Библиотека

Библиотека

Редьярд Киплинг. Девять сборников рассказов

Изд: Киплинг Р. Рассказы; Стихотворения: Пер. с англ. Л. Худ. лит., 1989.-368с

* СБОРНИК "ПРОСТЫЕ РАССКАЗЫ С ГОР" *

ЛИСПЕТ

Любовь изгнали вы! Не вам меня учить.

Каких богов мне чтить!

Един во Трех? Три н Нем? Не верю им!

Вернусь к богам своим.

Мне утешение дадут они верней,

Чем ваша Троица с Христом бесстрастным в ней.

Новообращенный

(Перевод Д. Закса.)

Она была дочерью горца Соно и жены его Джаде. Как-то раз у них не уродился маис, и два медведя забрались ночью на их единственное маисовое поле над долиной Сатледжа. неподалеку ог Котгарха, и поэтому зимой они перешли в христианство и принесли в миссию свою дочь, чтобы ее окрестили. Котгархский пастор назвал ее Элизабет — "Лиспет". как произносят в горах на языке пахари.

Позже в Котгархской долине вспыхнула холера. Она поразила Соно и Джаде, и Лиспет стала не то служанкой, не то компаньонкой жены тогдашнего котгархского пастора. Это случилось уже после того, как в миссиях властвовали моравские братья, но Котгарх тогда еще нс совсем утратил свою славу господина северных гор.

Не знаю, христианство ли пошло на пользу Лнспет иди боги ее племени пеклись о ней не меньше, но она росла красавицей. Л когда девушка с гор — красавица, стоит проехать пятьдесят миль по плохой дороге для того только, чтобы взглянуть на нее. У Лиспет было античное лицо — одно из тех лиц, которые так часто видишь на картинах и так редко в жизни,— кожа цвета слоновой кости и удивительные глаза. Для уроженки тех мест она была очень высокой, и если бы не платье из безобразного, излюбленного в миссиях набивного ситца, вы бы подумали, неожиданно встретив ее в горах, что это сама Диана вышла на охоту.

Лиспет легко приноровилась к христианству и, когда выросла, не отвернулась от него, не в пример многим другим девушкам с гор. Соплеменники не любили ее, потому что, говорили они, она сделалась мем-сахиб и каждый день умывается; а жена пастора не знала, как с ней обращаться. Казалось, неловко заставлять величественную богиню пяти футов десяти дюймов роста мыть тарелки и чистить кастрюли. Поэтому Лиспет играла с пасторскими детьми, ходила в воскресную школу, читала все книги, какие попадались ей в руки, и становилась все краше и краше, как принцесса в волшебной сказке. Жена пастора говорила, что девушке следовало бы поехать в Симлу и найти там себе какое-нибудь "приличное" место, стагь няней или чем-нибудь в этом роде. Но Лиспет не хотела искать себе места Она была счастлива в Котгархе.

Когда путешественники — в те годы это бывало не часто — вдруг приезжали в Котгарх, Лиспет обычно запиралась у себя в комнате, боясь, как бы они не увезли ее в Симлу или еще куда-нибудь в неведомый мир.

Однажды, вскоре после того как ей исполнилось семнадцать, Лиспет отправилась в горы. Гуляла она не так, как английские дамы — мили полторы пешком, а обратно в коляске. Во время своих "небольших" прогулок, делая миль по двадцать-тридцать, она исходила вдоль и поперек все окрестности Котгарха до самой Нарканды На этот раз она вернулась, когда уже совсем стемнело, спустившись в Котгарх по обрывистому склону с чем-то тяжелым на руках. Жена пастора дремала в гостиной, когда, с трудом переводя дух, чуть не падая под тяжестью ноши, туда вошла Лиспет. Положив свою ношу на диван, она сказала просто.

— Это мой муж. Я нашла его на дороге в Баги. Он расшибся. Мы выходим его, и, когда он поправится, пастор нас обвенчает.

До сих пор Лиспет ни разу не упоминала о своих матримониальных намерениях, и жена пастора пришла в ужас. Однако прежде всего надо было заняться человеком, лежащим на диване. Это был молодой англичанин, на голове у него зияла рваная рана. Лиспет сказала, что нашла его у подножия горы, вот она и принесла его в миссию. Он прерывисто дышал и был без сознания.

Его уложили в постель, и пастор, имевший некоторые познания в медицине, перевязал ему рану, а Лиспет поджидала за дверью на случай, если понадобится ее помощь. Она объявила пастору, что за этого мужчину она намерена выйти замуж, и пастор и его жена строго отчитали ее за неприличие ее поведения. Лиспет спокойно их выслушала и повторила то же самое. Христианству немало еще надо потрудиться, дабы уничтожить в жителях Востока такие варварские инстинкты, как, например, любовь с первого взгляда. Лиспет не понимала, почему, найдя человека, достойного преклонения, она должна молчать об этом. И она вовсе не желала, чтобы ее отсылали прочь. Она собиралась ухаживать за англичанином, пока он не поправится настолько, что сможет на ней жениться. Такова была ее нехитрая программа.

Пролежав две недели в жару из-за воспаления раны, англичанин стал поправляться и поблагодарил пастора, и его жену, и Лиспет — особенно Лиспет — за их доброту. Он путешествует по Востоку, сказал он (в те дни, когда "Восточное пароходство" только-только возникло и не располагало многими судами, "туристов" не было еще и в помине), и прибыл сюда, в горы Симлы, из Дехра-Дуна собирать растения и бабочек. Поэтому никто в Симле его не знает. Он думает, что, должно быть, упал с обрыва, когда пытался добраться до папоротника, росшего на трухлявом стволе, и что его кули бежали, захватив с собой всю поклажу. Он предполагает вернуться в Симлу, когда немного окрепнет. Лазать по горам у него отпала охота

Он не очень спешил покинуть миссию, да и силы его восстанавливались медленно. Лиспет не желала слушать ничьих советов, поэтому жена пастора рассказала англичанину, что забрала себе в голову Лиспет. Он очень смеялся и заметил, что все это весьма романтично, настоящая гималайская идиллия, но поскольку на родине у него уже есть невеста, он полагает, что здесь и говорить не о чем. Конечно, вести себя он постарается благоразумно. И англичанин сдержал свое слово. Однако он находил весьма приятным беседовать с Лиспет, гулять с ней, шептать ей нежные слова, называть ласкательными именами, пока он набирался сил для того, чтобы навсегда их покинуть. Все это ничего не значило для него и очень много — для Лиспет. Она была счастлива, потому что нашла человека, которого могла любить

Дикарка по природе, Лиспет и не старалась скрывать свои чувства, и это забавляло англичанина. Когда он покидал миссию, Лиспет, встревоженная и удрученная, проводила его до самой Нарканды. Жена пастора, будучи доброй христианкой и ненавидя всякие сцены и скандалы, — а Лиспет совершенно отбилась от рук, — попросила англичанина пообещать девушке, что он вернется и женится на ней.

— Видите ли, она еще сущий ребенок и, боюсь, в душе язычница, — сказала жена пастора.

Поэтому все двенадцать миль вверх по горе англичанин, обняв Лиспет за талию, уверял ее, что он скоро вернется и они обвенчаются, и Лиспет заставляла его вновь и вновь повторять свое обещание. Расстались они на хребте Нарканды, и Лиспет плакала, пока он не скрылся из виду на повороте дороги, ведущей в Маттиани.

Тогда она вытерла слезы и снова спустилась в Котгарх и сказала жене пастора:

— Он вернется и станет моим мужем. Он поехал к своим, чтобы сообщить об этом.

И жена пастора утешала Лиспет и говорила.

— Да, конечно, он вернется

К концу второго месяца Лиспет стала проявлять беспокойство, и ей сказали, что англичанин уехал за море, в Англию. Она знала, где находится Англия, потому что читала простенькие учебники географии, но, естественно, не представляла себе, что такое море, — ведь она выросла среди гор. В доме была старая игра-головоломка — разборная карта мира; Лиспет часто играла ею в детстве. Она снова разыскала карту и по вечерам складывала ее и тихо плакала, стараясь вообразить, где находится ее англичанин. Поскольку она не имела ни малейшего понятия о расстояниях и пароходах, ее догадки были довольно далеки от истины. Но даже если бы они были абсолютно верны, это ничего не изменило бы, потому что англичанин вовсе не имел намерения возвращаться в Котгарх, чтобы жениться на девушке с гор. Он совершенно забыл ее, пока охотился за бабочками в Ассаме. Впоследствии он написал книгу о Востоке. Имя Лиспет там не упоминалось.

Когда третий месяц подошел к концу, Лиспет стала ежедневно совершать паломничество в Нарканду, чтобы посмотреть, не идет ли по дороге ее англичанин. От этого ей становилось легче, и жена пастора, видя ее счастливей, чем прежде, решила, что она понемногу избавляется от своей "варварской и крайне нескромной причуды". Через некоторое время прогулки эти перестали помогать Лиспет, и она снова стала очень раздражительной. Жена пастора сочла, что наступило время сообщить Лиспет, каково истинное положение вещей: что англичанин обещал жениться на ней, только чтобы ее успокоить, у него этого и в мыслях не было, и что "грешно и неприлично" со стороны Лиспет думать о браке с человеком, который принадлежит к "высшей расе", не говоря уж о том, что он обручен с девушкой-англичанкой. Лиспет сказала, что это невозможно: ведь англичанин уверял ее в своей любви и она, жена пастора, сама подтвердила, что он вернется.

— Как может быть неправдой то, что он и вы говорили мне? — спросила она.

— Мы говорили так, чтобы успокоить тебя, дитя, — сказала жена пастора.

— Значит, вы лгали мне оба, — воскликнула Лиспет, — и вы, и он!

Жена пастора в ответ только склонила голову. Лиспет некоторое время тоже молчала. Затем она ушла из миссии и вернулась в невероятно грязной одежде гималайских женщин, однако без колец в носу и ушах. Волосы, по обычаю женщин с гор, она заплела в длинную косу, перевитую черными нитками.

— Я возвращаюсь к своему народу, — сказала она. — Вы убили Лиспет. Осталась только дочь старой Джаде... дочь пахари и рабыня Тарка-Деви. Все вы, англичане, лгуны.

Пока жена пастора оправлялась от удара, нанесенного ей сообщением, что Лиспет возвращается к богам своих предков, девушка исчезла и никогда больше в миссии не появлялась.

Она горячо полюбила свой народ, словно желая возместить с лихвой все те годы, что чуждалась его, и вскоре вышла замуж за дровосека, который бил ее, как это водится" у пахари, и красота ее быстро поблекла.

— Причуды этих дикарей непостижимы, — говорила жена пастора, — и я полагаю, что в душе Лиспет всегда оставалась язычницей.

Если учесть, что Лиспет была принята в лоно англиканской церкви в зрелом возрасте пяти недель от роду, это утверждение не делает чести жене пастора.

Лиспет дожила до глубокой старости. Она прекрасно владела английским языком и порой, когда бывала в достаточной мере пьяна, соглашалась рассказать историю своей первой любви.

И трудно было поверить, глядя на нее, что это морщинистое существо с тусклым взором, похожее на кучку истлевшей ветоши, та самая Лиспет из котгархской миссии.

перевод Г. Островской

ОТБРОШЕННЫЙ

Эти смирятся, а те взбрыкнут

(Тише ты, дьявол, смирно стой!),

Там ласка нужна, там — корда и кнут

(Пошел! Не бойся, не на убой!),

А те — без убытков нельзя, видать —

Умрут, но себя не дадут взнуздать

Сколько ни бей их — не выбьешь спесь.

Так, взбесившись, и сдохнут здесь.

Хор тунгальских объездчиков

(Перевод Д. Закса)

Неразумно воспитывать мальчика по "оранжерейной системе" — термин, изобретенный родителями, — если мальчик этот должен самостоятельно вступить в мир и сам заботиться о себе. Если он не редчайшее исключение — один на тысячу,—он непременно должен будет вынести множество ненужных страданий, а возможно, его постигнут самые страшные беды, хотя бы уже потому, что ему неведомы подлинные соотношения между вещами.

Попробуйте-ка дать щенку поесть мыла в ванной или пожевать только что начищенный сапог. Он будет жевать и радостно повизгивать до тех пор, пока не обнаружит, что вакса и коричневое уиндзорское мыло скверно действуют на него. Вот каким образом он убеждается в том, что мыло и башмаки не слишком полезны для здоровья. А любой старый дворовый пес очень скоро докажет ему, как глупо кусать за уши больших собак. Так как он еще юн, то он запоминает эти уроки и к шести месяцам выходит в жизнь хорошо воспитанным маленьким животным, умеющим сдерживать свой аппетит. Если же его уберечь от этой троицы — сапог, мыла и больших собак — до тех пор, пока он не станет совсем взрослым псом с хорошо развитыми челюстями, представьте себе, как бы страшно он занемог и как бы здорово его отлупили! Примените это соображение к "оранжерейной системе" и посмотрите, что из этого выйдет. Звучит это не совсем приятно, но зато это меньшее из двух зол.

Жил однажды мальчик, воспитанный по "оранжерейной системе". И эта система убила его. Он не расставался со своими родственниками, начиная с момента рождения и кончая часом, когда отправился в Сэндхерст, выдержав экзамен одним из первых в списке. Он был превосходно обучен всему, за что домашний учитель ставит высшие баллы, и имел еще дополнительное достоинство — в том смысле, что "никогда не доставлял ни минуты огорчения своим родителям". То, чему он научился в Сэндхерсте помимо обязательных дисциплин, не имеет большого значения. Он осмотрелся и нашел, что "мыло" и "вакса" весьма недурны. Достаточно было немного отведать их, чтобы выйти из Сэндхерста уже не таким возвышенным, каким он был при поступлении. Затем, через некоторый промежуток времени, последовала размолвка между ним и родственниками, так много от него ожидавшими. Далее — еще один год жизни, "не запятнанный общением с внешним миром", в третьеразрядном запасном батальоне, где все низшие чины совсем еще дети, а высшие — старые бабы. И, наконец, отъезд в Индию, где он оказался лишенным поддержки родителей и где не было никого, кроме него самого, к чьей помощи можно было бы прибегнуть в тяжелую минуту.

А Индия — такое место, в котором, как нигде, не следует воспринимать все слишком серьезно — за исключением, конечно, полуденного солнца. Чрезмерная работа и чрезмерная затрата энергии убивают человека с тем же успехом, как и чрезмерная приверженность порокам или чрезмерное употребление алкоголя. Флирту здесь не придается значения, потому что человека постоянно переводят с места на место, и кто-нибудь — вы или она — уезжает с военного поста и больше никогда туда не возвращается. Хорошая работа также не имеет значения, потому что человек оценивается по самым худшим результатам его деятельности, а все лучшее, как правило, присваивается кем-то другим. Плохая работа тоже не имеет значения, потому что другие работают еще хуже, и болваны держатся в Индии на своих местах дольше, чем где-либо. Не имеют значения и развлечения, потому что, раз попробовав, вы уже не можете без них обойтись, да и большинство из них не что иное, как попытка так или иначе выиграть деньги у другого. Болезнь также не имеет значения, ибо часы болезни входят в ваше рабочее время, а если вы умрете, другой займет вашу должность и ваше рабочее место в течение ближайших восьми часов, в период между вашей смертью и погребением. Ничто не имеет значения, кроме отпуска домой и получения жалованья, да и то только потому, что они даются скупо. Это качча — расслабленная — страна, где работают несовершенными орудиями, и самое мудрое — не принимать никого и ничто всерьез и, по возможности, быстрей удрать куда-нибудь, где развлечение — это развлечение, а репутация достойна своего обладателя.

Но этот мальчик — история стара, как сами холмы, — приехав сюда, стал все принимать всерьез. Он был миловиден и потому обласкан местным обществом. Он принял эти знаки внимания всерьез и стал увиваться за женщинами, которые не заслуживали даже того, чтобы оседлать пони для визита к ним. Он нашел, что его новая, свободная жизнь в Индии превосходна. Действительно, вначале она выглядит весьма привлекательной — с точки зрения субалтерн-офицера: эти пони, карточные партнеры, танцы и тому подобное. Он попробовал все это — точь-в-точь как щенок пробует на вкус мыло. Только было поздно — зубы-то у него уже выросли. Он не обладал чувством меры — и впрямь щенок — и не мог понять, почему здесь к нему не относятся с тем же вниманием, как в родительском доме. Это очень задевало его.

Он ссорился со своими сверстниками и, будучи невероятно впечатлительным и уязвимым, долго помнил эти ссоры. Они заставляли его страдать. Он нашел, что все это великолепно: и вист, и скачки, и другие подобного рода занятия, предназначенные для того, чтобы развлечься после службы, но он и их воспринял серьезно, как, впрочем, и похмелье после выпивки. Он потратил все свои деньги на вист и скачки, потому что они были для него внове.

Свои потери он тоже принимал всерьез и вкладывал столько энергии и жара в бега на пони-однолетках (пони с коротко остриженными гривами были запряжены в повозки), где ставка составляла два золотых мухура, словно это были скачки в Дерби. Наполовину все это проистекало от неопытности — так щенок воюет с углом каминного коврика, — наполовину от головокружения, вызванного тем, что мальчик был вытолкнут из своей прежней спокойной жизни на ослепительный свет и сумятицу жизни иной, более напряженной. Никто не предупредил его относительно "мыла" и "ваксы": ведь для всякого нормального человека само собой разумеется, что подходить к таким вещам надо с осторожностью. Жаль было смотреть, как мальчик вконец себя губит — так жеребенок, доведенный конюхом до изнеможения, вырвавшись от него, падает и ранит себя.

Эта необузданная страсть к развлечениям, не стоящая того, чтобы сворачивать с прямого пути, а тем более вести такую суматошную жизнь, продолжалась шесть месяцев — то есть весь холодный сезон, и мы ожидали, что жара, сознание утраты своих денег и здоровья, а также искалеченные лошади — все это отрезвит мальчика и он обретет равновесие. Ведь так и случается в девяноста девяти случаях из ста. Вы можете наблюдать действие этого принципа в любом военном посту в Индии. Но этот особый случай составил исключение, потому что мальчик был чувствителен и принимал все всерьез — я уже говорил об этом по меньшей мере раз семь. Конечно, трудно сказать, в какой степени эти излишества отразились на нем самом. Впрочем, ничего ненормального, гибельного для здоровья в них не было. Вероятно, будучи выбит из седла в отношении финансов, он нуждался в том, чтобы кто-то его поддержал. Но все-таки воспоминания о его выходках могли бы исчезнуть за один жаркий сезон, а ростовщик помог бы ему преодолеть денежные затруднения. Но мальчик, очевидно, придерживался совершенно иного мнения: он был уверен, что разорился окончательно и выхода нет Когда холодный сезон кончился, с ним весьма сурово поговорил полковник. Это подействовало на него более удручающе, чем когда-либо. А ведь это был всего-навсего обычный "полковничий разнос".

То, что случилось дальше, — любопытный пример того, как все мы связаны друг с другом и ответственны один за другого. Одно замечание, сделанное женщиной в разговоре с мальчиком, сдвинуло что-то в его мозгу. Нет нужды повторять его, ибо это была лишь короткая жестокая фраза, которую выпалили не подумав. Она заставила мальчика покраснеть до корней волос. Он заперся у себя на три дня, а затем попросил двухдневный отпуск — съездить поохотиться в окрестностях загородного дома инженера канала, в тридцати милях отсюда. Разрешение было получено, и в тот же вечер, ужиная в офицерском собрании, он вел себя более шумно и держался развязнее обычного. Он заявил, что намерен "подстрелить крупную дичь", и уехал в икке в половине одиннадцатого. Куропатки — единственная дичь, которая водится в тех местах. Ее не назовешь крупной. Поэтому все рассмеялись.

На следующее утро в полк, после короткой отлучки, вернулся один из майоров Ему сразу же стало известно о том, что мальчик отправился "поохотиться на крупную дичь". Майор хорошо относился к мальчику и не раз в течение холодного сезона пытался удержать его. Узнав о его отъезде, майор поднял брови. Он сразу же пошел в его комнату и стал рыться в его вещах

Вскоре он вышел. Я в это время расставлял программы состязаний в столовой. В передней никого не было.

— Мальчик уехал на охоту, — сказал он — Но разве на куропаток охотятся с револьвером и бюваром?

— Глупости, майор! — ответил я, догадавшись, что у него на уме.

— Глупости или не глупости, а я сейчас же еду на канал. Мне что-то не по себе.

Он подумал с минуту и добавил:

— Вы умеете лгать?

— Вам это лучше знать, — ответил я — Это же моя профессия.

— Отлично,— сказал он — Вы должны поехать со мною. И немедленно. Мы едем в икке на канал охотиться на антилоп. Ступайте возьмите ягдташ... быстро... и сразу сюда с ружьем.

Майор был человек решительный, и я знал, что зря он приказаний не отдает. Поэтому я повиновался, а по возвращении увидел, что он уже погрузил в икку ружья в чехлах и запасы еды — все необходимое для охоты.

Он отпустил возницу и стал править сам. Через военный пост мы ехали медленно, но как только выехали на пыльную дорогу между холмами, майор пустил пони быстрой рысью. Лошадь, выросшая у себя на родине, может в критическую минуту сделать все, что от нее потребуют. Мы проехали расстояние в тридцать миль меньше чем за три часа, хотя чуть не уморили бедную скотину.

— К чему такая безумная спешка, майор? — спросил я.

— Мальчик один, предоставлен самому себе вот уже два... пять... постойте!.. четырнадцать часов! Повторяю, мне не по себе.

Его беспокойство передалось мне, и я тоже стал подгонять кнутом пони.

Когда мы добрались до загородного дома инженера канала, майор крикнул слугу мальчика, ответа не было. Тогда мы подошли к дому, окликая мальчика по имени. Но ответа по-прежнему не было.

— Он, видимо, ушел на охоту, — заметил я.

И сразу же увидел в одном из окон маленький горящий фонарь — "летучую мышь". Было четыре часа дня. Мы оба замерли на веранде, затаив дыхание, стараясь уловить каждый звук. И вдруг услышали: жжж... жжж... Несметное число мух жужжало в комнате. Майор ничего не сказал, только снял свой шлем, и мы тихо вошли внутрь.

Мальчик лежал мертвый на чарпаи посреди пустой, выбеленной известью комнаты. Выстрелом из револьвера он разнес себе череп в куски. Ружья в чехлах еще были связаны ремнями, так же как и спальные принадлежности, а на столе лежал его бювар с фотографиями. Он скрылся сюда от нас, чтобы умереть, как отравленная крыса!

— Бедный мальчик! Ах он бедняга! — тихо сказал майор как бы про себя. Затем он отвернулся от кровати и обратился ко мне: — В этом деле мне нужна ваша помощь.

Понимая, что мальчик покончил с собой, я сразу представил себе, в чем должна заключаться моя помощь; поэтому я подошел к столу, взял стул, зажег чируту и начал просматривать бювар. Майор глядел через мое плечо и бормотал про себя: "Мы приехали слишком поздно!.. Как крыса в норе!.. Ах, бедняга!"

Мальчик, должно быть, полночи писал письма родным, своему полковнику и девушке в Англию, а закончив их, сразу же выстрелил в себя, ибо он умер задолго до того, как мы вошли.

Я читал все, что он написал, и листок за листком передавал майору.

Из его писем мы узнали, как серьезно он воспринимал все окружающее. Он писал, что "не в силах вынести бесчестье", его письма изобиловали выражениями вроде "несмываемый позор", "преступное безрассудство", "погубленная жизнь" и тому подобное. А кроме того, в письмах к отцу и матери содержалось так много личного, что публиковать это было бы святотатством. Наиболее трогательным было письмо к девушке в Англию. У меня перехватило дыхание, когда я прочел его, а майор даже не пытался сдержать слезы. Я почувствовал к нему уважение. Он читал, раскачиваясь из стороны в сторону, и плакал, как женщина, не заботясь о том, что я это вижу. Письма были так мрачны, так безнадежны, так хватали за душу! Мы забыли о всех безрассудных поступках мальчика и помнили только о бедняге, который лежал на чарпаи, и о листках в наших руках, исписанных каракулями. Было совершенно невозможно отправить эти письма в Англию. Они разбили бы отцовское сердце и, уничтожив веру матери в своего сына, погубили бы и ее.

Наконец майор вытер платком глаза и сказал:

— Ничего себе, приятное известие получит английская семья! Что же нам делать?

Памятуя о том, зачем майор привез меня сюда, я ответил:

— Он умер от холеры. Мы были около него в это время... Мы не можем ограничиться полумерами. Идемте.

И началась одна из самых трагикомических сцен, в которых я когда-либо принимал участие. Стряпня огромной лжи, изложенной в письме, подкрепленной свидетельскими показаниями, — и все это только для того, чтобы утешить родных мальчика. Я стал набрасывать черновик, а майор время от времени вставлял свои замечания и одновременно собирал листки, написанные мальчиком, и бросал их в горящую печь. Когда мы принялись за эту работу, был тихий, знойный вечер, и лампа светила тускло. Наконец мне удалось найти вполне удовлетворительный вариант случившегося. В нем говорилось, что мальчик был образцом всех добродетелей, что в полку его любили и полагали, что его ожидает блестящее будущее, и тому подобное. Я писал, как мы ухаживали за ним, когда он заболел. Зачем? Вы понимаете, тут уж было не до мелкой лжи — я сообщил, как он умер, не испытывая никаких страданий. Пока я все это писал, думая о несчастных людях, которые прочтут это письмо, слезы душили меня. Потом зловещая нелепость всего, что произошло, вызвала у меня смех, который смешался со слезами. Тогда майор сказал, что нам обоим надо бы выпить.

Страшно даже сказать, сколько виски мы выпили, прежде чем письмо было окончено. Но виски не оказало на нас никакого действия. Потом мы сняли с мальчика часы, медальон и кольца. В заключение майор сказал.

— Нужно будет послать прядь волос. Женщины дорого ценят такие вещи.

Но, как вы сами понимаете, мы не могли найти подходящей пряди. Мальчик был темноволос. Майор, к счастью, тоже. Я отрезал ножом прядь волос у майора повыше виска и положил ее в сверток, который мы готовили. Приступ смеха и рыданий вновь овладел мной. Я вынужден был остановиться. Майор находился почти в таком же состоянии. Но мы оба знали, что худшая часть дела еще впереди.

Мы запечатали сверток, фотографии, медальон, печатку, кольцо, письмо и прядь волос сургучом, принадлежавшим мальчику, и с помощью его же печатки.

Потом майор сказал:

— Ради бога... выйдем на воздух. . прочь из этой комнаты — и подумаем !

Мы вышли и около часа гуляли по берегу канала. Мы съели и выпили все, что привезли с собой до того, как взошла луна. Теперь я точно знаю, что чувствует убийца. Наконец мы заставили себя вернуться в комнату, где находился фонарь и то, другое, и принялись за следующую часть работы. Я не буду писать об этом. Это было слишком страшно. Мы сожгли кровать и выбросили золу в канал. Мы собрали в кучу циновки и поступили с ними тем же способом. Я пошел в деревню и достал там две большие мотыги — мне не хотелось, чтобы крестьяне нам помогали. В это время майор занимался.. всем остальным. Четырех часов тяжелого труда стоило нам вырыть могилу. Пока мы трудились, мы обсуждали, будет ли уместно прочесть то, что мы помним из заупокойных молитв. Мы сошлись на том, что прочитаем "Отче наш" и еще одну, самую простую, обычную молитву за упокой его души. Затем мы зарыли могилу и пошли на веранду, а не в дом, и там улеглись спать Мы смертельно устали.

Наутро майор с хмурым видом сказал:

— Нам нельзя возвращаться назад до завтрашнего дня. Мы должны соблюсти приличия и дать ему достаточно времени, чтобы умереть. Запомните: он умер сегодня рано утром. Это прозвучит более естественно.

Очевидно, майор не сомкнул глаз ни на минуту и все это время обдумывал происшедшее.

— Так почему же мы не привезли с собой его тело? — спросил я

Майор задумался.

— Потому что люди попрятались в своих домах, когда услышали о холере. А икка ушла.

Это была чистая правда Мы совсем забыли о пони, и он сам убежал домой. Так мы провели в загородном доме, совершенно одни, весь этот душный, жаркий день, вновь и вновь проверяя нашу версию гибели мальчика, чтобы выяснить, нет ли в ней уязвимых мест Какой-то индиец заглянул около полудня, но мы сказали, что сахиб умер от холеры, и тот сломя голову удрал. Когда спустились сумерки, майор поведал мне все свои былые опасения относительно мальчика, а также страшные истории о самоубийствах или о покушении на самоубийство, истории, от которых волосы шевелятся на голове. Он рассказал, что сам, когда был еще юн и недавно приехал в Индию, пытался однажды сойти в ту же Долину Теней. Поэтому он понимает, какие мысли теснились в смятенном мозгу бедного мальчика. Он добавил, что юношам свойственно в моменты покаяния преувеличивать свои грехи, считать их более тяжкими и неизгладимыми, чем они есть на самом деле. Мы проговорили весь вечер и еще раз прорепетировали нашу версию смерти мальчика. Когда взошла луна и мальчик, согласно придуманной нами истории, был только что похоронен, мы отправились через холмы в обратный путь. Мы шли с восьми вечера до шести утра, но и смертельно усталые, мы все же не забыли по возвращении зайти в комнаты мальчика, спрятать его револьвер с соответственным числом патронов в патронташе, а также положить на стол его бювар. Затем мы разыскали полковника и доложили ему о смерти мальчика, чувствуя себя более чем когда-либо убийцами. Потом мы отправились спать и проспали двенадцать часов: мы были вконец обессилены.

Об этом происшествии помнили столько, сколько обычно было принято в таких случаях. Не прошло и двух недель, как все забыли о мальчике. Многие, однако, не преминули заявить, что майор поступил безобразно, не доставив сюда тело для погребения с надлежащими воинскими почестями. Но самым печальным из всего, что случилось, было письмо матери мальчика, адресованное майору и мне, с большими чернильными разводами на листе. В самых прочувствованных выражениях там воздавалась хвала нашей огромной доброте. Она писала, что будет обязана нам до конца своих дней.

Если принять во внимание все, что произошло, она действительно была нам обязана — хотя и не совсем за то, что имела в виду.

перевод Н. Толстой

САИС МИСС ЙОЛ

Если между мужчиной и женщиной есть согласие, что может поделать кази?

Мусульманская пословица

Некогорые считают, что в Индии нет романтики. Они не правы. В жизни нашей столько романтики, сколько это для нас полезно. Иногда даже больше.

Стрикленд служил в полиции, и люди его не понимали, а потому говорили, что он сомнительная личность, и сторонились его. Этим Стрикленд был обязан самому себе. Он придерживался той необычной теории, что в Индии полицейский должен стараться узнать о туземцах столько, сколько они сами о себе знают. Надо сказать, что во всей Северной Индии есть только один человек, способный по своему выбору сойти за индуиста или мусульманина, чамара или факира. Туземцы от Гхор-Катхри до ДжамаМасджид боятся и уважают его, а кроме того, верят, что он обладает даром превращаться в невидимку и управлять многими демонами. Но какую награду получил он за это от правительства? Абсолютно никакой. Ему не доверили управлять Симлой, и англичанам имя его почти неизвестно.

Стрикленд был так неразумен, что подражал этому человеку и, следуя своей нелепой теории, слонялся по всяким отвратительным местам, сунуться в которые не решился бы ни один порядочный человек, а также якшался с подонками туземного общества. Таким своеобразным способом учился он в течение семи лет, и люди были не в силах это оценить. Он вечно толкался среди туземцев в личине последователя какого-нибудь вероучения, в пользу чего ни один разумный человек, конечно, не верит. Однажды, получив отпуск, он в Аллахабаде был посвящен в Сат-Бхаи; он знал "Песню ящерицы" людей санси и видел пляску халь-е-хак — религиозный канкан самого необычайного жанра. А уж если человек знает, какие люди пляшут халь-е-хак, как пляшут, когда и где, — он знает кое-что, чем можно гордиться. Это значит, что он проник не только "под кожу", а глубже. Но Стрикленд не гордился, хотя однажды в Джагадхри он помогал красить Быка Смерти, которого ни один англичанин не должен даже видеть; он овладел воровским жаргоном чангаров, самолично поймал невдалеке от Аттока юсуфзайского конокрада, стоял под мимбаром в одной пограничной мечети и совершал богослужение как мулла-суннит.

Венцом его подвигов были одиннадцать дней, проведенных под видом факира в амритсарских садах Баба-Атала, где он распутывал нити крупного уголовного дела об убийстве Насибана. Но люди говорили — и довольно резонно:

— Почему, черт возьми, Стрикленд не может сидеть у себя в канцелярии, писать служебные отчеты, полнеть и помалкивать, вместо того чтобы выставлять напоказ неспособность своих начальников?

