ладью, решительно взялся за королеву.
Разговор прекратился было, но вскоре заговорили снова, на этот раз о Керенском.
Старый подполковник рассказал о том, как какой-то сотник на его глазах отказался подать Керенскому руку.
— "Поручик, я подаю вам руку".
— "Виноват, господин Верховный главнокомандующий, я не могу подать вам руки. Я — корниловец".
Молоденький прапорщик так живо представил себе эту сцену, что пролил свой чай на ковер.
— Ну, и что же Керенский?
— Да ничего! Велел взыскать с этого офицера да и только.
— Он же баба! — снова заговорил рыжеусый, — он же баба, слюнтяй страшный! Какой же он верховный, главнокомандующий? Он помощник присяжного поверенного, а не главнокомандующий.
Подполковник остановил было его, но тут же прислушался с интересом.
— Мне Книрша рассказывал, как он упал в обморок, когда ему принесли телеграмму от Духонина. А пока адъютанты прыскали одеколоном и махали на него платками, Книрша поднял с пола телеграмму.
— Знаете, что там было написано? "От имени армий фронта заявляю о полном подчинении Временному Правительству".
Все рассмеялись.
— А что, господа? — продолжал разгорячившись рыжеусый, — ведь сказать по-правде, разве нам такой человек нужен?
Тарханов медленно отвел глаза от шахматной доски, обернулся к рыжеусому офицеру. Он ответил ему кратко.
— Он нам еще нужен.
— Зачем?
Тарханов как-будто с прежним вниманием обратился к шахматной игре. Он пробормотал, немного погодя.
— Он нужен нам как приманка.
— Какая приманка? Для кого приманка?
— Для кого? Для известного сорта рыбы.
Все вдруг замолчали.
— Вот она где у нас сидит, эта известная рыба, — проворчал подполковник.
Щеголеватый офицер быстро вошел в комнату.
— Поручика Тарханова Верховный главнокомандующий просит присутствовать на штабном совещании, — сказал он поспешно.
Тарханов извинился перед своим партнером и вышел.
— Этот... этот того, — неопределенно сказал рыжеусый, кивая вслед ему головой, — из этого человека будет толк, помяните мое слово!
VI
Вторая молодость мага и волшебника Временного Правительства наступила тогда когда он решил наконец взглянуть вокруг себя открытыми глазами.
Это простое решение было принято после пяти месяцев руководства полторастамиллионной страной и после того, как семимиллионная армия отказалась исполнять его приказания.
Иными словами, этот человек, имя которого бессмертно главным образом в истории денежного обращения, поступил точно так же, как разбойник, державший с хирургом пари о том, что он откроет глаза после своей смерти.
Как легко, может догадаться каждый, открыть глаза после своей смерти стоит только для того, чтобы снова закрыть их.
Все было решено накануне ночью. Теперь, на утро этот человек сидел на председательском месте, в неизменном френче; у него было бледное, бритое и нездоровое лицо, на котором красными полосками лежали тяжелые опухшие веки.
Вокруг круглого мраморного стола, собрался почти весь корпусный штаб. Здесь были и случайные люди — политические деятели, бежавшие накануне из Петрограда, комиссары Северного фронта, отказавшегося повиноваться распоряжениям верховного командования.
По правую руку от председателя сидел статный, красивый человек, средних лет, с выправкой отличного спортсмена, в полувоенном платье. Через плечо его на кожаной ленте висел полевой бинокль.
Он наклонил свое проницательное и в то же время неподвижное лицо к маленькому, сгорбленному, лохматому человеку со скомканной бороденкой, который быстро говорил ему что-то, часто моргая веками.
Когда Тарханов вошел в гостиную, где происходило совещание, речь шла о наличных силах третьего конного корпуса.
— Итак, наличные силы, которыми мы располагаем, — говорил маленький казачий офицер, нервно потирая длинные сухощавые руки, — это три сотни девятого Донского полка, две сотни десятого Донского полка, одна сотня тринадцатого Донского полка, восемь пулеметов и шестнадцать конных орудий. Таким образом, людей едва хватит на прикрытие артиллерии. Итти с такими силами на Царское село, где гарнизон насчитывает десять тысяч, и далее на Петроград, где не менее двухсот тысяч, — невозможно. Посмотрим теперь, какие надежды имеются на подход подкреплений. По последним сведениям начальник Ревельского гарнизона отменил погрузку трех Донских полков, впредь до выяснения обстоятельств. Две кавалерийские дивизии исчезли в пути. Судя по телеграфным сообщениям, никаких эшелонов на север не идет. При создавшемся положении единственным разумным исходом будет... — Он перевел дыхание и небольшими крысиными глазками быстро оглядел всех присутствующих. — Единственным разумным исходом будет: вступить в переговоры с большевиками.
Чопорно одетый, весь подтянутый, генерал с жесткой бородой и смелыми чертами лица, возразил офицеру.
— Подсчет сил, произведенный есаулом Ажогиным, грешит неточностями, — сказал он, — мы можем и должны рассчитывать на подход подкреплений, я только-что получил сведения о том, что первый осадной полк в составе восьмисот человек погрузился в Луге и сегодня ночью будет в нашем распоряжении. Я согласен с есаулом Ажогиным, что при других условиях итти с столь незначительными силами на Петроград — было бы просто безумием. Но гражданская война — не война; ее правила иные; в ней решительность и натиск играют главную роль. Занятие Царского и наше приближение к Петрограду должно повлиять морально на гарнизон и укрепить положение войск, верных Временному Правительству. Я подаю голос за наступление на Царское Село.
Тарханов встретил его взгляд, жесткий и повелительный.
Легким движением бровей он дал понять, что знает, как должно вести себя на этом совещании.
Человек со скомканной бороденкой заговорил о политическом положении в Петрограде: "войска отказываются итти за большевиками, в полках раскол. Нет никаких сомнений в том, что большевики через два-три дня окажутся изолированными. Второй съезд покинут всеми фракциями, кроме большевистской. Фронтовая делегация объявила съезд незаконным. Наступая на Петроград, мы выполняем требование Центрального Исполнительного Комитета первого созыва..." Листок бумаги, сброшенный случайным движением, слетел со стола и, ныряя в воздухе, плавно опустился на пол. Человек со скомканной бороденкой внезапно замолчал, следя за его планирующим спуском.
Тарханов вскочил и подал листок человеку во френче, сидевшему на председательском месте.
"Наличные силы... приличные силы... отличные силы... разорвать связь..." — успел прочесть Тарханов. Председатель молча поблагодарил его, кивнув головой.
— Ваше мнение, Борис Николаевич? — сказал он.
— Мое мнение известно вам, Александр Федорович, — быстро и сухо ответил спортсмен с биноклем, в полувоенном платье.
— Ваше мнение, поручик?
Тарханов поднялся и кратко изложил свое мнение, приводя в пример взятие Гатчины, где лейб-гвардии Измайловский полк сдался одному сотнику с десятью казаками, указывая на то, что в ближайшие два дня силы отряда по скромным ожиданиям должны увеличиться в пять или шесть раз и, принимая во внимание колеблющиеся настроения Царскосельского гарнизона, он предлагал на рассвете 28 начать наступление на Царское Село.
— Главным козырем большевистской игры, — вдруг заговорил проникновенным и истеричным голосом председатель, — является немедленный мир. В ночь на двадцать шестое они захватили самую сильную в России царскосельскую радио-станцию (он с каждым словом повышал голос) и тотчас же стали рассылать по всему фронту свои воззвания о мире, провоцируя утомленных солдат, толкая их на стихийную демобилизацию, на постыдные "замирения" по-ротно и по-взводно. Необходимо во что бы то ни стало разорвать все связи между петербургскими большевиками и фронтом; через несколько дней будет уже поздно. Никакого иного выхода, кроме предложенного вами, господа, я не вижу. Поэтому властью, врученной мне Временным Правительством, предлагаю вам, генерал, завтра на рассвете начать наступление на Царское Село.
Выходя из гостиной, Тарханов почувствовал, как кто-то легким движением коснулся его плеча.
— Ваше превосходительство, — негромко и почтительно сказал он, оборотившись, и пошел за генералом по коридору.
— Я сегодня получил сведения от Богаевского. Атаман Каледин учредил войсковое правительство на Дону. От нас и от совета союза казачьих войск он требует переброски всех войск на Дон. Этим (он остановился и посмотрел на Тарханова пристальными и безучастными глазами) и только этим нам нужно заняться в ближайшие дни. Вы зайдете ко мне сегодня ночью. Я передам вам все сведения и инструкции об этом.
— Ваше превосходительство, а как же... наступление?
— Наступление? Какое наступление? Взгляните на казаков.
Он снизу перегнул пополам свою жесткую бороду.
— Вы думаете, что мы можем с ними наступать? А я боюсь, чтобы они на нас не наступили!
VII
В течение трех часов Шахов искал свой отряд в окрестностях Царского Села и не нашел не только никаких следов отряда, но не узнал даже, в какой стороне его нужно искать.
На станции ему сообщили, что какие-то красногвардейцы были в Царском Селе два часа назад и, едва прибыв, выступили по направлению к фронту; оставалось искать фронт.
Он шел вдоль красных игрушечных домиков, по направлению к царскосельскому парку, и до самого дворца, в левом крыле которого помещался совет, не встретил ни одного человека. Совет был заперт; солдат, бродивший вокруг здания, держа руки в карманах штанов, подозрительно щурясь, осмотрел его с головы до ног.
— Совет уехал два дня назад, — сказал он.
— Здесь не проходил красногвардейский отряд Смольнинского района?
— А шут его знает, какого он района! Мало тут отрядов проходит!
— А в какую сторону проходили отряды?
— Ясное дело в какую сторону! К фронту.
— А фронт где?
— Фронт, фронт! — пробормотал солдат, — а шут его знает, где фронт? Я, что ли, должен знать, где фронт?
Он без всякой причины ругнул Шахова по-матери и снова принялся мерным шагом ходить вокруг пустого здания, засунув руки в широкие солдатские штаны.
Шахов пошел было дальше, вдоль парка, но тут же повернул обратно и решил возвратиться на станцию.
— Да, чорт возьми, ни отряда, ни казаков, ни фронта. Ничего понять нельзя!
Минут пятнадцать он шел по грязной дороге (тонкий осенний лед хрустя, раскалывался в колее под его ногами), попрежнему нигде не встречая никаких признаков жизни; не только фронта, но и тыловых сооружений не было видно на версту кругом.
И вдруг навстречу ему, не то из-за вымокших берез справа, не то из-за разбитой сторожки — слева, коротко ударил винтовочный выстрел.
Шахов бросился в сторону, прилег к земле.
Сейчас же вторая и третья пуля просвистели неподалеку от него, взрывая маленькие ямки в чахлом дерне на краю дороги.
В небольшом лесу, на поляне, скрытой за низким кустарником, вокруг потухшего костра, сидели трое солдат и все трое с любопытством следили за Шаховым.
Шахов медленно поднялся и засунул правую руку за спину; за спиной на полотняном солдатском ремне болтался у него кольт.
— "Итти назад? Бежать? Нет, не бежать... Пристрелят..." Он опустил руку и пошел прямо к лесу.
Три винтовки поднялись, ударились прикладами в плечи и уставились в одну точку.
— Это вы по мне, что ли, стреляли, товарищи?
— По тебе, сукин сын... — обидчиво возразил один из солдат, — да на тебя, если по правде сказать, патрона жалко.
— Мы не по вас, товарищ, а по зайчикам, — вежливо объяснил другой.
— По каким зайчикам?
— По обыкновенно каким. Которых жрать можно.
Шахов рассмеялся и сел у костра.
— Смеется, стерва, — сердито сказал обидчивый солдат, — мы тут второй день сидим не жрамши, а он....... смеется.
— Вы что же тут поделываете, товарищи?
— Онамизмом занимаемся, — деловито сказал вежливый солдат.
Шахов посмотрел на него, — он был очень серьезен.
— А фронт отсюда далеко?
В ту самую минуту, как он задавал этот вопрос, в четырех верстах от Царского, в деревне Перелесино, уже стояли казаки третьего конного корпуса.
Батальон Царскосельского полка, не открывая огня, пытался преградить им путь.
После нескольких минут колебания казаками был открыт артиллерийский огонь из трех батарей, головные сотни, обойдя батальон, стали входить в Царское Село, и первые выстрелы конных орудий донеслись до поредевшего леска по царскосельской дороге.
Сердитый солдат прислушался и покачал головой.
— А вот тебе и фронт! — сказал он, медленно поднимаясь.
— А вот тебе и фронт, дорогой товарищ!
VIII
В течение двух дней красногвардейские и матросские отряды, которых никто не снабжал ни хлебом, ни патронами, у которых не было никакого плана, бродили между Петроградом и Царским Селом.
Эти отряды, бесцельно переходившие с места на место, сталкиваясь, расходясь и снова сталкиваясь в пригородных деревнях, мало-по-малу замешивались, стягивались, густели.
Первые же выстрелы гражданской войны довершили дело: они были магнитом, в одно мгновение притянувшим к себе металлическую пыль революции.
Военно-Революционному Комитету в два дня удалось овладеть беспорядочным движением красногвардейских отрядов, опытных в войне городской и беспомощных в войне позиционной.
В понедельник тридцатого полевой штаб уже руководил общим направлением революционных войск, дисциплина выросла сама, как вырастает в несколько минут дерево факира, беспорядочная толпа превратилась в армию, и солдаты этой армии получили, наконец, свое место на позициях, свою винтовку в руки и своего врага, которого каждый мог без труда увидеть невооруженным глазом. У них было мало патронов, мало винтовок, мало хлеба; они были слабее противника; у них было только одно преимущество перед ним: решительный выбор между победой и смертью.
Пулковский полевой штаб помещался в одноэтажном деревянном доме, в огромной пустой комнате, перегороженной невысоким барьером.
На полу, подостлав под себя грязные шинели, подбросив под головы свои патронташи, спали в повалку люди.
Они крепко спали; они не видели во сне ни Пинских болот, которые были позади, ни Уральских хребтов, которые были впереди, ни тех, кого по воле врагов народа они убивали во имя двуглавого орла, ни тех, кого по воле народа они должны были убить во имя красного знамени.
Они просто спали, как спят уставшие от винтовки, от голода, от грязи, от храбрости, от страха люди.
Керосиновая лампа чадила, вокруг нее по столу были разбросаны объедки черного хлеба.
За столом, низко склонившись над картой, сидел немолодой офицер — начальник пулковского штаба. Все кругом спали. Матрос в изодранной голландке, из-под которой была видна полосатая грудь, растянулся в двух шагах от него, запрокинувшись назад головой, раскинув по сторонам руки, — он один бодрствовал, склоняя над картой свою, начинающую седеть, голову.
Впрочем, прошло уже двадцать минут, как эта карта, на которой красными кружками были отмечены пустые места, где должна была стоять артиллерия (решавшая исход боя), и где ее еще не было, была оставлена начальником штаба.
Перед ним, хмуро топорща усы, недовольно теребя пулеметную ленту, которою был подпоясан черный матросский бушлат, стоял Кривенко.
— Сколько в вашем отряде штыков? — спрашивал офицер.
— Около трехсот штыков, — нехотя отвечал Кривенко.
— Пулеметы есть?
— Есть три пулемета.
— Вы весь ваш отряд считаете боеспособным?
— Да как сказать?.. Считаю боеспособным.
— Вот видите... Стало-быть, вы хотите снять с позиций триста человек, на которых можно положиться.
Кривенко досадливо махнул рукой.
— Ну, и что же, что снять с позиций? Я хочу обойти и ударить с тылу... Я их для дела беру, а не для...
— Вы хотите снять с позиций ваш отряд, — не раздражаясь, повторил офицер, глядя на Кривенку умными старческими глазами. — Я не могу разрешить этого... У нас на учете каждая боеспособная часть. Ваш отряд занимает ответственное место... Теперь поздно производить диверсии.
Слово "диверсии", которое Кривенко не понял, показалось ему неотразимым доказательством правоты начальника штаба.
Он вздохнул и, не возразив ни слова, повернулся и вышел на улицу.
Начинало светать, на лицо и руки оседала мелкая водяная пыль.
Повозки беженцев тащились по дороге, и старые финны, которых даже известие о собственной смерти не могло бы лишить полного душевного равновесия, посасывая коротенькие трубки, флегматично качались на передках.
Предрассветная дремота стояла в Пулкове, ничего не было слышно, только где-то неподалеку фыркали и позвякивали мундштуками лошади.
Кривенко прошел мимо пустых и светлых окон пулковских бараков, в которых разместился Павловский полк, и попал в расположение отряда кронштадтцев.
Он остановился и долго смотрел на красные огоньки цыгарок то разгоравшихся, то погасавших в голубовато-сером утреннем свете. Матросы говорили о семейных делах, шутили над красногвардейцами, ругали командование. Один из них рассказывал о каком-то командире Дризене, который "когда объявили войну, совсем растерялся, приказал из судового погреба выкатить вино на верхнюю палубу, разрешил команде пить, есть и веселиться, а сам стоит в судовой церкви на коленях и богу молится"...
Пятеро конных карьером пролетели мимо отряда и осадили лошадей перед штабом.
Кривенко побежал вслед за ними.
Турбин, длинный, усталый, неловкий, бормоча что-то про себя, улыбаясь, неуклюже слезал с лошади.
— П-привез арт-тиллерию! — сказал он, входя в штаб, покачиваясь и подергивая одеревеневшими от верховой езды ногами, — за нами идет... д-две баттареи!
Начальник штаба отбросил в сторону карту и, опираясь на палку, встал из-за стола.
— Две батареи?.. Отлично. Мы начинаем!
IX
Через час Шахов привык к свисту пуль, к белым комкам шрапнелей, окутывающим где-то позади низкие постройки Пулкова, к неопределенным шумам, которые плыли и дрожали вокруг него: ноги больше не вростали в землю, спина не вдавливалась в стенку окопа.