Итак, дело об убийстве Насибана не принесло ему повышения по службе; но после первой вспышки гнева он опять принялся, по своему странному обыкновению, совать нос в туземную жизнь. Между прочим, если человек однажды войдет во вкус этого своеобразного развлечения, он уже не отвыкнет от него до конца своих дней. Это самое увлекательное в мире занятие, не исключая любви. Когда другие уезжали на десять дней в Гималаи, Стрикленд, взяв отпуск, отправлялся на шикар, как он это называл, и, приняв тот вид, который ему хотелось принять тогда, смешивался с коричневой толпой, а та на время поглощала его. Это был спокойный смуглый молодой человек, худощавый, черноглазый и — если только он не думал о чем-нибудь постороннем — очень интересный собеседник. Стрикленда стоило послушать, когда он описывал местный быт таким, каким видел его. Туземцы ненавидели, но боялись Стрикленда. Он знал слишком много.

Когда в город приехали Йолы, Стрикленд очень серьезно — как и все, что он делал,—влюбился в мисс Йол, а она немного погодя влюбилась в него, потому что не могла понять, что он за человек.

Тогда Стрикленд попросил ее руки у ее родителей; но миссис Йол заявила, что она не намерена бросить свою дочь в самое скуднооплачиваемое ведомство империи, а старик Йол сказал напрямик, что не одобряет деятельности и поведения Стрикленда и просит его отныне не говорить с их дочерью и не писать ей.

— Хорошо, не буду, — ответил Стрикленд, ибо не хотел портить жизнь своей возлюбленной. После одного длинного разговора с мисс Йол он окончательно отказался от своих притязаний.

В апреле Йолы уехали в Симлу.

В июле Стрикленд взял трехмесячный отпуск под предлогом "срочных личных дел". Он запер свой дом — хотя ни один человек во всей провинции ни за что на свете не рискнул бы умышленно тронуть имущество "Истрикин-сахиба" — и отправился в Тарн-Таран навестить своего приятеля — старика красильщика.

Тут следы его затерялись; но вот однажды на бульваре в Симле ко мне подошел какой-то саис и протянул нижеследующую странную записку:

"Дорогой друг, передай, пожалуйста, подателю сего коробку чирут, желательно высшего сорта э 1. Самые свежие можно найти в клубе. Заплачу, когда снова появлюсь на горизонте, а пока что я — вне общества.

Твой Э. Стрикленд".

Я купил две коробки и отдал их саису, приказав передать привет. Этот саис был сам Стрикленд, он служил у старика Йола и был приставлен к арабскому скакуну мисс Йол. Бедный малый соскучился по английскому табаку и не сомневался, что, пока все не закончится, я буду держать язык за зубами, что бы ни случилось.

Вскоре миссис Йол, вечно занятая возней с прислугой, стала рассказывать во всех домах, где она бывала с визитами, о своем образцовом саисе — парне, которому всегда хватает времени встать спозаранку и нарвать цветов для украшения стола к первому завтраку и который начищает — можно сказать, до черноты начищает — копыта коней не хуже, чем какойнибудь лондонский кучер! Арабский скакун мисс Йол был выхолен так, что просто чудо, смотреть приятно. Стрикленд — то бишь Далу — вознаграждался теми ласковыми словами, которые говорила ему мисс Йол, катаясь верхом. Родители ее радовались, видя, что она позабыла о своем глупом увлечении молодым Стриклендом, и называли ее хорошей девочкой.

Стрикленд уверяет, что те два месяца, которые он провел в услужении, оказались для него самой суровой школой душевной выдержки. Не говоря уж о том маловажном обстоятельстве, что жена одного из его товарищейсаисов увлеклась им и чуть было не отравила его мышьяком за то, что он отверг ее домогательства, ему пришлось выучиться сохранять спокойствие, когда мисс Йол ездила кататься с каким-нибудь мужчиной, который пытался флиртовать с ней, в то время как сам он, Стрикленд, должен был трусить позади с пледом на руке и слышать каждое слово! Ему приходилось сдерживаться и в тех случаях, когда какой-нибудь полисмен орал на него у подъезда Бенмора — особенно в тот раз, когда его изругал наик, которого он сам же и завербовал на службу в деревне Айсар-Джанг, или еще хуже, когда какой-нибудь юный офицер обзывал его свиньей за то, что он не успевал достаточно быстро посторониться.

Но эта жизнь все-таки давала ему кое-какие компенсации. Он досконально изучил все обычаи, все воровские методы саисов — так хорошо изучил, что, по его словам, смог бы огулом привлечь к суду половину пенджабских чанаров, будь он сейчас на службе. Он стал одним из лучших игроков в бабки, а это игра, в которую любят играть все джампани и многие саисы, ожидая ночью своих хозяев у Дома правительства или оперного театра; он выучился курить табак, состоящий на три четверти из коровьего навоза, и выслушал мудрые изречения седовласого джамадара всех саисов Дома правительства. А эти изречения весьма ценны. Он видел множество интересных для него вещей и честью заверяет, что никто не может как следует оценить Симлы, пока не посмотрит на нее с точки зрения саиса. Он говорит также, что, вздумай он записывать все, что видел, ему проломили бы голову.

Забавно описывает Стрикленд, какие муки он испытывал дождливыми ночами, слушая музыку и глядя на освещенные окна Бенмора, когда ноги его так и просились танцевать вальс, а голова была покрыта лошадиной попоной. Стрикленд собирается когда-нибудь написать книжку о своих приключениях. Эта книжка будет заслуживать того, чтобы ее покупали, и еще в большей степени — чтобы ее изъяли из обращения.

Итак, он служил верно, как служил Иаков, чтобы получить Рахиль, и отпуск его уже кончался, как вдруг произошел взрыв. Стрикленд изо всех сил старался сдерживаться, когда при нем начинали флиртовать, о чем я уже упоминал, но в конце концов не выдержал. Как-то один старый и весьма почтенный генерал отправился кататься верхом с мисс Йол и начал за ней ухаживать в том особенно неприятном стиле, когда женщине дают понять, что она "совсем еще маленькая девочка", — стиле, неприятном потому, что ловко пресечь эти любезности чрезвычайно трудно, а слушая их, можно взбеситься. Мисс Йол дрожала от страха, зная, что ее саис тоже слышит слова генерала.

Далу — Стрикленд терпел, пока хватало сил. И вдруг схватил генеральскую лошадь под уздцы и на чистейшем английском языке попросил седока спешиться, грозя сбросить его под откос. Тут мисс Йол расплакалась, а Стрикленд понял, что бесповоротно выдал себя и все пропало.

Генерал едва не лишился чувств, а мисс Йол, всхлипывая, изложила ему всю историю переодевания и отвергнутою родителями сватовства. Стрикленд был в ярости — он злился на самого себя и особенно на генерала, вынудившего его открыться, — а потому молча держал лошадь под уздцы, готовясь отхлестать генерала, чтобы получить хоть какое-нибудь удовлетворение. Но когда генерал как следует уразумел всю историю и узнал, кто такой Стрикленд, он принялся пыхтеть и фыркать и от хохота чуть не свалился с седла. Он сказал, что Стрикленд заслуживает ордена "Крест Виктории" за одно лишь то, что решился надеть попону саиса. Затем стал ругать самого себя и признал, что заслуживает взбучки, но слишком стар, чтобы получить ее от Стрикленда. Потом обратился к мисс Йол и поздравил ее с таким возлюбленным. Скандальный характер всей этой истории ничуть его не шокировал, ибо он был очень милый старикан, хоть преклонный к флирту. Наконец он снова расхохотался и заявил, что старик Йол дурак. Стрикленд отпустил лошадь и намекнул, что хорошо бы генералу помочь им, раз уж таково его мнение. Стрикленд знал, что Йол питает слабость к высокопоставленным титулованным лицам, у которых после имен стоят разные буквы.

— Все это смахивает на какой-то фарс,— молвил генерал,— но, клянусь, я вам обязательно помогу, хотя бы только затем, чтобы избежать жестокой взбучки, которую заслужил. Ну, саис-полисмен, поезжайте домой и переоденьтесь в приличное платье, а я поведу атаку на мистера Йола. Прошу вас, мисс Йол, скачите домой и ждите нас там.

Минут через семь в клубе поднялась дикая суматоха. Какой-то саис с попоной и поводьями в руках просил всех знакомых ему мужчин:

— Ради бога, одолжите мне приличный костюм!

Его не узнавали, и произошло несколько комических сцен, пока наконец Стрикленду не удалось в одной из комнат получить горячую ванну с содой, в другом месте достать рубашку, в третьем — воротничок, в четвертомбрюки и так далее. Он поскакал к Йолам на чужом пони, увозя на себе одежду половины всех членов клуба. Генерал, облаченный в красный мундир и тонкое белье, приехал раньше него. Что говорил генерал, осталось Стрикленда неизвестным, но Йол принял Стрикленда довольно любезно, а миссис Йол, тронутая преданностью преображенного Далу, была почти ласкова с ним. Генерал сиял и похохатывал; вошла мисс Йол, и старик Йол не успел оглянуться, как родительское согласие было вырвано, и Стрикленд вместе с мисс Йол отправился на телеграф, чтобы выписать свои костюмы. Последней его неприятностью оказалась встреча на бульваре с каким-то незнакомцем, который потребовал вернуть ему украденного пони.

Итак, в конце концов Стрикленд и мисс Йол были обвенчаны с тем непременным условием, чтобы Стрикленд изменил свое поведение и впредь соблюдал порядок, заведенный в его ведомстве, что наиболее выгодно и "ведет в Симлу". В то время Стрикленд слишком сильно любил свою жену, чтобы не сдержать слова, но это было для него тяжелым испытанием, ибо улицы и базары и их звуки и шумы говорили ему о многом и звали его вернуться, чтобы снова пускаться в странствия и делать открытия. Когданибудь я расскажу вам, как он однажды нарушил обещание, чтобы помочь другу. Это случилось много времени спустя, и тогда он уже почти не годился для того, что некогда называл шикаром. Он забывает народный язык и жаргон нищих, забывает условные знаки и метки и скрытый смысл подтекста, ибо тот, кто хочет все это знать, должен изучать это непрерывно.

Но зато он отлично составляет отчеты для своего ведомства.

перевод М. Клягиной-Кондратьевой

ЗА ЧЕРТОЙ

Ни каста, ни сон на сломанной кровати для любви не препона. Я отправился искать любовь и потерял себя.

Индийская пословица

При всех обстоятельствах человек должен держаться своей касты, своей расы и своего племени. Пусть белый прилепится к белому, а черный к черному. И тогда никакие превратности не нарушат привычного распорядка вещей, не будут внезапны, непостижимы или нежданны.

Вот история человека, который ступил за надежные пределы добропорядочного и привычного ему общества и тяжко за это поплатился.

Сперва он слишком много узнал, потом слишком много увидел. Он слишком глубоко проник в чужеземную жизнь — больше он этого не повторит.

Амир-Натхов овраг расположен в самой сердцевине города, сразу за басти Джита-Мегджи, и упирается он в стену с одним-единственным окном, забранным решеткой. В устье оврага стоит огромный хлев, а по обе его стороны высятся глухие стены. Ни Сучет Сингх, ни Гаур Чанд не склонны позволять своим женщинам глядеть на мир. Держись Дурга Чаран их взглядов, он был бы сейчас куда счастливее, а маленькая Бизеза могла бы по-прежнему замешивать хлеб собственными руками. Ее решетчатое окно выходило в узкий и темный овраг, где не бывает солнца и буйволы барахтаются в липком синем иле. Бизезе было лет пятнадцать, она уже овдовела и денно и нощно молила богов послать ей возлюбленного, потому что не была склонна к одинокой жизни.

Однажды англичанин по имени Триджего, бесцельно блуждая по городу, забрел в Амир-Натхов овраг и, пройдя мимо буйволов, споткнулся о кучу соломенной трухи.

Тут он обнаружил, что овраг кончается тупиком, и услышал за оконной решеткой тихий смешок. Смешок этот был мелодичен, и Триджего, знавший, что для разных житейских надобностей добрые старые "Арабские ночи" — отличное руководство, подошел поближе к окну и прошептал тот стих из "Любовной песни Хар Диала", который начинается так:

Как человеку не пасть ниц перед лицом нагого солнца? Или влюбленному при

виде возлюбленной?

Если колени мои подогнутся, о сердце моего сердца, виновен ли я в том, что

краса твоя меня ослепила?

За окном тихо звякнули женские браслеты, и тоненький голос пропел пятый стих "Песни":

Увы, увы! Как Луне поведать Лотосу о своей любви к нему если врата небесные на запоре и собираются тучи, чреватые дождем?

Они похитили у меня возлюбленную и теперь на вьючных лошадях влекут ее в сторону севера

На ногах железные цепи, что прежде сковали мое сердце.

Призовите лучников, пусть готовят...

Песня внезапно смолкла, и Триджего ушел из Амир-Натхова оврага, недоумевая, кто же эта женщина, которая без запинки подхватила цитату из "Любовной песни Хар Диала".

На следующее утро, когда он ехал в контору, какая-то старуха бросила ему в коляску пакет. В пакете Триджего обнаружил половинку сломанного стеклянного браслета, кроваво-красный цветок дхака, щепотку бхусы, то есть соломенной трухи, и одиннадцать орешков кардамона. Пакет был своего рода письмом, но не бестактным и компрометирующим, а тонким и зашифрованным любовным посланием.

Я уже говорил, что Триджего слишком много знал о таких вещах. Англичанину не следует понимать язык предметных писем. Но Триджего разложил эти пустячки у себя на служебном столе и стал вникать в их смысл. Во всей Индии сломанный браслет означает вдову индуса, потому что после смерти мужа браслеты на ее запястьях положено разбивать. Триджего сразу сообразил, о чем говорит осколок браслета. Цветок дхака значит и "хочу", и "приди", и "напиши", и "опасность" — смотря по тому, что еще вложено в пакет. Один орешек кардамона означает "ревность", но если в послании однородных предметов несколько, они теряют свой первоначальный символический смысл и просто указывают на время или, в сочетании с благовонными травами, творогом, шафраном, на место встречи. Таким образом, послание гласило: "Вдова... цветок дхака и бхуса... одиннадцать часов". Ключом к разгадке была бхуса. Триджего догадался — предметные письма невозможно понять, не обладая интуицией, — что бхуса должна привести ему на память кучу соломенной трухи, о которую он споткнулся в Амир-Натховом овраге, что пакет послала ему женщина за решетчатым окном и что она — вдова. Значит, послание гласило: "Вдова хочет, чтобы ты к одиннадцати часам пришел в овраг, где бхуса".

Триджего бросил весь этот хлам в камин и рассмеялся. Он знал, что на Востоке мужчины не приходят на любовные свидания под окна в одиннадцать часов утра и что женщины там не уславливаются о встрече за неделю до срока. И когда наступила ночь и время стало близиться к одиннадцати, он пошел в Амир-Натхов овраг, укрывшись накидкой, под которой мужчину не отличишь от женщины. Едва только гонги в городе возвестили одиннадцать, голосок за решеткой запел тот стих из "Любовной песни Хар Диала", в котором патанская девушка молит Хар Диала вернуться. На местном языке песня эта действительно очень красива, но по-английски она недостаточно жалобна. Вот приблизительно как она звучит:

Одна на крыше, я гляжу на север,

Слежу зарниц вечернюю игру:

То отблески твоих шагов на север.

Вернись, любимый, или я умру.

Базар внизу безлюден и спокоен,

Устало спят верблюды на ветру,

И спят рабы — твоя добыча, воин

Вернись, любимый, или я умру.

Жена отца сварливей год от году,

Гну спину днем, в ночи и поутру..

Слезами запиваю хлеб невзгоды

Вернись, любимый, или я умру.

Голос умолк, и Триджего, вплотную подойдя к решетке, шепнул: "Я здесь".

Бизеза была очень хороша собой.

Эта ночь положила начало таким удивительным событиям, такой безумной двойной жизни, что сейчас Триджего иногда одолевают сомнения — а не приснилось ли ему все это. Не то Бизеза, не то ее старая служанка вынули решетку из проема в кирпичной кладке, оконная рама отворилась внутрь, и хорошо тренированному человеку легко было влезть в квадратную дыру, пробитую в неоштукатуренной стене дома.

Днем Триджего привычно исполнял свои обязанности в конторе или переодевался и наносил визиты женам служащих поста, размышляя при этом, долго ли поддерживали бы они с ним знакомство, если бы знали о бедной маленькой Бизезе. Ночью, когда весь город утихал, приходил черед путешествию под прикрытием дурно пахнущей накидки; осторожный переход по басти Джита-Мегджи, молниеносный поворот в Амир-Натхов овраг, перебежка вдоль глухих стен между спящими буйволами, потом наконец Бизеза и глубокое, ровное дыхание старух, спавших по ту сторону двери пустой комнатки, которую Дурга Чаран отвел дочери своей сестры. Триджего никогда не пытался узнать, кем и чем был Дурга Чаран, ему и в голову не приходило задуматься, почему это его еще никто не обнаружил и не прирезал, пока безумию его не пришел конец, а маленькая Бизеза... Но об этом после.

Он был в полном восхищении от Бизезы. Она была первозданна, как птица, а ее фантастическое изложение слухов, добиравшихся из внешнего мира до комнатушки в овраге, забавляло Триджего не меньше, чем младенчески-неуверенные попытки произнести его имя Кристофер. Первый слог так и остался для нее неодолимым препятствием, и она, потешно взмахивая руками, похожими на лепестки розы, словно отталкивала это имя, а потом, став на колени, спрашивала, как и любая англичанка, вправту ли он ее любит. Триджего клялся, что она ему дороже всех на свете. И не лгал при этом.

В таком безумии прошел месяц, и тут обстоятельства другой жизни вынудили Триджего оказать особое внимание одной знакомой даме. Можете мне поверить, что подобного рода вещи замечают и комментируют не только англичане, но и полторы-две сотни местных жителей. Триджего пришлось прогуливаться с этой дамой, и разговаривать с ней у оркестровой раковины, и несколько раз кататься с ней в коляске. Однако у него и в мыслях не было, что это может отразиться на его тайной и куда более милой ему жизни. Но, как это всегда бывает, слух таинственными путями полз все дальше и дальше и, передаваясь из уст в уста, дошел до служанки Бизезы, которая и пересказала его своей госпоже. Бедняжка пришла в такое волнение, что домашняя работа стала валиться у нее из рук, в результате чего жена Дурга Чарана задала ей трепку.

Через неделю Бизеза обвинила Триджего в неверности. Никаких полутонов для нее не существовало, и говорила она напрямик. Триджего смеялся, а Бизеза топала ножкой, нежной, как цветок бархатца, и такой маленькой, что она умещалась в мужской ладони.

Многое из написанного о "восточной страстности и порывистости" преувеличено и почерпнуто из вторых рук, но кое-что справедливо; и когда англичанин обнаруживает это кое-что, он бывает поражен не меньше, чем когда страсть входит в его собственную жизнь. Бизеза метала громы и молнии и под конец пригрозила покончить с собой, если Триджего немедленно не порвет с чужой мем-сахиб, вставшей между ними. Он пытался объяснить ей, что она не понимает точки зрения людей с Запада на такие вещи. Бизеза выпрямилась и тихо сказала:

— Не понимаю. И знаю только одно — для меня худо, что ты, сахиб, стал мне дороже моего собственного сердца. Ты ведь англичанин, а я просто чернокожая девушка. — Кожа ее была светлее золотого слитка на монетном дворе. — И вдова чернокожего мужчины. — Потом, зарыдав, добавила: — Но клянусь своей душой и душой моей матери, я тебя люблю. И что бы ни случилось со мной, тебя зло не коснется.

Напрасно Триджего урезонивал ее, старался утешить — она по-прежнему была в непонятном смятении. Никакие доводы на нее не действовали — отныне между ними все должно быть кончено. Пусть он сейчас же уходит. И он ушел. Когда он вылезал из окна, Бизеза дважды поцеловала его в лоб. Домой Триджего возвращался в полном недоумении.

Неделю, три недели от Бизезы не было ни слуху ни духу. Считая, что их разлука достаточно затянулась, Триджего в пятый раз за эти три недели отправился в Амир-Натхов овраг: он надеялся, что Бизеза откликнется на его тихое постукивание по решетке окна. И не ошибся.

Взошел нарождающийся месяц, его лучи проникли в овраг и упали на решетку, которую кто-то сразу снял в ответ на стук Триджего. Из непроглядной темноты Бизеза протянула к лунному свету руки. Обе они .были обрублены по запястье, и раны уже почти зажили.

Потом она опустила голову на эти обрубки и зарыдала, а в комнате кто-то заворчал, как дикий зверь, и острое оружие — нож, сабля или кинжал — вонзилось в накидку Триджего. Лезвие лишь скользнуло по его телу, но все же затронуло одну из паховых мышц, и Триджего потом всю жизнь прихрамывал.

И снова решетка закрыла окно. Дом казался необитаемым, только лунный луч на высокой стене и густая чернота Амир-Натхова оврага позади.

Триджего кричал и бесновался, как умалишенный, между этими безжалостными стенами, а потом сам уже не помнит, как оказался на рассвете у реки. Сбросив накидку, он с непокрытой головой вернулся домой.

И по сей день Триджего не знает, как произошла эта трагедия: то ли Бизеза в приступе беспричинного отчаяния сама все рассказала, то ли у нее пытками старались вырвать признание, когда обнаружили их связь; не знает он, известно ли Дурга Чарану его имя и что сталось с Бизезой... Случилось нечто неописуемо ужасное, и мысли о том, как все это происходило, порой посещают Триджего по ночам и уже не покидают до утра. Есть в этом происшествии еще одна особенность: он до сих пор так и не ведает, куда выходит фасад дома Дурга Чарана. Может быть, во двор вместе с несколькими другими домами, а может быть, его скрывают от глаз ворота, которых так много в басти Джита-Мегджи. Триджего ничего не знает. Ему не вернуть Бизезы — бедной маленькой Бизезы. Он потерял ее в городе, где дом каждого мужчины недоступен и неопознаваем, как могила. А решетчатое окно в Амир-Натховом овраге замуровано.

Но Триджего исправно наносит визиты и слывет вполне добропорядочным человеком.

В нем нет ничего приметного, кроме того разве, что он чуть прихрамывает на правую ногу, поврежденную во время верховой езды.

перевод Э. Линецкой

"ВОРОТА СТА ПЕЧАЛЕЙ"

Что вам завидовать мне, если

я могу достичь небес ценою одной

пайсы?

Поговорка курильщиков опиума

Это не мое сочинение. Мой приятель метис Габрал Мискитта рассказал мне обо всем этом в часы между закатом луны и утром, за шесть недель до своей смерти, а я только записывал его ответы на мои вопросы.

Итак...

Они находятся между улицей медников и кварталом торговцев трубочными чубуками, ярдах в ста по прямой от мечети Вазир-Хана. Я готов кому угодно сообщить эти сведения, но ручаюсь — ни один человек не найдет "Ворот", даже если он уверен, что отлично знает город. Можете хоть сто раз пройти по тому переулку, где они находятся, все равно вы их не найдете. Этот переулок мы прозвали улицей Черного Курева, но настоящее его название, конечно, совершенно иное. Навьюченный осел не смог бы пролезть между его стенами, а в одном месте, как раз перед тем, как поравняешься с "Воротами", один из домов выступает вперед, вынуждая прохожих протискиваться боком.

На самом деле это вовсе не ворота. Это дом. Пять лет назад им владел старик Фун Чин — первый его хозяин. Он раньше был сапожником в Калькутте. Говорят, что там он спьяну убил свою жену. Вот почему он бросил пить базарный ром и взамен его пристрастился к черному куреву. Впоследствии он переселился на север и открыл "Ворота", иначе говоря — заведение, где можно покурить в тишине и спокойствии. Имейте в виду, эта курильня опиума была пакка — солидное заведение, не то что какая-нибудь жаркая, душная чандукхана из тех, что попадаются в городе на каждом шагу. Нет, старик отлично знал свое дело и для китайца был очень опрятен.

Это был маленький одноглазый человек, не более пяти футов росту, и на обеих руках у него не хватало средних пальцев. И все же он, как никто, умел скатывать черные пилюли. Казалось также, что курево ничуть на него не действует, хотя он курил днем и ночью, ночью и днем, невероятно много. Я занимался этим пять лет и с кем угодно могу потягаться в курении, но в сравнении с Фун Чином я был просто младенцем. Тем не менее старик очень любил деньги, очень, и вот этого я и не могу понять. Я слышал, что при жизни он успел накопить порядочное состояние; оно теперь досталось его племяннику, а старик вернулся в Китай, чтобы его похоронили там.

Большую комнату наверху, где собирались его лучшие клиенты, он держал чистенькой, как новая булавка. В одном углу стоял Фунчинов идол — почти такой же безобразный, как и сам Фун Чин, — и под носом у него всегда тлели курительные свечки, но когда трубочный дым густел, запаха их не было слышно. Против идола стоял гроб Фун Чина. Хозяин потратил на него добрую часть своих сбережений, и когда в "Воротах" впервые появлялся свежий человек, ему всегда показывали гроб. Он был покрыт черным лаком и расписан красными и золотыми письменами, и я слышал, будто Фун Чин вывез его из самого Китая. Не знаю, правда это или нет, но помню, что, когда я под вечер приходил первым, я всегда расстилал свою циновку около него. Здесь, видите ли, был спокойный уголок, и в окно иногда веяло легким ветерком с переулка. Если не считать циновок, в комнате не было никакой обстановки — только гроб да старый идол, весь синий, зеленый и пурпурный от времени и полировки.

Фун Чин никогда нам не говорил, почему он назвал свое заведение "Воротами Ста Печалей". (Он был единственный знакомый мне китаец, употреблявший неприятно звучащие названия. Большинство склонно давать цветистые имена, в чем вы можете убедиться по Калькутте.) Мы старались догадаться об этом сами. Если вы белый, ничто не сможет вас так захватить, как черное курево. Желтый человек устроен иначе. Опиум на него почти не действует, а вот белые и черные — те страдают жестоко. Конечно, есть и такие, на которых курево влияет не больше, чем табак, когда они впервые начали курить Они только подремлют немножко, как бы заснув естественным сном, а наутро уже почти способны работать. И я был таким, когда начал, но я занимался этим весьма усердно целых пять лет, а теперь я уже не тот. Была у меня старуха тетка, которая жила близ Агры, и после ее смерти мне досталось небольшое наследство. Около шестидесяти рупий дохода в месяц. Шестьдесят рупий — это не очень много. Вспоминается мне время — кажется, что с тех пор прошло много-много сотен лет, — время, когда я получал триста рупий в месяц да еще кое-какие доходы, работая по крупной поставке строевого леса в Калькутте.

На этой работе я пробыл недолго. Черное курево не допускает других занятий, и хотя на меня оно влияет очень слабо, я даже ради спасения своей жизни не смог бы проработать целый день, как работают другие люди. Впрочем, шестьдесят рупий — это все, что мне требуется. Пока старик Фун Чин был жив, он обычно получал эти деньги вместо меня, давал мне из них половину на жизнь (я ем очень мало), а остальное забирал себе. Я мог свободно приходить в "Ворота" в любое время дня и ночи, курить там и спать, если хотел, и потому не спорил. Я знал, что старик хорошо на мне заработал, но это не имеет значения. Ничто не имеет для меня большого значения; к тому же деньги продолжают поступать из месяца в месяц

Когда заведение впервые открылось, в "Воротах" нас встречалось всего десять человек. Я, двое бабу — они тогда служили в государственном учреждении где-то в Анаркали, но потом их уволили, и они уже не могли татить за себя (ни один человек, обязанный работать днем, не может регулярно предаваться черному куреву в течение долгого времени); китаецплемянник Фун Чина, уличная женщина, каким-то образом добывшая кучу денег, бездельник англичанин — кажется, фамилия его начиналась на "Мак", впрочем, не помню, — который курил без передышки и как будто ничего не платил (говорили, что в бытность свою адвокатом в Калькутте он на каком-то судебном разбирательстве спас жизнь Фун Чину); другой евразиец, как и я, родом из Мадраса; женщина-метиска и двое мужчин, говоривших, что они переехали сюда с севера. Должно быть, это были персы, или афганцы, или что-то в этом роде. Теперь из всех нас осталось в живых не более пяти человек, но зато приходим мы постоянно. Не знаю, что сталось с обоими бабу, а уличная женщина умерла после того, как полгода посещала "Ворота", и я подозреваю, что Фун Чин присвоил ее браслеты и носовое кольцо. Но не уверен. Англичанин — тот пил так же много, как и курил, и наконец перестал приходить. Одного из персов давно уже убили в драке ночью у большого колодца близ мечети, и полиция закрыла колодец — говорили, что оттуда несет гнилью. Его нашли мертвым на дне колодца. Так вот, значит, остались только я, китаец, метиска, которую мы прозвали мем-сахиб (она жила с Фун Чином), другой евразиец да один из персов. Теперь мем-сахиб очень постарела. Когда "Ворота" впервые открылись, она была молодой женщиной, но уж коли на то пошло, все мы давно состарились. Нам много-много сотен лет. В "Воротах" очень трудно вести счет времени, к тому же для меня время не имеет значения. Каждый месяц я все так же получаю свои шестьдесят рупий. Давным-давно, когда я зарабатывал триста пятьдесят рупий в месяц, да вдобавок еще кое-что на крупной поставке строевого леса в Калькутте, у меня было что-то вроде жены. Теперь ее нет в живых. Люди говорили, что я свел ее в могилу тем, что пристрастился к черному куреву. Может, и правда, свел, но это было так давно, что уже потеряло всякое значение. Когда я впервые начал ходить в "Ворота", мне иной раз бывало жаль ее, но все это прошло и кончилось уже давно, а я каждый месяц все получаю и получаю свои шестьдесят рупий и вполне счастлив. Счастлив не так, как бывают счастливы пьяные, а всегда спокоен, умиротворен и доволен.

Как я к этому пристрастился? Это началось в Калькутте. Я пробовал покуривать у себя дома — просто хотелось узнать, что это такое. Я еще не очень этим увлекался, но, должно быть, жена моя умерла именно тогда. Так или иначе, но я очутился здесь и познакомился с Фун Чином. Не помню точно, как все это было, но он мне рассказал про "Ворота", и я стал туда ходить, и как-то так вышло, что с тех пор я уже не покидал их. Не забудьте, что в Фунчиновы времена "Ворота" были очень солидным заведением, где вам предоставлялись все удобства, — не чета какой-нибудь там чандукхане, куда ходят черномазые. Нет, здесь было чисто, спокойно и не людно. Конечно, кроме нас десятерых и хозяина бывали и другие посетители, но каждому из нас всегда давалось по циновке и по ватной подушечке в шерстяной наволочке, сплошь покрытой черными и красными драконами и всякими штуками, точь-в-точь как на гробе, стоявшем в углу.

После третьей трубки драконы начинали двигаться и драться. Я смотрел на них много-много ночей напролет. Так я определял меру своему курению, но теперь уже требуется не меньше дюжины трубок, чтобы принудить их зашевелиться. Кроме того, все они истрепались и загрязнились не хуже циновок, а старик Фун Чин умер. Он умер года два назад, подарив мне трубку, которую я теперь всегда курю, — серебряную, с причудливыми зверями, ползущими вверх и вниз по головке под чашечкой. До этого у меня, помнится, был длинный бамбуковый чубук с медной чашечкой, очень маленькой, и мундштуком из зеленой яшмы. Он был чуть потолще тросточки для гулянья, и курить из него было приятно, очень приятно. Очевидно, бамбук всасывал дым. Серебро не всасывает, так что мне время от времени приходится чистить трубку, а с этим мною возни, но я курю ее в память о старике. Он, должно быть, хорошо на мне нажился, но он всегда давал мне чистые подушки и циновки и товар, лучше которого нигде не достанешь.

Когда он умер, племянник его Цин Лин вступил во владение "Воротами" и назвал их "Храмом Трех Обладаний", но мы, завсегдатаи, по-прежнему называем их "Воротами Ста Печалей". Племянник очень прижимисто ведет дело, и мне кажется, что мем-сахиб поощряет его в этом. Она с ним живет, как прежде жила со стариком. Оба впускают в заведение всякий сброд — черномазых и тому подобных типов, и черное курево уже не такого хорошего качества, как бывало. Я не раз и не два находил в своей трубке жженые отруби. Старик — тот умер бы, случись это в его времена. И еще: комнату никогда не убирают, все циновки рваные и обтрепались по краям. Гроба нет, он вернулся в Китай со стариком и двумя унциями курева внутри — на случай, если мертвецу захотелось бы покурить в дороге.