Он не чувствовал больше ни малейшего страха: наоборот, слишком часто (чаще чем это нужно было одному из тех, кому поручена была простая задача прикрывать наступление с флангов), он приподнимался над окопным валом, быть-может, забывая, а быть-может, прекрасно помня о том, что для хорошего стрелка голова живого человека на триста шагов отличается от головы мертвеца только временем полета пули.
Впрочем, эта бедная голова делала еще одну, более привычную, работу: Галина, гвардеец, фамилию которого он с намерением пытался забыть, и его, Шахова, тяжкая судьба, разбитая на-двое забавным "варшавским анекдотом".
Он до мелочей припоминал разговор с Галиной и испытывал горькое чувство полной уверенности в том, что эта женщина, от которой он не мог уйти, как в ту ночь, не мог уйти от сломанного под углом переулка, потеряна для него навсегда. Не потому, быть-может, что она любила другого (он был почти уверен в этом), но потому, что она сама стала другою.
И этот гвардеец, у которого было чересчур свежее белье и слишком белые руки, он был причиной того, что она так изменилась.
Об этом — не о самом гвардейце — он думал с ненавистью, и к ненависти примешивалась досада на самого себя: он сам не вернулся к ней, когда он был свободен, когда он надеялся еще забыть все, что произошло в Варшаве, он сам, не умея преодолеть угрызений совести и детских опасений за ее судьбу, не отвечал на ее письма...
Впрочем, что ж! все идет своим порядком, его руки делают только шесть простых движений — затвор вниз и назад, затвор вперед и наверх, приклад в плечо, палец на курок, — он метко стреляет, он имеет право забыть наконец о том, что...
— Атака! В атаку пошли! — говорил кто-то у него над ухом.
Он оперся на винтовку и выглянул из-за невысокого вала: по рыжему полю летели игрушечные всадники. Они сбились в кучу, потом раздались в стороны и лавой помчались прямо на красногвардейцев, на Шахова, на окопы.
Дикий, отдаленный крик вдруг стал слышен, он с каждым мгновением все наростал и приближался.
Правее поля атаки часть отряда бросилась бежать.
Кривенко с револьвером в руках выскочил из окопа и побежал наперерез бегущим, злобно и тяжело ругаясь.
— Назад, назад, мать вашу...
Крик все приближался; и вдруг Шахов увидел, что с обоих флангов навстречу казакам бегут матросы.
И снова чувство странного отчуждения от самого себя, отчуждения, граничащаго с бешенством, то самое чувство, которое он испытал во время штурма дворца, овладело им.
Он торопливо выскочил из окопа, все его соседи, карабкаясь через вал, один за другим, выползали на поле, — и побежал к оврагу, навстречу игрушечным всадникам и голубой глине оврага и белым комьям разрывов, которые пятнали синий кусок неба над Царским Селом.
Молодой матрос, держа винтовку наперевес, молча бежал рядом с ним. Шахов мельком увидел его лицо, разгоряченное, потное, и ему показалось, что над этим лицом качается и свистит пронизанный пулями воздух.
Овраг остался за ними, какие-то мокрые постройки замелькали в стороне от оврага, на краю неширокого поля.
— А-а-ах! — негромко сказал матрос и остановился.
Навстречу им из-за построек выскочили казаки, и дальше все покатилось куда-то, как в нестройном перепутанном сне.
Шахов выстрелил из винтовки раз, другой, третий, ударил кого-то штыком и горячей рукой, схватившись за холодный стержень затвора, пытался снова зарядить пустую винтовку.
Огромный лохматый казак, стоявший у обгорелой избы, неторопливо подошел к нему: он повернулся и бросился бежать обратно.
— Стой, сукин сын, — неспешно сказал казак, свободной рукой крепко схватив его за ворот гимнастерки и толкая в спину прикладом.
Задыхаясь и хрипя, Шахов старался разогнуть крепкие, костяные пальцы.
Он разорвал, наконец, рубаху и повернул голову: матрос, вырвавшись из рук казаков, бежал по узкой меже под железнодорожной насыпью.
Другой казак, коротенький, кудрявый, что-то невнятно приговаривая, стал целить; матрос все бежал и бежал, не оглядываясь.
— Как медленно бежит, — случайно подумал Шахов, и вдруг кровь тяжело отхлынула вниз, и сердце стало биться медленными, пустыми ударами.
Казак выстрелил, и матрос, рванувшись, сделал несколько торопливых шагов в сторону и, подняв правую руку, упал вниз лицом на землю.
— Идем, что ли, — чему-то улыбаясь, сказал кудрявый казак.
Они пошли вдоль железнодорожной насыпи. Только теперь, как бы очнувшись от непонятного перепутанного сна, Шахов пришел в себя и понял, что произошло с ним.
С радостью и необычайным спокойствием, которое неожиданно пришло к нему, он понял, что исход боя решен, что ненапрасно эти люди из утлого окопа бежали навстречу казакам, и не напрасно этот матрос упал вниз лицом, чтобы не подняться больше, и не напрасно, его, Шахова, ведут с закрученными руками под угрозой двенадцати, пятнадцати или двадцати пяти винтовок.
Он глубоко втянул в себя воздух и огляделся: Батареи казаков отходили назад.
Последние отряды их еще отстреливались нехотя, — но все уже было кончено: матросы, непрерывно стреляя, окружали Царское Село со всех сторон.
Лошади, потерявшие всадников, метались вдоль деревень и падали, сраженные нечаянными пулями.
В стороне, неподалеку от Виттолова, дымным пламенем горела подожженная снарядами дача; вокруг нее мелькали черные силуэты людей.
Под Александровской, где стояли коноводы, казаки наскоро разбирали дыбившихся лошадей и один за другим скакали по Гатчинскому шоссе.
— Пленные? — спросил за спиной Шахова, резкий голос.
Казак, не выпуская Шахова, вытянулся во фронт.
— Так точно, господин генерал.
Шахов поднял глаза: он увидел черную жесткую бороду и красноватые глаза, смотревшие на него в упор, не мигая.
— В штаб, в Гатчину, — коротко сказал генерал.
Он, хромая, пошел в сторону, по узкой тропинке.
Два есаула шли за ним.
Опираясь на шашку, он с трудом перелез через крутую насыпь, отталкивая адъютантов, которые хотели поддержать его.
X
...Усиленная рекогносцировка с боем, произведенная сегодня, выяснила, что... для овладения Петроградом наши силы считаю недостаточными... Царское Село постепенно окружается матросами и красногвардейцами...
Тарханов осторожно вошел в комнату, и, почтительно вытянувшись, остановился у порога.
...Необходимость выжидать подхода обещанных сил вынуждает меня отойти от Гатчины, где занять оборонительное положение, для чего головной отряд...
— Ваше превосходительство!
...Граждане, солдаты, доблестные казаки донцы, кубанцы, забайкальцы, уссурийцы, амурцы и енисейцы, вы все, оставшиеся верными своей солдатской присяге, вы, поклявшиеся крепко и нерушимо держать клятву казачью, к вам обращаюсь я...
Перо трещит, рвет бумагу, забрызгивает чернилами аккуратные круглые буквы.
— Прошу извинения, ваше превосходительство! Я только-что встретил пленного, которого взяли вчера вечером. Это — видный большевик. Я встречал его в Петрограде. Разрешите допросить?
Генерал мельком взглянул на Тарханова и тотчас же снова обратился к приказу.
— Прикажите привести сюда.
Шахов под охраной двух казаков стоял в коридоре, с закрученными на спине руками.
Его втолкнули в комнату. Не глядя ни на кого, опустив голову, он молча подошел к столу.
— Развяжите руки, — быстро сказал генерал.
Казаки перерезали веревку.
— Поручик, допросите пленного.
Тарханов, прищелкнув шпорами, сел за стол и придвинул к себе чернильницу и бумагу; глаза у него сузились, бледное лицо побледнело еще больше.
— Назовите вашу фамилию.
Шахов молча растирал затекшие руки; на запястьях у него были синие полосы.
Только теперь, при звуках этого голоса, он поднял голову — и увидел знакомое лицо, которое он видел всего два раза в своей жизни, и которое теперь в третий раз предвещало ему, что он никогда не увидит его в четвертый.
Он усмехнулся и ничего не ответил.
— Фамилия? — повторил Тарханов.
— You say, you used to meet him; therefore you must know his name*1, — раздражительно произнес генерал.
*1 Вы говорите, что вы с ним встречались; стало-быть, вам должно быть известно его имя.
Тарханов, разбрызгивая чернила, принялся писать.
— Сколько вам лет? — спросил он, отрываясь от протокола допроса и с совершенной корректностью перегибаясь к Шахову через стол.
Шахов внимательно и как-будто с особенным любопытством рассматривал бледное и холеное лицо: ровный, как струна пробор, свежевыбритые, слегка напудренные щеки, высокий, прямой лоб, тонкие губы; от него пахло одеколоном, и только теперь Шахов заметил, что правый глаз у Тарханова немного больше и темнее, чем левый.
Он снова ничего не ответил.
— Вы будете отвечать? — сдержанно спросил Тарханов.
— Нет.
Тарханов встал и, отодвинув от себя протокол допроса, обратился к генералу: — Я полагаю...
— Я полагаю, что вы должны осведомиться о причинах, которыми руководствуется этот человек, отказываясь отвечать на ваши вопросы.
Тарханов молча наклонил голову и сел. Руки у него едва заметно дрожали.
— Будьте добры объяснить причины, — начал он.
— Имейте в виду, что большевики — наши друзья, — весело перебил его генерал, — они учат нас искусству гражданской войны. Для наших стратегов это драгоценный опыт. Я очень благодарен вашим товарищам, господин большевик, за вчерашние уроки.
— Пожалуйста. Рад служить, — отрывисто ответил Шахов.
— Продолжайте допрос, поручик.
— Вы состоите на действительной военной службе?.. Вы по своему почину явились на фронт или?.. Почему вы отказываетесь отвечать на мои вопросы?
— Если вам угодно знать, — вежливо и презрительно отвечал Шахов, — то именно потому, что эти вопросы задаете мне вы.
Тарханов вздрогнул, поднял голову и невольным движением оборотился к генералу.
— Разрешите просить вас выяснить это обстоятельство, поручик, — быстро произнес генерал.
— Если вам угодно, ваше превосходительство, — вздрагивающими губами ответил Тарханов.
— А по какой причине, позвольте узнать, — надменно улыбаясь, обратился он к Шахову, — вы именно мне отвечать отказываетесь?
— А по той причине, — неторопливо ответил Шахов, — что если бы у вас было на одну сотую больше чести, чем нужно для того, чтобы защитить ваш заплеванный мундир, вы не стали бы меня допрашивать.
Тарханов встал и с грохотом отодвинул стул.
— Вы видите, ваше превосходительство...
— Продолжайте допрос, поручик.
— Я отказываюсь продолжать допрос, ваше превосходительство. Этот человек...
— Вы правы. Этот человек, несомненно, замешан в важных государственных преступлениях. Допрос его может иметь особенно важное значение. Будьте добры продолжать допрос, поручик.
Тарханов молча наклонил голову.
— Объявите ваше воинское звание, — сказал он, удерживая вздрагивающие губы и тщательно одергивая китель, — назовите отряд, в котором вы состояли, когда были взяты в плен.
Шахов следил за ним молча.
— Я должен вас предупредить, что этот допрос может совершенно изменить вашу участь. В известных случаях вы можете надеяться...
Он вдруг оборвал и откинулся на спинку стула.
Шахов с посиневшим лицом ударил кулаком по столу и беззвучным голосом закричал, бешено гримасничая ртом: — Если вы мне скажете... еще хоть одно слово... (он задохся и перевел дыхание), я тебя...
Грубое матерное ругательство вырвалось у него.
Тарханов снова поднялся.
— Еще раз прошу вас освободить меня от...
— I should not have appointed you the examining magistrate of the court-martial*1, — сказал генерал с любопытством глядя на Шахова быстрыми, красноватыми глазами, — я полагаю, что нет необходимости впутывать меня в вашу личную жизнь, поручик! Впрочем, в чем же дело?
*1 Я бы не назначил вас следователем военно-полевого суда.
— Дело только за вашим распоряжением, — вздрагивающим голосом и на этот раз по-английски отвечал Тарханов, — вы можете мне поверить, ваше превосходительство, что только такими мерами... По всей строгости законов военного времени...
— Да, да, — нетерпеливо произнес генерал, — поступайте, как вам угодно...
Шахов усмехнулся; кровь отлила у него от лица, лицо обострилось, пожелтело.
— Я понимаю по-английски, — сказал он медленно, сам не зная, зачем он это говорит.
— Тем хуже для вас, — коротко произнес генерал, — в таком случае вы знаете, что вас ожидает. А теперь, поручик, — обратился он к Тарханову, — вы меня извините, у меня...
Казаки подошли к Шахову; он, не торопясь, повернулся и вышел из комнаты. Тарханов щелкнул шпорами и осторожно закрыл за собою двери.
XI
Солдат долго топтался в кухне, вытирая ноги о половик и боязливо поглядывая на маленькую женщину, одетую с ног до головы в черное, которая стояла подле него и молча ждала, когда он заговорит.
— Это вы и будете Бартошевская, — сказал он, наконец, делая ударение на о.
— Да, я.
Солдат внезапно побагровел и стащил с головы фуражку. Потом, не говоря ни слова, он растегнул пояс, сбросил шинель, обеими руками полез куда-то в штаны и с усилием вытащил кусок бумаги.
— Это вам будет?
Маленькая женщина взяла у него бумагу: на бумаге жирным шрифтом было напечатано: ...Приказываю всем начальникам и комиссарам во имя спасения родины, сохранить свои посты, как и я сохраняю свой пост верховного главнокомандующего, до изъявления воли Временного Правительства Республики. Приказ прочесть...
Она протянула бумагу обратно.
— Ничего не понимаю.
Солдат, нахмурившись, взял было бумагу, вдруг захохотал так, что на кухонной полке задребезжала посуда, и объяснил: — Да нет! у него наверно бумаги не было. На другой стороне писал.
На другой стороне было написано от руки: "Вот видите ли, Галя"...
Маленькая женщина не стала читать дальше.
— Это сестре, — объяснила она и вышла.
Солдат, оставшись один, надел шинель в рукава, аккуратно затянул пояс.
На оборотной стороне военного приказа было набросано карандашом несколько строк; бумага измялась, кое-где карандаш стерся: "Вот видите ли, Галя, я бы очень хотел, чтобы те письма, которые я писал вам и которые вы не получили, были бы все-таки прочтены вами. Они в Томске, у моего товарища, преподавателя Томского Университета Крачмарева. Он вышлет, если вы напишите ему на адрес Университета.
Вот и все. За последние дни я приучился курить, а здесь мне очень трудно достать что-нибудь; у дверей комнаты, в которой я сижу, стоят два казака, очень милые люди, которые, к сожалению, ничего не понимают в политике. Впрочем о политике мне нельзя писать, — мы что-то с вами не сошлись в этом деле".
Дальше шло несколько неразборчивых строк.
Галина достала с этажерки папиросы, дрожащий огонек спички долго тыкался туда и сюда и никак не мог выполнить свою простую задачу.
...- "Мне всегда казалось, что я окончу жизнь таким образом, но все-таки я предпочел бы получить мой свинцовый паек два года назад; тогда расстреливали целым отделением, и из двенадцати пуль по меньшей мере три попадали в сердце. Теперь сумятица, неразбериха, и все это будет гораздо проще. Ну, прощайте, дорогой друг мой.
Ваш Шахов.
P. S. Революция только начинается, я больше не увижу вас, не хочется умирать, тоска! Глупо попался".
Папироса давно была зажжена и ее, без сомнения, постигла бы участь всех ее товарок, но на этот раз в ее судьбе приняли горячее участие губы: губы никак не могли крепко взяться за мундштук.
— Кто это принес?
— Какой-то солдат. Он, кажется, ждет ответа...
Солдат на цыпочках прошел в комнату Галины, вежливо качнул головой и остановился, крепко прижимая к груди фуражку.
Галина попросила его сесть, он взялся рукой за спинку стула, но остался стоять.
— Вам сам Константин Сергеевич передал эту записку?
— Такого не знаю, — немного покраснев, отвечал солдат.
— Так кто же вам ее передал?
— Эту записку ктой-то... Ее что ли в штаб прислали. Меня товарищ Кривенко послал.
— А где он находится?
— Товарищ Кривенко стоит в Пулкове.
— Да нет, не Кривенко, а этот, от кого записка?
— Неизвестно, — немного извиняясь, сказал солдат, вытирая о шинель вспотевшие руки, — мы находимся в деревне Паюла, около Красного Села, а где он находится, ничего не могу сказать. Не знаю.
Папироса, крепко схваченная зубами, была выкурена до половины; хрупкий пепельный столбик подсыхал, шатался, но не падал.
— Так Кривенку в Пулкове искать?
— В Пулкове. Там и штаб. Там можно, конечно, узнать, только...
Он почесал голову.
— Туда всеки ехать опасно. Не то, что бои, а... а всеки путают там, то да се. Вам всеки туда ехать не годится.
Он неожиданно сунул Галине руку, надел фуражку и вышел.
Недокуренная папироса с разорванным мундштуком была брошена на пол. Минут десять Галина ходила туда и назад по комнате, потом позвала сестру.
— Маруся, я сейчас же еду.
Маленькая женщина в черном подняла на нее глаза.
— Куда?
— В Пулково, на фронт! Может-быть, что-нибудь еще удастся сделать.
x x x
Покамест сестра накладывала на заживающую рану свежую повязку, она мысленно составила себе план действий: сперва в Смольный, чтобы получить пропуск на фронт; должно быть, туда без пропуска нельзя проехать; потом в Пулково, в штаб, чтобы узнать, где находится Кривенко, оттуда на фронт, а там...
Она проговорила вслух.
— Не может же быть, чтобы уже...
— Что уже?
— Нет, ничего. Ты кончила? Вот что еще нужно сделать.
Она вытащила все папиросы и табак, который у нее был, и попросила сестру крепко увязать все это в газетную бумагу.
Та, молча, не спрашивая ни о чем, исполнила ее просьбу.
— Кажется все?
Она еще раз пересчитала все, что хотела взять с собою.
— Деньги, документы... Ах, да. Не забыть бы...
Она выдвинула ящик стола и достала маленький браунинг.
Обойма его была пуста; здоровой рукой она принялась вщелкивать в нее патроны, вынимая их из маленькой кубической коробочки.
— Теперь кажется все?
У потускневшего зеркала она надела свою черную меховую шапочку, простилась с сестрой, которая и не пыталась ее остановить, а только, не отрываясь, смотрела на нее сухими глазами, и пошла к двери.
Как раз в это время позвонили.
На пороге стоял маленький человек в длинной кавалерийской шинели. Он поднес руку к козырьку.
— Извините... Не могу ли я увидеть Бартошевскую, Галину Николаевну?
— Да, это я.
— Ах, это вы и есть!
Военный вошел в прихожую и еще раз щеголевато поклонился.
От него пахло вином; он помахивал тросточкой и заметно пошатывался.
— Позвольте представиться, — Главецкий. Вы, кажется, собрались уходить? — тотчас же продолжал он, — тогда...
— Пожалуйста, зайдите.
Главецкий протиснулся в двери, снял фуражку и, стараясь держаться прямо, прошел вслед за Галиной.
— Я, может-быть, поступаю в данном случае нахально, — сказал он, внезапно оборотившись к Галине и начиная гримасничать, — нахально! Но с благородным намерением!
Он сел и зажал между колен свою тросточку.
— Видите ли, в чем дело! Я имел, так сказать, удовольствие вас несколько раз встретить, и мне запала в голову одна в высшей степени оригинальная мысль.
Он заметил, что Галина усмехнулась, немного отвернувшись в сторону, понял, что она смеется над ним, но не только не обиделся, а как-будто даже обрадовался этому.
— Оригинальнейшая мысль, — повторил он с удовольствием. — Мысль эта заключается в том, что у каждого человека есть своя судьба, так сказать, своя автобиография, написанная в то же время за этого человека и, может-быть, даже до его рождения. Книга судеб! Это и есть так называемое "куррикулюм вите".
Галина сухо остановила его.
— Извините... Я тороплюсь. Может-быть, вы ускорите...
— "Куррикулюм вите", — повторил он, не обращая ни малейшего внимания на то, что сказала ему Галина. — Так вот есть такие люди, у которых эта самая судьба выходит на все сто процентов. Я сам встречал в начале войны некоего поручика Сапонько, — вот у этого человека, например, были все сто процентов, так сказать, все десять десятых. Наоборот, у той личности, о которой я хотел бы с вами поговорить и даже предупредить вас кое о чем, имеется на этот счет некоторый изъян, так сказать, только девять десятых! Одна же десятая и, может-быть, самая счастливая утеряна безвозвратно!
— Прошу вас прямо сказать, что вам угодно и о ком вы хотите говорить.
— Ради бога, прошу вас, извиняюсь, — вдруг пробормотал Главецкий, как-будто только теперь догадываясь, что его, быть-может, и слушать не хотят, — извиняюсь, я вас, кажется, задерживаю. Видите ли, я просто хотел спросить у вас, знаком ли вам некий Шахов, Константин Сергеевич Шахов?
— Да, знаком.
Галина слегка пригнулась к нему, он это тотчас же заметил.
— А биография его вам известна?
— Да... То-есть, я не могу поручиться за то, что мне известен каждый день его жизни... А в чем дело?
— Ну, зачем же каждый день? Тут дело, как я вам только-что объяснил, не в днях... А вы знаете, где он служил в бытность свою на фронте?
— Что вы хотите этим сказать?
— Ничего. Решительно ничего. Он служил в 176 отдельном саперном баталионе.
— Да, это я знаю. Ну и что же?
— Ничего! — Главецкий убедительно взмахнул рукой. — Я его, знаете ли, встречал на фронте.
— Где вы его встречали?
— Да на фронте... слу... случайно...
Он искоса посмотрел на Галину.
— Изъян в прошлом, — сказал он вдруг торопливо, — сейчас еще ничего не могу сказать, но... крупнейший недочет в "куррикулюм вите".
— Какой недочет?
— Не знаю... Ничего не знаю. Я, знаете ли, встречал его на фронте. Очень, очень... — пробормотал он невнятно.
— Я прошу вас рассказать, что вы знаете о Шахове. Когда это было на фронте? Что он сделал?
Главецкий встал и, уже не заботясь больше о том, чтобы итти прямо, направился к двери.
— Говорю, вам, что я не знаю, — повторил он грубо, — а если бы и знал, так... Неужели вы думаете, что я так бы все это вам и выложил?
— Подождите! Так зачем же вы приходили?
Главецкий тотчас же возвратился.
— Исключительно для того, — сказал он, пьяно растягивая слова, — чтобы предупредить вас и, так сказать, облегчить сердце. Очень возможно, что я места себе из-за этого не находил! Прапорщик инженерных войск Шахов, ого! А я вам советую посмотреть в его "куррикулюм вите".
— Вы просто хотите очернить человека из каких-то грязных соображений!
— Очернить? Кого очернить? А вы его спросите насчет...
Он прищурил глаз и с пьяным удовольствием посмотрел на Галину.
— Вообще, насчет его жизни. Может, он вам расскажет?
— Вы пьяны! Прошу вас сейчас же уйти и больше не являться ко мне с подобными разговорами.
— Я уйду, — тотчас же согласился Главецкий, — я к вам не для того пришел, чтобы, скажем, хапнуть. Исключительно для вашей же пользы... Очень, очень... — снова пробормотал он и, покачиваясь, вышел в прихожую.
Поздно вечером, получив наконец пропуск до Пулкова и ожидая поезд на перроне Царскосельского вокзала, Галина вспомнила о своем странном посетителе и еще раз перебрала в памяти весь свой разговор с ним.
"Как он сказал? Девять десятых... девять десятых судьбы... Одна десятая и, быть-может, самая счастливая, потеряна безвозвратно...".
XII
В ночь на первое ноября Гатчинский дворец напоминал тонущий корабль.
Офицеры сбились в одну комнату, спали на полу, не раздеваясь, казаки, не расставаясь с ружьями, лежали в коридорах. И так же, как команда пущенного ко дну корабля не доверяет больше своим командирам, казаки третьего конного корпуса больше не верили офицерам. У офицерских комнат давно уже стоял открытый караул, назначенный казачьими комитетами.
— "Довольно мы ходили на Петроград... довольно мы по своим стреляли".
Корабль тонул и те, кто руководил им, все чаще задумывались о том, какою ценою они, в случае крушения, могли бы купить свою жизнь.
У них оставалось немного времени, чтобы решить этот сложный вопрос, — вода проникла в трюм и команда уже перебралась на верхнюю палубу; а прежде чем самим потонуть, команда этого корабля в любую минуту была готова потопить виновников крушения.
Накануне вечером представители казачьих комитетов переехали через линию фронта и отправились в Царское Село, чтобы предложить революционным войскам перемирие. Это перемирие было концом первой кампании гражданской войны.
Корабль тонул, — а крысы бегут с тонущего корабля! Эти крысы бросаются вплавь и тонут и доплывают до берега.
На этот раз берег был недалек, — крысы доплыли. Они бежали с правого борта на Дон и с левого борта на Волгу и в подвалы своей страны, и в амбары иностранцев.
В ночь на первое ноября только капитан, завернутый во френч, сидел на капитанском мостике со своими вестовыми. Он молча сидел в кресле у камина и смотрел на огонь своими близорукими глазами.
Он ждал до тех пор, покамест волны стали захлестывать капитанский мостик.
Тогда бежал и он, — капитан, превращенный в крысу.
Часовой похаживал туда и назад, поправлял сползавший с плеча ремень винтовки, и пел по-татарски: "двадцать пять шагов туда, двадцать пять шагов назад, вот я, караульный Бекбулатов, стою на посту".
Он скучал, этот татарин, бог весть как попавший в Красновскую дивизию.
По коридору время от времени проходили казаки, в комнате напротив тихо и тревожно разговаривали офицеры; Шахов лежал на полу, расстелив шинель, глядел на сумеречные огни Гатчины, и прислушивался к ночным шорохам, к позвязгиванию оружия и шпор, которое казалось ему чудесной музыкой в эту ночь, как-будто повторявшую печальные и знакомые минуты его жизни.
Он не подводил никаких итогов, ни о чем не жалел. Еще утром ему удалось отправить письмо Галине, и с этим письмом от него отошло все, что тяготило его, все его заботы и радости, и то, что он сделал уже, и то, что еще собирался сделать.
Остались только вот эти ночные шорохи и глухой разговор и эта песня, которую бормочет за его дверью часовой.
— Очень хочу спать, — пел часовой, — я очень, очень хочу спать... Вот скоро придет смена, и тогда я пойду спать, спать, спать...
И снова, как тогда, в вагоне, Шахов увидел себя и ясно почувствовал, что он сам, Шахов, откуда-то из-за угла следит за каждым своим движением.
Ему казалось, что он лежит на полу, раскинув по сторонам руки, и девушка с незнакомым лицом, в зеленом платье играет на гитаре, раскрывает рот и снова закрывает его, закидывая назад голову, перебирая струны.
Она пела, но Шахов не слышал ни звука.
— Я оглох... глухота, — подумал он неясно.
Девушка уже не пела, а кричала ему все громче, и громче — он видел, как жилы напружинились на белой, нежной шее, — и он все-таки не слышал ни звука. Тогда маленькая посиневшая рука потянулась к двери. Он медленно поворотился.
Главецкий в бесконечной кавалерийской шинели, волочившейся за ним по полу, мелкими шажками, боком входил в комнату.
— Именем государя императора всероссийского, короля польского, князя финляндского и проч. и проч. и проч., — сказал он торопливо, — Константин Шахов приговаривается к смертной казни через повешение.
— Какое же повешение? — возразил Шахов, — я прапорщик, я подлежу расстрелу.
Он услышал поскрипывание и легкий скрежет, — кто-то аккуратно срезал ему ворот пиджака, холодной сталью ножниц касаясь худощавой, слегка вспотевшей кожи. Те же руки надевают ему мешок на голову и длинным бантом завязывают тесемку, и все пропадает, только во рту остается солоноватый запах пота...
— И вот я вернусь назад, — пел татарин, — я приду назад и буду долго спать, спать, спать...
Шахов привстал и снова лег, — у него болела голова, было душно.
И снова, сквозь смутные прорезы решетки, он увидел толпу, окружившую невысокий помост и длинную веревку, качавшуюся от свежего осеннего ветра, и человека с черным, смоляным мешком на голове, который стоял на помосте и, как слепой, кружил вокруг себя легкими сухощавыми руками.
И снова он увидел себя, на этот раз, в парадном мундире офицера, с высокой грудью, с эполетами на вздернутых плечах. Быстрыми шагами он идет через узкий тюремный двор, вплотную подходит к помосту и протягивает руки и сдергивает смоляной мешок.
И знакомое лицо друга, с прикушенным посиневшим языком, с закаченными глазами, качается перед ним и, заикаясь, спеша, силится сказать ему, Шахову, одно слово, только одно слово, которое нельзя не сказать здесь, на этом помосте, которое нельзя унести с собою..........
...............
— Ему начальство, елки зеленые, распоряжение делает, а он хочь бы хны! — сердито сказал кто-то за дверью.
— Начальство? А что мне начальство? Было да сгнило. Нас начальство по всем фронтам третий год гоняет, а большевики хотят сразу на Дон отпустить... Вот тебе и начальство!
— Сволочь ты после этого!
За дверью весело и лениво засмеялся кто-то.
— А сейчас бы славно домой... Матросы вчера говорили, что целыми маршрутами отправлять будут! А девки там! Эх, дядя! Разве тут есть такие девки?
— Девки! — хмуро сказал первый голос, — тебе вся суть в девках! А присягу ты, сукин сын, забыл?
— Тоже, брат, взялся про присягу разговаривать. Довольно мы им присягали! Будет!.. Пускай теперь они нам присягнут!
— Что-то ты, Васька, больно разговорчивый стал, дерьмо такое!
Как бы тебе в ж... ядрицы не вкапали.
Молодой возразил было, — но шум внизу, в первом этаже, заставил обоих казаков вскочить на ноги.
Глухой и беспорядочный говор катился по лестницам наверх и, как пожар, начинался во всех концах дворца сразу.
Он усиливался все больше и больше, — ни шагов, ни звона оружия не было слышно; казалось, что каждый коридор, каждая комната этого сумрачного и настороженного здания заговорили сами собой.
Шахов вскочил и прислушался: в этом сплошном шуме все чаще и чаще повторялось, перекатываясь из комнаты в комнату, охватывая дворец со всех сторон одно и тоже знакомое слово: — Матросы!
XIII
"Серое небо, скучная земля... и эта молочница с бидонами, и этот дачный вагон, и дым за окнами, и этот кондуктор с измятым лицом, и грязь вокруг.
Куда они едут, эти молочницы? Они из пригородов возят молоко, домой едут, что ли?
Снова рука начинает болеть... Как медленно тащится поезд. До Царского Села только сорок пять минут, а мы уже часа два едем.
И этот старик с грязной бородой. Куда он едет? На фронт?.. Революция"...
— Фронт, Революция... — снова повторила она про себя, стараясь понять до конца все значение и смысл этих слов.
— "И он там, на фронте... Константин".
Она впервые за последние годы назвала Шахова по имени, и это имя вдруг показалось ей незнакомым, как это иногда бывает со словами, которых подолгу не случается произнести.
— Кон-стан-тин, — сказала она про себя по слогам и вздрогнула.
— "Письмо... Быть-может, все кончено уже?"... "Я больше не увижу вас, тоска, глупо попался", — вспомнила она. — "А я даже не знаю, что с ним случилось".
Бледные мокрые поля проплывали мимо окна, где-то далеко в пригороде шел трамвайный вагон, солдаты нехотя тащились по вязкой дороге, маршрутный воинский поезд стоял на боковой ветке.
В вагоне разговаривали о голоде, о большевиках, об очередях, и все это, как надоедливый граммофон в пивной, уходило в мутный свет за грязными окнами, в скрипучее пошатывание вагона.
Она перебирала каждый час последних пяти дней, которые с такой стремительностью выбили ее из привычного строя ее жизни.
И это глупое решение отправиться в Зимний с тайной надеждой умереть, в которой она не желала себе признаваться, и встреча с ним, с Шаховым...
В тот день она как-будто подчеркивала, что она чужой для него человек, что нужно наконец порвать ту случайную и непрочную связь, которая, несмотря ни на что, все-таки еще держалась между ними.
Зачем она делала это? Зачем она с таким упорством не желала сознаться перед собою в том, что с самого начала ей ясна была причина его приезда?
Нужно было письмо, это письмо, быть-может последнее, которое он написал в своей жизни, чтобы заставить ее, не обманывая больше себя, и ничего от себя не скрывая, сказать, наконец, что он приехал сюда для нее, для встречи с нею.
И теперь, быть-может, из-за нее, из-за этой сухой и холодной встречи, он так же, как и она, в ту ночь на двадцать шестое, пошел на фронт, желая...
Старушка, дремавшая прикурнув в углу возле окна, испуганно вздрогнула и сердито посмотрела на женщину в меховой шапочке, с подвязанной рукой, которая вскочила, как ужаленная, и, сжимая руки, с отчаянием смотрела вдоль заплеванного вагонного коридора.
— Ах, боже мой, как медленно тащится поезд! — сказала она вслух, опомнившись.
— Медленно? А вы бы, барынька, автомобиль наняли! В автомобиле скорее! — сказал кто-то сверху.
— И проволока как медленно тянется вдоль окна, — продолжала она думать, — у столба поднимается, а потом идет все ниже... поднимается... и вниз... поднимается... вниз. Правительственный телеграф с правой стороны пути, — вдруг вспомнила она слышанную где-то фразу.
И снова, сама не зная почему, она вспомнила Шахова, на этот раз молодым прапорщиком, каким он был, когда она увидела его впервые: это молодое прищелкивание шпор при первом поклоне и первые слова, произнесенные еще незнакомым, еще чужим голосом.
Но этот образ был неясен ей; другое лицо выплывало перед ее глазами на грязном, запотевшем стекле в белесой мути вагона.
— Он тоже там... Тарханов, — подумала она смутно, — быть-может они встретились там, на фронте.
Со странным любопытством она представила себе эту встречу — холеное и твердо-насмешливое лицо Тарханова и эти слова, которые он должен был произнести при встрече с Шаховым: — Теперь мы можем окончить наш спор. Теперь я на деле покажу вам, что такое приговор военно-полевого суда!
Самое это название показалось Галине сырым и тяжелым, как земля, которой засыпают гроб, опущенный в мокрую яму.
— Военно-полевого суда... Военно-полевого суда, — повторила она про себя, — суда...
— Сюда! — повторил кто-то над самым ее ухом, — сюда, закладывай, дай-ка я завяжу!.. Видишь, сейчас уже к станции подъезжаем.
Она очнулась. Какой-то парень в поддевке помогал старушке завязывать узлы, все уже давно собрали вещи и толпились у выхода, поезд подходил к Царскому Селу.
XIV
Матрос, с размаху влетевший в комнату, где сидел Шахов, сам хорошо не знал, что он делает.
— Арестованный? Освободить! — закричал он казакам, хотя те и без этого ничем не препятствовали освобождению Шахова. Тут же он бросился к Шахову, схватил его за руку и потащил в коридор.
— Взяли Гатчину? Гатчину взяли, что ли? — торопливо спрашивал Шахов.