Под носом у идола уже не горит столько курительных свечек, как бывало, а это, бесспорно, недобрый знак. Да и сам идол весь потемнел, и никто за ним больше не ухаживает. Я знаю, всему виной мем-сахиб: ведь когда Цин Лин захотел было сжечь перед ним золотую бумагу, она сказала, что это пустая трата денег, и еще — что курительные свечки должны только чуть теплиться, так как идол все равно не заметит разницы. И вот теперь в свечки подмешивают много клея, так что они горят на полчаса дольше, но зато скверно пахнут. Я уже не говорю о том, как воняет сама комната. Никакое дело не пойдет, если вести его таким образом. Идолу это не нравится. Я это вижу. Иногда поздно ночью он вдруг начинает отливать какими-то странными оттенками цветов — синим, и зеленым, и красным, совсем как в те времена, когда старик Фун Чин был жив; и он вращает глазами и топает ногами, как демон.

Не знаю, почему я не бросаю это заведение и не курю спокойно в своей собственной комнатушке на базаре. Скорей всего потому, что, уйди я, Цин Лин убил бы меня — ведь теперь мои шестьдесят рупий получает он,— да и хлопот не оберешься, а я мало-помалу очень привязался к "Воротам". Ничего в них нет особенного. Они уже не такие, какими были при старике, но покинуть их я бы не смог. Я видел столько людей, приходивших сюда и уходивших. И я видел столько людей, умиравших здесь, на циновках, что теперь мне было бы жутко умереть на свежем воздухе. Я видел такие вещи, которые людям показались бы довольно странными, но если уж ты привержен черному куреву, тебе ничто не кажется странным за исключением самого черного курева. А если и кажется, так это не имеет значения. Фун Чин — тот был очень разборчив: никогда не впускал клиентов, способных перед смертью наделать неприятностей. Но племянник далеко не так осторожен. Он повсюду болтает, что держит "первоклассное заведение". Никогда не старается тихонько впускать людей и устраивать их удобно, как это делал Фун Чин. Вот почему "Ворота" получили несколько большую известность, чем прежде. Само собой разумеется — среди черномазых. Племянник не смеет впустить белого или хотя бы человека смешанной крови. Конечно, ему приходится держать нас троих: меня, и мем-сахиб, и другого евразийца. Мы тут укоренились. Но он не дает нам в долг и одной трубки, ни за что на свете.

Я надеюсь когда-нибудь умереть в "Воротах". Перс и мадрасец теперь здорово сдали. Трубки им зажигает мальчик. Я же всегда это делаю сам. Вероятно, я увижу, как их унесут раньше, чем меня. Вряд ли я переживу мем-сахиб или Цин Лина. Женщины дольше мужчин выдерживают черное курево, а Цин Лин — тот хоть и курит дешевый товар, но он стариковой крови. Уличная женщина за два дня до своего смертного часа знала, что умирает, и она умерла на чистой циновке с туго набитой подушкой, а старик повесил ее трубку над самым идолом. Мне кажется, он всегда был привязан к ней. Однако браслеты ее он забрал.

Мне хотелось бы умереть, как эта базарная женщина, — на чистой, прохладной циновке, с трубкой хорошего курева в зубах. Когда я почувствую, что умираю, я попрошу Цин Лина дать мне то и другое, а он пусть себе все продолжает получать мои шестьдесят рупий в месяц. И тогда я буду лежать спокойно и удобно и смотреть, как черные и красные драконы бьются в последней великой битве, а потом...

Впрочем, это не имеет значения. Ничто не имеет для меня большого значения... Хотелось бы только, чтобы Цин Лин не подмешивал отрубей к черному куреву.

перевод М. Клягиной-Кондратьевой

ЖИЗНЬ МУХАММЕД-ДИНА

Какой человек называется счастливым человеком?

Тот, у кою в доме бегают, падают и плачут перепачканные малые дети.

"Муничандра" в переводе

профессора Питерсона

Шар для игры в поло был старый, растресканный и щербатый. Он лежал на каминной полке рядом с трубками, которые прочищал для меня Имам-Дин, мой слуга.

— Этот шар нужен Небеснорожденному? — почтительно спросил меня Имам-Дин.

Небеснорожденному шар для поло был, в общем-то, ни к чему, непонятно только, зачем он мог понадобиться Имам-Дину.

— С позволения вашей милости, у меня есть малютка сын. Он видел этот шар и хотел бы поиграть им. Я не для себя прошу.

Никому бы и в голову не пришло, что дородный, пожилой Имам-Дин хочет поиграть в поло. Он вынес обшарпанный шар на веранду, и тотчас же послышался бурный, радостный писк, топот маленьких ног и глухой стук дерева об землю.

Значит, малютка сын дожидался вожделенного сокровища за дверью. Но каким образом он его углядел?

Назавтра я вернулся из конторы на полчаса раньше обычного и застал у себя в столовой маленького человечка — крохотного, пухлого человечка в несуразно короткой рубашонке, едва ему до пупа. Человечек сосал палец и разглядывал картины по стенам и при этом тихо то ли напевал, то ли мурлыкал себе под нос. Это, без сомнения, и был малютка сын.

Находиться в моей комнате ему, конечно, не полагалось, но он был так поглощен созерцанием, что даже не услышал, как я открыл дверь. Я вошел и перепугал его до полусмерти. Он охнул и сел прямо на пол. Глаза у него широко раскрылись, рот тоже. Я знал, что за этим последует, и поспешил вон. Вслед мне понесся протяжный, громкий плач, который достиг ушей моих слуг гораздо быстрее, чем любое мое приказание. Через десять секунд Имам-Дин уже был в столовой. Оттуда послышались горькие рыдания, я вернулся и застал Имам-Дина отчитывающим юного грешника, который вместо носового платка пользовался своей куцей рубашонкой.

— Этот мальчик, — укоризненно произнес Имам-Дин, — настоящий бадмаш. Большой бадмаш. Он, несомненно, попадет в тюрьму за свое дурное поведение.

Раздались новые рыдания обвиняемого и церемонные извинения ИмамДина.

— Скажи малышу, — ответил я,—что сахиб не сердится. И уведи его.

Имам-Дин сообщил преступнику о прощении, и тот, собрав всю рубашонку хомутом вокруг шеи, перестал рыдать, только еще всхлипывал. Отец и сын направились к двери.

— Его зовут Мухаммед-Дин, — объяснил мне Имам-Дин, словно имя тоже входило в состав преступления.—И он большой бадмаш.

Мухаммед-Дин, избавленный от страшной опасности, обернулся ко мне, сидя на руках у отца, и серьезно сказал:

— Это правда, сахиб, что меня зовут Мухаммед-Дин. Но я не бадмаш. Я мужчина.

Так началось мое знакомство с Мухаммед-Дином. В столовой у меня он больше не появлялся, но на нейтральной территории сада мы часто встречались и церемонно приветствовали друг друга, хотя он только и произносил, что "Салам, сахиб", и "Салам, Мухаммед-Дин" — только и отвечал ему я. Каждый день, возвращаясь со службы, я видел пухлого человечка в белой рубашонке, подымающегося мне навстречу из тени увитой виноградом беседки; и каждый день я на этом месте придерживал лошадь, чтобы не смазать, не испортить нашей торжественной встречи.

Малыш всегда играл один. Он часами копошился в кустах клещевины и сновал по саду, занятый какими-то своими таинственными заботами. Однажды в глубине сада я напал на его произведение. У моих подошв, врытый до половины в песок, лежал шар для игры в поло, а вокруг были кольцом натыканы шесть завядших бархатцев. Снаружи этого кольца был квадрат, выложенный битым кирпичом вперемешку с черепками фарфора. А квадрат, в свою очередь, окружал низенький песчаный вал. Водонос у колодца решился замолвить слово за маленького строителя: это всего лишь детская забава, и моему саду не будет от нее ущерба.

Видит бог, у меня и в мыслях не было портить его работу — ни тогда, ни потом; но в тот же вечер, прогуливаясь по саду, я сам не заметил, как наступил на нее и нечаянно растоптал и бархатцы, и песчаный вал, и черепки от разбитой мыльницы и все безнадежно испортил. Утром мне попался на глаза Мухаммед-Дин, тихо проливающий слезы над причиненными мною разрушениями. Кто-то безжалостно сказал ему, что сахиб рассердился на беспорядок в саду, страшно ругался и самолично разбросал все его хозяйство. И Мухаммед-Дин целый час трудился, чтобы уничтожить все следы песчаного вала и ограды из черепков. Он поднял мне навстречу голову, произнося свое обычное: "Салам, сахиб",— и личико у него было заплаканное и виноватое. Устроили расследование, и Имам-Дин объявил Мухаммед-Дину, что по моей величайшей милости ему разрешается делать в саду все, что он пожелает. Малыш воспрянул духом и занялся разбивкой сооружения, которое должно было затмить конструкцию из бархатцев и деревянного шара.

Несколько месяцев это толстенькое диво тихо вращалось по своей орбите в песке и кустах клещевины, неустанно возводя роскошные дворцы из завялых цветов, выкинутых уборщиком на свалку, гладких речных голышей, каких-то стеклышек и перьев, добытых, наверное, у меня на птичьем дворе, — всегда в одиночестве и всегда то ли напевая, то ли мурлыча себе под нос.

Однажды рядом с его очередной постройкой очутилась как бы ненароком пестрая морская раковина; и я стал ждать, чтобы Мухаммед-Дин возвел на таком основании что-нибудь особенно великолепное. Ожидания мои не были обмануты. Добрый час Мухаммед-Дин провел в размышлениях, и вот мурлыкание его зазвучало как победная песнь. Он стал чертить на песке. Да, то должен был получиться сказочный дворец, ведь он имел в плане целых два ярда в длину и ярд в ширину. Но величественному замыслу не суждено было осуществиться.

На следующий день, возвращаясь со службы, я не увидел МухаммедДина на дорожке и не услышал его приветствия: "Салам, сахиб!" Я успел к нему привыкнуть, и перемена встревожила меня. А еще через день ИмамДин сказал мне, что малыша слегка лихорадит и неплохо бы дать ему хинин. Хинин он получил, а заодно с хинином и доктора-англичанина.

— Никакой сопротивляемости у этой публики, — сказал доктор, выходя от Имам-Дина.

Спустя неделю я встретил Имам-Дина (хотя дорого бы дал, чтобы избежать этой встречи) на дороге к мусульманскому кладбищу. В сопровождении еще одного человека он шел и нес на руках белый полотняный свергок — все, что осталось от маленького Мухаммед-Дина.

перевод И. Бернштейн

ХРАНИТЬ КАК ДОКАЗАТЕЛЬСТВО

С раскаленной на солнце скалы, С раскаленной на солнце ск.ыы.

Резвым козьим копытом задет,

Рухнул камень

В горный пруд — средоточие мглы,

И на дно, где теряется след,

Канул камень.

Это все было предрешено

И удар, и паденье, и мрак;

Знал ли камень,

Что ему уготовано дно

И что жизнь его кончится так?

Знал бы камень!..

Ты, о каменщик тверди земной!

Ты, пред кем мы должны быть равны!

Ты, кем светоч небесный зажжен!

Рассуди же —

В чем он грешен, что проклят тобой

И, низвергнут на дно с вышины,

В беспросветность навек погружен,

Опускаясь все ниже и ниже?..

Из неопубликованных записок

Макинтоша Джелалуддина

(Стихи в рассказе переведены И. Комаровой)

Свет ли в окне твоем, дева младая,

Ночь ли простерла покров темноты?

Денно и но-о-о...

При этих словах он повалился на верблюжонка, спавшего в каравансарае, где жили торговцы лошадьми и самые отъявленные мошенники Центральной Азии, и поскольку он был мертвецки пьян, а ночь стояла темная, то подняться сам не смог, пока я не пришел ему на помощь. Так я познакомился с Макинтошем Джелалуддином. Если бродяга, да еще пьяный, распевает "Песнь младой деве", он заслуживает внимания. Макинтош отделился от верблюжонка и сказал довольно невнятно:

— Я... я... немного того... накачался, но если окунуться в Логгерхед, сразу приду в себя... Да, слушайте, вы поговорили с Симондсом насчет кобылы, что там у нее с коленом?

Между тем Логгерхед, где запрещено ловить рыбу, а браконьерство невозможно, находился в шести тысячах утомительных миль отсюда, рядом с "Месопотамией", конюшни же Чарли Симондса — еще полумилей дальше, за конными загонами. Странно было слышать эти полузабытые названия в майскую ночь в Султанском караван-сарае, среди верблюдов и лошадей. Но тут пьяница, по-видимому, опомнился и сразу начал трезветь. Мы прислонились к верблюду, и, указав в угол караван-сарая, где горел фонарь, мой новый знакомец сказал:

— Я живу вон там. И буду крайне признателен, если вы соблаговолите помочь моим бунтующим ногам проследовать туда, ибо я пьян сильнее обычного, просто феноменально надрался. Но к голове моей это не относится: "Мой мозг здесь восстает..." — как там дальше! Голова моя гарцует, или, вернее сказать, покачивается на навозной куче и держит тошноту в узде.

Я помог ему пройти между стреноженными, теснившимися друг к другу лошадьми, и он рухнул на край террасы перед цепочкой лачуг туземцев.

— Благодарю вас, премного благодарен! О луна и малютки звезды! Подумать только, что можно так позорно... Да и зелье было скверное. Овидий в изгнании и то пил лучшее. Куда лучше. Хоть холодное. А у меня, увы, и льда-то не было! Спокойной ночи! Я бы представил вас своей жене, да только я пьян, а она дикарка.

Из темноты комнаты показалась женщина-туземка и начала бранить его, и тогда я ушел. Мне давно не доводилось встречать такого занятного бродягу, и со временем он стал моим другом. Он был высок, хорошо сложен, светловолос и основательно потрепан пьянством, так что на вид ему можно было дать лет пятьдесят, хотя сам он уверял, что ему тридцать пять. Если в Индии человек начинает опускаться и друзья не отправляют его срочно на родину, то, с точки зрения людей респектабельных, он скатывается очень низко. К тому времени, когда он принимает чужую веру, как это сделал Макинтош, спасти его уже нет надежды.

Почти в каждом большом городе вы услышите от туземцев о двух-трех сахибах, принявших индуизм или мусульманство; чаще всего они принадлежат к низшей касте и живут более или менее по обычаям новой веры. Но познакомиться с ними удается редко. Как говорил сам Макинтош:

— Если уж я поступился верой ради желудка, то вовсе не жажду стать добычей миссионеров и не стремлюсь к известности.

В самом начале нашего знакомства Макинтош предостерег меня:

— Запомните. Я не объект для вашей благотворительности. Мне не нужно ни ваших денег, ни вашей еды, ни ваших обносков. Я редкостный вид животного — пропойца, который содержит сам себя. Если угодно, могу с вами покурить, ибо должен признать, что табак с базара противопоказан моему небу, и могу брать у вас книги, те, которыми вы не слишком дорожите. Скорее всего, я спущу их за бутылку какой-нибудь мерзкой здешней бурды. Взамен вы будете пользоваться тем гостеприимством, какое я способен оказать вам в моем доме. Вот чарпаи — на ней можно сидеть вдвоем, а на этом блюде время от времени и еда бывает. Распить же бутылку здесь, каюсь, всегда удастся. Словом, милости прошу в мои бедные покои.

Итак, меня допустили в дом к Макинтошу — меня и мой дорогой табак. Но не больше. К сожалению, забулдыгу, живущего в караван-сарае, нельзя навещать днем. Ваши друзья, покупающие там лошадей, могут истолковать это неверно. Соответственно, я вынужден был встречаться с Макинтошем после наступления темноты. Он посмеялся над этим и просто сказал:

— И совершенно правильно! В те времена, когда я занимал свое прежнее положение в обществе, притом значительно более высокое, чем вы, я бы сделал то же самое. Подумать только! Ведь когда-то я...— он произнес это так, будто его разжаловали из командиров полка, — когда-то я учился в Оксфорде!

Вот чем объяснялось упоминание о конюшне Чарли Симондса.

— У вас, — медленно продолжал Макинтош, — такого преимущества нет, но, с другой стороны, судя по вашему виду, вами не владеет страсть к спиртному. Так что я полагаю, из нас двоих вы счастливее. Хотя и не уверен. Простите, что я говорю так, покуривая ваш великолепный табак, но вы прискорбно невежественны во многих вопросах.

Мы сидели на его кровати, так как стульев в комнате не было, и смотрели, как поят на ночь лошадей, а его жена готовила в это время обед. Мало приятного, когда бродяга разговаривает с вами покровительственно, но в данный момент я был у него в гостях, хотя кроме поношенного пальто из альпака да пары брюк из мешковины он ничего не имел. Макинтош вынул трубку изо рта и продолжал рассуждать:

— Если рассмотреть вопрос со всех сторон, то я сомневаюсь, счастливее ли вы меня. Я имею в виду не ваши крайне скудные познания в классической филологии и даже не ваше терзающее слух латинское произношение, а ваше безмерное невежество относительно вещей, находящихся непосредственно перед вами. Вот, например,— он показал на какую-то женщину, которая, сидя у колодца посреди караван-сарая, чистила самовар. Она резко открывала и закрывала кран, быстро выпуская из него маленькими порциями воду.—Есть тысячи разных способов чистить самовары. Если бы вы знали, почему она выбрала именно этот, вы понимали бы, что имел в виду испанский монах, говоря:

Славя троицу, сок я пью

В три глотка.

Коли в глотке сухо,

Арианин чашу свою

Осушает единым духом,

а также знали бы многое другое, что сейчас скрыто от вас. Как бы то ни было, обед у миссис Макинтош готов. Пойдемте и отведаем его по обычаю здешних людей, о которых вы, кстати, тоже ничего не знаете.

Женщина-туземка протянула руку к блюду вместе с нами. Это было нарушением правил. Жене всегда следует ждать, пока насытится муж. Макинтош Джелалуддин, извиняясь, объяснил:

— Этот английский предрассудок я так и не сумел изжить, а она меня любит. За что — не могу понять. Судьба свела нас три года назад в Джаландхаре, с тех пор она со мной. Полагаю, что она женщина порядочная, и знаю, что она искусно готовит.

Говоря это, он погладил женщину по голове, и она тихо заворковала. Миловидной ее трудно было назвать.

Макинтош так и не сказал мне, кем он был до своего падения. Будучи трезвым, он блистал ученостью и хорошими манерами; когда же напивался, первое преобладало над вторым. А напивался он обычно раз в неделю и пил в течение двух дней. В это время его жена ухаживала за ним, а он ораторствовал на всех языках, кроме своего родного. Однажды он принялся читать наизусть "Аталанту в Калидоне" и дочитал до самого конца, постукивая в такт ритму стиха ножкой кровати. Но большей частью он произносил речи по-гречески или по-немецки. Его память воистину была свалкой ненужных знаний. Как-то он, начиная понемногу трезветь, сказал, что я — единственное разумное существо в том аду, куда он спустился, — Вергилий в царстве теней, как он выразился, — и что в обмен на мой табак он перед смертью вручит мне материалы для нового "Ада", который сделает меня более знаменитым, чем Данте. Затем он заснул на лошадиной попоне и проснулся совершенно успокоенный.

— Знаете, — сказал он, — когда достигаешь последней степени деградации, всякие мелочи, волнующие при ином образе жизни, перестают иметь значение. Прошлой ночью душа моя витала среди богов, но не сомневаюсь, что мое грешное тело корчилось здесь, в грязи.

— Вы были отвратительно пьяны, если вы имеете в виду это,—заметил я.

— Конечно, я был пьян, пьян в стельку. Я, сын человека, чье имя вам знать ни к чему, я, с почетным званием окончивший колледж, в котором вы даже окошка для продажи спиртного и то не видели,— я был омерзительно пьян. Но обратите внимание, как легко я это переношу. Просто не замечаю. Не замечаю вовсе, ведь у меня даже голова не болит, хотя, казалось бы, это мой удел. А занимай я высокое положение в обществе, какие ужасные кары постигли бы меня, как горько бы я раскаивался! Поверьте мне, мой недостаточно образованный друг, высшее подобно низшему, если говорить о крайних степенях того и другого.

Он перевернулся на попоне, подпер голову кулаками и продолжал:

— Клянусь душой, которую я потерял, и совестью, которую убил, я разучился чувствовать, поверьте мне. Я, как бог, отличаю добро от зла, но ни то ни другое меня не трогает. Есть чему позавидовать, правда?

Если человеку больше не грозит головная боль с похмелья, это плохой признак. Глядя на растянувшегося на попоне Макинтоша, с его иссинябледными губами и волосами, завесившими глаза, я ответил, что, по-моему, в бесчувственности нет ничего хорошего.

— Ради всего святого, не говорите так! Уверяю вас, что это одно из самых завидных качеств! Подумайте, сколько у меня возможностей утешаться!

— Так ли уж много. Макинтош?

— Еще бы! А ваши потуги быть язвительным неуклюжи, сарказм — это оружие человека образованного. Так вот: во-первых, мне служит утешением моя эрудиция, мои познания в классической истории и литературе, пусть несколько замутненные неумеренными возлияниями, но все же значительно превосходящие ваши. Кстати о возлияниях — как раз вспомнил, что прежде, чем моя душа прошлой ночью вознеслась к богам, я продал пикеринговского Горация, которого вы столь любезно дали мне почитать. Теперь он у старьевщика Дитта Мала. Я получил десять ан, а выкупить его можно за рупию. Второе мое утешение — верная любовь миссис Макинтош, этой лучшей из жен. Третье — памятник, прочнее бронзы, который я создавал все те семь лет, что пребывал на дне.

Макинтош замолчал и медленно пересек комнату, чтобы выпить воды. Он качался и был очень слаб.

Уже не раз он упоминал о своем "сокровище", о каких-то ценностях, которыми владеет, но я всегда считал это пьяным бредом. Нищета его была столь же непомерна, как и гордость. Он не отличался любезностью, но много знал о туземцах, среди которых прожил целых семь лет, так что знакомство с ним стоило поддерживать. Он насмехался даже над Стриклендом, считая его невеждой; "невежественный Запад и Восток" — называл он его. Гордился же он прежде всего тем, что вышел из Оксфорда и был человеком редких и блестящих способностей, это могло быть и правдой, и похвальбой — не мне судить, я сам не так много знаю; а во-вторых, тем, что "держит руку на пульсе местной жизни" — это было сущей правдой. Принадлежность к Оксфорду делала его, на мой взгляд, слишком кичливым — он вечно толковал о своей образованности. А вот то, что он стал Макинтошем Джелалуддином — мусульманским факиром,— было для меня интереснейшей находкой. Он искурил не один фунт моего табаку и передал мне не одну унцию полезных сведений. Но в подарок ни разу не согласился ничего принять, даже когда наступившие холода начали терзать его бедную исхудалую грудь, прикрытую лишь бедным захудалым пальто из альпака. Он страшно сердился и заявлял, что я его оскорбляю и что в больницу он не собирается. Пусть он жил как скотина, но умереть должен разумно, как подобает человеку.

Он в самом деле умер от воспаления легких и вечером перед смертью послал мне замусоленную записку с просьбой прийти и помочь ему встретить конец

У постели плакала его туземка жена. Макинтош, укутанный в бумажное покрывало, был слишком слаб, чтобы протестовать, когда я набросил на него меховое пальто. Но голова его по-прежнему напряженно работала, а глаза горели. Он отказался от услуг врача, которого я привел с собой, да так грубо, что возмущенный старик сразу ушел, а Макинтош еще несколько минут поносил меня и только потом успокоился.

Немного погодя он велел жене достать из углубления в стене "Книгу". Она принесла большую охапку пожелтевших, неодинаковых по размеру листов, завернутых в обрывок нижней юбки; все листы были пронумерованы и исписаны мелким неразборчивым почерком. Макинтош погрузил руку в эту кипу и любовно поворошил ее.

— Вот, — сказал он, — это мой труд — книга Макинтоша Джелалуддина, повествующая о том, как он жил, и что видел, и что приключилось с ним и со многими другими, а кроме того, это история жизни, прегрешений и смерти матушки Матурин. Насколько книга Мирзы Мурада Али Бека превосходит все, что написано о жизни туземцев, настолько моя книга превзойдет книгу Мирзы.

Здесь, как согласятся все, кто знаком с книгой Мирзы Мурада Али Бека, Макинтош замахнулся слишком высоко. На вид трудно было представить, что в этих листах заключено нечто ценное, но Макинтош перебирал их так, будто это были банкноты. Потом медленно произнес:

— Несмотря на обилие пробелов в вашем образовании, вы были добры ко мне. Представ перед богами, я расскажу им о вашем табаке. Я многим вам обязан, вы сделали для меня много хорошего. Но я ненавижу оставаться в долгу. И посему завещаю вам этот монумент прочнее бронзы — мою единственную книгу; местами она примитивна и несовершенна, но зато какое великолепие на других страницах! Не знаю, поймете ли вы ее. Это дар более почетный, чем... Тьфу! Я, кажется, мелю вздор! Вы жестоко искромсаете ее. Выкинете жемчужины, которые вы, филистер, именуете "латинскими цитатами", и будете подравнивать стиль, пока не обкорнаете его под свой косноязычный жаргон, но ведь всю-то книгу вы не сможете уничтожить! Завещаю ее вам. Этель!.. опять в голове мутится! Миссис Макинтош, будьте свидетельницей, что я передал сахибу все эти бумаги. Вам, душа моей души, они ни к чему, а вы,— повернулся он ко мне,— надеюсь, не дадите этой книге погибнуть, оставив ее в том виде, в каком она сейчас. Она безоговорочно ваша, эта история Макинтоша Джелалуддина, которая на самом деле является историей не Макинтоша Джелалуддина, а человека куда более достойного, чем он, и женщины еще более достойной. Слушайте меня! Я не пьян и не брежу. Эта книга сделает вас знаменитым.

Я сказал "спасибо", и туземка вручила мне узел с бумагами

— Единственное мое дитя, — произнес Макинтош с улыбкой.

Он быстро угасал, но продолжал говорить, пока хватало дыхания. Я ждал конца, зная, что в шести случаях из десяти умирающие призывают перед смертью мать. Он повернулся на бок и сказал:

— Расскажите всем, как она к вам попала. Никто вам не поверит, но по крайней мере мое имя не умрет. Я, конечно, понимаю, вы расправитесь с моими записями безжалостно. Часть из них нужно изъять, ведь публика глупа — чопорна и глупа. Когда-то я был ее слугой. Но уж коверкайте книгу осторожно, как можно осторожнее. Это великая книга, и я заплатил за нее семью годами смертных мук.

Он умолк, несколько раз вздохнул и начал бормотать по-гречески какую-то молитву. Туземка горько заплакала. Наконец он приподнялся на постели и произнес громко и раздельно.

— Не виновен, господи!

Потом упал навзничь и уже до самой кончины лежал неподвижно. Туземка выбежала на середину караван-сарая, металась среди лошадей, вопила и била себя в грудь — она любила его.

Пожалуй, последние, предсмертные слова Макинтоша дают представление о том, что ему пришлось когда-то пережить, но, кроме груды бумаг, увязанных в старую тряпку, я не обнаружил в комнате никаких свидетельств того, кто он и кем был.

Бумаги оказались безнадежно перепутаны

Стрикленд помог мне разобрать их и сказал, что автор либо бессовестный лгун, либо чрезвычайно выдающаяся личность. Он склонялся к первому. В один прекрасный день вы сможете судить об этом сами. Рукопись пришлось основательно почистить и выкинуть всякую греческую чепуху перед каждой из глав.

Если эту книгу когда-либо напечатают, то, может быть, кто-нибудь вспомнит этот рассказ, который я публикую как доказательство того, что автор "Книги о матушке Матурин" не я, а Макинтош Джелалуддин.

Я не хочу, чтобы ко мне применяли слова о "плаще гиганта".

перевод И. Разумовской и С. Самостреловой

* СБОРНИК "ТРИ СОЛДАТА" *

ТРИ МУШКЕТЕРА

И вышел нам приказ прогнать афганца враз

И гази побежал от нас, да, братцы!

И мы вошли в Кабул, и взят Балар-Хисар,

Чтоб уважали все британского солдата.

Казарменная баллада

Малвени, Ортерис и Лиройд — рядовые роты "Б" одного английского полка и мои закадычные приятели. Когда они вместе, во всем полку, я думаю, хоть и не уверен, не найдется солдат более ловких на всякие проделки

Эту историю они рассказали мне на днях, когда мы сидели на амбалском вокзале, в буфете, ожидая поезда. Я поставил пиво. Рассказ стоил дешево — всего полтора галлона.

Вы, конечно, знаете лорда Бениру Трига. Он герцог, или граф, или вообще какое-то неофициальное лицо; кроме того, он пэр, а также турист. По трем этим причинам он, как говорит Ортерис, "не стоит внимания". Он приехал в Индию на три месяца, чтобы собрать материалы для книги под заглавием "Наши трудности на Востоке", и кидался на всех, словно казак во фраке.

Была у него одна страсть, свойственная ему, должно быть, потому, что он радикал,— это устраивать гарнизонные смотры. После смотра он имел обыкновение обедать с командиром и ругать его за скверное состояние его войск, сидя за столом офицерского собрания. Вот как поступал Бенира.

Одно время он устраивал смотры уж слишком часто. В военный городок Хелантхами он приехал во вторник. В среду он собирался делать покупки на базарах и "выразил пожелание", чтобы в четверг был устроен смотр войскам. Вы только подумайте.. в ч-е-т-в-е-р-г! Командующему гарнизоном неудобно было отказать в этой просьбе, так как Бенира был лорд. В офицерском собрании состоялся митинг негодующих младших офицеров, и они обозвали полковника всякими ласкательными именами.

— Но настоящая демонстрация, — сказал Малвени,—состоялась в казарме роты "Б"; мы трое были зачинщиками.

Малвени взобрался на табурет у буфетной стойки, удобно устроился поближе к пиву и продолжал:

— Когда галдеж был в самом разгаре и рота "Б" уже собиралась укокошить этого Трига на плацу, Лиройд снимает свой шлем и говорит... Что ты там сказал-то?

— Я сказал,— ответил Лиройд,— выкладывайте монету. Начинайте подписку, братцы, чтобы отменить парад, а ежели парад не отменят, я монету верну. Вот что я сказал. Вся рота "Б" меня поддержала. Я собрал большую подписку — четыре рупии восемь ан — и пошел налаживать это дельце. Малвени и Ортерис пошли со мной.

— Мы обыкновенно орудуем все сообща, — объяснил Малвени.

Тут Ортерис перебил его.

— Вы газеты читаете? — спросил он меня.

— Иногда, — ответил я.

— Мы тоже читаем газеты, и мы задумали совершить невзаправдашний дакайти, э... как это... совращение, что ли?

— Похищение, олух ты этакий, — сказал Малвени.

— Похищение или совращение — не велика разница. Одним словом, мы решили убрать с дороги мистера Бениру, пока четверг не минует, а там ему будет некогда возиться с парадами. Я сказал: "На этом дельце мы несколько рупий наживем".

— Мы устроили военный совет,— продолжал Малвени, — и совещались, пока гуляли вокруг артиллерийских казарм. Я был председателем, Лиройд — министром финансов, а коротыш Ортерис был...

— Проклятым Бисмарком! Ведь я и наладил все представление.

— Этот настырный Бенира сам все за нас проделал, — сказал Малвени,— а мы.. провалиться мне на этом месте, если мы знали, что произойдет через минуту. Он шлялся по базару за покупками, пешком. Уже смеркалось, мы стояли и смотрели, как наш коротышка бегает из лавки в лавку и все старается заставить черномазых малум его бат. Вот он подкатывается к нам — руки полны всякого товара — и говорит с важным видом, выпятив животик: "Братцы, говорит, не видали вы коляски полковника?" — "Коляски? — говорит Лиройд.— Тут никакой коляски нет. только одна икка стоит".— "Это что такое7" — говорит Триг. Лиройд показывает ему икку, что стояла на улице, а он говорит: "Вот это настоящий Восток! Я поеду на икке". Тут я и смекнул, что наш полковой святой выдал нам Трига с руками и ногами. Я побежал за иккой и говорю болвану извозчику "Эй, черная морда, говорю, вот тут один сахиб желает на икке прокатиться. Он хочет джалди доехать до Падшахова джхила, — а это было мили две оттуда, — чтобы пострелять бекасов... чирия. Вези побыстрей прямо джаханнам ке муафик, малум? И незачем файда бакна сахибу, потому что он все равно не самджхао твою бат. Если он что боло, ты просто чуп и чал. Декха ? Первые адха мили от поселка поезжай ахиста. Потом чал шайтан ке муафик. И чем дольше ты будешь чул и чем больше джалди будешь чал, тем больше хуш будет сахиб, и вот тебе рупия". Извозчик смекнул, что тут чем-то пахнет Оскалил зубы и говорит: "Бахут аччха! Буду гнать во весь дух". Я молил судьбу, чтобы полковникова коляска не приезжала, пока мой милый Бенира милостью божьей не очутился где следует. Ну, коротышка наш кладет свои товары в икку и лезет в нее сам, как жирная морская свинка, и ведь невдомек ему дать нам на чай за нашу услугу, что мы ему до дому добраться помогли. "Поехал на Падшахов джхил,— говорю я товарищам.