— Сама взялась! — весело прокричал матрос, — перемирие, что ли! Пленными меняемся!
И хотя ясно было, что матрос сам хорошо не знал, заключено ли в самом деле перемирие, и будут ли меняться пленными, Шахов ему тотчас же поверил.
— Где тебя взяли? — закричал матрос.
(Кричал он также без особенной причины, — в коридоре хотя и сильно шумели, но говорить можно было, не повышая голоса.) — Под Пулковом в плен взяли! — ответил, тоже крича, Шахов.
Матрос радостно завыл и хлопнул его по плечу.
— Спирька Голубков, комендор второго Балтийского экипажа! Как звать?
— Шахов.
— Какого полка?
— Смольнинского красногвардейского отряда.
— А где тут еще пленные?
Шахов не успел ответить, — толпа матросов хлынула снизу и разом оттеснила его в один из круговых коридоров. Дворец кишел, как муравейник. Солдаты местного гарнизона бродили туда и назад по всем трем этажам. В каждой комнате был митинг. Матросы и красногвардейцы, согласно плана Военно-Революционного Комитета, "говорили с казаками через головы генералов".
Шахов, потеряв из виду матроса, пошел дальше один. С трудом пробираясь через толпу, он бродил по дворцу, пытаясь отыскать кого-нибудь из красногвардейцев своего отряда. Наконец, устав искать, он снова спустился вниз и, незаметно пройдя лишний пролет лестницы, вдруг попал в узкий коридор, в котором гулко отдавались шаги, а свет электрических ламп становился все более тусклым.
Он хотел уже повернуть обратно, когда за беспорядочной грудой оружия, которою пересечен был коридор, услышал голос, показавшийся ему знакомым.
— Тринадцать карабинов, — говорил хмурый мужской голос, — один, два, три, четыре...
— Кто вам позволил здесь распоряжаться, во дворце? — крикнул другой голос. — Зачем вы считаете оружие?
— Как зачем? Надо же его по счету сдать, или как?
— Да чорт побери, поймите же вы, наконец, что это не ваше, а наше оружие!
— Чье это ваше?
— Наше, третьего конного корпуса!
— Идите вы к матери с вашим корпусом, — хмуро сказал первый голос; он продолжал считать: — семь, восемь, девять, десять...
— Согласно условиям перемирия, — раздраженно закричал второй, — все оружие остается в распоряжении третьего конного корпуса! Если вы сейчас же не уйдете отсюда, я...
— Ладно, ладно. Вам оружие не нужно ни к чортовой матери. Зачем вам оружие? Вы только и знаете по своим стрелять.
— Согласно условиям перемирия...
Хмурый голос окончил подсчет карабинов и принялся за винтовки.
— Вот сосчитаю, да как к вечеру чего не хватит, так тебя же, как начальника арсенальной части, расстреляю.
Над грудой винтовок, сваленных в кучу поперек коридора, Шахов мельком увидел лицо человека, с таким хладнокровием производившего подсчет чужого оружия.
Оно за последние три дня не очень изменилось, это лицо, только седая щетина выросла еще больше да глаза провалились еще глубже под нависшими старческими бровями.
— Кривенко!
Шахов разбросал оружие, подбежал к нему, едва не опрокинул столик, на котором красногвардеец записывал по счету казачьи карабины.
— Кто это? Ты? Шахов? Вот так-так? Тебя, значит не ухлопали?
Он стиснул Шахову руку.
— Вот это дело! Вот это дело!
Оба они промолчали несколько мгновений, неловко улыбаясь и глядя друг на друга с нежностью. Красногвардеец, открыв рот, переводил глаза с одного на другого.
— Ты, может-быть, этого, — пробормотал Кривенко, — может-быть, не ел давно? Я тебя сейчас...
Шахов и в самом деле давно ничего не ел; но сейчас ему не до того было.
— Послушай-ка, — спросил он торопливо, — ты мое письмо получил?
— Получил.
— И то тоже?
— И то получил.
— И отправил?
— Отправил.
Шахов вдруг усмехнулся невесело.
— Так, может-быть, она... А впрочем, так оно и лучше!
Он замолчал.
Кривенко проворчал что-то, участливо посмотрел на него, хлопнул по плечу и тут же с затруднением почесал голову.
— Ну, и что ж такого? Еще раз напиши.
— Нет, ничего. Ты с отрядом?
— Отряд здесь, в Кирасирских казармах.
— Ладно, так я к отряду.
Кривенко присел на опрокинутый табурет и задумался.
— Нет, погоди, мы тебя не в отряд отправим. У нас тут суматоха, путаница, людей не хватает. Надо бы с Турбиным поговорить! — Он с досадой посмотрел на груду еще не просчитанного оружия. — Поднимись в третий этаж, отыщи Турбина. Скажи, что я послал. А я тут пока...
...............
На третьем этаже стояли матросские караулы.
Было уже четыре часа дня, в Военно-Революционный Комитет давно уже была послана телеграмма о том, что "Гатчина занята Финляндским полком, казаки бегут в беспорядке и занимаются мародерством", а капитан пущенного ко дну корабля под защитой матросской шинели и синих консервов уже более трех с половиной часов тому назад покинул свой капитанский мостик.
— Турбин? Да ведь это должно быть тот самый прапорщик Турбин! Это к нему меня тогда, в городе, из главного штаба посылали. Я так его и не нашел тогда...
Один из матросов провел его к запасной гостиной, той самой, в которой военный совет при штабе Керенского пять дней назад обсуждал план наступления на Царское Село.
Матрос вошел в гостиную и через несколько минут вернулся обратно.
— Занят. Говорит, что если дело насчет отряда, так пускай отыщет товарища Кривенку.
XV
— Т-так ваша фамилия, гражданин офицер?
— Подпоручик Лебедев.
— К-какого полка?
— Гвардии Литовского полка, начальник нестроевой роты.
Турбин на особом листке из блокнота отметил это показание и, морщась, дважды подчеркнул какие-то слова.
— Лит-товского полка?
Офицер смотрел на него, приподняв голову.
— Да, Литовского полка.
— А где стоит Л-литовский полк?
— В Петрограде, на Кирочной улице.
— Так каким же образом вы п-попали в Гатчину?
— Как лицо подчиненное я был обязан исполнить распоряжение моего командования.
— К-кто приказал вам покинуть вашу часть?
— Я выехал из Петрограда 28 октября по приказанию капитана Козьмина.
Турбин пробормотал что-то невнятно.
— Однако ж, вы, п-по вашим словам, служите в Л-литовском полку, а оказались в ш-штабе третьего конного корпуса. Л-литовский полк к корпусу Краснова не принадлежит.
Офицер хотел возражать.
— Да нет, это н-неважно, — пробормотал нехотя Турбин (видимо все это — и дело и самый допрос были ему неприятны до крайности). — Вам известно, по какому поводу вы задержаны?
— Нет. Я считаю мой арест простым недоразумением.
— Н-не-до-ра-зу-мением? — по слогам переспросил Турбин. — Так п-почему же вы отстреливались, когда вас задержали м-матросы?
Что-то дрогнуло в лице офицера. Он ответил, вежливо улыбаясь.
— Я, знаете ли, щекотлив, а они меня как-то неловко схватили под мышки.
— Вы арестованы по п-подозрению в переброске казачьих войск н-на Дон с целью сосредоточения там крупных сил для п-поддержки п-правительства Каледина, — хмуро сказал Турбин и добавил немного погодя: — Это к-контр-революция, за которую нужно судить по всей строгости законов...
— Строгости законов? — вдруг переспросил офицер торопливо.
— Р-революционного времени, — твердо докончил Турбин, — а теперь будьте д-добры ответить на эти вопросы. Прошу вас отвечать, как можно п-подробнее.
Он развернул согнутый пополам лист; на левой стороне его четко от руки было написано несколько вопросов. Офицер внимательно и спокойно прочел один вопрос за другим и тотчас, не задумываясь, принялся записывать свои показания на правой стороне листа.
1. Состояли ли вы 1 ноября с. г. на действительной военной службе в Гатчинском отряде?
1. Да, состоял. К отряду был причислен согласно распоряжения Штаба корпуса от 28 октября.
2. Кто и когда вызвал отряды с фронта, какие части с каких мест?
2. Отряды с фронта вызывались от имени Верховного Главнокомандующего. Названия частей не могу указать, так как об этом велись неизвестные мне переговоры в порядке командования.
3. Каким эшелонам генерал Краснов посылал телеграммы о переброске их на Дон, и о каких частях идет речь в телеграмме фронтового казачьего съезда от 30 октября?
3. Из телеграмм, полученных Штабом корпуса за время моего пребывания в Гатчине, мне известны: 1) от генерала Духонина — о подчинении Временному Правительству; 2) от кавказской армии — тоже; 3) о задержании трех эшелонов с броневыми машинами на ст. Режица большевиками.
4. Известны ли вам обстоятельства, при которых А. Ф. Керенскому удалось скрыться, и что вы сделали, чтобы это предупредить?
4. Последний раз я видел Керенского 1 ноября в 11 часов дня. На мой вопрос о положении дел в Гатчине он ответил одним словом "скверно". Через час, проходя по тому же коридору, я встретил бегущего прапорщика Брезе с пальто Керенского на руке. От него я узнал, что Керенский бежал. С этим известием я явился к генералу Краснову и здесь был задержан матросами.
5. Когда была послана телеграмма Каледину с требованием захвата волжской флотилии и подчинения донскому правительству войск на Кубани и Тереке?
5. Никакой телеграммы Каледину я лично не посылал и за посылку таковой, как лицо подчиненное, не ответствен.
Офицер хотел отвечать на остальные вопросы, но Турбин, внимательно следивший за каждой фразой, которую он вносил в протокол допроса, остановил его.
— Т-так вам ничего неизвестно о связи Каледина с Красновым?
— Ничего.
— А известно вам, что за л-ложные показания...
— Я ответил на каждый вопрос все, что мне известно, — перебил офицер; глаза у него потускнели, лицо передернулось.
Турбин вдруг побагровел и, пробормотав что-то про себя, с силой хлопнул ладонью по столу.
— Вы называете себя п-подпоручиком Литовского полка Лебедевым?
— Да.
— А мне известно, что вы...
Он остановился и докончил спокойно: — Что вы исполняющий д-должность штаб-офицера для поручений при начальнике третьего конного корпуса поручик Т-Тарханов.
Офицер встал, пошатываясь, и дрожащей рукой схватил со стола протокол допроса.
— Вам было п-поручено д-держать связь с с-советом с-союза к-казачьих войск, — отчаянно заикаясь, продолжал Турбин, — вами была отп-правлена телеграмма Каледину, вами...
Офицер разорвал на мелкие клочки протокол допроса. Лицо его судорожно дергалось.
— Хорошо, — сказал он, наконец, глуховатым, но ровным голосом, — я отвечу на ваши вопросы все, что знаю. Но я ставлю условием мое освобождение и полную возможность уехать отсюда, куда мне угодно.
— В-ваши товарищи по штабу Краснова и по п-политическому управлению К-Керенского были немедленно отпущены по своим частям п-после дачи показаний, — не глядя на него, сказал Турбин.
Тарханов несколько мгновений с напряженным вниманием разглядывал узор ковра; на ковре изображены были букеты и гирлянды, толстый амур летел со стрелой в руках, нога Венеры торчала из-под письменного стола и вокруг плыли облака и цветы, облака и звезды, облака и цветы...
Он качнул головой и начал говорить, с трудом выдавливая из себя одну фразу за другою.
— Совет союза казачьих войск предложил генералу Краснову...
XVI
— Это какая деревня будет?
— Селькилево.
— А эта, напротив?
— А это будет Монделево.
— Ну, спасибо.
Галина кивнула головой и быстро отошла от повозки.
Финн погладил свою бороду, которая росла откуда-то снизу, из рубашки, и замахнулся на лошадь. Тут же он придержал ее и, оборотившись, закричал на Галину.
— Ну, куда посол, куда ты посол? Сута не нужна ходить, там треляют.
И видя, что Галина не оборачивается, он запыхтел, сердито шлепнул губами и погнал лошадь.
В Сельгилеве стреляли. Вызванный с Северного фронта и пришедший уже после перемирия ударный батальон утром 1 ноября застрелил парламентеров Военно-Революционного Комитета и пошел в наступление со стороны Витебской железной дороги.
Редкие ружейные выстрелы прерывались, начинались снова. Изредка принимался работать пулемет.
Галина подошла к лесу и за ним неожиданно скрылась деревня, которую она только-что ясно видела с дороги.
Лес был болотистый, широкие лужи пересекали время от времени заросшую вязкую тропинку. Голые сучья были навалены поперек непроходимых мест, и эти сучья пружинили и скользили под ногами.
Неглубокий окоп встретился ей неподалеку от тропинки; мертвая лошадь лежала возле него, вытянув тонкие, сухие ноги, оскалив желтые зубы.
Деревья стали редеть, и за почерневшими от дождя стволами показались унылые крыши деревни.
Выстрелы стали повторяться все чаще и чаще и, выйдя на открытое место, Галина сразу почувствовала, что дальше нельзя итти так, как она шла до сих пор, что невидимая и знакомая опасность охватывает все вокруг нее: и горбатые стволы деревьев, и голые избы, которыми начинается деревня; это чувство утраивалось тем, что она не видела вокруг себя ни одного человека.
Маленький кусочек коры, взбрызнутый пулей, упал к ее ногам. Она машинально подняла его, размяла в руках и, неожиданно для себя самой, торопливо побежала через опушку к деревне.
Она бежала, подбирая юбку, стараясь держаться сухих мест, прыгая по кочкам.
Пронзительный и тупой визг пуль все учащался, время от времени закатывался долгий, почти непрерывный стук пулемета.
Она бросилась на землю, прямо в холодную вязкую грязь и ползком стала перебираться через опушку.
Замызганная сторожка с провалившейся соломенной крышей была в двадцати шагах от нее. Галина вскочила на ноги и, ничего не чувствуя, кроме желания уйти, укрыться от этого визга пуль на пустом месте, побежала к сторожке.
Маленькая кривая дверь качалась на одной петле, она торопливо распахнула дверь и остановилась на пороге.
В этой сторожке, под низким потолком, между задымленных стен, у разбитых окон стояли, сидели и лежали люди.
Это были красногвардейцы и матросы. Приземистый человек стоял на коленях перед пулеметом — он повернул голову, когда вошла Галина; она успела заметить застывшее, как-будто металлическое лицо, и широко открытый белый глаз.
Справа и слева от него стреляли из винтовок, просовывая дула сквозь разбитые окна.
Матрос в изодранной голландке сидел на полу и негромко стонал, поматывая головой и щупая рану.
Снова мелькнуло металлическое лицо, и пулемет, повертываясь во все стороны, стал стучать, закатываться и задыхаться.
И это лицо и задыхающийся пулемет были так страшны, что Галина метнулась было обратно...
— Закрой дверь! — сердито крикнул ей один из матросов.
Она закрыла дверь и вошла в сторожку.
— Сволочи, сволочи, дерьмо, — пробормотал тот же матрос, беспомощно оглядываясь и дергая заевший затвор винтовки.
Затвор щелкнул наконец, матрос снова бросился к окну, расталкивая красногвардейцев.
Галина молча оттягивала от тела мокрую жакетку; холодные струйки воды стекали у нее по спине.
Револьвер, засунутый в карман жакетки, попался ей под руки; она вытащила его, машинально проверила, на месте ли обойма, и до странности неторопливо двигаясь вдоль стены, наткнулась на полусломанную скамейку.
Медленными и аккуратными движениями, которыми как-будто руководил кто-то другой, она разогнула и вставила в желобок вывернутую ножку скамейки.
Отсюда, через головы стрелявших, она увидела лес и дорогу, по которой она шла, и колыхающиеся штыки над желтым валом справа от дороги, и маленькие силуэты, которые мельтешили в глазах и катились все ближе и ближе, сгибаясь, неся на перевес свои винтовки.
— Ого, куда барынька залезла, — весело сказал один из красногвардейцев, торопливо улыбаясь и снова пристраиваясь стрелять.
И вдруг чувство непонятной злобы и того, что нужно сейчас же, сию же минуту войти в скучную и нужную работу, которою были заняты эти люди в сторожке, — охватило Галину.
Прищурив глаза, крепко прижимая к себе раненую руку, она прицелилась наугад в одну из фигурок, катившихся ей навстречу, и один, другой, третий раз выстрелила из своего револьвера.
— Брось, дерьмо! — пробормотал матрос, у которого заело затвор в винтовке, показывая Галине на револьвер.
Он поднял с пола винтовку, видимо, брошенную раненым, и подал ее Галине.
— Не могу, рука, — коротко сказала она, качая рукой, висевшей на повязке.
Матрос сердито поставил винтовку в угол.
И снова маленькие силуэты замельтешили в глазах, вырастая все больше и все ближе подкатываясь к сторожке, и снова одноглазый пулеметчик, как детской игрушкой играя своим оружием, завертел головой, каждым движением металлического лица поворачивая задыхающийся пулемет.
Но ничего не смешивалось, все шло в каком-то строгом и простом порядке, как-будто это было много раз проделано раньше, и этим людям у окон ничего не стоило повторить однажды заученную роль.
И только время от времени, когда металлическое лицо раздвигало свои посеревшие губы и спрашивало о том, есть ли еще пулеметные ленты и не пришли ли подкрепления из Гатчины, становилось ясно, что эта игра не может продолжаться вечно, что круг наступающих сужается все больше и больше, что всему на свете, даже пулеметным лентам и ружейным патронам, приходит конец, что если через полчаса не придет помощь, то каждому придется выбирать между смертью и пленом, который был плохим псевдонимом смерти.
Но нельзя было ни умирать ни сдаваться, — человек с белым глазом приказывал победить, а ему в этот час, в этой сторожке, которую обстреливали со всех сторон, — нельзя было не повиноваться.
Нельзя было не повиноваться, нельзя было думать о том, что она, Галина, борется с теми самыми людьми, бок о бок с которыми, пять дней тому назад, она защищала Зимний от своих случайных союзников.
Нужно было только следить за каждым поворотом металлического лица, за каждым словом, которое говорят посеревшие губы, нужно было стрелять, стрелять, стрелять, стрелять во что бы то ни стало...
XVII
Известие о том, что ударный батальон застрелил парламентеров Военно-Революционного Комитета и наступает на Гатчину с тыла, было получено первого ноября днем.
К тому времени как Шахов был освобожден из своего заключения, под Сельгилево был брошен уже небольшой матросский отряд. Но ударный батальон наступал со стороны железной дороги — его силы в любую минуту могли увеличиться вдвое и втрое.
Как известно, для того, чтобы выиграть войну, нужны не только железные нервы, но и железные дороги.
Решено было послать под Сельгилево все что возможно; здесь же на месте, в Гатчине, по которой еще гуляли красные казацкие лампасы, были собраны три сводных красногвардейских отряда.
Начальником одного из них был назначен Шахов.
Он собрался в четверть часа; половина этого времени ушла на то, чтобы написать и отослать с санитарной кареткой записку Галине.
По пути на дворцовый плац-парад, где давно уже собирались отправляющиеся под Сельгилево красногвардейцы, он остановился в коридоре первого этажа и, напрягая глаза, прочел криво и бледно отпечатанные строки своего мандата.
"Предъявитель сего Шахов, Константин Сергеевич, назначается начальником сводного красногвардейского отряда, действующего против контр-революционных войск Керенского. Настоящим тов. Шахову предоставляется право... вплоть до... и расстрела на месте".
— Волоки сюда! Мы его отсюда на двор выволочем, сукина сына!
Шахов сложил мандат и сунул его в карман шинели; два матроса тащили по коридору за ноги чье-то тело, голова, залитая кровью, подскакивала на пустых обоймах и патронах, которыми были усеяны коридоры Павловского дворца.
— Да х.. ли его тащить? Бросай тут и ладно!
Голые пятки с деревянным стуком ударились об пол.
Шахов прошел мимо, но тотчас же возвратился и торопливо наклонился над телом.
Лицо этого человека (это был офицер, на нем висел разодранный от плеча до плеча офицерский китель и на ногах были синие офицерские брюки со штрипками) было разбито пулей; видимо в него стреляли в упор; но разве одной пули достаточно для того, чтобы исчезнуть бесследно, чтобы сразу уничтожить те тысячи признаков, по которым отличают одного человека от другого?
У офицера, лежавшего перед Шаховым на полу, с раздвинутыми ногами, — один глаз был выбит пулей; но в другом, окровавленном и напрягшемся, все еще сохранялось, как-будто, насмешливое и твердое выражение.
Вся правая часть лица была сорвана, — как срывается резьба в перестрелянной пушке, — но слева видны были белокурые волосы, и тщательный пробор, как-будто, все еще рассекал их на две неравные части.
— "Он так и должен был умереть... с пробором".
Шахов выпрямился и, неловко поеживаясь, указывая бровями на тело, спросил у матроса: — Застрелили?
— Чорта ли их всех, собак, перестреляешь? — хмуро ответил матрос, — сам... из нагана! У часового отнял.
Шахов постоял еще немного; босые, широко-раздвинутые ноги вдруг привлекли его внимание; он осторожно подвинул одну к другой, — и вдруг все тело, не сгибаясь, поддалось к стене.
Шахов, почему-то растерявшись, хотел подвинуть его обратно и тут произошло что-то неожиданное и страшное: он судорожно засмеялся (матрос злобно и испуганно посмотрел на него) и быстрыми шагами пошел к выходу, подрагивая, как бы от приступов неудержимого смеха.
И уже давно он прошел коридор, спустился по лестнице, вышел на плац-парад, а этот бесконечный, закатистый, негромкий смех все еще дергал его.
И только вид отряда, построенного и вооруженного, готового в путь, привел его в себя.
С ужасным напряжением он заставил себя перестать, наконец, смеяться и, сжав зубы, на ходу ощупывая висевший сбоку наган, пошел к отряду.
Ему подвели лошадь — малорослую, с лысиной на лбу, с короткими стременами, видимо только-что отнятую у казаков.
"Что ж... он хорошо сделал... легко и просто!", — уже спокойно подумал он, не особенно ловко садясь на лошадь и приноравливаясь к неудобному казацкому седлу.
XVIII
Трудно быть в одно и то же время начальником штаба, и комиссаром полка, и представителем Военно-Революционного Комитета, и просто прапорщиком Турбиным, который качается от усталости на длинных ногах и отдает приказания, и принимает донесения, и подписывает свои приказы, и выполняет чужие, и, не смея спать, изредка бросает дела и начинает ходить туда и назад по комнате.
Тогда можно на десять минут забыть о том, что в Луге стоят вызванные Керенским войска, и в Москве юнкера угрожают захватить в свои руки весь город, и здесь, в Гатчине, нет ни патронов ни хлеба.
Тогда можно подойти к окну и смотреть вниз, на плац-парад, на котором курносый император когда-то муштровал своих напудренных гвардейцев, и на Арсенальное Карэ, и на крытые ворота (через которые несколько часов тому назад прошел человек в автомобильных консервах, сменивший френч верховного главнокомандующего шинелью простого матроса), и на полосатые николаевские будки, и на готовые в путь красногвардейские отряды.
— Этот, должно быть, под Сельгилево...
Красногвардейцы строились узкой колонной по шесть человек в ряд. Один из них с красной повязкой на рукаве, в огромной широкополой шляпе, суетился, кричал что-то, бегал туда и назад по плац-параду.
Турбин стоит неподвижно, прикасаясь к холодному стеклу разгоряченным лбом; он хочет уже вернуться обратно к своему столу, когда какой-то военный, спускающийся вниз по широким, закругленным ступеням подъезда, привлекает его внимание.
Военный быстрыми шагами (и улыбаясь как-будто) идет, наперерез плац-парада, к красногвардейцам.
Турбин торопливо протирает запотевшее стекло и пригибается ближе. Он бормочет, не договаривая слова и задыхаясь: — Да ведь это же он!.. Снова он!.. Шахов!
Военный, на ходу ощупывая оружие, приближается к отряду; ему подводят лошадь.
Турбин вдруг бросается к дверям и тотчас же останавливается на пороге, растерянно улыбаясь.
— Ну и что же, — говорит он внятным голосом, как-будто обращаясь к кому-то в комнате, — ну, если Шахов, так что же?
Покачивая головой и сгорбившись, он возвращается к окну; отряд длинной и неровной цепью выползает через ворота плац-парада.
Турбин, невнятно бормоча, медленно идет по комнате и, случайно скосив глаза, видит, что худощавый человек на длинных ногах шагает рядом с ним, подражая его движениям.
Он подходит к этому человеку вплотную и смотрит на него в упор.
Из зеркала на него глядит усталое, дергающееся лицо, с впалыми глазами и острым клоком волос, который падает ему на лоб и висит, подрагивая и качаясь.
* КНИГА IV *
I
Часы революций бегут вперед, и тот, кто пытается остановить их, рискует потеряться во времени, потому что каждая стрелка этих часов не менее остра, чем детская игрушка Гильотена, и режет головы не хуже или даже лучше, чем она, потому что большое колесо этих часов вертится не хуже чем то колесо, о которое точили свои ножи якобинцы.
Первые дни революция пыталась говорить не только свинцовым языком пулеметов; но кровь рабочих на стенах Кремля, и кровь юнкеров у Тучкова моста, и просто кровь на улицах Москвы, и просто кровь на улицах Петрограда показали яснее чем это было нужно, что всякая возможность соглашения потеряна.
Больше не о чем было говорить: оставалось стрелять.
И звуки этой стрельбы, которые все еще отдаются от юга Индии до севера Монголии, были звоном часов революции.
А этот звон слышен в руках того, кто заводит эти часы, и над трупом того, кто пытается остановить их, и над всей страной, по которой катится точильное колесо якобинцев.
II
Вдоль сводчатых коридоров проходили туда и назад вооруженные рабочие в полном походном снаряжении, с пулеметными лентами, крест на крест переплетавшими спину и грудь.
Смольный в этот день, когда всем стало ясно, что преждевременно считать революцию бескровной, больше чем когда-либо напоминал боевой лагерь.
Снаружи, у коллонады, стояли пушки, возле них пулеметы со своими змееобразно висящими лентами. Впрочем, пулеметы, в любую минуту готовые начать свою хлопотливую и разрушительную работу, стояли повсюду: в подъездах, в коридорах, на площадках всех трех этажей; если бы революция была проиграна, любая комната Смольного в одно мгновение превратилась бы в укрепленный форт, и каждый форт пришлось бы брать отдельно.
Шахов, накануне вернувшийся с фронта, предъявил постовым свой пропуск и поднялся в третий этаж.
Он остановился на две-три минуты перед листовкой, под гром баррикадных сражений объявлявшей "равенство и суверенность народов России", и быстро прошел в канцелярию Военно-Революционного Комитета.
Прошло два дня с тех пор как в финской деревушке среди матросов, отправившихся при помощи своих кольтов объяснять, что убивать ни в чем неповинных парламентеров, по крайней мере, не имеет никакого смысла, — он нашел Галину.
Должно-быть, навсегда он запомнил эту приземистую сторожку с задымленными стенами и страшного человека с бельмом на глазу и с пробитым пулей лбом, который и мертвый как-будто все еще стрелял из своего пулемета, и ее, Галину, с браунингом в здоровой руке, и раненого матроса с развороченной грудью, лежавшего ничком у ее ног.
С этой минуты, — когда, обойдя с тылу наступающий батальон и наткнувшись случайно на лесную сторожку, он толкнул хромую, повисшую на одной петле, дверь и перешагнул порог, — все изменилось для Шахова. Кривая его судьбы вдруг представилась ему прямее кратчайшего расстояния между двух точек, а два года, до сих пор казавшиеся ему двумя столетиями, превратились в две минуты, которые проще было забыть чем помнить.
Эти два года, превратившие его в сосредоточенного и меланхолического человека, только усилием воли умеряющего постоянное душевное беспокойство, воспоминание о которых постоянно сопровождало его в яростном круговороте последних дней, — теперь стерлись, отошли в сторону.
Все было решено встречей в лесной сторожке, этими словами, этим лицом, в одно мгновенье объяснившим Шахову, что женщина, ради которой он готов был с радостью умереть или родиться снова, любит его и не скрывает больше того, что она его любит: он был нужен, он должен был любить, делать революцию, стрелять из вот этой винтовки, носить вот эту шинель с оборванным крючком и вот эту засаленную солдатскую фуражку.
Только иногда перед ним выплывало гримасничающее лицо с лисьим подбородком и длинная кавалерийская шинель, и щеголеватое позвякивание шпор, и все, что нес за собою человек, бросивший ему под ноги память о том, что он забыл теперь или должен забыть во что бы то ни стало.
Ничего не было! Не он в пятнадцатом году в Варшаве ценою предательства купил себе жизнь, не он в Гатчинском дворце, ожидая расстрела, видел человека с черным смоляным мешком на голове, не он ушел от женщины, которую он любил, боясь, что на нее упадет черная тень от высокого помоста!
И новый Константин Шахов ничем не напоминал — не должен был напоминать того хмурого человека, каким он был до сих пор; наоборот, он скорее походил — должен был походить на того молодого прапорщика, который два года назад весело отправлялся на фронт, не подозревая, что вместо жестокой войны против Германской империи ему придется вести жестокую войну против самого себя.
...............
В канцелярии Военно-Революционного Комитета спал, протянув ноги, откинувшись головой на спинку стула, человек, которого Шахов смутно помнил: утро после бессонной ночи на двадцать шестое, чернобровый матрос и сквозь приотворенную дверь — квадратное лицо с почерневшими запавшими глазами.
Этот человек спал, — в коридоре и в соседних комнатах стоял шум и грохот, который даже мертвецу не показался бы колыбельной песней, — а он спал, бросив по сторонам руки; одного взгляда на него было достаточно для того, чтобы сказать, что время в союзе с усталостью мстит за себя, что этот человек мог бы заснуть под дулом револьвера, на полуслове приказа, от которого зависела бы его жизнь и жизнь его солдат, умирая от смертельной раны, обнимая женщину, проигрывая или выигрывая решительное сражение.
Шахов подошел к нему ближе, тронул было за плечо, но тотчас же отдернул руку.
Телефон, неожиданно и глухо забарабанивший под грудой бумаг, наваленных на письменном столе, — помог ему.
Человек поднял голову, обвел комнату слепыми от сна глазами и схватил телефонную трубку.
— Слушаю!
Видимо никто не ответил; он сразмаха бросил трубку и обратился к Шахову.
— Кто и откуда?
— По приказу Штаба Красной Гвардии откомандирован в ваше распоряжение.
Квадратное лицо сморщилось, руки потащили из кармана платок и вытерли рот и глаза.
— Не помню. Для какой цели откомандировались?
— Как специалист по военно-инженерному делу, на ваше усмотрение.
— Ага, знаю! Вы тот самый инженерный офицер, о котором мне давеча говорил кто-то на заседании.
— Я был прапорщиком инженерных войск.
Квадратное лицо окончательно стряхнуло с себя сон и усталость; владелец его встал, потянулся, прошелся по комнате и быстро вернулся к Шахову.
— Видите ли, дело очень простое, — сегодня в пять часов... Вы подрывное дело знаете?
— Знаю.
— Сегодня в пять часов с Николаевского вокзала в Москву отправляется команда подрывников. Начальник этой команды в бегах или умер; и то и другое — одинаково плохо. Мы послали туда комиссара, но он, во-первых, ничего не понимает, а во-вторых, он им не понравился, и они выгнали его вон. Ехать согласны, а комиссара выгнали вон! — повторил он и засмеялся.
— Так вот, вам придется заменить этого сбежавшего начальника. Вы согласны?
Шахов смотрел на него, широко открыв глаза и не говоря ни слова.
"Как, сегодня уехать... Снова расстаться с нею, теперь, когда"...
— Вы согласны?
— Сегодня в пять часов? — медленно переспросил Шахов.
— Ровно в пять на Николаевском вокзале.
Шахов посмотрел на часы, — они показывали половину второго; у него оставалось три с половиной часа, — он может успеть проститься с Галиной, он может зайти к себе в номер, чтобы сменить заношенное белье, и, если останется время, он может даже написать небольшое письмо Кривенке, чтобы поручить ему Галину.
— Я согласен!
III
В течение двух часов они говорили обо всем сразу, стараясь преодолеть чувство неловкости, вдруг возникшее между ними от близости, которую оба они так долго ждали и которая все-таки была неожиданной для них.
Фронт, Сибирь и долгая разлука, и письма без ответа, и случайные встречи последних дней — все казалось неизбежным и нужным для того, чтобы случилось то, что случилось с ними теперь.
Галина радостно и спокойно встретила его; и ее со времени этой встречи в Сельгилеве нельзя было узнать; Шахов поверить не мог, что перед ним та самая постаревшая, усталая и жесткая женщина, которую он поднял полумертвой на чердаке Зимнего дворца и с которой на другой день он говорил, мучась и теряясь.
Все, что с такой силой бросало ее от близости к чужому человеку, — до формы прапорщика "лейб-гвардии Кексгольмского полка" — все это теперь было вычеркнуто из ее жизни и заменилось спокойствием и ровностью.
Даже известие о неожиданном отъезде Шахова в Москву она встретила без особенного волнения, не сказав ему ни одного лишнего слова и не упрекая его ни в чем.
И потому то, что она была счастлива и спокойна, что все изменилось для нее, что это уверенное спокойствие как-будто ничем нельзя было поколебать, — она была поражена волнением, вдруг отразившемся на лице Шахова, когда она случайно упомянула в разговоре о подвыпившем человеке в длиннополой шинели, который заплетающимся языком пытался рассказать ей, что у него, Шахова, есть какой-то изъян в "куррикулюм вите". Шахов побледнел и вдруг с ужасной торопливостью принялся расспрашивать ее о наружности этого человека.
— Невысокого роста, белокурый? В длинной шинели?
Он сжал кулаки и сел, опершись локтями о колени и обеими руками закрывая лицо.
— Я должен, наконец, рассказать вам, Галя, — сказал он глухо, — или это постоянно будет преследовать нас обоих... Лучше всего, если бы я рассказал вам сразу же... тогда, когда все это случилось! Но и теперь не поздно.
Он тотчас же начал говорить, не поднимая головы, не отнимая рук от лица.
— Вы помните этот день, когда я уезжал на фронт, и вы меня провожали; мы впервые расставались надолго... Вместе со мною в этот день на фронт отправлялись трое моих товарищей, вы были незнакомы с ними, но, может-быть, один из них запомнился вам лучше других.
Он был прапорщиком, простым пехотным прапорщиком Литовского полка, но я ни разу, за всю жизнь, не встречал людей, которые бы до такой степени не подходили к военной службе, к армии, к войне как он. Их полк отправлялся вместе с нашей частью. Я не знаю, как вы, Галя, а я в этот день там, на вокзале, каждую мелочь запомнил... даже помню как вы были одеты и как вы поцеловали меня и вот его тоже... прекрасно помню: он ходил по перрону и курил папиросу за папиросой, разговаривал со всеми сразу, сутулился, щурил глаза, смеялся. У него было подвижное и в то же время как-то немного рассеянное лицо. Я познакомился с ним через одного из приятелей; он часто бывал у нас в училище, и все подсмеивались над его рассеянностью, над тем, что он постоянно курил такие же длинные и тонкие, как он сам, папиросы, что он на десять шагов не мог отличить женщину от мужчины. Так вот этого человека звали Раевский.
Видимо Шахов не слишком часто называл это имя; он пригнулся еще ниже и еще плотнее прижал руки к лицу.