Рассказ продолжал Ортерис:

— А тут как раз подвернулся Бхалду, сынишка одного артиллерийского саиса, — в Лондоне из него вышел бы замечательный газетчик, такой он шустрый, ловкач на всякие штуки. Он увидел, как мы сажали мисгера Бениру в его коляску, и говорит. "Чего это вы делали с сахибом?" — говорит. Лиройд схватил его за ухо и говорит...

— Я говорю,— сказал Лиройд,— "Слушай, постреленок, этот мошенник хочет, чтобы в чегверг — каль — вывезли пушки, а это значит, чю тебе придется поработать лишнее. Так ты ситх на тат, возьми лакри и вали что есть духу на Падшахов джхил. Поймай там эту икку и скажи извозчику на своем языке, что пришел его сменить. Сахиб этот не понимает вашей бат, и он немножко с придурью. А ты направь икку в Падшахов джхил — прямо в воду. Оставь там сахиба и беги домой; и вот тебе рупия".

Тут Малвени и Ортерис стали рассказывать, перебивая друг друга, причем начал Малвени. (Вам самим придется по мере сил разобраться в том, кто из них что сказал.)

— Этот Бхалду был смышленый чертенок... "Бахут аччха", говорит, и наутек... да еще подмигнул... А я сказал, что на этом можно деньжонок нажить... А я сказал, что надо поглядегь, чем кончится кампания... А я сказал: "Вали, братцы, на Падшахов джхил!.. Давайте спасать коротышку, а то как бы разбойник Бхалду его не зарезал... Явимся туда, словно спасители в мелодраме, что дают в театре королевы Виктории...", Ну, поперли мы, значит, к джхилу, а тут слышим — сзади дьявольский топот... Видим — трое мальчишек на татах косарей несутся во всю прыть... Провалиться мне, если Бхалду не собрал целое войско дакайтов... Это чтобы получше обделать дельце. Ну, они мчатся, мы мчимся, а сами прямо лопаемся от смеха, и наконец подбегаем к джхилу... А тут слышим вопли отчаяния, печально плывущие в вечернем воздухе...

(Ортерис под влиянием пива пришел в поэтическое настроение. Дуэт возобновился, причем опять начал Малвени.)

— И вот, слышим, дакайт Бхалду орет на извозчика, а один из дьяволят как хлопнег своей лакри по верху икки, а Бенира Триг как заревет: "Караул! Режут!" Бхалду хватает вожжи и как сумасшедший гонит прямо в джхил — от извозчика он отделался... А извозчик подходит к нам и говорит : "Этот сахиб, говорит, прямо гхабра — очумел от страха! К какой это дьявольщине вы меня припутали?".—"Ничего, говорим, ты пакра своего пони и ступай за нами. На этого сахиба дакайты напали, и мы хотим его спасти!". А извозчик говорит: "Дакайты? Какие дакайты? Да это бадмаш Бхалду".— "Какой Бхалду? — говорим.— Это дикий головорез-патан с гор. Их человек восемь на сахиба навалилось. Ты это запомни и получишь еще рупию!" И вот видим — икка в пруд опрокинулась, слышим плеск воды — хлюп-хлюп-хлюп — и голос Бениры Трига, который просит бога простить ему все прегрешения... А Бхалду с приятелями в воде плескаются, словно мальчуганы в Серпентайне.

Тут три мушкетера одновременно принялись за пиво.

— Ну, что же дальше? — спросил я.

— Что дальше? — ответил Малвени, вытирая рот.—Неужто вы позволили бы трем дерзким солдатским ребятишкам ограбить и утопить в джхиле украшение палаты лордов? Мы построились колонной и пошли в наступление на врага. Минут десять нельзя было расслышать своих собственных слов. Тат ржал в лад с Бенирой Тригом и войском Бхалду, палки свистели вокруг икки, Ортерис бил кулаками по ее крытому верху, Лиройд вопил: "Берегитесь ихних ножей!", а я кидался туда-сюда в темноте и обращал в бегство армию патанов. Пресвятая матерь Моисея! Хуже было, чем в боях при Ахмед-Кхеле и Майванде, вместе взятых. Немного погодя Бхалду со своими мальчишками пустился наутек. Видали вы настоящего, живого лорда, когда он старается спрятать свою знатность под коричневой водой в полтора фута глубины? Ни дать ни взять бхишти машк, который трясется к тому же. Пришлось повозиться, пока мы не убедили нашего Бениру, что ему не выпустили кишок; а еще больше было возни с иккой, когда ее на берег вытаскивали. Извозчик вернулся уже после того, как битва кончилась, и клялся, что помогал отражать врагов. Бенире стало худо с перепугу. Мы проводили его до военного городка — тащились, еле ногами двигали, — чтобы страх и холод хорошенько его пробрали. Да и пробрали-таки! Слава нашему полковому святому, до самых костей пробрало лорда Бениру Трига!

Тут Ортерис проговорил медленно и с невероятной гордостью:

— Он говорит, вы мои благородные спасители, говорит. Вы слава британской армии, говорит. И тут расписывает, какая страшная шайка дакайтов на него напала. Их, мол, было человек сорок, и потому они его одолели — вот как дело было; но он не потерял присутствия духа, уж конечно, нет. Он дал возчику пять рупий за благородную помощь и сказал, что нас наградит после того, как поговорит с полковником. Потому что мы, говорит, краса полка.

— А мы трое, — сказал Малвени с ангельской улыбкой, — не раз обращали на себя о-со-бенное внимание нашего Бобса-бахадура. Впрочем, он славный малый, этот Бобс. Дальше, Ортерис, сын мой.

— Тут мы его совсем больного оставили на квартире у полковника, а сами двинули в казармы роты "Б" и сказали, что спасли Бениру от кровавой погибели, значит, вряд ли парад состоится в четверг. Минут через десять приносят три конверта, по одному на каждого из нас. Провалиться мне, если старый хрен не дал нам каждому по пятерке — а на базаре она стоит шестьдесят четыре монеты! Весь четверг Бенира пролежал в госпитале — выздоравливал после своей жестокой схватки с шайкой патанов, — а рота "Б" пила и чокалась повзводно. Так что никакого парада в четверг не было. А полковник услышал про наш доблестный подвиг и говорит: "Я догадываюсь, что тут какая-то чертовщина, говорит, но не могу вывести вас троих на чистую воду".

— А мое личное мнение, — сказал Малвени, встав из-за стойки и опрокинув стакан вверх дном,— что если б он и знал, так все равно не стал бы выводить нас на чистую воду. Устраивать парады по четвергам — это противно, во-первых, природе, во-вторых, уставу и, в-третьих, воле Теренса Малвени.

— Правильно, сын мой! — сказал Лиройд.— Но слушайте, приятель, зачем это вы вынули записную книжку?

— Пускай его, — сказал Малвени, — ведь через месяц мы напялим мундиры без погон и... домой! Джентльмен хочет нам бессмертную славу обеспечить. Но молчок про все это, пока мы не уедем подальше от моего приятеля Бобси-бахадура.

И я выполнил приказ Малвени.

перевод М. Клягиной-Кондратьевой

ДОЧЬ ПОЛКА

Джейн Хардинг, обвенчалась ты

С сержантом в Олдершоте

И с ним моря переплыла

На славном нашем флоте.

(Хор):

Знакома ль вам Джейн Хардинг,

Джейн Хардинг,

Джейн Хардинг,

Джейн Хардинг, та, которой мы

Гордимся в нашей роте?

Старая казарменная баллада

— Если джентльмен не умеет танцевать черкесский танец, так нечего ему и соваться, другим мешать.

Так сказала мисс Маккенна, и сержант, мой визави, всем своим видом выразил согласие с ней. Мисс Маккенна внушала мне страх: в ней было шесть футов росту, сплошные рыжие веснушки и огненные волосы. Одета она была без всяких штук: белые атласные туфли, розовое муслиновое платье, ядовито-зеленый из набивного материала пояс, черные шелковые перчатки и в волосах желтые розы. Посему я сбежал от мисс Маккенна и в полковой лавке разыскал моего приятеля, рядового Малвени, — он прилип к стойке с напитками.

— Значит, сэр, вы плясали с крошкой Джханси Маккенна? Она вот-вот за капрала Слейна выйдет. Будете разговаривать с вашими дамами и господами, так не забудьте помянуть, что танцевали с крошкой Джханси. Тут есть от чего загордиться.

Но я не загордился. Я был полон смирения. По глазам рядового Малвени я видел, что у него есть в запасе история; кроме того, я знал: задержись он у стойки подольше — и не миновать ему еще парочки нарядов. А набрести на уважаемого друга, когда он марширует с полной выкладкой у караулки, очень неприятно, особенно если в это время вы прогуливаетесь с его командиром.

— Пошли на плац, Малвени, там прохладнее. И расскажите мне об этой мисс Маккенна — кто она, и что она, и почему ее зовут Джханси.

— Вы что ж, никогда не слыхали про дочку мамаши Пампуши? А думаете, будто знаете все на свете! Вот раскурю трубку, и пойдем.

Мы вышли. Над нами было звездное небо. Малвени уселся на артиллерийский передок и, по своему обыкновению зажав трубку в зубах, свесив тяжелые кулаки между колен и лихо сдвинув на затылок головной убор, начал:

— Когда миссис Малвени, я хочу сказать мисс Шедд, еще не стала миссис Малвени, вы, сэр, куда моложе были, да и армия здорово с тех пор переменилась. Нынче ребята ни в какую не хотят жениться, потому и настоящих жен — этаких, знаете, самостоятельных, преданных, горластых, здоровенных, душевных, жилистых баб — у нас намного меньше, чем когда я был капралом. Потом меня разжаловали, но все равно я был капралом. Мужчина в ту пору и жил, и умирал в своем полку, ну и, понятно, женой обзаводился, если он был мужчина. Когда я был капралом — господи боже мой, весь полк с того времени и перемереть успел, и опять народился! — сержантом моим был папаша Маккенна, человек, понятно, женатый. А жена его — я о первой говорю, наш Маккенна еще два раза потом женился, — мисс Бриджит Маккенна, была родом из Портарлингтона, моя землячка. Как там ее девичье имя, я забыл, но в роте "Б" все звали ее мамаша Пампуша, такая у нее была округлая личность. Барабан, да и только! И эта самая Пампуша — упокой ее душеньку во блаженстве! — только и знала, что рожать детей. И когда их стало не то пятеро, не то шестеро пискунов на перекличке, Маккенна побожился, что начнет их нумеровать при крещении Но Пампуша требовала, чтобы их называли по фортам, где они рождались. И появились у нас в роте и Колаба Маккенна, и Муттра Маккенна, весь, можно сказать, округ Маккенна, и эта самая крошка Джханси, которая сейчас отплясывает там. Рожала Пампуша младенцев одного за другим и одного за другим хоронила. Нынче они у нас помирают как ягнята, а тогда мерли как мухи. Моя малышка Шедд тоже померла, но я это не к тому. Что прошло, то прошло, у миссис Малвени больше детей не было.

О чем это я? Да, так вот, жара в то лето была адовая, и вдруг приходит приказ какого-то чертова идиота, забыл как его зовут, полку переквартироваться в глубь округа. Может, они хотели узнать, как по новой железной дороге войска будут переправляться. И провалиться мне на месте, они узнали! Глазом еще не успели моргнуть, как узнали! Мамаша Пампуша только-только похоронила Муттру Маккенна. Погода стояла зловредная, у Пампуши одна Джханси и осталась, четырех лет от роду. За четырнадцать месяцев пятерых детей схоронить — это не шутка, понимаете вы это?

Отправились мы по такой жарище на новое место — да разразит святой Лаврентий того типа, который сочинил этот приказ! Вовек не забуду этой поездки. Дали они нам два состава, а нас восемьсот семьдесят душ. Во второй состав запихали роты "А", "Б", "В" и "Г" да еще двенадцать женщин — понятно, не офицерских жен — и тринадцать детей. Ехать ни мало ни много шестьсот миль, а железные дороги были тогда еще в новинку Провели мы ночь в утробе нашего поезда, ну, и ребята в своих мундирах прямо на стенки стали лезть, пили что попало, жрали гнилые фрукты, и ничего мы с ними поделать не могли — я тогда был капралом, — а на рассвете открылась у нас холера.

Молитесь всем святым, чтобы никогда вам не довелось увидеть холеру в воинском поезде. Это вроде как божий гнев с ясного неба. Добрались мы до промежуточного лагеря — знаете, вроде Лудхианы, только сортом похуже. Командир полка тут же телеграмму отправил в форт за триста миль по железной дороге — мол, шлите помощь. И уж верьте слову, в помощи мы нуждались. Состав еще остановиться не успел, а уже со станции всех как корова языком слизнула. Пока командир составлял телеграмму, там ни единой души не осталось, кроме телеграфиста, да и тот оттого только не удрал, что зад от сиденья оторвать не мог — как его, труса черномазого, ухватили за загривок да сдавили ему глотку, так до конца и не отпускали. Наступило утро, в вагонах все орут, на платформе грохот — людей перед отправкой в лагерь выстраивают на перекличку, а они во всей амуниции на землю брякаются. Не мое дело объяснять, что такое холера. Наш доктор — тот, может, и объяснил бы, да он, бедняга, вывалился из вагонных дверей на платформу, когда мы трупы выволакивать стали. Помер ночью — и не он один. Мы семерых уже холодных вытащили, и еще добрых два десятка еле дышали, когда мы их несли. А женщины сбились в кучу и выли от страха.

Тут командир полка — забыл его имя — говорит: "А ну, отведите женщин в манговую рощу. Заберите их из лагеря. Им тут не место"

Мамаша Пампуша сидит рядом на своих узлах и крошку Джханси успокаивает. "Идите в манговую рощу, — говорит командир.—Не мешайте мужчинам".

"Черта с два я уйду",—отвечает Пампуша, а крошка Джханси уцепилась за ее подол и пищит: "Черта с два уйду!" И вот поворачивается Пампуша к другим женщинам и говорит: "Вы, сучьи дочки, прохлаждаться уйдете, а наши парни помирать будут, так выходит? — говорит она,—Им воды надо принести. А ну, беритесь за дело!"

И тут она засучивает рукава и идет к колодцу за лагерем, а крошка Джханси трусит рядом с лота и веревкой в руках, и все женщины идут за Пампушей как овцы, кто с ведром, кто с кастрюлей. Набрали они воды в эти посудины, и мамаша Пампуша во главе своего бабьего полка маршмаршем в лагерь, а там вроде как на поле боя после отступления.

"Маккенна, муженек, — говорит она, а голос у нее что твоя полковая труба, — успокой мальчиков, скажи, что Пампуша сейчас займется ими, всем даст выпить, и притом задаром".

Тут мы во всю глотку гаркнули "ура!" — почги, можно сказать, заглушили вопли наших бедных парней, которых одолевала холера. Почти, да не совсем.

Были мы все тогда еще желторотые, в холере ни черта не смыслили. Так что толку от нас не было никакого. Парни бродили по лагерю, как одуревшие бараны, ждали, кто следующий на очереди, и только твердили шепотом: "За что же это наказание, господи? За что?" Вспомнить страшно. И все время среди нас, как заведенная, взад-вперед, взад-вперед, ходила мамаша Пампуша и с ней крошка Джханси — так она и стоит перед глазами, на головенке шлем с какого-го покойника, ремешки на пузе болтаются,— ходила наша Пампуша, воды давала попить и даже по глотку бренди.

Иной раз Пампуша не выдержит, запричитает, лицо у нее щекастое, багровое, и по нему слезы текут: "Ох, вы, мальчики мои, бедняги мертвенькие, сердечные мои!" Но чаще она подбадривала ребят, чтобы они держались, а крошка Джханси повторяла, что к утру они все будут здоровы. Это она от матери переняла, когда Муттра в лихорадке горела и Пампуша ее выхаживала. К утру будут здоровы! Для двадцати семи наших ребят то утро так во веки веков и осталось утром на кладбище святого Петра. И под этим окаянным солнцем еще двадцать человек заболело. Но женщины трудились как ангелы, а мужчины как черти, покуда не приехали два доктора и не вызволили нас.

Но перед самым их приездом мамаша Пампуша — она стояла тогда на коленях возле парня из моего отделения, в казарме его койка была как раз справа от моей, — так вот, Пампуша начала ему говорить те слова из Писания, которые любого за сердце берут, и вдруг как охнет: "Держите меня, ребята, мне худо!" Но ее солнечный удар хватил, а не холера. Она позабыла, что у нее на голове только старая черная шляпа. Померла Пампуша на руках у Маккенны, муженька, и когда ребята ее хоронили, все как один ревели.

В ту же ночь задул здоровенный ветрище, и дул, и дул, и дул, пока все палатки не полегли, но и холеру он тоже сдул, и ни один человек больше не заболел, когда мы десять дней в карантине отсиживались. Но поверьте мне на слово, до ночи эта самая холера раза четыре с палатки на палатку перекидывалась и такие кренделя выписывала, будто как следует набралась. Говорят, ее с собой Вечный Жид уносит. Пожалуй, так оно и есть.

— Вот оттого, — неожиданно закончил Малвени, — крошка Джханси и стала, какая она есть. Когда Маккенна помер, ее взяла к себе жена сержанта квартирмейстерской части, но все равно она из роты "Б". И вот эту историю, которую я вам сейчас рассказал, я ее в каждого новобранца вколачиваю, учу строю, а заодно и обхождению с Джханси Маккенна. Я и капрала Слейна ремнем заставил сделать ей предложение.

— Да ну?

— Вот вам и ну. С виду она не так чтоб очень, но она дочь мамаши Пампуши, и мой долг пристроить ее. За день до того, как Слейна произвели в капралы, я говорю ему: "Слушай, Слейн, если я завтра подниму на тебя руку, это будет нарушение субординации, но вот клянусь райской душенькой мамаши Пампуши, или ты побожишься мне, что сию минуту сделаешь предложение Джханси Маккенна, или я нынче же ночью спущу с тебя шкуру вот этой бронзовой пряжкой. И без того позор роте "Б", что девка так засиделась", — говорю я ему. Вы что, думаете, я позволю щенку, который всего-навсего три года отслужил, перечить мне и наперекор моей воле поступагь? Не выйдет дело! Слейн пошел как миленький и сделал ей предложение. Он хороший парень, этот Слейн. Вскорости отправится он в комиссариат и наймет на свои сбережения свадебную карету. Вот так я и пристроил дочку мамаши Пампуши. А теперь идите и пригласите ее еще разок потанцевать.

И я пошел и пригласил.

Я преисполнился уважения к мисс Джханси Маккенна. Был я и у нее на свадьбе.

Об этой свадьбе я, может быть, расскажу вам на днях.

перевод Э. Линецкой

БЕЗУМИЕ РЯДОВОГО ОРТЕРИСА

О чем я мечтал с пересохшим ртом?

О чем я просил судьбу под огнем?

О чем помолюсь я перед концом?

О том,

Чтоб рядом стоял дружок.

Со мной он разделит воды глоток,

Глаза по смерти закроет мне,

Домой отпишет моей родне,

Дружка да пошлет нам бог!

Казарменная баллада

Перевод Ю Корнеева

Мои друзья Малвени и Оргерис однажды собрались поохотиться. Лиройд все еще лежал в лазарете, оправляясь после лихорадки, которую подхватил в Бирме. Они послали за мной и не на шутку разобиделись, когда я прихватил с собой пива в количестве почти достаточном, чтобы удовлетворить двоих рядовых линейного полка и меня.

— Мы вас не из корысти приглашали, сэр, — с укоризной сказал Малвени. Мы ведь и так рады вас видеть.

Ортерис поспешил спасти положение:

— Ну уж раз принес, не откажемся. Что мы с тобой за гуси такие, мы просто два пропащих томми, брюзга ты ирландская. За ваше здоровье!

Мы проохотились все утро и подстрелили двух одичавших собак, четырех мирно сидевших на ветке зеленых попугаев, одного коршуна около площадки, где сжигали трупы, одну удиравшую от нас змею, одну речную черепаху и восемь ворон. Добыча была богатая. Гордые, мы уселись на берегу реки перекусить воловьим мясом и солдатским хлебом, как выразился Малвени, и, в ожидании очереди на единственный имевшийся у нас складной нож, постреливали наугад по крокодилам... Выпив все пиво, мы побросали бутылки в воду и открыли по ним пальбу. Потом ослабили пояса, растянулись на теплом песке и закурили. Продолжать охотиться нам было лень.

Ортерис, лежа на животе и подперев голову кулаками, испустил тяжелый вздох. Потом тихо выругался в пространство.

— С чего это?—спросил Малвени. — Недопил, что ли?

— Вспомнил Тоттнем-Корт-роуд и одну девчонку в тех краях. Здорово она мне нравилась. Эх, проклятая жизнь солдатская!

— Ортерис, сынок, — торопливо перебил его Малвени, — не иначе, ты расстроил себе нутро пивом. У меня у самого так бывает, когда печенка бунтует.

Ортерис, пропустив мимо ушей слова Малвени, медленно продолжал:

— Я томми, пропащий томми, томми за восемь ан, ворюга-собачник томми с номером взамен порядочного имени. Какой от меня прок? А останься я дома — женился бы на той девчонке и держал бы лавочку на Хэммерсмит Хай: "С. Ортерис, набивает чучела". В окошке у меня была бы выставлена лисица, как на Хейлсбери в молочной, имелся бы ящичек с голубыми и желтыми стеклянными глазами, и женушка звала бы: "В лавку! В лавку!", когда зазвонит дверной колокольчик. А теперь я просто томми, пропащий, забытый богом, дующий пиво томми. "К ноге — кругом — вольно! Смирно! Приклады вверх! Первая шеренга напра-, вторая нале-во! Шагом марш! Стой! К ноге! Кругом! Холостыми заряжай!" И мне конец.

Ортерис выкрикивал обрывки команд погребальной церемонии.

— Заткнись! — заорал Малвени. — Палил бы ты над могилами хороших людей, сколько мне приходилось, так не повторял бы попусту этих слов! Это хуже, чем похоронный марш в казармах свистеть. Налился ты до краев, солнце не жарит — чего тебе еще надо? Стыдно мне за тебя. Ничуть ты не лучше язычника — команды всякие, глаза стеклянные, видишь ли... Можете вы урезонить его, сэр?

Что я мог поделать? Разве мог указать Ортерису на какие-то прелести солдатской жизни, о которых он сам не знал? Я не капеллан и не субалтерн, а Ортерис имел полное право говорить что вздумается.

— Пусть его, Малвени, — сказал я. — Это все пиво.

— Нет, не пиво! — возразил Малвени. — Уж я-то знаю, что будет. На него уже накатывало, ох как худо, кому и знать, как не мне, — я ведь парня люблю.

Мне опасения Малвени показались необоснованными, но я знал, что он по-отечески заботится об Ортерисе.

— Не мешайте, дайте душу излить, — как будто в полузабытьи произнес Ортерис. — Малвени, ты разве запретишь твоему попугаю орать в жаркий день, когда клетка ему розовые лапки жжет?

— Розовые лапки! Это у тебя, что ли, розовые лапки, буйвол? Ах ты,— Малвени весь собрался, готовясь к сокрушительной отповеди, — ах ты слабонервная девица! Розовые лапки! Сколько бутылок с ярлыком Басса выдуло наше сбесившееся дитятко9

— Басс ни при чем, — возразил Ортерис — Тут кое-что погорчее. Тоска у меня, домой хочу!

— Нет, вы слышите! Да он поплывет домой в мундире без погон не позже, как через четыре месяца!

— Ну и что? Все едино! Почем ты знаешь, может, я боюсь сдохнуть раньше, чем получу увольнительные бумаги.

Он опять принялся нараспев повторять погребальные команды.

С этой стороной характера Ортериса я еще не был знаком, однако для Малвени она, очевидно, не была новостью, и он относился к происходившему весьма серьезно. Пока Ортерис бормотал, уронив голову на руки, Малвени шепнул мне:

— С ним всегда этак бывает, когда его допекут младенцы, из которых нынче сержантов делают. Да и от безделья бесится. Иначе от чего еще — ума не приложу.

— Ну и что тут страшного? Пусть выговорится.

Ортерис начал петь веселенькую пародию на "Шомпольный корпус", полную убийств, сражений и внезапных смертей. При этом он глядел за реку, и лицо его показалось мне чужим. Малвени сжал мне локоть, чтобы надежнее привлечь внимание.

— Что страшного? Да все! С ним вроде припадка. Я уже видал, все наперед знаю. Посреди ночи вскочит он с койки и пойдет к пирамиде свое оружие шарить. Потом подкрадется ко мне и скажет: "Еду в Бомбей. Ответь за меня на утренней перекличке". Тут мы с ним бороться начнем, не раз так бывало, он — чтоб сбежать, а я — чтоб его удержать, и оба угодим в штрафную книгу за нарушение тишины в казармах. Уж я его и ремнем лупил, и башку расшибал, и уговаривал, но когда на него найдет — все без толку. А ведь когда мозги у него в порядке, лучше парня не сыщешь. И ночка же сегодня будет!.. Только бы он в меня не стрельнул, когда я подыматься буду, чтоб его с ног сбить. Вот о чем я молю денно и нощно.

Этот рассказ представил дело в менее приятном свете и вполне объяснил тревогу Малвени. Он попытался было вывести Ортериса из припадка и громко крикнул (тот лежал поодаль):

— Эй ты, бедняга с розовыми лапками и стеклянными глазками! Переплывал ты Иравади ночью, как подобает мужчине, или прятался под кроватью, как в тот раз при Ахмед-Кхеле?

Это было одновременно грубое оскорбление и заведомая ложь — Малвени явно затевал ссору. Но на Ортериса словно столбняк нашел. Он ответил медленно, без всякого раздражения, тем же размеренно-певучим голосом, каким выкрикивал погребальные команды:

— Сам знаешь, я переплывал Иравади ночью, когда город Лангтангпен брали, нагишом переплывал и ничего не боялся. А где я был при АхмедКхеле, ты тоже знаешь, и еще четыре проклятущих патана знают. Но тогда был крайний случай, про смерть я и не думал. А теперь я стосковался по дому, и все тут! Не то чтобы я к мамочке хотел — меня дядя вырастил, — нет, я по Лондону стосковался. По всяким там его звукам, по знакомым местам, по вони лондонской. Под Воксхолл-бридж всегда апельсиновой кожурой, асфальтом и газом пахнет. Проехать бы по железной дороге в Боксхилл с девчонкой на коленях и с новенькой глиняной трубкой в зубах. А огни на Стрэнде! Всех-то ты знаешь в лицо, и фараон — твой старый друг, подберет тебя пьяного, как, бывало, подбирал раньше, когда ты еще грязным мальчишкой валялся под темными арками неподалеку от Темпла. Ни тебе караула, будь он проклят, ни тебе раскрошенных скал, ни тебе хаки — ты сам себе хозяин, глазей со своей девчонкой на то, как Общество спасания вылавливает утопленников из Серпентайна по воскресным дням. И все-то я оставил, чтобы служить Вдове за морем, а тут и баб нет, я выпивки путевой нет, и смотреть не на что, делать нечего, говорить не о чем, чувствовать нечего и думать не о чем. Господь с тобой, Стэнли Ортерис, ты глупей всех дураков в полку, считая и Малвени! Вдова сидит себе дома в золотой короне, а ты торчишь тут, Стэнли Ортерис, собственность Вдовы, отпетый болван!

Он повысил к концу голос и завершил монолог шестиэтажной англо-туземной бранью. Малвени промолчал, но бросил на меня взгляд, словно призывая внести покой во взбудораженную душу Ортериса.

Я вспомнил, как однажды на моих глазах в Равалпинди человека, допившегося до белой горячки, отрезвили, подняв его на смех. В некоторых полках поймут, что я имею в виду. Я подумал, не удастся ли и нам таким же способом отрезвить Ортериса, хотя он и был совершенно трезв. Поэтому я сказал:

— Какая польза ворчать и бранить Вдову?

— Не думал я ее бранить!—отозвался Ортерис. — Упаси бог, чтобы я сказал про нее что плохое, — никогда, если б даже мог сию минуту дать деру.

Я воспользовался удобным моментом.

— Какой толк зря болтать языком? Ну, скажите честно — удрали бы вы прямо сейчас, представься вам случай?

— Ого, еще как! — выпалил Ортерис, вскакивая как ужаленный.

Малвени тоже вскочил.

— Что это вы задумали?

— Помочь Ортерису добраться до Бомбея или до Карачи, куда он пожелает. А вы доложите, что он ускользнул от вас до завтрака, оставив ружье на берегу.

— Мне придется это доложить? — с расстановкой произнес Малвени.— Ладно. Раз уж Ортериса не отговорить, а вы, сэр, друг ему и мне, держите его сторону, то я, Теренс Малвени, клянусь доложить, как вы велите, а я своих клятв не нарушаю. Но так и знай,— он подступил к Ортерису и потряс перед его носом охотничьим ружьем, — попадешься мне еще на дороге — готовь кулаки!

— Будь что будет! — проговорил Ортерис. — Отошнела собачья жизнь. Помогите, сэр. Не дурачьте меня. Дайте мне удрать!

— Раздевайтесь! — приказал я. — Поменяемся одеждой, тогда я скажу, что делать дальше.

Я надеялся, что нелепость моего предложения образумит Ортериса, но он скинул сапоги и мундир едва ли не быстрей, чем я расстегнул ворот рубашки. Малвени схватил меня за руку.

— Он в припадке, сэр, припадок-то еще не прошел. Клянусь честью и душой, нас с вами еще притянут за соучастие в дезертирстве. Подумайте, сэр, двадцать восемь дней нам дадут или пятьдесят шесть, все равно позор — черный позор для него и для меня!

Я никогда не видел Малвени таким взволнованным.

Ортерис, однако, не терял спокойствия; едва мы успели поменяться одеждой и я преобразился в рядового линейного полка, как он отрывисто сказал:

— Так! Продолжайте! Что дальше? Давайте начистоту: что мне делать, чтоб спастись из здешней преисподней?

Я сказал ему, что если он подождет два-три часа у реки, я съезжу верхом в пост и привезу сотню рупий. С этими деньгами он дойдет до ближайшей маленькой станции миль за пять отсюда и там возьмет билет первого класса до Карачи. Зная, что на охоту он ушел без денег, из полка не сразу телеграфируют в приморские порты, а сперва поищут его по туземным деревушкам вдоль реки. А там никому в голову не придет искать дезертира в вагоне первого класса. В Карачи он купит белую пару и постарается сесть на торговый пароход.

Здесь он меня прервал. Ему бы только добраться до Карачи, а дальше он справится сам. Я велел ему дожидаться, не сходя с места, пока стемнеет настолько, что я смогу съездить в поселок, не привлекая внимания моим костюмом. Надо сказать, что господь в своей премудрости вложил в грудь британского солдата, зачастую неотесанного скота, детски доверчивое сердце, чтобы он верил своим офицерам и шел за ними в огонь и воду. Далеко не с такой легкостью он доверяется гражданским лицам, но, раз поверив, верит уже свято, как собака. Я имел честь пользоваться дружбой рядового Ортериса с перерывами более трех лет, и дружба наша была по-мужски честной и прямой. Поэтому он не сомневался, что все, сказанное мною, чистая правда, а не просто слова, брошенные на ветер.

Мы с Малвени оставили его в высокой траве на берегу и, прячась в зарослях, направились к моей лошади. Солдатская рубаха немилосердно царапала мне кожу.

До сумерек пришлось ждать около двух часов. Мы разговаривали об Ортерисе шепотом и напрягали слух, чюбы уловить какие-нибудь звуки с той стороны, где он находился, но не услышали ничего, кроме ветра, свистевшего в высокой траве.

— Сколько я его лупил, — горячо сказал Малвени, — раз чуть до смерти не зашиб. Ну никак из его безмозглой башки помрачения не выбить. Хоть ты тресни! И ведь нельзя сказать, чтобы он от природы был безмозглый, так-то он толковый и покладистый. В чем тут причина? То ли в воспитании дело ведь его никто не воспитывал. То ли в образованности — ее и в помине нет. Вог вы человек ученый, ответьте-ка!

Но мне было не до ответа. Я размышлял, сколько еще продержится Ортерис на берегу и неужели я все-таки буду вынужден сдержать слово и помочь ему дезертировагь.

Едва наступила темнота, я с тяжелым сердцем начал седлать лошадь, и тут вдруг до нас донеслись дикие вопли с реки.

Злые духи оставили рядового Ортериса, э 22639, из роты "Б". Их, как я и надеялся, изгнали одиночество, темнота и ожидание. Мы пустились бегом и увидели, как он в панике мечется в траве — без сюртука (без моего сюртука, разумеется). Он, как помешанный, выкликал наши имена.

Когда мы подбежали к нему, он обливался потом и дрожал, как испуганная лошадь. С превеликим трудом нам удалось его успокоить. Он ныл, что на нем гражданское платье, и хотел немедленно содрать его с себя. Я велел ему раздеться, и мы в одно мгновение вторично поменялись одеждой.

Шорох собственной пропотевшей рубахи и скрип сапог, казалось, привели его в себя. Он прижал ладони к глазам и сказал:

— Что на меня нашло? Я не спятил, солнцем меня не хватило, а вел себя невесть как, и нес невесть что, и натворил... Что я такое натворил?

— Что натворил? — повторил Малвени. — Опозорил себя, хоть это еще полбеды, но ты еще роту "Б" опозорил, а что хуже всего — опозорил меня! А ведь кто как не я учил тебя быть солдатом, когда ты был еще дрянным, плаксивым, неуклюжим новобранцем. Да ты и сейчас не лучше, Стэнли Ортерис!

Ортерис смолчал. Потом рассгегнул тяжелый пояс, утыканный значками полудюжины полков, над которыми одержал победу его собственный полк, и протянул Малвени.

— Драться я с тобой не могу, Малвени, рост не позволяет, — сказал он,—да и все равно ты меня поколотишь. Вот, держи ремень-можешь разрубить меня пополам, если хочешь.

Малвени обернулся ко мне.

— Оставьте нас одних, сэр, нам надо с ним потолковать.

Я оставил их и по дороге домой раздумывал об Ортерисе и о моем приятеле, которого я люблю, рядовом Томми Аткинсе вообще.

Но так ни до чего и не додумался.

перевод Н. Рахмановой

В КАРАУЛЕ

Der jungere уланы

Сидят mit offenem рот

И слушают, как Брайтман

Про бой на юге врет

И учит for dem схваткой

Молитву сотворить,

А заодно и шнапса

Как следует хватить

Баллады Ганса Брайтмана

— Матерь божья, заступница, ну какого черта нас занесло в эту глушь и до каких пор нам тут торчать? Ответьте мне, сэр.

Говорил Малвени. Время действия — час ночи, июньской, удушливожаркой, место действия — главные ворота форта Амары, самого унылого и безотрадного форта во всей Индии. Почему в это время там оказался я — касается только сержанта Макграта и караульных.

—Подумаешь, спать охота!—продолжал Малвени. — Чего караульным сделается? Простоят до смены, не сахарные.

Малвени был гол до пояса, с Лиройда, лежавшего на соседней койке, струйками стекала вода, которой только что окатил его из меха Ортерис, облаченный в белые подштанники; четвертый рядовой, лежа с открытым ртом под ярким светом большого фонаря, беспокойно бормотал что-то во сне. Жара под кирпичной аркой стояла ужасающая.

— Хуже ночи не припомню. Ей-богу! Ад на землю выволокли, что ли? — проворчал Малвени.

Раскаленный ветер, словно морская волна, прорвался в ворота; Ортерис выругался.

— Полегчало тебе малость, Джок? — спросил он Лиройда.—Ты зажми голову между колен. Сразу все как рукой снимет.

— Ох, отстань. Отстань, и так у меня сердце сейчас наружу выскочит. Ох, дайте мне сдохнуть, сдохнуть бы! — простонал великан йоркширец, который, как все крупные, полнокровные люди, особенно тяжко переносил жару.

Спавший под фонарем на мгновение проснулся и приподнялся на локте.

— Так подыхай, и будь ты проклят! — произнес он. — Я и сам проклят — и умереть не могу!

— Кто это? — прошептал я, так как голос показался мне незнакомым.

— Чистокровный джентльмен, — ответил Малвени.—В первый год побыл капралом, на другой — сержантом. К офицерскому чину так и рвется, но пьет, как рыба. Помяните мое слово, он отправится на тот свет еще до наступления холодов. Вот так, глядите!

Он скинул с ноги сапог и дотронулся голым пальцем до спускового крючка своего "Мартини". Ортерис неправильно истолковал его движение, и в следующую секунду винтовка отлетела в сторону, а Ортерис встал перед ним, сверкая глазами.

— Ты что? — возмущенно сказал Ортерис — Ты что? Мы-то без тебя что делать будем?

— Спокойней, малыш, — ответил Малвени, мягко отстраняя его — Не собираюсь я ничего такого делать и не соберусь, пока Дайна Шедд жива. Просто я показывал кое-что.

Лиройд, скорчившийся на койке, застонал, а джентльмен-рядовой вздохнул во сне. Ортерис взял протянутый Малвени кисет, и мы втроем степенно и молча задымили, а тем временем перед нами на гласисе, как черти, крутились пыльные вихри и мели раскаленную равнину.

— Стаканчик? — спросил Ортерис, отирая лоб.

— Не мучь ты людей разговорами про выпивку, — проворчал Малвени, а то как загоню тебя в ствол да садану в воздух — будешь знать

Ортерис хмыкнул и извлек из ниши на веранде шесть бутылок имбирного пива.

— Ах ты Макьявел, где ты это раздобыл9 — с восхищением спросил Малвени — Не базарное, сразу видно.

— А ты почем знаешь, какое пойло потребляют офицеры? — отозвался Ортерис — Ты что, буфетчик?

— Погоди, сынок, ты еще когда-нибудь угодишь под военный суд,— сказал с укоризной Малвени,— но так и быть,— он откупорил бутылку,— на сей раз я насчет тебя не доложу. Офицерские харчи еще никому не вредили, а выпивка и подавно. За удачу! Война сейчас или не война... Впрочем, времечко и впрямь поганое. Итак, за войну! — Он поднял бутылку с безобидным пойлом и помахал на все четыре стороны — За войну, будь она проклята! Север, восток, юг и запад! Джок, трясогузка несчастная, иди сюда, выпей!

Но Лиройд, совершенно потерявший голову от страха перед смертью, которую предвещали вздувшиеся у него на шее вены, призывал создателя разом покончить с ним и в промежутках хватал ртом воздух. Ортерис вторично окатил его водой, и великан немного ожил.

— Ох, не знаю, выживу ли я! Да и чего ради жить-то? Послушайте, ребята! Я устал, до смерти устал. Кости — и те у меня размякли. Ох, дайте околеть!

Под сводом кирпичной арки прерывистый шепот Лиройда отдавался гулким эхом. Малвени беспомощно взглянул на меня, но я-то помнил, как однажды, в трудный-претрудный день на берегу реки Кхеми, вконец отчаявшийся Ортерис чуть не сошел с ума и как умело изгнал духа безумия чародей Малвени.

— Говорите же, Теренс, — сказал я, — не то Лиройд у нас совсем взбесится, а это будет почище, чем с Ортерисом. Говорите! На ваш голос он отзовется.

Ортерис предусмотрительно побросал винтовки караульных на койку Малвени, а тот повысил голос, как будто уже давно рассказывал одну из своих историй, и, повернувшись ко мне, произнес:

Ваша правда, сэр, хоть в казармах, хоть за их стенами, ирландцы — это сущие дьяволы. В таком полку служить впору лишь здоровым парням с кулаками, как у чемпионов. Беззаконие в ирландском полку — хуже, чем в Содоме, а уж какую резню устраивают эти отпетые, остервенелые разбойники на поле боя!.. Мой первый полк был ирландский — сплошные фении и бунтовщики до мозга костей, но за Вдову дрались, кстати, лучше всех они, мятежники-ирландцы. Черные тайронцы. Слыхали о таких, сэр?

Слыхал ли я! Я знал, что полк этот — редкая коллекция отъявленных мерзавцев, похитителей собак и кур, мародеров и при этом самых отчаянных сорвиголов во всей армии. Пол-Европы и пол-Азии имели все основания помнить черных тайронцев — да сопутствует удача их истрепанным знаменам, как им всегда сопутствовала слава!

Ух и ребята же были — кипяток с уксусом! Я и сам как-то раз погорячился — раскроил одному парню череп пряжкой и после некоторых неприятностей, каких — распространяться не буду, попал в Старый полк и принес с собой репутацию молодца, который умеет за себя постоять.

Но, как я вам уже докладывал, в один прекрасный день мне опять довелось повстречаться с черными тайронцами, как раз когда они нужны были позарез. Ортерис, сынок, как называлось то место, куда послали одну роту наших и одну роту тайронцев, чтобы мы обошли гору, спустились вниз и малость проучили патанов? Это было после Газни.

— Не знаю, как называли его окаянные патаны, а мы прозвали его Театром Сильвера. Неужто сам не помнишь?

— Верно, верно. Театр Сильвера, ущелье между двумя горами, узкое, как талия у девчонки, а темно там было, как в колодце. Патанов там было видимо-невидимо, и величали они себя, по своему нахальству, ни больше ни меньше как резерв. Помнится, наши шотландцы и отряды гуркхов прижали патанские полки. Шотландцы и гуркхи неразлучны, как близнецы, даром что непохожи. И напиваются вместе, когда господь сподобит. Так вот, роте Старого полка и роте тайронцев приказали обойти гору и выбить оттуда патанский резерв. Офицеров у нас не хватало — дрисентерия началась, а они не берегутся, нам и дали на роту только одного офицера, но зато он был не промах — пальца в рот не клади.

— Как его звали? — спросил я.

— Капитан 0'Нил, Старый Крюк, помните, я еще вам рассказывал про то, как он воевал в Бирме. Ха! Вот эго был парень! Тайронцев же вел молоденький офицерик, но кто кем командовал, это вы еще увидите. Влезли мы с тайронцами на гору по разные стороны ущелья и видим внизу кишит этот поганый резерв, как крысы в яме. "Не робей, ребята,— говорит Крюк, он всегда заботился о нас, как мать родная — А ну-ка, спустите на них несколько камушков покрупнее вместо визитных карточек". Скатили мы десяток-другой валунов, и патаны заорали, но тут вдруг офицерик тайронцев как взвизгнет с той стороны ущелья "Какого черта вы делаете? Вы моим солдатам все удовольствие испортите! Не видите, как они в бой рвутся?" "Ишь какой горячий выискался! — говорит Крюк — Ладно, отставить камни, ребята. Валяйте вниз и задайте им перцу!" — "Как бы самим не поперхнуться", тихонько сказал кто-то позади меня. Но Крюк услышал "А ты не разевай пасть",—говорит он со смешком, и мы посыпались вниз. Лиройда-то с нами в ту пору не было, он, конечно, в лазарете отлеживался.

— Вранье! — оскорбился Лиройд, придвигаясь с койкой поближе — Я же там вот это заработал, сам знаешь, Малвени. — Он поднял руку, и от правой подмышки через заросли на его груди побежала наискось тонкая белая полоса, кончавшаяся где-то у четвертого ребра слева

— Видно, старею, голова слабеет, — невозмутимо сказал Малвени — Конечно, ты был с нами. Что это мне взбрело! В лазареге валялся совсем другой парень. Значит, ты помнишь, Джок, как мы и тайронцы с треском столкнулись на дне ущелья и увязли в толпе патанов ни туда ни сюда.

— Еще бы не помнить! И давка же была! Меня так зажали, что чуть кишки не выдавили. Ортерис меланхолически погладил себя по животу.

— Да, коротышкам тогда пришлось туго, но один коротышка, — Малвени опустил руку на плечо Ортерису, — спас мне жизнь. Мы там прочно застряли — патаны и не думают отступать, и мы не можем. Мы же их выбить должны. А самое главное — как сцепились мы с патанами с разбегу, так и деремся врукопашную, а стрелять — никто не стреляет. В лучшем случае нож или штык в ход пустишь, да не всякий раз руку высвободишь. Мы напираем на них грудью, а тайронцы сзади орут, как шальные, сперва я никак не мог взять в толк, чего они беснуются, но позже смекнул, и патаны тоже.

"Обхватывай их ногами!" — с хохотом рычит Крюк, когда бежать дальше стало некуда и мы остановились, а сам обхватывает здоровенного волосатого патана. Им и не терпится друг друга прикончить, и двинуться не могут.

"В охапку!" — орет Крюк, а тайронцы сзади пуще прежнего напирают. "И бей через плечо!" — кричит какой-то сержант у него из-за спины. Тут вижу — мелькнул над ухом Крюка тесак, как змеиный язык, и патан рухнул с перерезанным кадыком, словно боров на Дромейской ярмарке. "Спасибо, приятель, хорошо меня охраняют, — говорит Крюк, не моргнув глазом,— кстати, и местечко для меня освободилось". И, подмяв патана под себя, встал на его место. А тот, пока перед смертью корчился, успел Крюку откусить каблук. "Давай, ребята, нажимай! — кричит Крюк. — Нажимай, не рассыплетесь! Самому, что ли, вас тащить прикажете?"

Вот мы и нажали: кто лягает, кто пихает, кто ругается. А трава скользкая, ноги разъезжаются, и упаси тебя бог свалиться, если стоишь в первом ряду!

— Случалось вам толкаться у входа в партер театра Виктории, когда все билеты проданы? — перебил его Ортерис. — Так тут было еще хужеони наседают на нас, а мы не поддаемся. У меня так в глазах было темно.

— Это ты верно говоришь, сынок. Я держал малыша между колен, но он тыкал штыком во все стороны, вслепую, пыхтя, как зверь. Наш Ортерис — сущий дьявол в таких делах. Разве не так? — Малвени явно подтрунивал.

— Смейся, смейся! — отозвался тот. — Я знаю, что толку от меня тогда было мало, зато уж когда мы открыли огонь с левого фланга, тут я им задал жару. Да! — заключил он, стукнув кулаком по койке. — Кто ростом не вышел, тому штыком работать — все равно что удочкой махать! Терпеть не могу, когда такая каша заваривается, что когти да кулаки в ход пускать приходится. Нет, вы мне дайте винтовку с притертым затвором да патроны, которые полежали с годик, чтоб порох как следует просох, да поставьте меня так, чтоб на меня не наступил такой медведь, как ты, так тут я с божьей помощью пять раз из семи выбью с восьмисот шагов. Хочешь, попробуем, ирландская туша?

— Отвяжись ты, оса ты этакая. Я тебя за работой видел. А по мне, самое милое дело штык: вогнал поглубже да повернул раза два — и пусть потом выздоравливает.

— К черту штык, — проговорил Лиройд, который внимательно прислушивался.— Гляньте-ка! — Схватив винтовку чуть пониже мушки, он взмахнул ею с такой легкостью, с какой иной действует ножом.

— Этак-то лучше всего, — кротко добавил он, — хочешь — размозжишь человеку рожу, а закроется — руку сломаешь. Это, понятно, не по уставу. Но все равно — мне подавайте приклад.

— Здесь как в любви — каждый на свой лад, — рассудительно заметил Малвени. — Либо приклад, либо штык, либо пуля — кому что нравится. Так вот, как я уже, значит, говорил, стоим мы, пыхтим друг другу прямо в морду и ругаемся на чем свет. Ортерис — тот честит свою мать, зачем она его на три дюйма длиннее не сделала. Вдруг он мне говорит "Пригнись, дубина, я у тебя через плечо вон того сниму!" — "Да ты мне башку разнесешь, — говорю я и подымаю руку, — пролезай под мышкой, клоп ты кровожадный, говорю, только не продырявь меня, а то я тебе уши оборву". Чем ты угосгил того патана, что насел на меня, когда я ни рукой, ни ногой двинуть не мог? Пулей или штыком?

— Штыком,— ответил Ортерис,— снизу вверх под ребро. Он тут же растянулся. Твое счастье, что так вышло.

Верно, сынок! Давка эта, значит, тянулась добрых минут пять, потом — патаны назад, а мы за ними. Помню, мне страх не хотелось, чтоб Дайна вдовой осталась. Покрошили мы немного патанов и опять застряли. А тайронцы сзади и собаками-то нас обзывают и трусами — на все корки честят за то, что загораживаем им дорогу "Чею им не терпится? — думаю — Ведь по всему видно, хватит и на их долю" Тут за мной кто-то пищит, жалостно этак. "Пропусти, дай мне до них добраться! Ради девы Марии, подвинься, дылда, ну что тебе стоит?" — "Куда тебя несет? На тот свет еще успеешь", — говорю я, не поворачивая головы, не до того было клинки плясали у нас перед носом, как солнце на заливе Донегол в ветреный день. "Видишь, сколько наших положили,—отвечает он и прямо втискивается мне в бок, — а они еще вчера были живехоньки Вот и я Тима Кулана не уберег, а он мне двоюродным братом приходится! Пусти, говорит, пусти, а то я тебя самого проткну!" — "Ну,— думаю,— уж коли тайронцы потеряли много своих, не завидую я сегодня патанам". Тут-то я и смекнул, отчего ирландцы за спиной у нас так беснуются.

Я посторонился, тайронец как ринется вперед, отводя назад штык, как косарь косу, и свалил патана с ног ударом под самый ремень, так что штык о пряжку сломался.

"Ну, теперь Тим Кулан может спать спокойно", — говорит он, ухмыляясь. И тут же валится с раскроенным черепом, ухмыляясь уже двумя потовинками рта.

А тайронцы все напирают да напирают, наши ребята с ними переругиваются, и Крюк идет впереди всех — в правой руке его сабля работает, как ручка насоса, а в левой револьвер фырчит, как кошка. Но опять-таки удивительное дело: никакого грохога, как это в бою бывает. Все как во сне, вот только мертвецы-то настоящие.

Пропустил я ирландца вперед, и так у меня в нутре муторно сделалось. Меня всегда в деле, прошу прощения, сэр, позывает на рвоту. "Пустите, ребята,— говорю я, попятившись,— меня сейчас наизнанку вывернет!" И поверите ли, они без единою слова расступились, а ведь самому дьяволу не уступили бы дорогу. Выбрался я на чистое место, и меня, прошу прощения, сэр, немилосердно вырвало, накануне я здорово выпил.

Вижу, в сторонке лежит молоденький офицерик, а на нем сидит сержант из тайронцев. Тот самый офицерик, который камни сбрасывать Крюку помешал. Хорошенький такой мальчик, и ротик у нею свеженький, как роза, а оттуда вместо росы прямо-таки трехлинейные ругательства вылетают!

"Кто это там под тобой!" — спрашиваю я сержанта — "Да вот пришлось одному петушку ее величества шпоры поприжать, — отвечает он.— Грозится меня под военный суд закатать". — "Пусти! — кричит офицерик.— Пусти, я должен командовать своими людьми!" — разумея тайронцев, которыми никто отродясь не мог командовать, даже сам дьявол, если б его к ним офицером назначили.

"Моя мать в Клонмеле у его отца корм для коровы покупает,— говорит сержант, который сидит на мальчике. — Так неужели я явлюсь к его матери и скажу, что дал ему погибнуть зазря? Лежи ты, порох, успеешь меня потом под суд отдать".— "Правильно,— говорю я,— из таких вот и выходят генералы, а ваше дело их беречь. Чего вы хотите, сэр?" — осведомился я вежливо так. "Убивать этих голодранцев, убивать!" — пищит, а у самого в большущих синих глазах слезы стоят. "Интересно, как вы это будете делать? — говорю я.—Револьвер для вас-как пугач для ребенка: шуму много, а толку мало. С вашей большой красивой саблей вам не совладать — у вас рука дрожит, как осиновый лист. Лежите лучше тихо да подрастайте", — говорю я ему. "Марш к своей роте, наглец", — отвечает он. "Все в свое время, говорю, сперва я попью".

Тут подходит Крюк, лицо у него все в синяках — там, конечно, где кровью не выпачкано. "Воды!—говорит. — Подыхаю от жажды! Ну и жарко!"

Выпил он полмеха, а остальное плеснул себе за пазуху и вода прямо-таки зашипела на его волосатой шкуре. Тут он замечает офицерика под сержантом. "Это еще что такое?" — спрашивает он. "Мятеж, сэр",— отвечает сержант, а офицерик начинает жалобным голоском упрашивать Крюка, чтобы он его вызволил. Но Крюка черта с два разжалобишь. "Держите его крепче,— говорит он,— сегодня младенцам тут делать нечего. А пока что,— говорит, — я конфискую у вас ваш изящный пульверизатор, а то мой револьвер мне все руки запакостил!"

И в самом деле, большой и указательный пальцы у него совсем почернели от пороха. Так он и забрал у офицерика его револьвер. Хотите верьте, сэр, хотите нет, но в бою случается много такого, о чем потом в донесениях помалкивают.

"Пошли, Малвени, — говорит Крюк,—мы ему не военный суд".

И мы с ним опять лезем в самую кашу. Патаны все еще держатся. Но уже порядком поредели, потому как тайронцы то и дело вспоминают Тима Кулана.

Крюк выбирается из гущи свалки и ну шарить по сторонам глазами. "В чем дело, сэр,— спрашиваю я,— чем я могу служить?" — "Где горнист?" — спрашивает он. Ныряю я обратно в толпу (а наши тем временем переводят дух за спиной тайронцев, пока те дерутся как одержимые) и натыкаюсь на горниста Фрина — мальчишка орудует штыком, как большой. "Тебе за что, щенок, платят — за баловство? — говорю я, хватая его за шиворот. — Пошел отсюда, делай, что положено", — говорю, а мальчишка артачится. "Я уже одного прикончил, — говорит он, ухмыляясь, — такой же был верзила, как ты, и образина такая же. Пусти, я еще хочу".

Не понравился мне такой оскорбительный разговор, сую я горниста под мышку и тащу к Крюку, а тот за боем наблюдает. Крюк мальчишку отлупил так, что тот заревел, однако сам Крюк молчит.

Патаны отступать начали, и тут наши как заорут!

"Развернутым строем — марш! — кричит Крюк. — Играй атаку, парень, играй во славу британской армии!"

Мальчишка и ну дуть, как тайфун. Патаны дрогнули, а мы с тайронцами развернулись, и тут я понял, что все прежнее — были цветочки. Ягодки пошли только теперь. Мы оттеснили их туда, где лощина была пошире, рассыпались цепью да как погоним их! Ох, до чего ж было здорово, все как по маслу пошло! Сержанты бегут на флангах, перекликаются между собой, а наша цепь, хоть и поредела, так и косит патанов беглым огнем. Где ущелье пошире, мы развертываемся, где поуже — смыкаемся, как дамский веер, а в самом конце патаны попытались удержаться, так мы смели их огнем — патронов-то у нас хватало, сначала мы ведь врукопашную дрались.

— Малвени один не меньше тридцати штук истратил, пока мы по ущелью бежали,— заметил Ортерис.— Чистая была работа. Стрелять-то он ловок. Хоть дай ему белый платочек в руку да розовые шелковые носочки надень — и тех бы не перепачкал!

— За милю было слышно, как тайронцы вопят, — продолжал Малвени, — сержантам никак их унять не удавалось. Они прямо обезумели, одно слово — обезумели! Когда мы очистили лощину и наступила тишина, наш Крюк сел и закрыл лицо руками. Теперь, когда мы опомнились, каждый стал самим собой; уж вы поверьте, в такие минуты человек весь наружу бывает.

"Эх, ребята, ребята! — бормочет Крюк, — Не ввяжись мы в рукопашную, уцелел бы кое-кто получше меня". Посмотрел он на трупы наших и замолчал.

"Бросьте, капитан, — говорит один из тайронцев, подходя к нам, а рот у него рассечен так, что родная мать не узнает, и кровь хлещет, как фонтан из кита. — Бросьте, капитан, — говорит он подходя,—конечно, кое-кого в партере задело, так зато галерка спектаклем довольна осталась".

И тут я узнал этого парня — он был портовый грузчик из Дублина, из тех молодчиков, которые заставили раньше времени поседеть арендатора Театра Сильвера, посдирав обивку со скамей и побросав ее в партер. Вот я и дал ему понять, что помню его с тех пор, как сам был тайронцем, когда полк стоял в Дублине. "Не знаю уж, кто в тот раз буянил, — шепнул я, — мне на это плевать, но тебя я сразу узнал, Тим Келли".— "Да ну? — говорит он,— Ты тоже там был? Давай-ка назовем ущелье Театром Сильвера".

Половина тайронцев, помнивших про театр в Дублине, подхватила это название, так и пошло — ущелье прозвали Театром Сильвера.

Офицерик тайронцев дрожал и плакал. О военном суде, которым он грозился, он и не заикался, ему было не до того.

"Потом вы еще спасибо скажете, — спокойно говорит Крюк, — что вам не дали погубить себя забавы ради".—"Я опозорен!"-рыдает офицерик. Тут сержант, который раньше сидел на нем, а теперь стоял перед ним навытяжку, держа руку под козырек, говорит: "Сажайте меня под арест, коли вам угодно, сэр, но, клянусь душой, я снова сделаю то же самое, только бы не видеть лица вашей матушки, если вас, не дай бог, убьют".

Но мальчик все плакал, да так горько, будто у него сердце разрывалось.

Тут подходит еще один тайронец, весь в дурмане боя.

— В чем-чем, Малвени?

— В дурмане, сэр; знаете, бой — все равно как любовь, на всех по-разному действует. Меня, к примеру, всегда рвет, ничего не могу поделать. Ортерис — тот бранится, не переставая, а Лиройд распевает во всю глотку, когда головы людям прошибает. Жестокая бестия, этот Джок Лиройд. Новобранцы — те либо нюни распускают, либо совсем ума лишаются и звереют — любого рады зарезать. А некоторые словно пьянеют. Так и тот тайронец. Он шатался, глаза у него помутнели, дышал он так, что за двадцать ярдов было слышно. Заприметил он офицерика, подходит к нему и говорит, еле языком ворочая: "Натаскивать щенка надо! К крови приучать!" Сказав это, взмахнул руками, закружился волчком на месте и грохнулся к нашим ногам мертвый, как патан, а ведь на нем ни единой царапины не было. Поговаривали, что у него худое сердце, но все равно странно.

Потом мы пошли разыскивать своих мертвецов — не оставлять же их патанам, и тут, пробираясь среди язычников, мы чуть не потеряли нашего офицерика. Он дал попить одному из этих мерзавцев, а потом вздумал усадить его поудобнее спиной к скале.

"Осторожней, сэр,— говорю я ему,— раненый патан опаснее здоровою".

И поверите ли, только я успел это вымолвить, как раненый выстрелил прямо в офицерика, так что шлем у того разлетелся вдребезги. Я трахнул патана прикладом по башке и вырвал у него револьвер. Офицерик весь побелел — было отчего: ему спалило половину волос на голове.

"Я ведь говорил вам, сэр",— упрекнул я его, и уж после, если ему приходило в голову помочь какому-нибудь пагану, я стоял рядом, приставив тому дуло винтовки к уху. Так что им оставалось только ругаться. Тайронцы ворчали, как собаки, у которых отняли кость.— они насмотрелись на трупы товарищей, и им не терпелось перебить всех раненых патанов. Но Крюк объявил, что спустит шкуру со всякого, кто ослушается. Правда, тайронцы все равно взбеленились. И неудивительно — все-таки они впервые видели трупы своих. А это зрелище жуткое! Когда мне в первый раз довелось это видеть, я и гроша бы не дал ни за одного человека к северу от Хайбера — ни за мужчину, ни за женщину, женщины — те всегда в потемках на нас нападали. Брр!

Ну, похоронили мы наших мертвецов, подобрали раненых, вылезли на склон и увидели, как шотландцы и гуркхи расправляются с остатками патанов. Похожи мы тогда были не на солдат, а на шайку отъявленных разбойников: на лицах корка — запекшаяся кровь пополам с пылью, в корке борозды от пота, штыки в чехлах на живот сползли, как мясницкие ножи, и на каждом из нас какая-нибудь да отметина.

В это время подъезжает верхом штабной офицер, чистенький, как винтовка со склада, и говорит: "Это что за пугала?" —"Рота черных тайронцев и одна рота Старого ее величества полка", вежливо отвечает Крюк, неодобрительно поглядывая на штабного. "Вот как! — говорит штабной офицер.—Ну, и выбили вы этот патанский резерв?" — "Нет!" — отвечает Крюк, а тайронцы гогочут. "Черт побери, что же вы с ним сделали?" — "Мы его перебили", — буркнул Крюк и повел нас дальше, но тайронец Туми успел-таки брякнуть во всеуслышание утробным голосом: "И чего этот бесхвостый попугай загораживает дорогу тем, кто получше его?"

Штабной позеленел, но Туми тут же вогнал его в краску, пропищав жеманным голоском: "Поцелуйте меня, душка майор, мой муж на войне, я совсем одна".

Штабной ускакал, гляжу — у Крюка от смеха плечи трясутся.

Капрал принялся было распекать Туми.

"Отвяжись, — огрызнулся Туми, не моргнув глазом, — я у этого денщиком служил, пока он не женился; вам-то невдомек, а он знает, про что я говорил. Великое дело пожить в хорошем обществе". Помнишь Туми, Ортерис?

— А как же! Он через неделю в лазарете помер, я-то знаю — половину его добра сам купил, а потом еще...

— Караул, на выход!

Было четыре утра, явилась смена.

— Сейчас я вам достану двуколку, сэр, — сказал мне Малвени, торопливо надевая свое снаряжение,— Пойдем наверх в форт, пошарим в конюшнях Макграта.

Сдав караул, три солдата и я направились к купальне в обход главного бастиона, и даже Лиройд дорогой разговорился. Ортерис заглянул в ров, потом перевел глаза на равнину.

— "Эх, надоело Мери ждать, Мери ждать", — замурлыкал он. — И всетаки хорошо бы, пока голова цела, отправить на тот свет еще хоть парочку треклятых патанов. Война! Война, черт бы ее побрал! Север, восток, юг и запад!

— Аминь! — заключил Лиройд.

— Это что? — Малвени вдруг остановился у какого-то предмета, белевшего подле старой караульной будки. Он наклонился и тронул белое пятно.

— Да это Нора! Нора Мактэггарт! Нонни, голубка, что ты тут делаешь в такое время? Почему ты не в постели с мамой?

Двухлетняя дочка сержанта Мактэггарта, должно быть, ушла из дому в поисках прохлады и добралась до крепостного вала. Ночная рубашонка задралась ей на шею, девочка стонала во сне.

— Надо же, — сказал Малвени, — вот бедняжка. Вы только посмотрите, вся кожа в сыпи, а кожа такая нежная. Нам в такой зной и то тяжело, а каково детишкам? Проснись, Нонни, мама с ума сойдет от беспокойства. Черт подери, ребенок мог свалиться в ров!

Начало светать. Малвени поднял девочку и посадил к себе на плечо, ее светлые локоны коснулись короткой щетки седоватых волос. Ортерис с Лиройдом пошли сзади, прищелкивая в такт пальцами, а Нора сонно улыбалась им. И вот, приплясывая с девочкой на плече, Малвени запел, звонко, как жаворонок:

Тому, кто в жены тебя возьмет,

Ты лучше не говори,

Что ночь провела с часовым вдвоем

Под грубым плащом до зари.

— Хотя, честно говоря, Нонни, — продолжал он серьезно, — не вся ты была под плащом. Ничего, лет через десять будешь одеваться поаккуратнее. А теперь поцелуй своих друзей и беги скорее к маме.

Опущенная на землю около домов, где жили семейные, Нонни послушно кивнула, как истинно солдатский ребенок, и, прежде чем затопать по вымощенной плитами дорожке, протянула губки трем мушкетерам. Ортерис вытер рот тыльной стороной руки и, расчувствовавшись, выругался, Лиройд порозовел, и оба пошли прочь. Йоркширец грянул оглушительно мелодию хора из "Караульной будки". Ортерис замурлыкал, подтягивая ему.

— Вы что, со спевки, что ли? — спросил артиллерист, который нес картуз с порохом — время было заряжать дежурное орудие для утреннего сигнала.—Больно вы веселы по нынешним временам.

Позаботься, молю, о мальчишке больном.

Он отпрыск старинного рода,—

заорал Лиройд. Голоса стихли в купальне.

— Ох, Теренс! — прервал я наконец монолог Малвени, когда мы остались вдвоем. — И мастер же вы заговаривать зубы!

Он устало взглянул на меня, глаза у него запали, лицо осунулось и побледнело.

— Да уж, им-то я помог своей болтовней ночь скоротать, а кто мне поможет? Ответьте, сэр!

Над бастионами форта Амары занимался безжалостный день.