— Там на фронте я узнал, что этот рассеянный человек ведет в армии крупную революционную работу. Я был и раньше с ним близок; теперь мы сблизились еще больше, даже жили вместе... Я невольно попал в круг его работы и принялся за нее с ужасной горячностью, он меня потом даже удерживал и предостерегал. Моя задача была проста: — я должен был делать то, что делали в это время десятки и сотни людей в тылу и на фронте, а вот эту простую задачу приходилось решать под угрозой немедленного расстрела; любой офицер, не задумавшись ни на минуту, счел бы своим долгом застрелить меня на месте, если бы узнал, что я подстрекаю солдат к неповиновению, распространяю листовки против войны. И он имел право это сделать, это право было известно всем, им пользовались неоднократно.
Так вот, после полугода напряженной работы я был арестован.
Мне трудно теперь говорить вам, Галя, что я почувствовал, когда меня арестовали. Все обрывалось сразу, — а мне тогда не было еще двадцати двух лет... Самое лучшее, что я мог желать тогда, — это быть расстрелянным немедля, — но меня не расстреляли...
Я был привезен в Варшаву и, как изменник и подстрекатель к бунту в пределах действующей армии, был передан в распоряжение военно-полевого суда.
Вы знаете, Галя, что такое военно-полевой суд?
В течение пяти дней меня двенадцать раз вызывали к допросу, все по ночам и это самое страшное, ночью, когда вас будят внезапно и в кандалах, в арестантском халате тащат под конвоем с факелами через весь город, и вы не знаете, куда тащат; быть-может на допрос, а быть-может туда, откуда еще никому не удалось возвратиться.
И этот следователь, который, кажется, мертвеца заставил бы сознаться, и полная уверенность в том, что все кончено, и тюремное одиночество, которого я до сих пор никогда не испытывал, — словом, через неделю я был конченным человеком. Первые дни я держался спокойно, ни одного лишнего слова не говорил на допросах, — потом начал отрицать все, и это было началом...
Он остановился и как бы с усилием отвел в сторону то, о чем собрался было говорить.
Галина слушала его как-будто с полным спокойствием, не прерывая и не задавая никаких вопросов; лицо ее, на которое Шахов взглядывал иногда, было сосредоточенно и бледно.
— В тот день, когда я начал отрицать все, я узнал, что положение мое не безвыходно, мне сказали, что есть возможность поплатиться за "подстрекательство солдат к мятежу на территории действующей армии" более дешевой ценой, чем то, что меня ожидало.
В ту же ночь я пытался повеситься на решетке, — меня сняли и такого, каков я был, полумертвого, измученного до того, что я не мог стоять на ногах, до того, что каждые десять минут я терял сознание, потащили к допросу.
Я и теперь не могу вспомнить, как вырвалась у меня эта фамилия, — я назвал только одного...
Шахов внезапно остановился — он побелел так, что Галина с невольным беспокойством оглянулась вокруг себя, — и вдруг с исказившимся лицом, дрожащими пальцами принялся отстегивать кобуру револьвера: за окном, под отогнутой занавеской, в темном отсвете стекла маячило тошнотное лицо с расплющенным носом и губами.
Галина спросила что-то напряженным голосом, — Шахов не слышал: сухими руками он тащил из кобуры револьвер и за это долго мгновение успел заметить, что Главецкий (он не сомневался в том, что это Главецкий) пристально, не отводя глаз, смотрит куда-то мимо него и потому не замечает его движений. Он невольно проследил направление его взгляда: Главецкий внимательно и с ужасным, казалось бы, интересом смотрел на Галину; он как-будто даже подмигивал ей и всячески старался привлечь ее внимание.
В то мгновение, когда Шахов начал поднимать револьвер, все исчезло; ничего больше не было за окном — кроме пустой улицы и слепого, сумеречного света.
Теперь только он расслышал, что говорила ему Галина: — Константин Сергеевич, что с вами? Оставьте револьвер! Да что же с вами?
Шахов сунул револьвер в кобуру.
— Ничего, пустое! Мне показалось, что сюда в окно кто-то лезет.
Он перевел дыхание и принялся вздрагивающей рукой водить по глазам и по лбу.
— Нет, ничего. Только знаете ли, Галя...
Она протянула к нему обе руки, — он крепко пожал их и закончил: — Остальное я когда-нибудь потом доскажу вам!
IV
Шел уже пятый час, и пустой город заволакивало дождем, снегом, и в беловатой мути, которая чорт знает откуда берется на петроградских улицах, начинали уже светиться слепые, как слюда, окна, когда Шахов вернулся к себе в номер, чтобы сменить белье, заношенное за две недели.
В номере было грязно и холодно — большие, черные, похожие на жандармов, тараканы важно ходили туда и назад и деловито шевелили усами; Шахов разогнал их, — они эмигрировали, но расходились не спеша с глубоким сознанием своего достоинства.
Шахов торопился: трехчасовой отпуск подходил к концу, и часы просто, и часы революции говорили о том, что у него нет ни одной свободной минуты.
Он быстро разделся до гола, фыркая и отплевываясь окатился холодной водой и торопливо растерся, накрутив на руку мохнатое полотенце.
Последний таракан, явно презирая опасность, медленно шел через комнату; небольшой белый пакет, на который Шахов в первую минуту не обратил внимания, преградил таракану дорогу; он сердито толкнул его усами, обошел и, прихрамывая, пошел дальше.
Шахов с внезапной задумчивостью проводил его взглядом, натянул брюки и поспешно поднял пакет.
Это было большое казенное письмо с круглой сургучной печатью. На конверте было выведено аккуратнейшим, почти каллиграфическим почерком его имя.
Он сломал печать; из большого конверта выпал маленький листок, вдоль и поперек исписанный тем же аккуратнейшим почерком.
"Милостивый государь, Константин Сергеевич! Извиняюсь и прошу не сердиться за сие старо-режимное обращение. Рывшись в памяти, ничего лучшего не нашел.
Не находя вас неоднократно дома, осмеливаюсь обратиться к вам с нижеследующей просьбой. Не истолкуйте превратно! Отнюдь!
Если вы помните наш последний разговорчик, кончившийся, как известно, жесточайшей обидой, то не сомневаюсь в том, что вы укротили теперь ваши расстроенные нервы.
Но если вы еще не укротили их, то спешите укротить, ибо ничего не может быть страшнее потери любимой женщины, которая, как это досконально выяснено мною, еще ничего не знает о вашем преступном прошлом.
Итак, вот каково положение дел: раньше я, как наивный простак, требовал у вас незначительную сумму денег. Теперь отнюдь нет. Теперь я требую от вас отнюдь не деньги, но совершенные пустяки, каковые не доставят нам решительно никаких затруднений. Доведя до конца мою мысль, укажу, что этот намек касается вашей современной деятельности, из которой только наивный простак ничего не выудит.
Таким образом, вы можете не только расквитаться со старыми грехами, каковые, даю честное слово военнослужащего, будут тут же на месте уничтожены, но даже, в свою очередь, получить кое-какие выгоды. Так как вы в настоящее время человек на три четверти семейный или намереваетесь стать таковым при помощи очаровательной девицы, каковой пользуюсь случаем тут же выразить мое искреннее восхищение, то эти выгоды будут отнюдь не безынтересны для вас.
Предупреждаю, что это в последний раз: жду вас в течение двух суток, по истечении каковых буду считать мои руки развязанными.
Ни одна честная девушка (к коим без сомнения принадлежит наша общая знакомая) не захочет, так сказать, вступить в брак с провокатором, помимо общегражданских кар, которые, возможно, последуют.
Мой адрес: гостиница Бристоль, N 17.
Бронислав Г.".
Шахов помутневшими глазами дочитал письмо до конца; дочитав, он перегнул его пополам, положил на стол и продолжал одеваться.
Медленными движениями он продел пуговицы в тугие петли гимнастерки, оправил пояс, подтянул сапоги и, подняв упавшую на пол шинель, накинул ее на плечи.
Рассеянным взглядом обведя комнату, он щелкнул выключателем и пошел к двери.
На пороге он остановился, вернулся обратно, снова зажег электричество и, подойдя ближе к свету, расстегнул кобуру.
Наган лежал у него в руке большим, тяжелым, холодным куском стали; он трогал пальцами запотевшие углубления на барабане, прижимал ладонь к шершавым зазубринам рукоятки.
Когда патроны были уложены в гнезда и барабан, щелкая, несколько раз оборотился вокруг своей оси, Шахов растерянно и поспешно, как-будто револьвер жег ему руки, засунул его в кобуру и вытащил из бокового кармана шинели свою записную книжку; перелистав ее, он положил на стол перед собою несколько бумаг. Одна из них была приказом о назначении его командиром отряда, другая истрепанной листовкой, которую он сорвал на память где-то в Гатчино, третья — копией его служебной записки о положении дел в Сельгилеве; все эти бумаги он тщательно сложил, предварительно разгладив каждую ладонью, засунул обратно в шинель и снова погасил свет.
Со странным спокойствием он несколько раз прошелся в темноте вдоль комнаты, присел к столу и долго, не двигаясь, смотрел в окно, на посиневшие, тающие крыши, на смутное небо, на дрожащие телеграфные провода; потом встал и, остановившись посредине комнаты, мучительно потирая лоб, пытался вспомнить что-то до крайности нужное, именно сейчас, именно в эту минуту.
Вдруг, рванувшись к двери, он выскочил в коридор и с ужасной поспешностью принялся ворочать ключом в замочной скважине; ключ резал ему пальцы: он вытащил из кармана платок и, обернув им головку ключа, с силой повернул его: ключ погнулся.
Так и не защелкнув замок и как бы уверяя себя в том, что двери закрыты, он торопливо выдернул ключ и бросился бежать по коридору.
Большой казенный конверт остался лежать на столе между крышкой от чернильницы и изорванным зеленым абажуром. Давешний черный таракан, вернувшийся из эмиграции, сидел на нем, трогал усами кусочки сургуча, завернув хоботок, гладил себя по твердой, глянцевитой спинке, нюхал воздух и как-будто смеялся.
V
———————————————————— Сегодня новая программа.
Вновь по возобновлении!
Мадемуазель Рени, младшая, выдержавшая десятки битковых сборов.
Танец между столиков в натуральном виде.
———————————————————— Афиша была написана от руки синими и красными карандашами; сам не зная зачем, Шахов прочел ее два или три раза, тщательно произнося про себя каждое слово.
Швейцар в синем капоте, с вздутыми скулами, подозрительно моргая, осматривал его с головы до ног.
— Как же это так, в натуральном виде? — пробормотал Шахов, как-будто про себя, но в то же время обращаясь к швейцару. — У вас тут в котором номере живет Главецкий? — тотчас же спросил он, опоминаясь и отходя, наконец, от афиши.
Швейцар хмуро посмотрел на него.
— Давно живет?
— А вот этого не могу сказать, — с неожиданной вежливостью сказал Шахов, — об этом я ничего, к сожалению, не знаю.
— Пройдите наверх, там узнаете. Семнадцатый номер, кажется. В третьем этаже направо маленькая дверь, чуланчик такой, как чуланчик пройдете — семнадцатый номер.
На узенькой, замаранной двери чуланчика было написано известное по своей краткости русское слово; в самом чуланчике было темно и пахло керосином и потом; Шахов зажег спичку, — чудовищная тень метнулась по стене и исчезла; с трудом пробираясь между всякой рухлядью, он ощупью отыскал двери и пошевелил ручкой.
Никто не ответил; он постучал под ряд несколько раз и вдруг злобно толкнул ногой дверь и вошел в номер.
В номере горела под газетным калпаком керосиновая лампа.
На диване, положив ноги на ободранное мягкое кресло, спал Главецкий.
Рядом с ним, крепко обхватив его одной рукой и уткнувшись лицом в подушку, лежала и, должно быть, также спала женщина.
Шахов остановился у двери, заложив руки в карманы шинели; как тогда, ночью, при встрече с пикетом ударников, он наткнулся на рассыпанные в карманах пули; точно обжогшись, он отдернул руку.
В номере было грязно; комод, усеянный хлебными крошками, стоял почему-то лицевой стороной к окну; опрокинутый стул лежал посредине комнаты, лампа гудела и чадила.
Шахов поднял стул, поставил его напротив дивана, закурил и принялся с особенным любопытством всматриваться в лицо Главецкого.
Первой проснулась женщина; поеживаясь и сонными движениями потирая ноги, она оборотилась к Шахову, посмотрела на него с недоумением и торопливо набросила вздернувшуюся юбку на колени.
Шахов молча привстал и поклонился.
— Владислав, Владя, — сказала женщина и толкнула Главецкого в плечо, — да проснись же! Тебя ждут! Здесь чужие.
— Да, да, — утвердительно промычал Главецкий.
— Кто вы такой? Что вам нужно? — крикнула женщина.
— Мне нужен гражданин Главецкий, — холодно сказал Шахов, — извините, я, кажется, помешал вам. Он нужен мне по срочному делу.
Женщина встала и резким движением выбила кресло из-под ног Главецкого.
Он поднял голову, быстро обвел вокруг себя бессмысленными глазами и снова уткнулся в подушку.
— Что ты делаешь, Ганька, сволочь? — пробормотал он. — Ты взбесилась, гадина? Вон!
— Здесь тебя ждут! Он сейчас встанет, садитесь.
Шахов, не отвечая, внимательно посмотрел на женщину; она подошла к зеркалу, и, напевая что-то сквозь зубы, стала причесываться.
Шахов перевел глаза на Главецкого и вдруг вскочил со своего места: один глаз у Главецкого был открыт и, казалось, с чрезвычайным интересом следил за каждым движением Шахова.
— Ну, ладно, ладно, вставайте! — почти весело сказал Шахов.
Главецкий быстро закрыл глаз и вдруг вскочил, как-будто кто-то поддал его трамплином.
— Ага, товарищ Шахов, — вскричал он, бросаясь к Шахову, притрагиваясь к нему и тотчас же отскакивая назад, — прошу прощения! Вы меня застали, так сказать, в семейной обстановке. Очень прошу извинить. Впрочем...
Он схватил женщину за плечо и повернул ее к Шахову.
— Позвольте представить! Моя жена.
Шахов молча посмотрел на женщину; она пожала плечами и отвернулась.
— Чего вы смотрите? — вдруг засуетился Главецкий. — Моя жена! Вы не смотрите, что она такая незаметная...
Он мелкими шажками подбежал к Шахову.
— Известнейшая артистка! Мадемуазель Рени, младшая. Читали? Танго в натуральном виде!
— Мне нужно с вами поговорить по важному делу, — сказал Шахов, отворачиваясь.
— Ганька, пошла вон! — внезапно крикнул Главецкий.
Женщина, посвистывая и пожимая плечами, вышла из комнаты.
Главецкий широким жестом подвинул Шахову стул и бросился в кресло.
— Я вас слушаю.
— Я получил вашу записку, — начал Шахов и тут же остановился, откинувшись на спинку стула и глядя на Главецкого неподвижными и мутными глазами.
— Да, как же писал...
— Так, вот, я пришел, — с трудом продолжал Шахов, — чтобы раз и навсегда окончить все это дело.
Главецкий кивнул головой.
— Я так и думал.
Шахов снова замолчал. Он для чего-то поднял воротник шинели, потом торопливо опустил его и застегнул крючок.
— Так вот, значит, в чем дело? — неопределенно спросил он, — вы требуете от меня взамен этого... этой бумаги из военно-полевого суда...
Главецкий вскочил и плотнее притворил двери.
— А может-быть, — вдруг перебил себя Шахов, — а может-быть, вы на крючок закроете?
Главецкий быстро обернулся к нему.
— На крючок? Зачем?
— Ну, как хотите, не закрывайте, — грубо сказал Шахов.
Главецкий нерешительно вернулся обратно и накинул крючок.
— Вы писали, что так как у меня денег нет, то я могу возместить, так сказать, некоторыми сведениями или, скажем, документами, которые вам нужны... Вы, кажется, даже мне за это деньги обещали?
Главецкий беспокойно смотрел на него.
— Так вот я... принес, — шопотом докончил Шахов.
Он привстал, расстегнул воротник шинели.
— Принесли? — тоже шопотом спросил Главецкий.
Шахов вдруг вскочил, отшвырнул ногой стул и быстро прошелся по комнате.
— Что это мы с вами точно заговорщики, — отрывисто заговорил он, — у вас водка есть?
— Нет водки. А...
Главецкий задохнулся и открыл рот.
— А где они?
— Что они?
— Они... бумаги?
— Ну что ж бумаги! — Шахов небрежно похлопал себя по груди. — Вот где бумаги.
— Вот как. С собой? А можно...
— Что?
— А можно... взглянуть?
Шахов, не отвечая, отвернулся к стене и точно так же, как Главецкий тогда, возле трактира, на углу Болотной (он это тут же вспомнил с болезненной ясностью) принялся тащить из бокового кармана шинели бумаги, которые он давеча пересматривал у себя в номере.
— Что это у вас... электричества нет, что ли?
— Н-нет, — нерешительно ответил Главецкий, с жадностью глядя за каждым движением руки, держащей бумаги, — не то, что вообще нет, а у меня... Никак починить не могут, приходится керосин жечь.
Шахов рукавом смахнул со стола окурки, крошки, отодвинул в сторону грязную посуду и неторопливо положил бумаги.
Главецкий осторожно присел к столу; лампа освещала его наклоненную голову с редкими, прямыми, белокурыми волосами, подстриженными ежом.
Шахов отступил немного назад и открыл кобуру; за спиной Главецкого он переложил револьвер в карман шинели; барабан щелкнул и этот короткий стук вдруг взметнул Главецкого с его места.
— Что? Что? Что? — внезапно закричал он визгливым голосом, оглядываясь на дверь и приседая.
— Да нет, ничего, чего вы? — ровным голосом сказал Шахов. — Это я... Озноб! Зубами!
— Озноб? Зубами? — как бы уговаривая себя повторил Главецкий. — Да, да. Тут действительно не... тепло.