перевод Н. Рахмановой

* СБОРНИК "РИКША-ПРИЗРАК" *

НЕОБЫЧАЙНАЯ ПРОГУЛКА МОРРОУБИ ДЖУКСА

Жив или мертв — нет третьего пути

туземная пословица

Никакого обмана, как выражаются фокусники, в этой истории нет. Джукс случайно наткнулся на селение, которое существует на самом деле, хотя ни один англичанин, кроме него, там не бывал. Подобного рода поселок еще недавно процветал в окрестностях Калькутты, и ходил даже слух, что, если забраться в самую глубь Биканера, расположенного в самом сердце Великой индийской пустыни, там можно обнаружить не то что селение, а целый город — штаб-квартиру мертвецов, которые хоть и не умерли, но утратили право на жизнь. Да и то сказать, раз уж совершенно точно известно, что в той же пустыне существует другой удивительный город, куда удаляются на покой все богатые ростовщики, после того как они сколотят себе состояния (состояния столь огромные, чю владельцы их не рискуют довериться даже могучей деснице закона, а ищут убежища в безводных песках), где они заводят себе роскошные выезды на мягких рессорах, покупают красивых девушек и украшают дворцы золотом, и слоновой костью, и минтоновскими изразцами, и перламутром, я не вижу, почему должен вызывать сомнения рассказ Джукса. Сам он инженер-строитель, и голова его набита всевозможными планами, перспективами и разными прочими материями такого же рода, и, уж конечно, не стал бы он затруднять себя, выдумывая всякие несуществующие ловушки. Он бы больше заработал, занимаясь своим прямым делом. Излагая эту историю, он никогда не разнообразит ее новыми версиями и очень раздражается и негодует, вспоминая о том, как непочтительно с ним там обходились. Записал он ее вначале совершенно бесхитростно и лишь впоследствии выправил кое-где стиль и добавил моральные рассуждения. Так вот.

x x x

Началось все это с легкого приступа лихорадки. По роду моей деятельности мне пришлось однажды на несколько месяцев расположиться лагерем между Пакпаттаном и Мубаракпуром, а то, что это безлюдная, жалкая дыра, известно каждому, кто имел несчастье там побывать. Мои кули вызывали у меня раздражение не больше и не меньше, чем прочие артели подобного рода, а работа требовала напряженного внимания, спасая от хандры, даже если бы я и был подвержен этой недостойной истинного мужчины слабости.

Двадцать третьего декабря тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года меня слегка лихорадило. Было тогда полнолуние, и естественно, что все псы неподалеку от моей палатки выли на луну. Эти бестии импровизировали дуэты и трио, доводя меня до бешенства. За несколько дней перед тем я подстрелил одного такого громкоголосого певца и повесил его останки in terrorem* в полусотне ярдов от входа в палатку. Но собратья его тут же навалились на мертвое тело, передрались и сожрали его целиком: мне даже показалось, что после этого они запели свои благодарственные гимны с удвоенной силой.

* Для острастки (лат.)

Сопутствующее лихорадке возбужденное состояние действует по-разному на разных людей. Мое раздражение спустя короткое время нашло исход в твердом решении убить одну гадину, черную с рыжими подпалинами, которая целый вечер громче всех выла и первая же бросалась наутек. Из-за того, что рука у меня дрожала, а голова кружилась, я уже дважды промахнулся по ней из обоих стволов моего дробовика, и тут меня внезапно осенила мысль, что лучше всего будет погнаться за нею верхом, догнать на открытом месте и прикончить ее копьем. Конечно, только лихорадка могла породить этот бредовый план, но в тот момент он казался мне совершенно разумным и легко осуществимым.

Поэтому я приказал конюху оседлать Порника и незаметно подвести его к заднему выходу из палатки. Когда пони привели, я стал рядом с ним, чтобы улучить момент, когда собака снова поднимет вой, и сразу вскочить в седло. Надо сказать, что Порника перед этим несколько дней не выводили из загона; ночной воздух был холодным и бодрящим, а на мне были специальные шпоры, длинные и острые, которыми я в тот день понукал медлительного коба. Поэтому нетрудно поверить, что, когда я погнал Порника, он сразу же пустился вскачь. В одно мгновение, ибо собака неслась как стрела, палатка осталась где-то далеко позади, и мы мчались по песчаной равнине, как в гонках на скаковой приз. В следующее мгновение мы обогнали мерзкого пса, и я уже успел позабыть, с чего это я вдруг оказался тут на лошади и с копьем в руках.

Лихорадочное исступление и возбуждение от бешеной скачки навстречу ветру, видимо, лишили меня последних остатков разума. Мне лишь смутно помнится, как я, привстав на стременах, размахивал копьем при свете огромной белой луны, которая с таким равнодушным спокойствием смотрела с высоты на мой безумный галоп, и громогласно бросал вызов кустам верблюжатника, со свистом проносившимся мимо меня. Раз или два меня, видимо, швырнуло на шею Порнику, и мне пришлось буквально повиснуть" на шпорах, как это показывали следы, обнаруженные у него на следующее утро.

Проклятое животное как одержимое неслось вперед по залитому лунным светом песчаному пути, которому, казалось, не будет предела. Затем, помнится, почва впереди нас внезапно стала повышаться, и когда мы преодолели эту кручу, я увидел внизу воды Сатледжа, сверкающие, как серебряная полоса. Тут Порник споткнулся, тяжело зарылся головой в песок, и мы оба покатились вниз по невидимому склону.

Вероятно, я потерял сознание, ибо когда я снова пришел в себя, оказалось, что я лежу ничком на куче мягкого белого песка и рассвет уже слегка окрасил вершину откоса, с которого я скатился. Когда совсем рассвело, я увидел, что нахожусь у подножия подковообразного песчаного кратера, открывающегося с одной стороны прямо на отмели Сатледжа. Лихорадка полностью оставила меня, и, если не считать легкого головокружения, я не ощущал никаких повреждений после своего ночного падения.

Порник, который стоял в нескольких ярдах от меня, был, конечно, порядком измучен, но и он был совершенно невредим. Его седло, особенно удобное для поло, было основательно разбито и съехало ему под брюхо. Мне пришлось немало повозиться, чтобы вернуть его в правильное положение, и за это время я успел осмотреть то место, куда я так нелепо свалился.

Рискуя показаться утомительным, я вынужден все же описать это место во всех подробностях, ибо детальное представление о нем существенно поможет читателю уяснить последующий ход событий

Так вот, вообразите, как уже упоминалось выше, подковообразный кратер с крутыми песчаными склонами, примерно тридцати пяти футов высотой (угол откоса был, вероятно, градусов шестьдесят пять). Внутри этого кратера простирался плоский участок длиной около пягидесяти ярдов, а шириной (в самом широком месте) ярдов в тридцать. Посередине его находился рубленный из неотесанных бревен колодец. По всей окружности у основания кратера, примерно в трех футах над землей, виднелась целая серия нор, восемьдесят три полукруглых, овальных, квадратных и многоугольных отверстия, каждое около трех футов высоты. Все эти норы при ближайшем рассмотрении были внутри заботливо укреплены выловленными из реки бревнами и бамбуком, а над их входом, как козырек жокейского картуза, выступал на два фута деревянный водозащитный навес. В этих пещерах не видно было никаких признаков жизни, но весь амфитеатр источал мерзкий, тошнотворный запах, более зловонный, чем все, к чему приучили меня мои странствия по индийским селениям.

Взобравшись снова на Порника, который и сам не меньше моего рвался обратно в лагерь, я объехал все основание подковы в поисках прохода, ведущего наружу. Обитатели пещер, кем бы они ни были, так и не сочли нужным показаться и я вынужден был положиться только на собственные усилия. Первая же попытка взять песчаную гору "в лоб" показала мне, что я нахожусь в такой же ловушке, какую расставляет своим жертвам муравьиный лев. При каждом движении вверх осыпающийся песок обрушивался целыми тоннами и мелкой дробью грохотал по козырькам пещер. После нескольких неуцачных попыток мы оба с Порником, наполовину задохнувшиеся в потоках песка, скатились к подошве откоса, и я решил перенести свои усилия на берег реки.

Здесь все казалось достаточно простым. Правда, песчаные горы упирались в самый берег, но на реке было множество мелей и островков, по которым можно было проехать на Порнике, а затем, круто свернув вправо или влево, отыскать путь обратно на terra firma* Когда я направил Порника через пески, я вздрогнул от негромкого ружейного выстрела, донесшегося с реки; в тот же момент свист пули раздался у самой головы Порника.

* Твердую землю (лат.)

Характер стрелкового оружия не вызывал сомнений — это была строевая винтовка "Мартини — Генри". За пятьсот ярдов от нас на середине реки стояла на якоре туземная лодка, и легкий дымок на носу, хорошо заметный в прозрачном утреннем воздухе, указывал, откуда исходило это учтивое предупреждение. Случалось ли когда-нибудь уважающему себя джентльмену попадать в подобный impasse!* Предательский песчаный откос не позволял выбраться сухим путем из этого места, куда я забрался отнюдь не по своей воле, а попытка приблизиться к речному берегу подавала повод к стрельбе каким-то сумасшедшим туземцам на лодке. Боюсь, что я просто из себя выходил от ярости.

* Тупик, безвыходное положение (фр.).

Вторая пуля, однако, дала мне понять, что лучше бы мне поубавить пыл, и я поспешно отступил назад, к центру подковы, где к этому времени из барсучьих нор, которые я склонен был считать необитаемыми, выползло на шум выстрела шестьдесят пять человеческих существ. Меня окружила целая толпа зрителей — свыше сорока мужчин, двадцать женщин и один ребенок — видимо, не старше пяти лет. Все они были скудно одеты в куски материи того оранжевого цвета, который привычно связывается с фигурами индийских нищих, и с первого взгляда произвели на меня впечатление банды отвратительных факиров. Трудно описать грязный и омерзительный облик всего этого сборища, и я содрогнулся при мысли о том, как живут эти люди в своих барсучьих норах.

Даже в наши дни, когда местное самоуправление в значительной мере подорвало туземную почтительность к сахибам, я все еще был приучен к каким-то знакам учтивости со стороны моих подчиненных, и поэтому, приблизившись к толпе, естественно полагал, что мое появление не пройдет незамеченным. Так, собственно, и случилось; но это было совсем не то, чего я ожидал.

Эта толпа оборванцев попросту смеялась надо мной — да так, что никогда в жизни мне бы не хотелось больше услышагь подобный смех. Стоило мне оказаться среди них, как они стали гоготать, вопить, свистеть и выть; некоторые из них буквально падали на землю в корчах дьявольского веселья. В одно мгновение я бросил поводья Порника и в невыразимом раздражении от всех приключений этого утра изо всех сил стал колотить тех, кто оказался поближе. Негодяи валились под моими ударами, как кегли, и смех уступил место воплям о пощаде, а те, кого я еще не тронул, обнимали мои колени и на разных варварских диалектах молили меня о прощении.

В этой сутолоке, когда я сам уже устыдился того, что дал волю своему вспыльчивому нраву, чей-то тонкий, высокий голос за моей спиной забормотал по-английски:

— Сахиб! Сахиб! Вы не узнаете меня? Сахиб, это Ганга Дас — телеграфист.

Я быстро обернулся и увидел говорившего.

Ганга Дас (я, разумеется, без малейших колебаний привожу подлинное имя этого человека), когда я познакомился с ним четыре года тому назад, был брахманом из Декана, которого правительство Пенджаба направило в одно из государств Хальсы. Ему было поручено местное телеграфное отделение, и в то время это был веселый, сытый, дородный правительственный чиновник, обладавший примечательной способностью сочинять плохие английские каламбуры — именно это его качество напоминало мне о нем даже тогда, когда я уже давно забыл об услугах, которые он оказал мне по служебной линии. Не так уж часто встречается индиец, умеющий острить по-английски.

Сейчас, однако, этот человек переменился до неузнаваемости. Его кастовый знак, упитанное брюшко, стального цвета брюки и елейная речь — все это исчезло. Передо мной стоял иссохший скелет без тюрбана на голове и почти без одежды, с длинными, сбившимися в колтун волосами и глубоко запавшими, какими-то рыбьими глазами. Если бы не серповидный шрам на левой щеке — результат несчастного случая, к которому я сам имел некоторое отношение,— я бы ни за что не узнал его. Но это был, несомненно, Ганга Дас, и к тому же — что для меня было особенно важно — туземец, владевший английской речью, который по крайней мере способен был объяснить смысл того, что произошло со мной в этот день.

Толпа отступила, и я обратился к этой жалкой фигуре с просьбой указать мне, каким путем можно выбраться из кратера. У него в руках была свежеощипанная ворона, и в ответ на мой вопрос он неторопливо взобрался на песчаную площадку перед выходом из пещеры и молча принялся разводить огонь. Высохшая полевица, песчаный мак и плавник разгорелись быстро; и мне доставило немалое утешение уже то, что он зажигал их обыкновенной серной спичкой. Когда они запылали ярким пламенем и ворона была аккуратно насажена на вертел, Ганга Дас начал, не тратя слов на вступление:

— Существует всего два рода людей, сэр. Живые и мертвые. Если вы умерли — вы мертвы, но если вы живете — вы живы.— Тут его внимание на мгновение отвлекла ворона, которая повернулась столь неудачно, что ей угрожала опасность превратиться в золу. — Если вы умираете у себя дома и не умерли на пути к гхату, куда вас несут, чтобы сжечь, вы попадете сюда.

Теперь мне раскрылась загадка этого селения, и все самое нелепое и ужасное, что я когда-либо слышал или читал, померкло перед этим сообщением бывшего брахмана. Шестнадцать лет тому назад, когда я впервые высадился в Бомбее, путешественник-армянин рассказал мне, что где-то в Индии существует такое место, куда отвозят тех индусов, которые имели несчастье оправиться ог состояния транса или каталепсии, и я вспоминаю, как я искренне смеялся над тем, что склонен был тогда считать охотничьей басней. И вот теперь, у подножия этой песчаной ловушки, в моем сознании отчетливо, как на фотографии, возникли вдруг отель Уотсона с его колышущимися опахалами и вышколенной прислугой в белых одеждах и желтоватое лицо армянина. Я не мог удержаться от громкого смеха. Слишком уж нелепым показался мне этот контраст.

Ганга Дас, склонившись над своей мерзкой птицей, с любопытством наблюдал за мной. Индусы редко смеются, и не таково было окружение Ганга Даса, чтобы вызвать в нем неуместный взрыв веселья. Он важно снял ворону с деревянного вертела и, сохраняя ту же неторопливую важность, сожрал ее. После этого он продолжал свой рассказ, который я передаю его собственными словами.

— Во времена холерной эпидемии вас уносят на сожжение еще до того, как вы умерли. Когда вы попадаете на берег реки, бывает так, что холодный воздух оживляет вас, и тогда, если вы лишь едва-едва живы, вам наложат ила в ноздри и в рот, после чего вы умрете окончательно. Если вы окажетесь несколько крепче, вам наложат больше ила; но если вы по-настоящему живы, вам дадут выздороветь, а затем заберут снова. Я был понастоящему жив и громко протестовал против унижений, которым меня хотели подвергнуть. В те дни я был брахманом и гордым человеком. А теперь я мертвый человек и ем — тут он взглянул на дочиста обглоданный птичий косгяк и впервые с тех пор, как мы встретились, обнаружил признаки волнения, — теперь я ем ворон и прочую дрянь. Они подняли меня с простынь, когда увидели, что я по-настоящему жив, и дали мне на неделю лекарств, и я успешно излечился. Тогда меня отвезли по железной дороге из моего города на станцию Окара в сопровождении человека, который заботился обо мне; а на станции Окара появились еще двое, и нас всех троих отправили на верблюдах ночью в это место, где меня столкнули с вершины откоса вниз, и тех двоих — следом за мной, и с тех пор вот уже два с половиной года, как я здесь. Некогда я был брахманом и гордым человеком, а теперь я ем ворон.

— Но неужели нет никакого средства вырваться отсюда?

— Ни единого. Вначале, когда я только попал сюда, я часто делал разные попытки, и все другие тоже делали, но песок, который обрушивался нам на головы, постоянно одерживал верх.

— Но послушайте, — перебил я его, — ведь берег-то открыт, и стоит рискнуть, несмотря на пули; скажем, ночью...

У меня уже складывался в общих чертах план бегства, хотя естественный инстинкт самосохранения и не позволил мне поделиться им с Ганга Дасом. Однако он тут же разгадал этот тайный замысел и, к моему искреннему удивлению, разразился хриплым злым хихиканьем, которое должно было изображать смех превосходства или, уж во всяком случае, насмешку равного.

— Это вам не удастся, — заявил он, начисто отказавшись от слова "сэр" после этого предварительного вердикта. — Этим путем вам не убежать. Впрочем, попытайтесь. Я и сам пытался. Один только раз.

Ощущение неясного ужаса и омерзигельного страха, которое я тщетно пытался подавить, внезапно бурно захлестнуло меня. Мой продолжительный пост — сейчас уже было почти десять часов, а я ничего не ел со вчерашнего утра — в сочетании с яростным и противоестественным возбуждением от скачки изнурили меня, и в эти минугы я вел себя как настоящий безумец. Я ринулся на безжалостный песчаный холм. Я носился, кружа вдоль подошвы кратера, попеременно то умоляя небеса, то кощунствуя. Я пытался прокрасться сквозь прибрежные камыши, но всякий раз меня останавливал приступ отчаянного страха перед ружейными пулями, которые взметали песок вокруг меня, ибо мне страшно было умереть здесь, среди этой мерзкой толпы, застреленным как бешеный пес. Наконец, обессиленный и воющий, я упал у сруба колодца. Никто не проявил ни малейшего интереса к этому зрелищу, которое еще и сейчас, когда я вспоминаю о нем, вызывает у меня острое чувство стыда.

Два или три человека наступили на мое трепещущее тело, когда набирали воду, но они, очевидно, уже привыкли к таким вещам и не считали нужным тратить на меня время. Положение мое было унизительным. Только Ганга Дас, присыпая песком горячие уголья своего очага, снизошел до того, чтобы вылить мне на голову полкружки зловонной воды,— поступок, за который я бы на коленях благодарил его, если бы он и в это время не продолжал так же насмешливо и злобно хихикать надо мной, как тогда. когда он разгадал мое намерение форсировагь речные отмели. В таком полубесчувственном состоянии я пролежал до полудня. А затем, будучи в конце концов всего лишь человеком, я почувствовал голод и тут же сообщил об эгом Ганга Дасу, на которого я уже начал смотреть как на своего естественного покровителя. Следуя своим привычкам общения с туземцами в обычном мире, я сунул руку в карман и вытащил оттуда четыре аны. Бессмысленность этого, однако, тут же бросилась мне в глаза, и я уже собирался сунуть монеты обратно.

Ганга Дас, однако, придерживался иного мнения.

— Отдайте мне деньги,— сказал он,— все, какие есть. Не то я позову кого-нибудь на подмогу, и мы убьем вас! — И это говорилось с таким выражением, как будто речь нпа о самых обычных вещах.

Первым побуждением британца бывает обычно забота о содержимом его карманов, но тут, поразмыслив немного, я понял, что не в моих интересах ссориться с единственным человеком, который мог сделать мою здешнюю жизнь относительно сносной и кто один только и мог оказать мне помощь в моих планах бегства из кратера. Я отдал ему все свои деньги — девять рупий, восемь ан и пять паис, — в лагере я обычно ношу при себе мелочь на чаевые. Ганга Дас схватил монеты и сразу же спрятал их куда-то за рваную набедренную повязку, при этом в лице его появилось какое-то дьявольское выражение, когда он оглянулся, чтобы убедиться, что никто не наблюдает за нами.

— Вот теперь я вам дам поесть,—сказал он.

Не берусь сказать, какое удовольствие получил он, завладев моими деньгами, но поскольку они явно привели его в восторг, я не жалел, что так легко расстался с ними, к тому же у меня не оставалось ни малейшего сомнения, что в случае моего отказа он тут же убил бы меня. Бесполезно протестовать против жестоких обычаев звериной берлоги, а мои здешние компаньоны были хуже всякого зверя. Пока я поглощал то, что достал Ганга Дас — мерзкую чапати и полную кружку затхлой колодезной воды, люди вокруг не выказывали ко мне ни малейшего ингереса — того любознательного участия, которое столь настойчиво проявляется в любой индийской деревушке.

У меня даже сложилось впечатление, что они презирали меня. Во всяком случае, они относились ко мне с самым холодным безразличием, и Ганга Дас в этом случае не составлял исключения. Я засыпал его вопросами об этом ужасном селении, но его ответы были в высшей степени скудными. Судя по ею словам, оно существовало с незапамятных времен — из чего я заключил, что ему никак не меньше сотни лет, — и за все это время не было засвидетельствовано ни одного случая успешного бегства (При этих словах я должен был призвать на помощь все свое самообладание, чтобы слепой ужас снова не захлестнул меня и не заставил с воплями носиться вокруг кратера.) А Ганга Дас, подчеркивая этот факт, со злорадным удовлетворением следил за моими внутренними терзаниями. При этом никакая сила не могла заставить его раскрыть, кто были эти таинственные "они".

— Так было приказано, — повторял он, — и я не знаю никого, кто ослушался бы этого приказа.

— Подождите, пока мои слуги хватятся меня, — возразил я, — и обещаю вам, что это место будет стерто с лица земли, а вы еще получите урок учтивости, друг мой!

— Ваши слуги будут растерзаны в клочья, прежде чем они успеют добраться сюда, а кроме того, вы мертвы, мой дорогой друг. Это не ваша вина, разумеется, но тем не менее вы мертвы и даже похоронены.

Через неравные промежутки времени, рассказывал он мне, сюда доставляют продовольствие, которое сбрасывают с вершины кратера прямо вниз, и обитатели пещер дерутся из-за него, как дикие звери. Когда человек чувствует приближение смерти, он уползает в свою берлогу и там умирает. Тело его обычно выволакивают из пещеры и выбрасывают в песок, а иногда дают сгнить там, где оно лежит.

Фраза "выбрасывают в песок" привлекла мое внимание, и я спросил у Ганга Даса, не способствует ли такой способ захоронения вспышкам эпидемии.

— Это вы сможете вскоре установить сами,— ответил он, снова разразившись своим хриплым смешком. — У вас будет немало времени для наблюдений.

При этих словах, к его очевидному удовольствию, я поежился от ужаса и поспешил переменить разговор.

— Ну, а как вы проводите здесь время? Что вы делаете изо дня в день?

На это он ответил теми же словами, что и на предыдущий вопрос, добавив только, что "это место напоминает ваш европейский рай здесь никто не женится и не выходит замуж".

Ганга Дас воспитывался в миссионерской школе, и если бы он переменил веру ("Как это сделал бы всякий разумный человек на моем месте",— добавлял он обычно), ему удалось бы избежать той жизни в могиле, которая ныне досталась ему в удел. Но пока с ним был я, он, как мне кажется, был счастлив.

Здесь находился сахиб, представитель господствующей нации, беспомощный, как дитя, и попавший в полную зависимость от своих туземных соседей. Обдуманно и не спеша принялся он мучить меня, подобно тому как школьник, ликуя, в течение получаса следит за агонией жука, насаженного на булавку, либо как хорек, удобно расположившись в темной норе, жадно впивается зубами в затылок кролика. Основной смысл всех его разговоров сводился к тому, что отсюда нельзя уйти, "что бы вы ни делали", и что мне придется оставаться здесь, пока я не умру и меня не "выбросят в песок". Если бы можно было представить себе, как грешные души встречают в преисподней душу вновь пришедшую, то, вероятно, их разговор с нею был бы очень похож на тот, который вел со мной в эго утро Ганга Дас. У меня не хватало сил протестовать или защищаться, вся энергия уходила у меня на борьбу против невыразимого ужаса, который грозил в любую минуту снова захлестнуть мою душу. Это чувство можно сравнить лишь с борьбой против морской болезни, которая грозит человеку при переезде через Ла-Манш — только мои муки были духовными и бесконечно более страшными.

День медленно угасал, все обитатели берлог высыпали наружу, чтобы захватить хоть немного послеполуденного солнца, лучи которого теперь отлого падали в горловину кратера. Эти люди собирались небольшими группами и толковали между собой, не удостаивая меня даже взглядом. Около четырех часов, насколько можно было судить о времени, Ганга Дас встал и, нырнув на мгновение в свою берлогу, вернулся с живой вороной в руках. Несчастная птица была выпачкана в грязи и вид имела весьма плачевный, но, казалось, совсем не испытывала страха перед своим хозяином. Осторожно приблизившись к берегу, Ганга Дас зашагал с кочки на кочку, пока не добрался до ровной песчаной полосы как раз перед самой запретной линией Стрелки на лодке не обращали на него внимания Здесь он остановился и несколькими ловкими движениями рук привязал птицу, опрокинув ее на спину с распростертыми крыльями Ворона, естественно, сразу же подняла крик и стала бить лапками в воздухе. Этот шум привлек внимание стайки диких ворон на соседнем островке, в нескольких сотнях ярдов, где они вступили в жаркую дискуссию о чем-то, по виду напоминающем падаль. Около полудюжины ворон сразу же перелетело к нам, чтобы узнать, что происходит, а также, как выяснилось, чтобы напасть на привязанную птицу. Ганга Дас, который залег на кочке, подал мне знак не шевелиться, что, по-моему, было излишней предосторожностью. В одно мгновение, прежде чем я успел заметить, что произошло, дикая ворона, ринувшись на кричащую и беспомощную птицу, забилась у нее в когтях, была ловко освобождена Ганга Дасом и привязана рядом со своей подружкой по несчастью Однако любопытство одолевало и прочих птиц, и прежде чем Ганга Дас и я успели укрыться за кочкой, еще две пленницы боролись в когтях у перевернутых подманных птиц. Так продолжалась эта охота — если можно было употребить здесь столь возвышенный термин — до тех пор, пока Ганга Дас не поймал целых семь ворон. Пятерых он тут же придушил, а двух оставил для охоты на следующий день Я был немало удивлен этим новым для меня методом добывания пищи и похвалил Ганга Даса за ловкость.

— Тут нет ничего сложного,— возразил он — Завтра вы и сами станете ловить их для меня. У вас ведь силы-то побольше.

Это уверенное чувство превосходства вывело меня из себя, и я крикнул в сердцах.

— Слушай, ты, старый негодяй! Как ты думаешь, за что я отдал тебе свои деньги?

— Прекрасно, — последовал невозмутимый ответ. — Пусть не завтра, и не послезавтра, и даже не в ближайшие дни; но рано или поздно придет этот день, и на протяжении долгих лет вы будете ловить ворон и есть ворон, и еще будете благодарить вашего европейского бога за то, что существуют вороны, которых можно ловить и есть.

С огромным наслаждением я бы свернул ему шею за эти слова; но при существующих обстоятельствах я счел за благо подавить свое негодование. Часом позже я ел одну из этих ворон и, как предсказывал Ганга Дас, был благодарен своему богу за то, что он послал мне ворону, которую я могу съесть. Никогда, до последних дней своей жизни, не забуду я этого ужина. Все обитатели кратера сидели на корточках на утоптанной песчаной площадке против своих логовищ и разжигали крошечные костерчики из мусора и высушенного камыша. Смерть однажды наложила свою длань на этих людей, но, воздержавшись от решительного удара, теперь, казалось, избегала их, ибо большую часть в нашем окружении составляли старики, ветхие и согбенные, изнуренные годами, а также женщины, по виду древние, как Парки. Они сидели небольшими кучками и вели чинную беседу — бог их знает о чем — ровными, негромкими голосами, столь разительно несхожими с отрывистой болтовней, которой туземцы способны донимать вас целыми днями. Время от времени кем-нибудь из них, мужчиной или женщиной, овладевал приступ внезапного бешенства, того самого, которое этим утром овладело и мной, и тогда этот несчастный с пронзительным воем и проклятиями бросался штурмовать откос, пока наконец, разбитый и ободранный в кровь, не падал на площадку, не в силах пошевелить ни ногой, ни рукой. Когда это происходило, остальные никогда даже глаз не поднимали, настолько твердо были они убеждены в тщетности подобных попыток и устали от их бесконечного повторения. Я наблюдал четыре подобные вспышки за один этот вечер.

Ганга Дас отнесся к моему нынешнему положению чисто по-деловому, и, пока мы ужинали — вспоминая об этом теперь, я могу позволить себе посмеяться, но в то время это было весьма мучительно, — он изложил условия, на которых соглашался "ухаживать" за мной. Мои девять рупий восемь ан, рассуждал он, из расчета три аны в день, могут обеспечить меня провизией на пятьдесят один день, или немногим более семи недель, — иными словами, все это время он был согласен снабжать меня едой. Но по истечении этого срока мне предстояло уже самому заботиться о себе. За дальнейшее вознаграждение — vide licet* за мои башмаки — он готов был разрешить мне занять берлогу по соседству с его собственной и наделить таким количеством сена на подстилку, какое ему удастся урвать от себя.

* А именно (лат.)

— Ну что ж, прекрасно, Ганга Дас, — ответил я, — первое условие я принимаю охотно. Но поскольку никакая сила не может помешать мне убить вас тут же на месте и присвоить все ваше имущество (я имел в виду двух неоценимых ворон), я решительно отказываюсь отдать вам свои башмаки и займу любую берлогу, какая мне понравится.

Это был дерзкий удар, и я с радостью заметил, что он принес мне полную победу. Ганга Дас мгновенно переменил тон и отказался от всяких покушений на мои башмаки. В тот момент меня даже не удивило, что я инженер-строитель, человек, прослуживший на государственной службе тринадцать лет, и, как мне казалось, средний англичанин, с таким спокойствием угрожал насилием и смертью человеку, который, правда на известных условиях, оказывал мне покровительство. Казалось, столетия истекли с тех пор, как я покинул свой привычный мир. Я уверовал тогда столь же твердо, как сейчас верю в собственное бытие, что в этом проклятом поселении не может быть иных законов, кроме права сильного, что живые мертвецы пренебрегают всеми заповедями того мира, который их отверг, и что сохранить жизнь я могу, только положившись на собственную силу и бдительность. Один лишь экипаж злосчастной "Миньонетты" мог бы понять мое душевное состояние.

"Сейчас, — уговаривал я себя, — я силен и могу справиться один с полудюжиной этих жалких оборванцев. Поэтому ради собственного блага мне следует любой ценой сохранять здоровье и силу до часа моего освобождения, если только он когда-нибудь наступит".

Укрепившись в этом решении, я ел и пил, сколько мог, и дал почувствовать Ганга Дасу, что отныне я становлюсь его повелителем и что при первых же признаках неповиновения его ожидает единственно доступный здесь вид наказания — немедленная и неотвратимая смерть! Вскоре после этого я отправился спать. Для этой цели Ганга Дас выделил мне двойную охапку сена из травы-полевицы, которую я затолкал в отверстие берлоги, справа от его собственной, а за сеном втиснулся и я сам, ногами вперед: нора уходила в песок больше чем на девять футов, с небольшим уклоном вниз, и была искусно укреплена бревнами. Из моего логова, выходившего на реку, я мог наблюдать воды Сатледжа, поблескивавшие в лучах молодого месяца, и я приложил все старания, чтобы заснуть.

Ужасов этой ночи мне не забыть никогда. Моя нора была узка как гроб, и стены ее стали гладкими и скользкими от соприкосновения с бесчисленными голыми телами, да еще, в довершение к этому, все пронизывал отвратительный запах. А мне и без того мешало заснуть мое возбужденное состояние. Ночь тянулась медленно, и мне стало казаться, что весь амфитеатр заполнили легионы мерзостных бесов, подступивших с отмелей внизу и издевавшихся над несчастными в их логовах.

Не могу сказать, чтобы я по своему характеру был одарен слишком уж богатым воображением — инженерам это несвойственно, — но в эту ночь я был подавлен нервным страхом, как женщина И все-таки не прошло и получаса, как я уже снова был способен трезво рассуждать и мог взвесить свои шансы на спасение. Всякая попытка выбраться через крутой песчаный вал была, разумеется, обречена на неудачу. В этом я уже успел убедиться с полной основательностью. Оставалась возможность — почти нереальная — в неверном лунном свете пройти невредимым сквозь ружейный огонь. Нынешнее мое местопребывание было настолько ужасным, что я готов был пойти на любой риск, только бы избавиться от него. Вообразите же мою внезапную радость, когда, прокравшись с большими предосторожностями к берегу, я обнаружил, что проклятой лодки там больше нет Свобода была всего в нескольких шагах!

Пробравшись к первой же мели у подножия левого крыла подковы, я смогу обойти этот выступ вброд и выбраться затем на сушу Не тратя времени на размышления, я стремительно миновал кочки, где Ганга Дас охотился на ворон, и двинулся дальше, по направлению к белеющей за ними ровной полоске песка. Но первый же мой шаг показал, насколько несбыточными были все надежды на бегство. Едва ступил я с пучков сухой травы в воду, как моя нога почувствовала не поддающееся описанию втягивающее и засасывающее движение подводного песка. Еще мгновение, и я провалился почти по колено В лунном свете вся поверхность песка, казатось, сотрясалась в дьявольской радости, высмеивая мою обманутую надежду. Я едва выкарабкался, покрывшись потом от ужаса и напряжения, с трудом добрался до оставленных позади кочек и рухнул лицом в траву

Единственный путь к свободе перекрывали зыбучие пески

У меня нет ни малейшего представления о том, сколько времени я там пролежал, в конце концов я очнулся от злобного хихиканья Ганга Даса, раздававшегося у самого моего уха.

— Я порекомендовал бы вам, покровитель бедных (негодяй говорил поанглийски), вернуться домой. Здесь лежать небезопасно для здоровья. Да к тому же, когда вернется лодка, вас наверняка обстреляют.

Он стоял, возвышаясь в тусклом свете утренней зари, хихикая и насмехаясь надо мной. Подавив первое побуждение схватить этого негодяя за горло и швырнуть его в зыбучие пески, я мрачно поднялся и последовал за ним на площадку перед пещерами.

Внезапно и, как мне казалось, без всякой надежды на ответ, я спросил его.

— Ганга Дас, зачем они держат здесь лодку, если я все равно не могу выбраться отсюда?

Я вспоминаю, что даже в том подавленном состоянии мне не давала покоя мысль о ненужном расходовании боеприпасов на охрану и без того надежно защищенного берега.

Ганга Дас снова ухмыльнулся и ответил:

Лодка здесь бывает только днем. И держат они ее потому, что путь на волю все же есть. Я рассчитываю, что мы еще долго будем иметь удовольсгвие наслаждаться вашим обществом. Это место покажется вам не столь уж плохим, когда вы проведете здесь несколько лет и съедите достаточное количество жареных ворон.

Окоченелый и обессиленный, я, шатаясь, побрел к отведенной мне зловонной норе и забылся тяжелым сном. Спустя час или около того я пробудится от душераздирающего стона — резкого, пронзительного стона смертельно раненой лошади. Кто хоть раз слышал этот звук, никогда не забудет его. Я не сразу выкарабкался из норы. Когда же я выбрался наружу, я увидел Порника, моего славного беднягу Порника, распростертого мертвым на песке. Как им удалось убить его, остается для меня загадкой. Ганга Дас объяснил мне, что лошадь вкуснее вороны и что непреложным социальным законом является "наивысшее благо для наибольшего числа людей".

— У нас тут республика, мистер Джукс, и вы имеете право на положенную вам часть туши. Если хотите, мы можем даже выразить вам вотум благодарности. Предложить?

Да, мы и в самом деле были республикой! Республикой диких зверей. обреченных у подножия этой ямы жрать, и драться, и спать, пока мы все здесь не подохнем. Я даже не пытался выразить свой протест, я только сидел и смотрел на разыгравшееся передо мной отвратительное зрелище.

За время, пожалуй, даже меньшее, чем нужно, чтобы описать все это. туша Порника не слишком опрятно, но все же была разделана, мужчины и женщины приволокли куски мяса на площадку и стали готовить завтрак. Для меня его варил Ганга Дас. На меня снова накатывало почти непреодолимое желание бежать к песчаным стенам и биться об них, пока я опять не рухну в изнеможении, и я боролся против этого изо всех сил. Ганга Дас продолжал отпускать в мой адрес обидные шутки, пока я не заявил ему. что если он посмеет сделать еще хоть одно замечание, я задушу его на месте. Это утихомирило его до той поры, пока я уже сам не мог дальше вынести молчания и не попросил его что-нибудь рассказать.

— Вы будете жить здесь, пока не умрете, как тот, другой фаранги, — холодно сказал он, бросив на меня испытующий взор поверх хряща, который жадно обгладывал.

— Какой другой фаранги, свинья? Отвечай немедленно и не вздумай мне лгать.

— Он вон там, — отвечал Ганга Дас, указывая на пятую пещеру слева — Вы можете сами увидеть его. Он умер в пещере, как умрете и вы, как умру я, как умрут все эти мужчины, и женщины, и этот младенец.

— Ради бога, расскажи все, что ты знаешь о нем Кто он? Когда он пришел и когда умер?

Эта просьба была проявлением слабости Ганга Дас лишь злобно посмотрел на меня и ответил

— Ничего я вам не скажу — пока вы мне не дадите чего-нибудь за это.

Тут я вспомнил, где нахожусь, и хватил этого человека кулаком в переносицу, почти оглушив его. Он сразу же скатился с площадки и, раболепствуя и пресмыкаясь, и всхлипывая, и пытаясь обнять мои колени, повел меня наконец к пещере, на которую указывал.

— Я, право же, ничего не знаю об этом джентльмене. Клянусь вашим богом, мне ничего не известно Он так же, как и вы, рвался убежать отсюда, и его подстрелили из лодки, хотя мы сделали все возможное, чтобы удержать его от этой попытки. Он был ранен вот сюда, — Ганга Дас показал рукой на свой тощий живот и склонился до земли.

— Ну, и что же дальше? Продолжай!

— Дальше? Дальше, ваша честь, мы отнесли его в дом, и дали воды. и наложили мокрые тряпки на рану, и он лежал у себя дома, пока не испустил дух.

— Сколько времени он лежал?

— Около получаса после того, как его ранили. Я призываю Вишну в свидетели, — скулил этот жалкий человек, — что я сделал все для него, все что было в моих силах.

Он бросился на землю и обнял мои ноги, но я сильно сомневался в человеколюбии Ганга Даса и отшвырнул его ногой, несмотря на все его уверения в непричастности к смерти англичанина.

— Вы небось растащили все его вещи. Ну, это я выясню сразу же Сколько времени был здесь сахиб?

— Около полутора лет. Он, должно быть, под конец спятил. Но клянусь вам, покровитель бедных! Хотите, я присягну, ваша честь, что я никогда не тронул ни единой вещи из его имущества? Что ваша милость собирается делать?

Я схватил Ганга Даса поперек туловища и поволок его на площадку перед опустевшей пещерой. При этом я думал о моем злосчастном предшественнике, о его невыразимых страданиях среди всех этих ужасов на протяжении восемнадцати месяцев и о том, как он умирал в этой крысиной норе с пулевой раной в животе. Ганга Дас решил, что я собираюсь убить его, и жалобно взвыл. Остальные жители кратера, пресыщенные обильной мясной трапезой, наблюдали за нами, не трогаясь с места.

— Полезай туда, Ганга Дас, — сказал я ему, — и вынеси его наружу.

Я почувствовал, что меня тошнит от ужаса, я был близок к обмороку. Ганга Дас чуть не скатился с площадки и громко завопил:

— Но ведь я брахман, сахиб,— брахман высшей касты. Заклинаю вас вашей собственной душой и душой вашего отца, не принуждайте меня к этому!

— Брахман ты или не брахман, но клянусь тебе моей собственной душой и душой моего отца, что ты полезешь туда! — крикнул я, и, схватив его за плечи, я втиснул его голову в устье берлоги, пинком отправил туда же прочие части его тела, а затем сел у входа, закрыв лицо руками.

Прошло несколько минут, и я услышал сперва шуршание и скрип, затем задыхающийся шепот Ганга Даса, разговаривавшего с самим собой, наконец — мягкий, глухой звук падения; тут я открыл глаза.

Сухой песок превратил доверенное ему мертвое тело в желто-коричневую мумию Я велел Ганга Дасу отойти, пока я не произведу осмотр Тело, одетое в оливково-зеленый охотничий костюм, сильно потертый и запачканный, с кожаными наплечниками, принадлежало человеку лет тридцати-сорока, выше среднего роста, со светлыми, песочного цвета, волосами, длинными усами и косматой, всклокоченной бородой. В верхней челюсти слева недоставало клыка, и отсутствовала часть мочки правого уха. На указательном пальце левой руки было надето кольцо — вырезанный в форме щита темно-зеленый, с красными крапинками, гелиотроп, оправленный в золото, с монограммой, которую можно было прочесть и как "Б К." и как "В. К.". На среднем пальце правой руки он носил другое кольцо, серебряное, в виде свернувшейся кобры, сильно потертое и потускневшее. Ганга Дас разложил у моих ног кучу мелких предметов, которые он извлек из пещеры, и я, закрыв лицо трупа платком, принялся их рассматривать. Я привожу подробную опись этих вещей в надежде, что это может привести к установлению личности покойного.

1. Головка курительной трубки из верескового корня, с зазубринами по краям, очень старая и почерневшая, обмотанная ниткой по нарезанной части.

2. Два ключа штампованных, оба с обломанными бородками.

3. Нож перочинный с черепаховой рукояткой, украшенный серебряной или никелевой пластинкой, с монограммой "Б. К.".

4. Конверт с неразборчивым штемпелем и маркой Виктории, адресованный . "Мисс Мон — (дальше неразборчиво) — хэм-нт".

5. Блокнот в переплете из поддельной крокодиловой кожи с карандашом. Первые сорок пять страниц не использованы; четыре с половиной страницы трудно разобрать, остальные пятнадцать заполнены частными записями, главным образом по поводу следующих трех персон: миссис Сингтон, несколько раз сокращенно именуемой "Лот Сингл", миссис С. Мей и Гармисона, иногда именуемого также "Джерри" или "Джек".

6. Рукоять малоформатного охотничьего ножа. Лезвие обломано у самого основания. Из оленьего рога, ромбоидальной формы, складного типа, с кольцом на верхнем конце и привязанным к нему обрывком хлопчатобумажной веревки.

Не следует думать, что я тут же на месте составил столь детальную опись этих предметов. Прежде всего меня заинтересовал блокнот, и я сунул его в карман, с тем чтобы ознакомиться с ним позже Прочие вещи я для сохранности перенес к себе в пещеру и там, будучи человеком методичным, составил им подробную опись. После этого я вернулся к мертвому телу и велел Ганга Дасу помочь мне перенести его к реке. Когда мы несли мертвеца, у него вывалилась из кармана гильза от старого бурого патрона и покатилась к моим ногам. Ганга Дас не заметил ее, я же подумал, что человек во время охоты не подбирает старую стреляную гильзу, тем более бурую, которую нельзя использовать вторично. Иными словами, выстрел этот был сделан уже внутри кратера. Следовательно, где-то здесь же должно находиться и ружье. Я уже собирался обратиться с вопросом к Ганга Дасу, но удержался, поняв, что все равно он правды мне не откроет. Мы положили мертвого у кочек, на самой границе зыбучих песков. Я собирался затем столкнуть его, чтобы пески поглотили тело, — это был единственный вид похорон, который пришел мне тогда в голову. Я велел Ганга Дасу отойти подальше.

Затем я стал осторожно подталкивать беднягу к зыбучим пескам. Он лежал лицом вниз, и, взявшись за его охотничью куртку, я нечаянно разорвал непрочную, истлевшую ткань, отчего на спине у трупа обнаружилось зияющее отверстие. Я уже упоминал, что сухой песок мумифицировал тело. Поэтому я без труда установил, что это отверстие было раной от ружейного выстрела, причем дуло ружья было явно подведено почти вплотную к телу убитого Охотничья куртка, не затронутая выстрелом, была надета на мертвеца уже после его смерти, которая наступила, видимо, мгновенно. Тайна гибели несчастного внезапно раскрылась передо мной. Кто-то из кратера, скорей всего Ганга Дас, застрелил его из его же собственного ружья, стрелявшего бурым порохом. Он вовсе и не пытался бежать, прорываясь сквозь ружейный заслон.

Я торопливо столкнул тело вниз, и оно скрылось из виду буквально за несколько секунд. Я содрогнулся, наблюдая это. Ошеломленный, почти бессознательно я вынул блокнот мертвеца и стал его разглядывать. Запачканный выцветший листок бумаги был заложен между переплетом и корешком записной книжки и случайно выпал, когда я стал перелистывать страницы. Вот что было там написано:

"Четыре прямо от вороньей кочки; три влево, девять прямо; два вправо; три назад; два влево; четырнадцать прямо; два влево; семь прямо, один влево, девять назад, два вправо; шесть назад; четыре вправо; семь назад". Листок был обожжен и обуглен по краям. Что все это означало, я не понимал. Я присел на сухую траву, продолжая вертеть в руках эту странную запись, и внезапно обнаружил, что Ганга Дас стоит тут же, у меня за спиной, с пылающими глазами, и его руки тянутся к листку.

— Вы нашли его! — вскричал он, задыхаясь от волнения — Не позволите ли и мне взглянуть на него? Клянусь вам, я возвращу его.

— На что взглянуть? Что ты возвратишь? — спросил я.

— То, что вы держите в руках. Это спасет нас обоих. — Он продолжал тянуться к листку своими длинными, как у птицы, когтями, дрожа от нетерпения — Я так и не смог его найти, — продолжал он — Он прятал листок где-то на себе. За это я и застрелил его, но и тогда мне не удалось завладеть бумагой.

Ганга Дас совершенно забыл свою жалкую выдумку о выстреле с лодки. Я с полным спокойствием выслушал его. Моральное чувство притупляегся от общения с мертвецами, которые остались в живых.

— Из-за чего ты так неистовствуешь? Что ты хочешь получить от меня?

— Да вот этот листок из блокнота. Он спасет нас обоих. Ну что вы за глупец! Бог мой! Неужели вы не видите, как это важно для нас? Ведь теперь мы убежим отсюда!

Его голос возвышался почти до крика. Он плясал передо мной от возбуждения. Признаюсь, и меня захватила возможность побега.

— Да не прыгай ты! Объясни все толком Ты считаешь, что этот клочок бумаги может нас спасти? Но каким образом?

— Да прочтите его вслух! Ну, я прошу, я умоляю вас, прочтите его.

Я прочел Ганга Дас слушал в полном восторге и пальцем чертил на песке какую-то ломаную линию

— А теперь слушайте вы) Цифры — это длина его ружейного ствола без приклада. Этот ствол у меня. Четыре ствола прямо от места, где я охотился за воронами. Прямо наперерез реке, понимаете9 Затем три влево Боже, как он работал над этим, целые ночи напролет!.. Затем девять прямо и так далее. Прямо — это всегда от нас, через зыбучие пески. Он сам и рассказал мне все это, перед тем как я убил его.

— Но если все это было тебе известно, почему ты до сих пор не ушел отсюда?

— В том-то и дело, что это мне не было известно. Он сказал мне только, что открыл это полтора года тому назад и что с тех пор из ночи в ночь, когда лодка прекращала дозор, он упорно работал и теперь знает, как пробраться через зыбучие пески. Затем он предложил мне бежать вместе с ним. Но я побоялся, что в ту ночь, когда работа будет завершена, он бросит меня, и я застрелил его. К тому же не годится, чтобы человек, однажды побывавший здесь, ушел невредимый. Я могу уйти, но я ведь брахман.

Перспектива бегства вернула Ганга Дасу его кастовую гордость. Он выпрямился и ходил передо мной, дико жестикулируя. Наконец мне удалось заставить ею говорить более связно, и он рассказал, как этот англичанин, целых полгода ведя свое исследование из ночи в ночь, дюйм за дюймом, обнаружил проход в зыбучих песках. Он утверждал, что было совсем нетрудно подняться вверх по реке, примерно на двадцать ярдов, после того как обогнешь левый выступ подковы. Сам он, однако, этого выполнить не успел, ибо Ганга Дас застрелил его из его же собственного ружья.

В неудержимом восторге от возможности покинуть кратер я даже обменялся пылким рукопожатием с Ганга Дасом, после чего мы решили предпринять попытку к бегству этой же ночью. Нелегко нам было дождаться темноты.

Около десяти часов, насколько я мог судить, когда луна только что взошла над краем кратера, Ганга Дас забрался в свою берлогу и вытащил оттуда ружейный ствол для отсчета участков пути. Все остальные жители кратера уже давно расползлись по своим логовам. Сторожевая лодка ушла вниз по течению несколько часов тому назад, и мы были совершенно одни на вороньих кочках. Ганга Дас, держа в руках ружейное дуло, уронил листок из блокнота, который должен был служить нашим путеводителем. Я поспешно наклонился, чтобы поднять его, и в ту же минуту увидел, как этот дьявольский брахман занес ружейный ствол, готовясь нанести мне страшный удар по темени. Уклониться я уже не успел. Удар пришелся мне куда-то в затылок. Сто тысяч пляшущих звезд заискрились у меня в глазах. и я без чувств повалился вперед у самого края зыбучих песков.

Когда сознание вернулось ко мне, луна уже зашла, и я чувствовал нестерпимую боль в затылке. Ганга Дас исчез, а рот у меня был полон крови. Я снова лег и молил небо послать мне смерть, которая избавила бы меня от дальнейших мучений. Но тут бессмысленное бешенство, о котором я уже рассказывал раньше, внезапно овладело мной, и я, шатаясь, побрел внутрь кратера, к песчаному откосу. Мне показалось, что кто-то шепотом окликнул меня: "Сахиб! Сахиб/ Сахиб/" — в точности так, как будил меня обычно по утрам мой носильщик. Я было подумал, что брежу, но тут к ногам моим упала горсть песка. Тогда я поднял глаза и увидел заглядывающую сверху в кратер голову Дану, моего мальчишки-псаря, который присматривал за моими колли. Когда ему удалось привлечь мое внимание, он поднял руку и показал мне веревку. Еле держась на ногах, я жестами велел ему спустить ее вниз Это были два кожаных шнура от висячего опахала, связанные вместе, с петлей на конце. Я надел петлю через голову под мышки, услышал, как Дану приказывает кому-то идти вперед, почувствовал, что меня поднимают, лицом к песчаному склону, вверх по круче, — и в следующее мгновение, задыхаясь и почти обмирая, ощутил себя уже на вершине холма, возвышающегося над селением. Дану, лицо которого казалось пепельно-серым в свете луны, умолял меня не останавливаться и немедленно возвращаться в мою палатку.

Оказалось, что он по отпечаткам подков Порника проследил наш путь на протяжении четырнадцати миль через пески к кратеру, вернулся и рассказал об этом моим слугам, но те наотрез отказались иметь дело с кемлибо, все равно белым или черным, кто однажды побывал в ужасном селении мертвецов. Тогда Дану оседлал одного из моих пони, взял пару шнуров от опахала, возвратился к кратеру и вытащил меня вышеописанным способом.

Короче говоря, Дану теперь стал моим личным слуюй и получаегтпо золотому мухуру в месяц, но я отнюдь не считаю эту сумму достаточным вознаграждением за услугу, которую он мне оказал Ничто на свете не заставит меня теперь даже приблизиться к этому дьявольскому месту или обозначить его расположение яснее, чем я это сделал. О судьбе Ганга Даса я ничего больше не слышал, да мне и не хотелось бы услышать. Единственный мотив, побудивший меня опубликовать эту историю, — надежда, что кто-нибудь по отдельным приметам или по приведенному выше списку вещей сумеет установить личность человека в оливково-зеленой охотничьей куртке.

перевод А. Левинтона

* СБОРНИК "ВИИ-ВИЛЛИ-ВИНКИ" *

МЭ-Э, ПАРШИВАЯ ОВЦА...

Мз-э, паршивая овца.

Дай хоть шерсти клок!

Да сэр, да, сэр, — три мешка,

Полон каждый мешок.

Хозяйке — мешок, и хозяину тоже,

И кукиш мальчишке: быть плаксой негоже.

Считалочка

(Стихи в переводе Р. Сефа.)

Взгляни, как публика грустит,

Покуда Панч за сценой скрыт.

Но раздается голосок —

Он хриплова! и так высок.

От всей души смеются люди —

На ширме появилась Джуди.

Дж. Свифт. Ода Панчу

МЕШОК ПЕРВЫЙ

Когда я в отчем доме жил, то мне

жилось получше.

Панча укладывали сообща — айя, хамал и Мита, рослый, молодой сурти в красном с золотом тюрбане. Джуди давно подоткнули одеяльце, и она сонно посапывала за пологом от москитов. Панчу же позволили не ложиться до "после обеда". Вот уже дней десять поблажки так и сыпались на Панча, и взрослые, населяющие его мир, смотрели добрей на его замыслы и свершения, по преимуществу опустошительные, точно смерч. Он сел на край кровати и независимо поболтал босыми ногами.

— Панч-баба, бай-бай? — с надеждой сказала айя.

— Не-а, — сказал Панч — Панч-баба хочет сказку, как жену раджи превратили в тигрицу. Ты, Мита, рассказывай, а хамал пускай спрячется за дверью и будет рычать по-тигриному в страшных местах.

— А не разбудим Джуди-баба ? — сказала айя.

— Джуди-баба и так разбудилась, — пропищал голосишко из-за полога.— Жила-была в Дели жена раджи. Говори дальше, Мита.— И не успел Мита начать, как она вновь уснула крепким сном.

Никогда еще эта сказка не доставалась Панчу ценой столь малых усилий. Тут было над чем призадуматься. Да и хамал рычал по-тигриному на двадцать разных голосов...

— Стой! — повелительно сказал Панч. — А что же папа не идет сказать кого-я-сейчас-отшлепаю ?

— Панч-баба уезжает, — сказала айя. — Еще неделя, и некому будет больше дергать меня за волосы. — Она тихонько вздохнула, ибо очень дорог был ее сердцу хозяйский мальчик.

— На поезде, да? — сказал Панч, становясь ногами на кровать.—В Гхаты и по горам, прямо в Насик, где поселилась тигрица, бывшая жена раджи?

— Нет, маленький сахиб, — сказал Мита и посадил его себе на плечо — В этом году — не в Насик. На берег моря, где так хорошо швырять в воду кокосовые орехи, а оттуда — за море на большом корабле. Возьмете Миту с собой в Вилайет?

— Всех возьму,— объявил Панч, высоко вознесенный сильными руками Миты — Миту, айю, хамала, Бхини-который-смотрит-за-садом и Салам-капитан-сахиба, заклинателя змей.

— Велика милость сахиба, — сказал Мита, и не было в его голосе усмешки. Он уложил маленького человека в постель, а айя, присев в лунном квадрате у порога, принялась убаюкивать его бормотанием, нескончаемым и певучим, как литания в парельской католической церкви. Панч свернулся клубочком и заснул.

Утром Джуди подняла крик, потому что в детскую забралась крыса. и замечательная новость вылетела у Панча из головы. Хотя не так уж важно, что он ей не сказал, ведь ей шел всего четвертый год, ей было все равно не понять. Зато Панчу сравнялось пять лет, и он знал, что в Англию ехать куда интересней, чем в Насик.

И вот продали карету и продали пианино, оголились комнаты, меньше стало посуды, когда садились за стол, и папа с мамой подолгу совещались, разбирая пачку конвертов с роклингтонскими штемпелями.

— Хуже всего, что ни в чем нет твердой уверенности,— поглаживая усы, говорил папа — Письма-то, вообще говоря, производят самое приятное впечатление, условия тоже вполне приемлемы...

"Хуже всего, что дети будут расти без меня",— думала мама, хотя вслух так не говорила.

— Мы не одни — сотни в таком же положении,— с горечью говорил папа. — Ничего, милая, пройдет пять лет, и ты опять поедешь домой.

— Панчу тогда будет десять, Джуди — восемь. Ох как долго, как страшно долго будет тянуться время! И потом, их придется оставить на чужих людей.

— Панч у нас человек веселый. Такой сыщет себе друзей повсюду

— А моя Джу — ну как ее не полюбить?

Поздно вечером они стояли у кроваток в детской, и мама, по-моему, тихо плакала. Когда папа ушел, она опустилась на колени возле кроватки Джуди. Айя увидела и помолилась о том, чтобы никогда не отвратилась от мем-сахиб любовь ее детей и не досталась чужой.

Мамина же молитва получилась немножко непоследовательной. Общий смысл у нее был такой. "Пусть чужие полюбят моих детей, пусть обращаются с ними, как обращалась бы я сама, но пусть одна я на веки вечные сохраню их любовь и доверие Аминь". Панч почесался во сне, Джуди немножко похныкала. Вот и весь ответ на молитву, а назавтра все отправились к морю, и был скандал в гавани Аполло Бандер, когда Панч обнаружил, что Мите с ними нельзя, а Джуди узнала, что остается на берегу айя. Правда, Мита и айя еще не вытерли слезы, как на большом пароходе Пиренейско-Восточной компании открылись и заворожили Панча тысячи увлекательнейших предметов — таких, как канаты, блоки, паровые трубы и тому подобное.

— Возвращайтесь, Панч-баба, — сказала айя.

— Возвращайтесь, станете бара-сахибом, — сказал Мита.

— Ладно,— сказал Панч, и отец взял его на руки, чтобы он помахал им на прощанье. — Ладно, вернусь и буду бара-сахиб бахадур.

В первый же вечер Панч потребовал, чтобы его немедленно высадили в Англии, которая, по его расчетам, должна была находиться где-то под боком. На другой день задувал свежий ветерок, и Панч чувствовал себя совсем неважно.

— Назад в Бомбей поеду по твердой дороге, — сказал он, когда ему стало полегче, — В карете-гхари. Этот пароход салютно не умеет себя вести.

Его ободрил боцман-швед, и чем они дальше плыли, тем больше менялись к лучшему первоначальные суждения Панча. Столько нужно было разглядеть, потрогать, обо всем расспросить, что почти изгладились из памяти и айя, и Мита, и хамал, и лишь с трудом удавалось припомнить отдельные слова на хиндустани, некогда втором его родном языке.

С Джуди дела обстояли и того хуже. За день перед тем, как им прибыть в Саутгемптон, мама спросила, хочется ли ей снова увидеть айю. Джуди устремила голубые глазки к просторам моря, без остатка поглотившего ее крошечное прошлое, и сказала:

— Айя! Какое такое айя?

Мама расплакалась над нею, а Панч изумился. Тогда-то и услышал он впервые горячую мамину мольбу, чтобы никогда он не давал Джуди забывать, кто такая мама. Уразуметь такое было трудно, поскольку Джуди была еще маленькая, маленькая до смешного, а мама весь месяц каждый вечер приходила к ним в каюту петь ей и Панчу на сон грядущий не очень понятную песенку, прозванную им "Сын, покров мой". Несмотря на это, он честно старался исполнить возложенную на него обязанность и, как только за мамой закрывалась дверь, говорил Джуди:

— Джу, ты маму не забыла?

— Нискоечки, — говорила Джуди.

— И никогда в жизни не забывай, а то мне рыжий капитан-сахмб наделал голубейчиков из бумаги, а я тебе не дам.

И Джуди добросовестно обещала, что не забудет маму "никогда на свете".

Много, очень много раз обращены были к Панчу слова этого маминого заклинания, и с настойчивостью, нагонявшей на мальчика оторопь, то же самое твердил ему папа.

— Ты непременно поскорее выучись писать, Панч, — сказал как-то папа. — Тогда мы в Бомбее сможем получать от тебя письма.

— Я лучше буду заходить к тебе в комнату,—ответил Панч, и папа поперхнулся.

Папе с мамой в эти дни ничего не стоило поперхнуться. Примется Панч распекать Джуди за забывчивость — и готово, поперхнулись. Начнет, развалясь на диване в меблированной саутгемптонской квартире, расписывать в розовых и золотых тонах свое будущее — опять поперхнулись, а стоит Джуди сложить губки для поцелуя — тем более.

Много дней странствовали эти четверо по белу свету, и Панчу некому было отдавать приказания, и ничего было не поделать, что так отчаянно мала Джуди, и все тянуло поперхнуться серьезных, озабоченных папу и маму.

— И где только наша карета-гхари,— спрашивал Панч, когда ему вконец опротивело тряское сооружение на четырех колесах, увенчанное горой тюков и чемоданов.— Ну где? Эта штуковина так тараторит, что мне словечка не вставить. Где же наша карета-гхари? В Банд-станде, когда еше мы не уезжали, в нее сел Инверарити-сахиб и сидит. Я спрашиваю, зачем это, а он говорит, она моя. Я говорю ему — он хороший, Инверарити-сахиб, — я подарю вам ее, только вам, наверное, слабо продеть ноги в лопоухие петли у окошек? Он говорит — слабо и смеется. А мне — не слабо. Я и в эти продену. Вот, глядите! Ой, а мама опять плачет! Ну откуда я знал. Мне не говорили, что так нельзя.

Панч выпростал ноги из петель наемной кареты, дверца распахнулась, и вместе с каскадом свертков он выпал на землю у ворот безрадостного на вид особнячка — дощечка на воротах гласила "Даун-лодж". Панч поднялся с земли и обвел дом неодобрительным взглядом. Даун-лодж стоял у песчаной дороги, и ветер тронул холодными пальцами голые до колен ноги мальчика.

— Поехали отсюда, — сказал Панч —Здесь некрасиво.

Но мама, папа и Джуди уже вышли из кареты, и все вещи уже вносили в дом. На пороге стояла женщина в черном, она широко растянула в улыбке растресканные, сухие губы. За ней стоял мужчина, большой. сухопарый, седой, хромой на одну ногу, за ним — черный, елейной наружности малый лет двенадцати. Панч оглядел троицу и бесстрашно шагнул вперед, как привык делать в Бомбее, когда приходили гости а он играл на веранде.

— Здравствуйте, — сказал он — Я — Панч — Но все они смотрели на вещи — то есть все, кроме седого, тот поздоровался с Панчем за руку и сказал, что он "бравый малец". Поднялась беготня, со стуком ставили на пол дорожные сундуки, и Панч свернулся на диване в гостиной и стал обдумывать положение вещей.

— Не нравятся мне эти люди,— сказал Панч.— Но это ничего. Мы скоро уедем. Мы всегда отовсюду скоро уезжаем. Хорошо бы сразу назад в Бомбей.

Однако его желание не сбылось. Шесть дней мама плакала, а в промежутках показывала женщине в черном всю одежду Панча — непростительная, с точки зрения Панча, бесцеремонность. Впрочем, может быть, это новая белая айя, думал Панч.

— Ее велят звать тетя, а не роза, по секрету рассказывал он Джуди,— а она меня не зовет сахиб. Просто Панч, и все. И так видно, что не роза, но что значиг тетя?

Джуди не знала. Они с Панчем и не слыхивали, что это за зверь такой — тетя. В их мироздании был папа и была мама, они все знали, все позволяли и всех любили — даже Панча, когда ему в Бомбее по пятницам стригли ногти и он тут же бежал в сад и наскребал себе под них земли, а то пальцам "чересчур ново на концах", как объяснял он меж двумя шлепками шлепанцем вконец потерявшему терпение отцу.

Повинуясь смутному чутью, Панч предпочитал при женщине в черном и черном малом держаться поближе к родителям. Они не нравились ему. Ему был по душе седой, который изъявил желание именоваться "Дядягарри". Встречаясь, они обменивались кивками, а один раз седой показал ему кораблик, на котором, как на взаправдашнем корабле, поднимались и опускались паруса.

— Это модель "Бриза" — малютки "Бриза", который был один незащищен в тот день под Наварином, — последние слова седой промолвил нараспев и впал в задумчивость. — Вот будем ходить вдвоем гулять, Панч, и я гебе расскажу про Наварин, только кораблик трогать нельзя, ведь это "Бриз".

Задолго до того, как состоялась их совместная, первая из многих, прогулка, Панча и Джуди студеным февральским утром подняли на рассвете с постели прощаться — с кем бы вы думали? — с папой и мамой, которые на этот раз плакали оба. Панч никак не мог окончательно проснуться, а Джуди капризничала.

— Не забывайте нас, — молила мама — Ох, маленький сын мой, не забывай нас и смотри, чтобы Джуди тоже помнила.

— Я Джуди и так говорил, чтобы помнила, — сказал Панч, стараясь увернуться от отцовской бороды, щекочущей ему шею. — Тыщу раз говорил — сорок одиннадцать тыщ. Но Джу такая маленькая — совсем еще маленький ребеночек, правда?

— Правда, — сказал папа — Совсем ребеночек, и ты с ней должен хорошо обращаться и выучиться поскорей писать, и... и...

Панч опять оказался в постели. Джуди сладко спала, внизу загромыхала карета. Папа с мамой уехали. Не в Насик, Насик за морем. Наверняка куда-нибудь поближе, и — опять-таки наверняка — они вернутся. Возвращались же они, когда бывали в гостях, возвратился же папа, когда уезжал с мамой в какие-то "Снега"; а Панч и Джуди оставались у миссис Инверарити в Марин-лайнз. Значит, они и теперь обязательно приедут назад. И Панч уснул, а когда проснулся, было настоящее утро, и черный малый встретил его сообщением, что папа и мама уехали в Бомбей, а их с Джуди "насовсем" оставили в Даун-лодже. Тетя, а не роза, в ответ на слезную просьбу подтвердить, что это не так, сказала, что Гарри говорит правду, а вот Панчу не мешало бы перед тем, как ложиться спать, аккуратно складывать снятые вещи. Панч ушел и залился горючими слезами, а с ним — Джуди, ибо в ее белокурой головке, его стараниями, уже забрезжило представление о том, что такое разлука.