Белокурая, остриженная ежом, голова снова появилась в светлом кругу от лампы.
— Доношу, что, по назначении меня начальником сводного красногвардейского отряда, — негромко и невнятно бормотал Главецкий, — мною был получен приказ занять позицию...
Шахов выдернул из кармана револьвер и быстро засунул руку за спину.
— В тот же день, согласно предписания, отряд был продвинут вперед, — читал Главецкий, — заняв позицию, вырыли одиночные окопы... да это не то совсем, — пробормотал он, не оборачиваясь.
Шахов стукнул зубами и вдруг резким движением выбросил руку с револьвером вперед.
— Нет, нет, нет, — закричал Главецкий, роняя стул и бросаясь в сторону; он дрожал, все лицо его дергалось.
— Нет же. Не... Нет же...
Шахов, вытянув вперед голову, подошел к нему и приставил к лицу револьвер.
— Нет! — взметываясь и трепеща, кричал Главецкий; он сползал по стене, приседал вниз, на пол и снова приподнимался.
Шахов нажал курок — револьвер не выстрелил; он перекрутил барабан и нажал снова; курок коротко стукнул, — а Главецкий все приподнимался, дергая головой и защищаясь руками.
Тогда белый, как мел, с отвалившейся челюстью, Шахов отступил назад и, схватив Главецкого за плечо, с бешенством ударил его в висок, тяжелой рукояткой револьвера, — и в ту же минуту сломанное, смятое тело, сползло вниз по стене и упало мешком к его ногам на пол.
Шахов, задыхаясь, отошел в сторону, к свету, и стоял несколько минут неподвижно; ничего не было слышно, только явственно и четко стучало у него сердце, да все также звенела на столе закоптелая керосиновая лампа.
И вдруг, сообразив что-то, он приблизился к Главецкому и автоматическими, до сумасшествия размеренными движениями вытащил у него из заднего кармана брюк затрепанный кожаный бумажник; в первом же отделении, рядом с воинским билетом, лежала бумага военно-полевого суда, та самая, которую показывал ему на углу Болотной Главецкий.
Он сложил бумагу и засунул ее за рукав шинели; только теперь он заметил, что, расстегиваясь давеча, он оборвал верхний крючок на шинели, крючок болтался на ниточке.
С той же неожиданной и его самого пугающей автоматичностью он оборвал ниточку и завязал крючок в кончик носового платка.
Приподнимаясь на носках и почему-то стараясь делать небольшие шаги, он направился к двери и вдруг бросился назад: где-то неподалеку ленивый женский голос, четко выделяя каждое слово, напевал знакомую песенку: — Раньше был он просто конторщик Володя...
Он, пятясь, протянув назад себя руки и все еще делая коротенькие шаги, отыскал стол и, резко обернувшись, потушил лампу. Синеватый свет фонаря полосами ложился на пол, и в этом свете видно было скорченное тело, как-будто покрытое мутной, беловатой простыней, сглаживающей его очертания. И только с неподвижной четкостью выглядывал из-под этой простыни кусок зеленоватой, острой, судорожно вытянутой руки.
— А теперь он прапорщик...
Передвигаясь ощупью по стене, Шахов приблизился к двери, откинул крючок и вытянулся тут же в тени, стараясь тянуться все выше и выше, поднимаясь на носки, крепко прижимая к телу вздрагивающие руки.
И теперь только он сообразил, что нужно было встать не здесь, а с другой стороны двери, нужно, чтобы когда этот человек, который поет там, в коридоре, чтобы, когда он войдет, дверь, распахнувшись, закрыла его, Шахова.
Но было уже поздно: голос все приближался, становился все громче и громче, шаги отдавались все ближе, уже здесь в чуланчике слышно было, как кто-то шарит руками и подходит к двери и по двери шарит руками...
— Нужно тянуться, выше, выше тянуться, нужно крепко прижимать руки, нужно...
— А теперь он прапорщик, ваше благородие.
— Это она... та... та женщина!
Приподнимая ногу и не решаясь опустить ее (такой упругой она ему казалась), Шахов сделал наконец один шаг за спиной женщины и вдруг неслышно и легко выскользнул из комнаты.
Уже в коридоре он услышал ленивый голос: — Раньше был он дворник, звали Ипатом, А теперь его зовут нашим депутатом!
VI
"Только бы мост, мост перейти, а там никто... А там никого нет, уйду, уйду, не заметят. Нет, не бежать, итти спокойно как-будто просто так иду, как-будто ничего не случилось"...
На Конногвардейском он остановился и долго закуривал, защищая ладонью дрожащий огонек спички.
Вокруг было пусто; по замерзшему помету прыгали похудевшие воробьи; ворон, потерявший, должно быть, подругу, ковылял по боковой дорожке бульвара, засыпанной почерневшими листьями.
Шахов швырнул в него сухой веткой, он сурово оглянулся и, растопырив крыло, пошел прочь.
Блуждая по сторонам глазами и растерянно потирая лоб, Шахов сделал еще несколько шагов и снова остановился. Какой-то солдат, с мешком в одной руки и винтовкой в другой, прошел мимо него, где-то гулко выстрелили, гнусавая женщина окликнула его раз, другой, третий, — а он все стоял неподвижно, как человек, внезапно забывший все: и откуда пришел, и куда идет, и как зовут, и для чего он стоит здесь, на бульваре, поглаживая лоб рукой и блуждая растерянными глазами.
Он очнулся, наконец, от мучительной боли в висках: все лицо его ломило, правый глаз был как бы вставлен в раскаленную круглую рамку.
"Невралгия, что ли?", — смутно подумал он и, покачиваясь, пошел дальше.
Теперь только он заметил, что руки у него запачканы сажей и обожжены, — и это вдруг огорчило его чрезвычайно.
— Когда ж это я? Ах да, должно быть, когда за лампу схватился.
Он долго царапал ногтем слегка блестевшую от ожога кожу, потом неожиданно забыл об этом и, засунув руки в обшлага шинели, быстро пошел по направлению к Сенатской площади.
Пройдя той же озабоченной и торопливой походкой весь Александровский сад, он уселся на скамейку против бюста Жуковского (старенький военный в генеральской шинели с любопытством посмотрел на него и предупредительно отодвинулся на край скамейки) и с бессмысленным вниманием принялся изучать изречение, золотыми буквами высеченное на пьедестале.
От этого занятия он был оторван стареньким военным, который неожиданно и очень громко запел общеизвестный боевой марш; он пел, бодро притоптывая ногой, и, казалось, непременно хотел обратить на себя внимание соседа.
— Нет, теперь какие же дипломаты, — заговорил он, бросая петь и подвигаясь к Шахову ближе, — теперь дипломаты не могут того делать, что мы, старая гвардия делали! Например, газетное дело. Падает с каждым днем! Помилуйте, теперь, чтобы провести закон никакой поддержки печати не нужно. Ну что там эсэры! Он думает, что он — эсэр, так мужик тут же и понесет ему свои капиталы. Шалишь, братец, шалишь!
Старичок приблизился еще ближе и дружески взмахнул огромной мохнатой бровью.
— Я, знаете ли, считаю, что все дело в путанице министерств. Все эти неурядицы главным образом из за того, что одно министерство занялось делами другого; скажем, министерство по иностранным делам стало руководить торговлей и промышленностью, а департаменту полиции почему-то поручили просвещение и иностранные дела; разумеется, произошли пустяки какие-то, путаница.
— Я знаю, что тут может помочь (старичок сердито запахнул шинель и уставился прямо в лицо Шахову тускловатыми, голубыми глазами). Сокращение! Сокращать, сокращать, сокращать, пока в министерствах не останется ни одного человека. Потом снова начать набирать и на этот раз уже по своей специальности.
— Это очень остроумно, — серьезно сказал Шахов.
Старичок обрадованно засмеялся и схватил его за пуговицу.
— И, ведь, для этого нужны самые незначительные суммы — какие-нибудь полторы-две тысячи, чтобы прокормить чиновников в течение этих двух дней, пока они будут сидеть дома и не ходить на службу. Тут может помешать только одно — беременность. Вы заметили, как много совершенно свободных беременных женщин открыто бродит по городу? Среди них масса чиновниц; они раздражительны и вероятнейшим образом будут протестовать.
— Да, да, да, — сказал Шахов, внимательно разглядывая крошечный носик и сизые усы военного.
Военный вдруг поманил его и загадочно моргнул глазами.
— А вы заметили, — сказал он шопотом, — что тут все дело в беременности? Я сам был свидетелем: всю революцию устроили исключительно беременные женщины. Им нельзя было не уступить, потому что они могут тут же выкинуть. Вы были тогда, в феврале, здесь, в Петрограде? Сплошь беременные, сплошь, и у каждой огромная красная тряпка, набитая на швабру. Они шли и трясли своими животами, и показывали на них пальцами, и били кулаками, как в барабаны. Что тут могла поделать полиция? При первом же залпе они бы все сразу и выкинули как по команде! Ну, и пришлось уступить!
Шахову вдруг стало страшно, он присмотрелся к тускловатым, бегающим глазам военного и отодвинулся от него.
— Это было устроено со знанием дела, — горячим шопотом продолжал военный, — за восемь месяцев перед этим рабочие под влиянием иноземцев все разом соединились со своими женами. Таким образом было достигнуто полнейшее единообразие демонстрации... А отсюда один шаг до путаницы министерств!
Шахов внезапно вскочил и бросился бежать от военного; он бежал, не оглядываясь, неловко взмахивая руками.
На Мойке, у Красного моста он остановился и с перекошенным лицом принялся обшаривать карманы.
— Боже мой, ведь я же его там обронил, у него, в номере... Должно быть, когда наклонился... Там же адрес есть, имя и на обороте... Да нет же, не может быть, чтобы у него, — я просто не взял с собою. У себя в номере оставил.
— У себя? — подумал он снова, усиливаясь стиснуть зубы, — да ведь мог же войти кто-нибудь, я, кажется, дверь оставил открытой.
Но и это тотчас же отошло куда-то и позабылось; он вдруг успокоился и неторопливо пошел вдоль набережной, ведя рукой по мокрой решетке и с детским любопытством стараясь, чтобы ни один железный стержень не миновал его руки.
Недалеко от Невского он встретил двух матросов, тащивших под руки пьяную проститутку; она что-то говорила, бессвязно хохоча и отталкивая их.
— Матросики, нет, нет! — выкрикивала она, — нет, нельзя! Нет, на это я не согласна! Нет, вы лучше Маньку, вы лучше Маньку возьмите!
Когда Шахов поравнялся с ними, ее вырвало, и матросы, отскочив в сторону, оставили ее одну; она пошатнулась, вздергиваясь, бессильно мотая головой, и упала на тротуар.
— Блюет, сволочь! — сказал один матрос другому и стал вытирать рукавом бушлат.
— А ну ее к.., — сказал другой.
Шахов прошел до угла Невского и, неожиданно для самого себя, повернулся и быстро побежал назад.
Матросов уже не было, проститутка лежала на мокром тротуаре, корчась, подгибая под себя ноги, тыкаясь лицом в рвоту.
Шахов посадил ее.
— Сволочи... кобели! — пробормотала она и запрокинула голову.
И это бледное, дрожащее лицо, запрокинутое навзничь, к свету, вдруг показалось Шахову другим лицом — "тогда, ночью, у Инженерного замка, под фонарем офицера".
С чувством, близким к отчаянию, он помог женщине встать и отряхнуть затрепанную жакетку, измаранную грязью и рвотой.
— Где вы живете?
— А что?.. Ты ко мне?.. Милый.
— Да, к тебе, — сурово сказал Шахов, — мы на извозчике поедем. Скажи адрес.
...............
Болтающаяся голова упала ему на плечо; он бережно поддерживал женщину.
Тяжелая спина стояла перед ним, и где-то между спиной и поднятым верхом пролетки качалось небо.
И забытая темнота и теснота пролетки напомнили Шахову какое-то другое время, стихи какие-то, студенчество, другую, еще до Галины, женщину, с которой он ехал вот точно также, слушая цоканье извозчика, придерживая ее за талию напряженной рукой.
И тотчас же он понял, что думает не о том, что все это только тушует иную мысль, ту самую, которая заставляет его проводить рукой по глазам, трогать виски, в которых тесно и быстро, как муха о стекло, бьется пульс.
— "Я свободен, наконец! Все кончено! Эта проклятая бумага, наконец, у меня"...
— Милый, — пробормотала женщина.
Он вдруг брезгливо отодвинулся от нее.
— "Никто не знает. Никто не видел нас вместе. Да и кто теперь будет искать? Нет, кончено, кончено"...
— Здесь, что ли?
Женщина открыла глаза и, стуча зубами, молча стала вылезать из пролетки. Шахов поднялся вместе с нею по скользкой, вонючей лестнице и через несколько минут вернулся обратно.
Всю дорогу, до самой Лиговки, он говорил с извозчиком, расспрашивая его о семье (извозчик жаловался ему, что ничего достать нельзя, что сено вздорожало, что старший сын на войне пропал без вести) и испытывал давно забытое чувство свободы и право распоряжаться собою, похожее на чувство легкости, свежести и пустоты, которое охватывает человека, только-что оправившегося от смертельной болезни.
В номерах он остановил коридорного мальчишку, которого встречал раз или два, и отдал ему какие-то деньги; перелетая через несколько ступенек сразу, он поднялся по лестнице и, пройдя освещенную часть коридора, отворил двери своей комнаты.
— В самом деле, ведь так и не запер, — с досадой подумал он, нажимая ручку.
Забыв внезапно, где в номере у него зажигался свет, он долго шарил по стене в поисках выключателя; наконец, нащупал выключатель и повернул стерженек.
В то же мгновение, широко открыв глаза, он сделал несколько шагов и бросился назад к двери, отрывисто закричав что-то и закрывая дрожащее лицо руками.
Посредине комнаты, почти в упор направляя на него дуло нагана, стоял Кривенко.
У него было неподвижное и тусклое лицо; и так же, как тогда в вагоне, во сне — над полосатой тельняшкой, между вагонных стен — наган, внезапно повисший в воздухе, поблескивал сиреневым отливом стали.
VII
На этот раз не было ни сумеречных гатчинских огней, ни позвякивания шпор и оружия, ни тревожного разговора за стеной, ни песни татарина у дверей.
Вокруг было пусто и глухо: вокруг не было ничего, кроме голых простреленных стен казармы.
Восемь дней тому назад под этими стенами грохотали орудия, и на узкой улице ворочались броневики; теперь не было слышно даже шагов прохожих, которые гулко (он это знал) отдаются в глухих переулках, и развлекают тех, кому ничего больше не остается делать, как развлекаться этими шагами.
Впрочем, человек, который был заперт в пустой казарме и на утро ждал суда над собой, которого должны были судить те, кому он охотно подарил бы свою жизнь и свое оружие, мог легко обойтись без этого печального развлечения. У него было пять, шесть или семь часов, которые никому не нужны: он может делать все, что угодно — ходить по казарме, смотреть в окно, разглядывать свои руки.
Он может разорвать свою рубаху на полосы и отыскать на стене гвоздь, который вбит достаточно высоко и сидит в стене достаточно крепко; он может думать — в конце концов это все, что ему нужно сейчас.
Он может думать об этой ночи в Зимнем, когда он наткнулся на узкую дверь, за которой бледный прапорщик, сползая по стене, еще тянулся за своим оброненным револьвером, и о другой ночи там, в Сельгилеве, когда неподалеку звенел и бился лагерь, и он смотрел на ночное милое лицо и прижимал к своему лицу маленькие белые руки.
И эта ночь, за которую он с радостью отдал бы всю остальную жизнь, никогда не повторится больше.
Так, именно так он должен умереть! Не в Мокотовской тюрьме, не на кронверке Варшавской цитадели по приговору военно-полевого суда, не от руки гвардейского офицера, политическими убеждениями подпиравшего личные счеты, а здесь среди этих простреленных стен казармы, по вине человека, который был ему другом и не мог поступить иначе.
Ему суждено было найти это письмо и встретить Шахова с револьвером в руках: — Подними руки.
— Кривенко, ты?.. Ты прочел... Ты знаешь?
— Подними руки.
Он служил в армии, этот человек, он знает, где в солдатской шинели могут лежать бумаги: он отворачивает обшлаг рукава, и белый лист, на котором написано только десять строк и который равен смертному приговору, плавно опускается на пол...
В казарме сто шагов в длину и не меньше, чем пятьдесят шагов в ширину; стены ее исчерчены углем, и попадаются очень занимательные рисунки.
К чему думать о том, что заставляет стискивать зубы и сжимать виски, можно рассматривать рисунки и рисовать самому куском штукатурки или царапать пряжкой, можно сочинять стихи, произносить речи, — можно, наконец, бежать.
— Бежать? — повторил он про себя и подошел к окну.
Он мог бы бежать: стоит только спуститься вниз по водосточной трубе или попасть на крышу соседнего дома.
Но он не убежит: тот, кто запер двери за ним, знает, что он не убежит; некуда бежать от самого себя, от мысли, что повсюду нужно будет рассчитаться за чужую жизнь, повсюду рука найдет рукоятку револьвера.
Некуда бежать, — потому что нечего делать с собою человеку, который с ядром на ноге прошел два круга своей жизни и, как бумеранг, ударившись в цель, в третий раз возвратился на то же самое место.
Нет, никуда не уйти от этих простреленных стен и высокого черного потолка и одиночества и последней пустоты, до которой только может быть выпотрошен человек...
Щелканье ключа в замке, скрип двери заставили его оборотиться; он отошел от окна.
Человек в треухе, в пальто, наброшенном на плечи, держал в руке тусклую керосиновую лампу с жестяным кругом.
Шахов разглядел знакомое лицо, но не сказал ни слова. Кривенко, хмуро топорща усы, поставил лампу на пол, возвратился обратно и просунул голову в двери.
— Идите!
И новый человек — небольшого роста, в меховой шапочке, в шубе, высокий воротник ее закрывал лицо, — вошел в казарму.
— Ну, ладно. Вы тут... поговорите, что нужно, — глядя в сторону сердито сказал Кривенко, — а я там обожду, в коридоре.
Высокий воротник распахнулся, и Шахов увидел бледное и милое, то самое ночное и милое лицо.
На нем видны были слезы, и это сразу пробудило в Шахове такое чувство близости и любви к ней и жалости к самому себе, что и он чуть было не заплакал.
Он молча подошел к ней, взял за руки и несколько раз поцеловал в глаза и губы.
— Вот видите, как я плохо встречаю вас, Галя. Здесь даже сидеть не на чем! И холодно. Вы простудитесь здесь, — говорил он, стараясь улыбнуться и снова застегивая на ней шубу.
Она, не отвечая, обняла его, и он у себя на щеке почувствовал слезы.
— Вот не думал, что вы можете плакать. Галя, милый прапорщик, разве прапорщикам полагается плакать? Они — самые хладнокровные люди на свете.
Она достала платок, вытерла лицо.
— Я пришла не для того, чтобы плакать и вас расстраивать, — сказала она тем сухим и мужественным голосом, который когда-то поразил Шахова, — я пришла для того, чтобы... Подойдите к двери, прислушайтесь, никого нет?
Шахов послушно подошел к двери, прислушался.
— Никого нет. Он не станет подслушивать.
— ...Бежать отсюда, — говорила Галина горячим шопотом, пригнувшись головой к лицу Шахова, — он губами чувствовал мокрый мех ее шапочки, — я осмотрела почти все здание сегодня ночью; нужно попасть в коридор второго этажа... прямо из окна можно спуститься на улицу, вас будут ждать со стороны Гребецкой.
Он почти не слушал, только смотрел сверху на быстрые шевелящиеся губы и на тени, странным образом бродившие по лицу, освещенному снизу мигающей лампой.
— Не будем больше говорить об этом, Галя, — сказал он серьезно, — я никуда отсюда не побегу... Да и нельзя! Поймают, пристрелят.
Она вдруг с силой провела руками по лицу, встряхнула головой.
— Я узнала об этом час тому назад, уже ночью... (губы у нее слегка задрожали, и Шахов испугался, что она снова заплачет, но она удержалась, только прикусила губу) — кто-то принес записку; сестра сначала не хотела будить.
Шахов подошел ближе к лампе и развернул клочок газетной бумаги, на которой знакомым почерком, рукою Кривенки было написано несколько строк.
Он снизу, от лампы посмотрел на Галину; у нее было строгое и упрямое лицо, и он вдруг подумал с ужасом, что если завтра на утро его...
— Галя, милая, не нужно ни о чем думать, — сказал он громко, — дайте мне слово, что если завтра меня... чтобы со мной ни сделали, вы не... Да пустяки, впрочем, — перебил он самого себя, — ведь экие пустяки лезут мне в голову!
Она молча подошла к нему и снова крепко обняла и поцеловала. И он сразу же позабыл обо всем — и о том, что его ожидает завтра, и о том, что с ним произошло вчера — и только смотрел ей в лицо и целовал руки и был счастлив, что вот перед ним она, Галина, самое тяжкое горе и самая глубокая радость его жизни.
Кривенко вернулся поздней ночью. Нарочно стуча сапогами, он подошел к двери и почему-то долго не мог попасть ключем в замочную скважину.
Дверь отворилась наконец; он молча остановился на пороге, и Шахов, встретив его взгляд, торопливо стал прощаться с Галиной.
— Вы, товарищ барынька, на минутку выйдете отсюда, — сказал Кривенко, — подождите меня в коридоре. Нам тут кой о чем поговорить нужно.
Оставшись наедине с Шаховым, он сердито посмотрел на него и прошелся туда и назад по казарме.
— Вот что, — сказал он, остановившись перед ним, — я тут для тебя принес кое что... Возьми.
Шахов вдруг почувствовал в руке шершавую рукоятку револьвера.
— Зачем?
— Да так... Может-быть, ты сам захочешь... Возьми!
Шахов задумчиво посмотрел ему в лицо, сунул револьвер обратно и потянул руку.
— Не нужно. Прощай!
Кривенко, смотря в сторону, быстро пошел к дверям.
Уже из коридора вместе с щелканьем замка донеслось глухо: — Прощай!
VIII
В этот день перед судом прошло не менее десяти дел: о грабежах, убийствах, налетах, о сопротивлении власти, — прежде чем гражданин Шахов прошел расстояние в двенадцать шагов, отделявшее узкую эстраду, на которой сидели члены суда, от комнаты подсудимых.
Несмотря на поздний час, на холод, на темноту (Республика была бедна, и для зрителей не полагалось света), — зал был полон.
После трудового дня, после чортовой работы, десятки раз заставлявшей рисковать шкурой, которую приходилось ценить не дороже обыкновенной барабанной шкуры или даже дешевле ее, — люди в солдатских шинелях считали себя в праве отдохнуть, а суд в ту пору был единственным театром революции; сходство довершалось тем, что освещена была только эстрада; в этом театре подсудимые должны были считать себя актерами на трагических ролях, — и лучше всех играли те, которые играли последний раз в жизни.
Почти все зрители были вооружены, а патроны в эти дни не любили подолгу гостить в обоймах; поэтому иногда случалось, что во время допроса свидетелей или обвиняемых оглушительный выстрел прерывал заседание; впрочем, через две-три минуты оно начиналось снова с тою разницей, что к судебной летописи, которую никто не вел, прибавлялось новое дело.
Среди этих людей, принимавших живое участие в судоговорении, задававших со своих мест вопросы судьям, свидетелям, подсудимым, задолго до окончания дела выносивших приговоры, — в этот день были два молчаливых зрителя; впрочем, не проронил ни слова только один из них — женщина с подвязанной рукой, сидевшая неподалеку от эстрады, крепко зажав зубами потухшую папиросу; другой — высокий сухощавый военный, сидевший в последних рядах, время от времени беспокойно бормотал что-то, не договаривая и заикаясь.
Подсудимый был введен в зал под конвоем двух матросов с винтовками в руках; он разочаровал зрителей: на этот раз актер на трагических ролях играл свою живую роль со спокойствием повешенного, у которого крадут его веревку.
Но если бы Республика была богаче, и зрительный зал был освещен не хуже эстрады суда, и если бы он взглянул на одно из тех двух лиц, которые с разных концов залы смотрели на него, не отрываясь, он снова лишился бы своего спокойствия и на этот раз до самой смерти: для него лучше было, что зрительный зал погружен в темноту.
Дело началось докладной запиской, которую огласил председатель суда. Обстоятельства дела излагались кратко: начальник красногвардейского отряда Кривенко обвинял гражданина Республики Шахова в провокации и требовал, чтобы означенный гражданин был предан революционному суду.
— Будучи извещен о том, что гражданин Шахов, за которого я поручился перед Военно-Революционным Комитетом в назначенный час не явился к своей команде, — негромко читал председатель суда, — я отправился в номера, где он остановился, но не застал его дома; там же в номере мною было найдено письмо, из которого я убедился, в том, что: пункт первый...
На основании прилагаемых к докладной записке бумаг, начальник отряда Кривенко требовал, чтобы означенный гражданин был расстрелян, — тем более, что он с неизвестными целями втерся в доверие ответственных лиц, тем более, что эти лица давали ему поручения первостепенной важности, тем более, что, обманывая доверие республики, он выполнял эти поручения с неизменным успехом; Кривенко, будучи непосредственным начальником подсудимого, может засвидетельствовать это в любую минуту.
Глухое жужжание вдруг поднялось во всех концах зрительной залы и покатилось по рядам: председатель суда толкнул колокольчик и спросил подсудимого, что имеет он возразить на докладную записку гражданина Кривенко.
Подсудимый очнулся от своей задумчивости, провел рукой по лицу и ответил негромко: — Ничего.
— Не имеет ли дополнить что-либо к своим показаниям свидетель?
Да, свидетель имеет некоторые дополнения: он просит суд еще раз обратить внимание на то, что подсудимый в бытность его в отряде отличался храбростью и честностью, а даваемые ему поручения выполнял, неоднократно рискуя своей жизнью; так он участвовал в занятии революционными войсками Зимнего дворца, так под Сельгилевым он блестяще выполнил приказ разоружить ударные батальоны; свидетелю известно также, что под Гатчиной подсудимый был взят в плен Красновскими казаками; разумеется, если бы подозрения свидетеля, изложенные им в докладной записке, были вполне справедливы, то подсудимому стоило сказать несколько слов, чтобы его отпустили на все четыре стороны; между тем подсудимого приговорили к расстрелу, и этот приговор был бы приведен в исполнение, если бы Гатчина не была взята нашими войсками.
Правда, революционная совесть свидетеля заставляет его сказать, что повидимому все это он делал с целью втереться в доверие ответственных лиц, на что указывают некоторые фразы из найденного письма, но тем не менее свидетель еще раз предлагает суду принять во внимание все эти обстоятельства.
Когда свидетель кончил, крупные капли пота катились по потемневшему лицу; не глядя ни на кого, заложив руки за спину, он прошел через эстраду и вернулся на свое место.
Председатель суда, с напряженным вниманием рассматривавший свои руки, оторвался от этого занятия и строго посмотрел на подсудимого.
— Что имеет подсудимый возразить на дополнительные показания?
Подсудимый ответил не повышая голоса: — Ничего.
Снова глухое жужжание покатилось по рядам зрителей.
Сухощавый военный пробормотал что-то; сосед его, которого он беспрестанно толкал, ерзая на стуле, расслышал только два слова: "нарочно... умереть".
Слово было предоставлено общественному обвинителю, начавшему свою речь с того, что ему не о чем говорить: дело яснее, чем карандаш; судя по бумагам, по свидетельским показаниям, оно представляется следующим образом: подсудимый, в бытность свою на фронте в 1915 году, был арестован, неизвестно, за что, но, по мнению общественного обвинителя, за уголовное преступление, — в этом его убеждает самая внешность подсудимого. Желая избежать наказания и будучи, повидимому, осведомлен о политической работе в действующей армии, подсудимый выдал сперва одного, потом другого и третьего подпольного работника. Не исключена возможность того, что целый ряд организаций был провален по вине подсудимого: общественный обвинитель не уверен и в том, что подсудимый не имел никакого отношения к деятельности контр-разведки, — не исключена возможность того, что он стоял во главе ее.
Одним словом, виновность подсудимого не требует никаких доказательств, он сам не отрицает ее, он сам готов приговорить себя к смертной казни; но, собственно говоря, дело не в этом человеке; дело в том, что Республика в опасности; враги ее собирают силы; именно поэтому подсудимый заслуживает высшей меры наказания; в этом никаких сомнений нет и быть не может; кто не с нами, тот против нас. Это яснее, чем карандаш, и не требует решительно никаких доказательств.
— Не имеет ли подсудимый сказать что-либо по поводу речи обвинителя?
— Ничего.
На этот раз ответ подсудимого приводит сухощавого военного в бешенство; он яростно трет лицо, порывается встать, но остается на месте.
— В таком случае, не найдется здесь кого-нибудь, кто взял бы на себя защиту подсудимого?
Это был последний вопрос судоговорения, после чего суд обычно удалялся на совещание и, спустя некоторое время, выносил приговор; тот кто задавал этот вопрос, почти никогда не получал ответа: люди в серых шинелях держали в руках еще неостывшие винтовки и на приглашение защитить почти всегда отвечали требованием обвинения.
Но на этот раз защитник нашелся: военный, сидевший в последних рядах, поднялся со своего места и прошел между зрителями, молча следившими за неожиданным адвокатом, взявшим на себя защиту в таком безнадежном деле.
Он шел сгорбившись, неловко выкидывая вперед длинные ноги; подходя к эстраде, он снял фуражку, и клок волос упал ему на лоб и повис, вздрагивая и качаясь.
Его появление было встречено членами суда с удивлением: его знали; председатель молчаливо и почтительно указал ему на его место.
Но никогда еще ни один подсудимый не встречал своего защитника с таким ужасом, как "означенный гражданин Шахов, виновность которого не требовала никаких доказательств"; он подавил крик, внезапная дурнота сжала ему горло, он, как затравленное животное, озирался вокруг себя сумасшедшими глазами.
— Гражданин, объявите суду ваше имя, фамилию и должность, занимаемую вами.
Но гражданин-защитник не отвечает, гражданин-защитник нервно трет ладонями лицо и, заикаясь, начинает свою речь, и первые же звуки его голоса бросают подсудимого в дрожь.
— Я х-хочу сказать в-все, что з-знаю об этом д-деле. В-вы обвиняете этого ч-человека в том, что он был п-провокатором. Он н-не был п-провокатором. Он сидел в военной тюрьме и ему г-грозила петля на шею, п-потому что по п-приговорам в-военно-полевых судов за п-подстрекательство к бунту в-вешали. Я пот-том объясню п-почему... Или н-нет, еще минуту.
Гражданин защитник теряется, растерянно смотрит на членов суда и с мучительной гримасой восстановляет ход своих мыслей.
— В-вы говорите, что он был п-провокатором. Н-нет, это неправда. Мне н-нечего его защищать, он сам может з-защищаться, но он молчит и им-менно потому что он молчит, я р-решил говорить. Он выдал т-только одного человека и д-достаточно один раз взглянуть на него, чтобы с-сказать, что ему это обошлось дороже, чем тому, кого он в-выдал. Я-то это з-знаю лучше, чем вы, п-потому что человек, к-которого он выдал, известен мне от п-первого до последнего дня его жизни...
Этот человек бывший прапорщик Л-литовского полка Раевский; накануне п-повешения он бежал из военной тюрьмы. В-вместо него был повешен солдат, п-приговоренный к смерти за оскорбление п-полкового командира. Впоследствии эт-тот самый п-прапорщик Раевский принял другую фамилию. Его зовут теперь...
Весь зал поднялся на ноги; за шумом нельзя было расслышать, чем окончил свою речь защитник, и прошло не менее пяти минут, прежде чем до последнего человека в зале долетели его заключительные слова: — Его зовут Т-турбиным, и он, граждане судьи, теперь стоит п-перед вами.
Глухое жужжание превратилось в бешеный шум, заглушивший беспомощный колокольчик председателя; этот шум увеличился втрое, — стекла задребезжали от криков, — когда женщина с подвязанной рукой вскочила со своего места и бросилась по лестнице на эстраду; никто не удерживал ее; она подбежала к подсудимому и крепко сжала в своих руках его руки. Конвойный матрос хотел было остановить ее, но махнул рукой и отошел в сторону. Никто не заметил, как члены суда удалились на совещание. Не прошло и пятнадцати минут, как они вернулись обратно.
Приговор был прочтен при таком молчании, что, казалось, его можно было поймать руками. Он был яснее, чем тот самый карандаш, о котором упоминал общественный обвинитель, и кончался простым словом, как на крыльях, в одно мгновение облетевшим всю залу: — Оправдан!
IX
Часы революции бегут вперед, — один день не равен другому; да может-быть день и не день вовсе, а ночь, и это — все равно, потому что эта ночь уже отлетела.
Над сумерками встает рассвет, а за рассветом падает вечер, и никто не смотрит на часы, все живут по часам революции.
На Николаевском вокзале сквозь разбитую стеклянную крышу падает снег и среди железных столбов, задымленных стен, на черных шпалах, он кажется случайным гостем.
Паровозный дым стоит в неподвижном воздухе, и маленький смазчик в огромных полотняных штанах шатается между колес; по узким доскам бегут в вагоны солдаты, — еще десять, двадцать минут и рельсы дрогнут, и вдоль паровозных колес начнет гулять туда и назад стальная рука, облитая зеленым маслом.
— Куда отправляется отряд?
— А черт его знает куда! То ли в Казань хлеб отбирать, то ли в Сибири революцию делать!
Трещат доски, крепкая ругань бьет в уши, солдатские мешки горбами катятся в широкую дверь вагона.
— А где же начальник ваш?
— А ты начальнику не мешай! Видишь, начальник девочку фантазирует!
Топят чугунки, ругают машиниста, поют песни и никто не тревожит начальника; пусть его фантазирует.
И только снег пробирается сквозь разбитые стекла сетчатой крыши и падает на меховую шапочку, на солдатскую фуражку, на лицо и на губы; и на губах он тает в одно мгновение, потому что ему помогают таять другие губы.
— Ну что ж, Галя, надо ехать!
В самом деле пора уже ехать! Последний солдат, придерживая полотняный мешок, вбежал по шатким доскам, маленький смазчик в последний раз прошел по перрону, тыкая в колеса своей остроносой лейкой.
Вот только еще один раз поцеловать холодные губы; еще раз почувствовать на своей щеке дрожание ресниц, еще раз взглянуть на милое лицо.
Он оставляет ее наконец и быстро, не оглядываясь, идет к своему вагону.
Она идет вслед за ним вдоль перрона; рельсы вздрагивают наконец — и машет рукой, и улыбается, и смахивает слезы.
Один вагон за другими медленно проходит мимо нее, и вот знакомое лицо глядит на нее из темной двери.
Она берется за поручни и внезапно десятки рук подхватывают ее: вот только еще раз поцеловать, а потом спрыгнуть обратно на каменную площадку перрона — да нет, куда там! Уж и вокзал исчез из виду, только дымная полоса стоит над кирпичной водокачкой; нельзя спрыгнуть, некуда спрыгнуть! Зато можно смотреть друг другу в глаза и дышать черной теплотой вагона и слушать стук колес.
А они стучат все быстрее и быстрее, все торопливее перебирают рельсы, ветер хлещет, и катятся навстречу огни.
И чорт ли там разберет, куда мчится этот поезд? Справа плывут поля и слева плывут поля, города и деревни мелькают, и революция летит над ним, горящими крыльями зажигая охладелую землю.