Когда взрослому человеку случится вдруг узнать, что он презрен провидением, оставлен богом и без участия, поддержки, сострадания брошен один в неведомом и чуждом ему мире, его скорее всего охватит отчаяние, и он, ища забвенья, быть может, погрязнет в пороке или начнет писать мемуары, а нет, так прибегнет к столь же драматическому, но еще более действенному средству — покончит с собой. От ребенка в таких же точно, сколько дано ему судить, обстоятельствах трудно ждать, что он пошлет проклятье небесам и покончит счеты с жизнью. Он просто будет реветь благим матом, покуда не покраснеет нос, не распухнут глаза, не разболится голова. Панч и Джуди, ничем того не заслужив, утратили все, что до сей поры было их вселенной. Они сидели в передней и плакали, а на них, стоя поодаль, глазел черный малый.

Не принесла утешения модель корабля, хотя седой уверял, что Панчу разрешается сколько душе угодно поднимать и спускать паруса, не помогло и обещание, что Джуди будет открыт свободный доступ на кухню. Они хотели к папе и маме, а папа и мама уехали за море, в Бомбей, и ничем не унять было горя, пока ему сам собой не вышел срок.

К тому времени, как слезы иссякли, все притихло в доме. Тетя, а не роза, решила не трогать детей, пока "не выплачутся вволю", малый ушел в школу. Панч приподнял с пола голову и горестно хлюпнул носом. Джуди одолевал сон. За три коротеньких года жизни она не научилась сносить беду, глядя ей прямо в лицо. В отдаленье раздавался глухой гул — мерные. тяжкие удары. Панчу этот звук был знаком по Бомбею в сезон муссонов. То было море — море, которое необходимо переплыть всякому, кто хочет добраться до Бомбея.

— Живей, Джу! — вскричал он. — Здесь рядом море. Его отсюда слышно. Слушай! Ведь они туда поехали. Может быть, мы их догоним, если не будем зевать. Они без нас и не собирались никуда. Просто забыли.

— Ну да,—сказала Джуди. — Просто забыли. Бежим к морю.

Дверь из передней стояла открытой, садовая калитка — тоже.

— Очень тут все далеко, — сказал Панч, опасливо выглянув на дорогу, — мы потеряемся, но будь покойна, уж я кого-нибудь найду и велю, чтобы проводили домой — в Бомбее сколько раз так бывало.

Он взял Джуди за руку, и с непокрытой головой они припустились в ту сторону, откуда раздавался шум моря. Даун-лодж сгоял почти последним в ряду домов-новостроек, который, обегая беспорядочные нагромождения кирпича, вел на пустошь, где иногда становились табором цыгане и проводила учения роклингтонская крепостная артиллерия. Встречные попадались редко и, вероятно, принимали Панча и Джуди за детишек местной солдатни, которым не в диковинку было забираться в любую даль. Полчаса топали вперед детские слабые ноги — по пустоши, по картофельному полю, по песчаной дюне.

— Ой, как я устала, — сказала Джуди, — и мама будет сердиться.

— Мама никогда не сердится. Наверно, стоит и ждет у моря, а папа берет билеты. Сейчас мы их найдем и поедем вместе. Джу, ты не садись на землю, нельзя. Еще чуть-чуть, и мы выйдем к морю. Да не садись ты, Джу. а то как наподдам!

Они взобрались на вторую дюну и вышли к большому серому морю. Был час отлива, и по берегу улепетывали врассыпную сотни крабов, но мамы с папой не было и следа, и даже парохода не было на море — ничего, только грязь да песок на многие мили.

Здесь и наткнулся на них случайно "Дядягарри" — зареванный Панч мужественно пытался развлечь Джуди, показывая ей "бояку-краба", а Джуди, обливаясь слезами, взывала к безжалостному горизонту:

— Мама, мама! — И снова: — Мама!

МЕШОК ВТОРОЙ

О, этот мир — какой иэмерить мерой

Ограбленные души и умы:

Не верим, оттого что жили верой,

Не ждем, затем что чуда ждали мы.

Город страшной ночи

Пока что — ни слова о Паршивой овце. Она явилась позже, и обязана своим появлением в первую очередь черному малому, Гарри.

Джуди — ну как было не полюбить малышку Джуди — получила по особому разрешению свободный доступ на кухню, а оттуда — прямехонько в сердце тети Анни-Розы. Гарри был у теги Анни-Розы единственный сын, а Панч оказался в доме сбоку припека. Для него и нехитрых его занятий места отведено не было, а валяться по диванам и излагать свои соображения насчет того, как устроен этот мир и чего лично он, Панч, ожидает от будущего, ему запрещали. Валяются одни лентяи, и нечего протирать обивку, и нехорошо, когда маленькие столько разговаривают. Пусть лучше слушают, что им говорят старшие, так как говорится это в назидание им и во благо. Полновластный владыка домашней империи в Бомбее никак не мог взять в толк, отчего в этом новом бытии он совсем ничего не знает.

Гарри, когда ему что-нибудь захочется, лез через стол и хватал без спроса, Джуди — показывала, и ей давали. Панчу и то и другое запрещалось. Долгие месяцы после того, как уехали мама с папой, у него оставалось единственное прибежище и заступник — седой, кроме того, он совсем забыл, что надо говорить Джуди "помни маму".

Впрочем, такая оплошность простительна, ибо за это время тетя АнниРоза успела приобщить его к двум чрезвычайной важности явлениям — он узнал, что есть на свете бесплотное существо по имени Бог, близкий друг и союзник тети Анни-Розы, обитающий, по всей видимости, за кухонной плитой, где всего жарче, а также коричневая замусоленная книжка, испещренная непонятными точечками и загогулинами. Панч был всегда рад удружить человеку. Поэтому он приправил повесть о сотворении мира уцелевшими в его памяти обрывками индийских сказок и преподнес эту смесь Джуди, чем привел тетю Анни-Розу в полное негодование. Он совершил грех, тяжкий грех, и за это должен был добрых пятнадцать минут слушать, что ему говорят старшие. В чем именно заключается прегрешение, он толком понять не мог, но все-таки старался не повторять его, так как Бог, по словам тети Анни-Розы, слышал все до последнего слова и очень разгневался. Если так, мог бы и сам прийти сказать, подумал Панч и выбросил этот случай из головы. После он твердо усвоил, что Господь — это тот, кто один в целом свете превосходит могуществом грозную тетю Анни-Розу, тот, кто стоит в тени и считает удары розгой.

Но пока гораздо существенней всякой веры было другое — чтение. Тетя Анни-Роза усадила его за стол и заявила, что А и Б — это "аб".

— Почему? — сказал Панч — А — это "а", а Б — это "бэ" Почему же выходит, что А и Б — "аб"?

— Раз сказано, значит, никаких "почему", — сказала тетя Анни-Роза — Теперь повтори.

Панч послушно повторил, и месяц потом с великой неохотой одолевал коричневую книжку, не понимая при этом ни единого слова. Хорошо еще, что в детскую время от времени заглядывал дядя Гарри, который имел обыкновение подолгу, и чаще всего без спутников, где-то бродить, и говорил тете Анни-Розе, чгобы она отпустила Панча с ним погулять. Он мало разговаривал, зато он показал Панчу весь Роклингтон, от илистых отмелей и песчаных дюн закрытой бухты до огромной гавани, где стояли на якоре суда, и верфей, где ни на миг не смолкали молотки, и матросских лавок, где торговали всякой корабельной всячиной, до сверкающей ясной медью прилавков конторы, куда дядя Гарри раз в три месяца уходил с синенькой бумажкой, а взамен приносил соверены, потому что был ранен на войне н получал за это пенсию. А еще Панч услышал из его уст рассказ о Наваринской битве и как потом все военные моряки три дня ходили глухие, словно пень, и все объясняли друг другу руками.

Это оттого, что так громко гремели орудия,— рассказывал дядя Гарри, а у меня внутри где-то застрял с тех пор пыж от снаряда.

Панч поглядывал на него с любопытством. О том, что такое пыж, он не имел понятия, а снаряд представлял себе как пушечное ядро размером чуть побольше его головы, какие видел на верфи. Неужели дядя Гарри ухитряется носить в себе пушечное ядро? Спросить он не решался из страха, что дядя Гарри разозлится.

Раньше Панч вообще не знал, как это люди злятся всерьез, но настастрашный день, когда Гарри без спросу взял у него краски рисовать паро ход, а Панч громко и плаксиво потребовал их назад. Тут и вмешался дядя Гарри, он буркнул что-то насчет не своих детей и хватил черного малого тростью между лопаток, да так, что тот взвыл и разразился ревом, тогда прибежала тетя Анни-Роза и закричала, чтобы дядя Гарри не смел обижать родного ребенка, а Панч стоял и дрожал как осиновый лист.

— Я не нарочно,— объяснял он черному малому, но тот, а с ним и тетя Анни-Роза сказали, что нет, нарочно и что Панч ябеда, и на целую неделю прогулки с дядей Гарри прекратились.

Но Панчу эта неделя принесла большую радость.

Он сидел и до одури бубнил волнующее сообщение: "Том, вот так кот вон там".

— Теперь я умею читать как следует, — сказал Панч, — и уж теперь-то я никогда в жизни ничего больше читать не стану.

Он сунул коричневую книжку в шкаф, где квартировали его учебники. сделал неловкое движение, и оттуда вывалился почтенный фолиант без переплета, на обложке которого значилось: "Журнал Шарпа". На первой обложке изображен был устрашающей наружности гриф, а ниже шли стихи. Каждый день этот гриф уносил из деревушки в Германии по овце, но вот пришел человек с "булатным мечом" и снес грифу голову. Что такое "булатный меч", оставалось загадкой, но гриф есть гриф, и куда было с ним тягаться опостылевшему коту.

— В этом по крайней мере виден смысл,— сказал Панч.— Теперь я буду знать про все на свете.

Он читал, покуда не угас дневной свег, читал, не понимая и десятой доли и все же не в силах оторваться от заманчивых и мимолетных видений нового мира, который ему предстояло открыть.

— Что такое "булатный"? И "ярочка"? И "гнусный похититель"? И что такое "тучные пастбища"? — с пылающими щеками допытывался он перед сном у ошеломленной тети Анни-Розы.

— Помолись — и марш в постель, — отвечала она, и ни тогда, ни после не видел он от нее иной помощи в новом и упоительном занятии, имя которому чтение.

— У тети Анни-Розы все только бог да бог, она больше и не знает ничего, — рассудил Панч.—Мне дядя Гарри скажет.

На первой же прогулке выяснилось, что дяде Гарри тоже нечем ему помочь, но он хотя бы не мешал Панчу рассказывать и даже присел на скамейку, чтобы спокойно послушать про грифа. Другие прогулки сопровождались другими историями, ибо Панч все смелей совершал вылазки в область неизведанного, благо в доме обнаружились залежи старых, никогда и никем не читанных книг — от Фрэнка Фарли частями с продолжением, от ранних, неподписанных стихотворений Теннисона в "Журнале Шарпа", до ярких, разноцветных, восхитительно непонятных каталогов Выставки 1862 года и разрозненных страниц "Гулливера".

Едва научась цеплять одну загогулину за другую, Панч написал в Бомбей, требуя, чтобы с первой же почтой ему выслали "все книги, какие только есть". Столь скромный заказ оказался папе не по плечу, и он прислал сказки братьев Гримм и еще томик Ганса Андерсена. Этого оказалось довольно. Отныне Панч мог во мгновение ока перенестись в такое царство, куда нет доступа тете Анни-Розе с ее Господином Богом и Гарри, который только и знает, чю дразнится, и Джуди, когорая вечно пристает, чтобы с ней поиграли. Лишь бы его оставили в покое.

— Не трогай меня, я читаю, — огрызался Панч — Иди играй на кухне. Тебя-то пускают туда.

У Джуди резались настоящие зубы, и она нигде не находила себе места Она пошла жаловагься, и на Панча обрушилась тетя Анни-Роза.

— Я же читал,— обьяснил он.—Читал книжку. Если мне хочется!

— Выхваляться тебе хочется, больше ничего,— сказала тетя Анни-Роза. Но это мы еще посмотрим. Чтобы сию минуту шел играть с Джуди и все неделю не смей мне открывать книжку.

Не так-то весело играть с человеком, когда он весь кипит от возмущения, и Джуди убедилась в этом. Кроме всего прочего, в постигшей Панча каре угадывалось мелочное злорадство, труднодоступное его пониманию.

— Мне что-то нравится делать, сказал Панч. А она узнала и не дает. Не плачь, Джу, ты не виновата, ну не плачь, прошу тебя, а то она скажет, что это из-за меня.

Чтобы не подводить его снова, Джу вытерла слезы, и они пошли играть в детскую, комнатенку в полуподвале, куда их, как правило, отсылали днем, после обеда, когда тетя Анни-Роза ложилась соснуть, хлебнув перед тем — для пищеварения — вина или чего-то из бутылки, которая хранилась в погребце. Если заснуть не удавалось, она наведывалась в детскую удостовериться, действительно ли дети играют, как им надтежит. Но даже кубики, серсо, кегли и кукольная посуда в конце концов надоедают, особенно когда стоит лишь открыть книгу, и тотчас попадаешь в волшебную страну, а потому сплошь да рядом оказывалось, что Панч либо читает Джуди вслух, либо рассказывает нескончаемые сказки. Такое считалось прегрешением в глазах закона, и Джуди немедленно уволакивали прочь, а Панча оставляли в одиночестве с приказанием играть, "и смотри, чтобы мне слышно было, что ты играешь".

От него требовалось, иными словами, производить шум, как при игре, и унылое то было времяпрепровождение. В конце концов, проявив чудеса изобретательности, он приноровился подкладывать под три ножки стола по кубику, так чтобы четвертая не доставала до полу. Теперь можно было одной рукой со стуком раскачивать стол, а другой держать книгу. Так он и делал вплоть до того злополучного дня, когда тетя Анни-Роза застигла его врасплох на месте преступления и объявила, что он "занимается обманом".

— Ну а если ты дорос до такого,— сказала она — после обеда она всегда была в особенно скверном расположении духа, значит ты дорос и до того, чтобы тебя выдрать.

— Но я... Я ведь не собачонка! — в ужасе сказал Панч. Тут он вспомнил дядю Гарри с тростью в руках и побелел тетя Анни-Роза держала за спиной тонкий прут, и Панч был не замедлительно выдран между лопаток В эту минуту свершилось для него потрясение основ. Затем дверь захлопнули, предоставив ему свободу наедине оплакать свой проступок, раскаяться и обдумать, как ему жить дальше.

На стороне тети Анни-Розы сила, рассуждал Панч, ей никто не запретит драть его хоть до полусмерти. Это несправедливо и жестоко, и папа с мамой не допустили бы такого ни за что. Если только, как на то намекает тетя Анни-Роза, все не делается по их же тайному указанию. Тогда его, значит, и правда бросили. В будущем разумней не давать тете АнниРозе повода для недовольства, хотя, с другой стороны, в желании "выхваляться", скажем, его уличали, когда он и не помышлял ни о чем подобном. Так, например, он, оказывается, "выхвалялся" перед гостями, когда накинулся на незнакомого господина — который вовсе не ему, а Гарри приводился дядей — с расспросами о грифе и булатном мече, а заодно и о том, что за штука такая это самое тильбури, в котором разъезжал Фрэнк Фарли,— то есть о материях крайне животрепещущих и требующих безотлагательного разъяснения. Не притворяться же ему, в самом деле, будто он любит тетю Анни-Розу.

В эту минуту вошел Гарри и остановился поодаль, гадливо разглядывая то, что недавно было Панчем, — взъерошенный комок, забившийся в угол комнаты.

— Ты — врун, маленький, а врун,— с явным удовольствием сказал Гарри. — Тебе не место за одним столом с нами, и ты будешь пить чай тут, внизу. И не смей больше без маминого разрешения разговаривать с Джуди. Ты и ее испортишь. Для тебя самое подходящее общество — прислуга. Это мама так говорит.

Вызвав у Панча новый приступ отчаянных рыданий, Гарри удалился наверх и сообщил, что Панч до сих пор не образумился.

Дядя Гарри сидел за столом, как на иголках.

— Черт знает что, Анни-Роза, — сказал он наконец, — неужели нельзя оставить ребенка в покое? Вполне славный мальчишка, во всяком случае, когда он со мной.

— При тебе-то, Гарри, он шелковый, — сказала тетя Анни-Роза, — но я опасаюсь — и очень, — что он паршивая овца в стаде.

Черный малый услышал и намотал на ус — такое прозвище могло пригодиться. Джуди расплакалась, но ей было велено сейчас же перестать, потому что о таком братце плакать нечего, а на исходе дня Панч водворен был обратно в верхние покои и высидел положенное один на один с тетей Анни-Розой и смолокипящими ужасами ада, живописуемыми ею всею образностью, на какую способно было ее убогое воображение.

Горше всего была укоризна в широко открытых глазах Джуди, и Панч пошел спать, горбясь под тяжестью унижения. Спал он в одной комнате с Гарри и заранее знал, какая ему уготована пытка. Полтора часа он был вынужден отвечать сему достойному отроку, каковы были побуждения, толкнувшие его на обман, обман вопиющий, и какое именно понес он за это наказание от тети Анни-Розы, и вдобавок изъявлять во всеуслышанье признательность за душеспасительные наставления, коими счел нужным снабдить его Гарри.

Этим днем ознаменовалось начало крушения Панча, отныне — Паршивой овцы или, для краткости, Паршивца.

— В одном обманул — ни в чем веры нет, — провозгласила тетя АнниРоза, и Гарри понял, что сама судьба предает в руки его Паршивую овцу. Он завел привычку будить соседа среди ночи и вопрошать, отчего он такой нечестный.

— Не знаю,— огвечал Панч.

— А ты не думаешь, что тебе следует встать и помолиться, чтобы господь укрепил твой дух?

— Н-наверно.

— Тогда вставай и молись!

И Панч вылезал из постели, содрогаясь от невысказанной злости на весь мир, видимый и невидимый. Он теперь на каждом шагу попадал впросак. Гарри был большой любитель устраивать ему перекрестные допросы о содеянном за день с таким расчетом, чтобы раз десять поймать его, заспанного, осатанелого, на том, что он сам себе противоречит, — а наутро о том исправно докладывалось тете Анни-Розе.

— Да не сказал я неправду, — начинал Панч, пускаясь в сбивчивые объяснения, и с каждым словом лишь увязая все глубже. — Я сказал, что два раза не читал молитву в тот день, то есть во вторник. Но один-то раз я читал! Я точно знаю, что читал, а Гарри говорит — нет. — И так далее, пока все, что скопилось внутри, не прорывалось наружу слезами, и его с позором выдворяли из-за стола.

— Раньше ты не был такой скверный, да? — говорила Джуди, подавленная перечнем злодеяний Паршивой овцы — А теперь почему стал?

Сам не знаю, — отвечал ей Паршивец. — Я вообще не скверный, просто меня чересчур затормошили. Я же знаю, чего я делал, а чего нет, а когда хочу сказать, Гарри все обязательно вывернет наизнанку, а тетя АнниРоза ни одному словечку моему не верит. Джу, ты-то хоть не говори, что я скверный.

— А тетя Анни-Роза говорит — скверный. Вчера приходил священник, она и сказала.

— И зачем она всем про меня рассказывает — даже кто не живет с нами? Так нечестно, — говорил Паршивец. — Вот когда мы жили в Бомбее, я что-нибудь сделаю — не напридумывают про меня, как здесь, а на самом деле — и мама скажет папе, а папа — мне, что ему про это известно, вот и все. А посторонние ничего не знали — Мита и то не знал.

— Я не помню, — печально говорила Джуди. — Я тогда была маленькая-маленькая. А правда, тебя мама любила так же сильно, как меня?

— Конечно. И папа. И все.

— Тетя Анни-Роза меня любит больше. Она говорит, что ты — тяжкий крест и паршивая овца и чтобы я с тобой без особой надобности не вступала в разговоры.

— Вообще? Не только в те разы, когда тебе совсем не велят со мной разговаривать?

Джуди горестно покивала головой. Паршивец отвернулся, пряча отчаяние, но его уже обхватили за шею ручки Джуди.

Ну и подумаешь,— зашептата она — А я с тобой как разговаривала, так и буду разговаривать целый век. Пускай ты... то есть пускай тетя АнниРоза говорит, что ты скверный, пускай Гарри говорит, что ты трус, а все равно ты мой родной брат. Он говорит, если я тебя как следует дерну за волосы, ты расплачешься.

— А ну дерни,—сказал Панч.

Джуди потянула осторожно.

— Сильней — дерни изо всех сил! Видишь? Сейчас можешь сто раз дернуть, и мне ничего. Если ты со мной будешь разговаривать, как всегда, то дергай сколько хочешь — хоть совсем вырви. А вот если бы пришел Гарри, если бы он стоял и подговаривал тебя дергать, тогда я расплакался бы, я знаю.

Дети скрепили уговор поцелуем, и у Паршивца немножко отлегло от души, и, соблюдая предельную осмотрительность, а также тщательно обходя стороною Гарри, он сподобился добродетели и получил разрешение читать без помех. Дядя Гарри брал его с собой гулять, утешал грубоватой лаской и никогда не называл Паршивцем.

— Хотя, видимо, Панч, это все — для твоей же пользы, — говаривал он — Давай-ка присядем отдохнем. Что-то я устал.

Путь их теперь чаще лежал не к морю, а мимо картофельных полей, на роклингтонское кладбище. Здесь седой опускался на могильную плиту и просиживал так часами, а Паршивец тем временем читал надгробные надписи. Потом дядя Гарри вздыхал и, припадая на одну ногу, брел обратно к дому.

— Скоро и я тут буду лежать,— сказал он Паршивцу как-то зимним вечером, когда лицо его в свете, падающем из окон церковной сторожки, было белое, как стертая серебряная монета. — Тете Анни-Розе говорить про это не нужно.

Через месяц на утренней прогулке он, не пройдя и полпути, круто повернулся и заковылял обратно домой.

— Уложи меня, Анни-Роза,— прохрипел он.— Я отходил свое. Добрался до меня этот пыж.

Его уложили в постель, и две недели на доме тенью лежала его болезнь. а Паршивец был предоставлен самому себе. Ему только велели вести себя тихо, а от папы как раз пришли новые книжки, и он уединился в своем заповедном мире и был совершенно счастлив. Даже по ночам ничто не омрачало его блаженство. Гарри перешел вниз, и можно было лежать спокойно. низая в одну вереницы историй о путешествиях и приключениях в далеких странах.

— Дядя Гарри умирает,— сообщила Джуди, у которой чуть ли не вся жизнь теперь протекала подле тети Анни-Розы.

— Да, очень жаль, — спокойно сказал Паршивец. — Он это мне давно говорил.

Разговор услышала тетя Анни-Роза.

— Хоть тут попридержал бы свой поганый язык! — гневно оборвала она его. Под глазами у нее были синие круги.

Паршивец ретировался в детскую и с глубоким интересом принялся читать нечто глубоко непонятное под названием "Как цветок на заре". Читать это произведение, по причине его греховности, воспрещалось, но что за важность, когда кругом рушатся основы вселенной и у тети Анни-Розы большое горе.

— Я рад, — сказал Паршивец. — Теперь ей плохо. И не врал я. Я-то знал. Он мне просто не велел говорить.

Ночью Паршивец внезапно проснулся. Гарри в комнате не было, с нижнего этажа доносились чьи-то рыдания. Вдруг темноту прорезал голос дяди Гарри, он пел Песнь о Наваринскои битве:

Звались наши флагманы "Азия".

"Генуя" и "Альбион"!

Ему лучше, подумал Паршивец, который знал наизусть все семнадцать куплетов этой песни. Но не успел он это подумать, как вся кровь отхлынула от детского его сердца. Голос взметнулся на октаву выше и зазвенел пронзительно, точно боцманская дудка :

За "Розой", замыкая строй

Летела "Филомела" в бой,

Был "Бриз" один незащищен...

— В тот день под Наварином, дядя Гарри! — что было сил закричал Паршивец, не помня себя от возбуждения и страха, которому не знал причины.

Где-то открылась дверь, и с подножия лестницы долетел вопль тети Анни-Розы:

— Тихо! Тихо ты, нечистая сила. Дядя Гарри умер!

МЕШОК ТРЕТИЙ

Итог разлуки — встреча, и нет любви конца.

Вам это скажет всякий сын разумного отца.

Что же теперь со мной будет, думал Паршивец, когда завершились полуязыческие обряды, которыми сопровождается в домах среднего достатка погребение усопших, и тетя Анни-Роза, зловещая в траурном крепе, вернулась к повседневной жизни. По-моему, я скверного ничего не натворил за это время, во всяком случае, чтобы она про то знала. Скоро натворю, наверное. Она теперь будет злая, раз умер дядя Гарри, и Гарри тоже будет злой. Надо сидеть в детской.

Панч строил планы напрасно, ибо решено было, что он поступит в школу, ту самую, куда каждый день ходил Гарри. Значит, утром, а иногда, вероятно, и вечером ему предстояла совместная прогулка с Гарри, зато обнадеживала мысль, что в промежутках он будет свободен.

— Гарри, конечно, станет доносить обо всем, что я делаю, но только я ничего такого не буду делать,— сказал Паршивец.

С этой благой решимостью он бодро отправился в школу, однако тотчас выяснилось, что раньше него туда дошел отзыв о его персоне, составленный Гарри и что жизни ему не будет. Он стал приглядываться к одноклассникам. Одни ходили чумазые, другие умели объясняться лишь на местном наречии, многие коверкали слова, и были в его классе два еврея и один негр, или, во всяком случае, чернокожий.

"Это хубши, сказал себе Паршивец — А над хубши смеялся даже Мита. Я думаю, мне не подходит такая школа"

По крайней мере час он возмущался, а там сообразил, что любое изьявление недовольства с его стороны тетя Анни-Роза истолкует как желание "выхваляться", а Гарри разнесет о нем по всей школе.

— Ну, как тебе нравится в школе? — спросила в конце дня тетя Анни-Роза.

— По-моему, там очень хороншо, не моргнув глазом ответил Панч.

— Ты, полагаю, догадался предупредить мальчиков, что они имеют дело с Паршивой овцой? — сказала тетя Анни-Роза, обращаясь к Гарри.

— Еще бы,—ответствовал юный блюститель чужой нравственности — Они про него все знают.

— Если бы здесь со мной был отец,—сказал глубоко уязвленный Паршивец,— я бы с такими мальчиками даже разговаривать не стал. Он не позволил бы. Они живут в лавках. Я сам видел, как они расходились по лавкам, там их отцы торгуют и живут прямо там же.

— Ах вот как, с кривой усмешкой сказала тетя Анни-Роза.— Стало быть, такая школа тебе нехороша. Да ты скажи спасибо, Паршивец, что эти мальчики сами с тобой хотят разговаривать. Не во всякую школу согласятся принять врунишку.

Гарри не преминул распорядиться опрометчивым высказыванием Паршивца с примерной рачительностью, и, как следствие этого, несколько мальчиков, в том числе хубши, наглядно доказали Паршивцу извечное равенство всех особей рода человеческого, надавав ему подзатыльников, а тетя Анни-Роза утешила его по этому поводу.

— Так и надо, не будешь слишком много понимать о себе.

Впрочем, это послужило ему уроком, он научился держать свои мнения при себе и, задабривая Гарри мелкими услугами — таская за него учебники в школу и так далее,— получал на какое-то время возможность вздохнуть свободно. Существование он вел не слишком радостное. С девяти до двенадцати и после, с двух до четырех, не считая воскресных дней, он был в школе. По вечерам его отсылали в детскую делать на завтра уроки, а вслед за тем наступал страшный час ежевечерних перекрестных допросов которые учинял ему Гарри. С Джуди он виделся лишь урывками. Она сделалась очень набожной — в шесть лет от роду благочестие дается легко — и маялась, не зная, как примирить в своей душе естественную любовь к Паршивой овце с любовью к непогрешимой тете Анни-Розе.

Сухопарая праведница платила ей за любовь с лихвою, чем Джуди иной раз, набравшись храбрости, пользовалась, дабы смягчить для Паршивой овцы наказание за провинность. За неудачи на уроках в школе ему на неделю запрещали дома открывать какие бы то ни было книги, кроме учебников, и сообщения о таких неудачах Гарри приносил с торжеством. Мало того, перед сном Паршивцу вменялось в обязанность рассказывать Гарри выученные уроки, а тот неизменно ухитрялся выбить у него почву из-под ног и ободрял к тому же самыми зловещими предвещаниями назавтра. Он был на все руки мастер, этот Гарри и соглядатай, и забавник на чужой счет, и инквизитор, и палач, приводящий в исполнение приговоры тети Анни-Розы. И справлялся со своими многочисленными должностями преотменно. Обжаловать его действия теперь, после смерти дяди Гарри, стало не у кого. Возможности восстановить свое поруганное достоинство в школе Паршивца лишили с самого начала, дома он был, разумеется, бесповоротно обесчещен, спасибо хоть служанки — а они то и дело менялись в Даун-лодже, так как все до единой тоже оказывались лгуньи — нет-нет да и жалели его.

— Вы, милая, я вижу, того же поля ягода, что и Паршивая овца,— вот заключение, которого смело могла ждать всякая новая Джейн или Элиза из уст тети Анни-Розы по истечении первого же месяца, и Паршивец со знанием дела осведомлялся у очередной служанки, говорила ей уже хозяйка или нет, что она похожа на него. Гарри был для прислуги "мистер Гарри", Джуди носила звание "мисс Джуди", ну а Паршивец был в лучшем случае tout court* Паршивой овцой.

*Просто напросто (фр )

Шло время, и мало-помалу всякую память о папе и маме начисто перекрыла тягостная повинность писать им каждое воскресенье письма под надзором тети Анни-Розы, и забыл Паршивец, какую он вел жизнь вначале. Даже призывы Джуди:

— Вспомни про Бомбей, ну постарайся! — бессильны были вызвать просветление.

— Не помню, — говорил он. Знаю только, чго я все время распоряжался, а мама все время меня целовала.

— И тетя Анни-Роза поцелует, если ты будешь хорошо себя вести.

— Бр-р! Очень мне нужно, чтобы меня целовала тетя Анни-Роза. Скажет еще, что это я выпрашиваю себе вторую порцию за столом.

Недели складывались в месяцы, уже и каникулы были не за горами, но как раз накануне каникул Паршивец совершил смертный грех.

Был среди многих мальчишек, которых Гарри подбивал "заехать Паршивцу кулаком по маковке, все равно побоится дать сдачи", один, который изводил его больше других, и этому одному вздумалось в недобрую минуту напасть на Паршивца, когда не было поблизости Гарри. Он дрался больно, и Паршивец, собрав все силы, стал наудачу отвечать ему. Мальчишка упал и захныкал. Паршивец был и сам ошарашен собственным поступком, но, ощутив под собою обмякшее тело, стал в слепой ярости трясти противника обеими руками, а там и душить его с искренним намерением прикончить. Тут подоспел Гарри с одноклассниками, и после короткой схватки Паршивца оторвали от поверженного врага, скрутили ему руки и избитого, но опьяненного победой препроводили восвояси. Тети Анни-Розы не было дома, и Гарри в ожидании ее прихода принялся вразумлять его насчет греховности смертоубийства — этого, по его определению, каинова преступления.

— Почему ты не дрался с ним честно? Зачем бил лежачего, подлая твоя душонка?

Паршивец взглянул на шею Гарри, потом на нож, лежащий на столе, накрытом для обеда.

— Не понимаю,— сказал он устало.— Не ты ли его постоянно натравливал на меня и обзывал меня трусом, когда я распускал нюни? Ты пока не трогай меня, а? Придет тетя Анни-Роза, ты скажешь, что меня надо выпороть, она выпорет — и все в порядке.

— Ничего не в порядке,— веско молвил Гарри.— Ты едва не убил человека, он и теперь еще, чего доброго, может умереть.

— Умрет, да? — сказал Паршивец.

— Вполне возможно, сказал Гарри,—а тебя тогда повесят.

— Хорошо,— сказал Паршивец, беря в руки столовый нож.— Тогда сейчас я убью тебя. Ты что ни скажешь, что ни сделаешь... в общем, я и сам не знаю, как это получается — и ни на миг не можешь оставить меня в покое, и мне уже все равно — будь что будет!

Он ринулся на малого с ножом, и Гарри, посулив Паршивой овце по возвращении тети Анни-Розы такую порку, каких еще свет не видывал, обратился в бегство и заперся у себя в комнате наверху. Паршивец сел с ножом в руке на нижнюю ступеньку лестницы и заплакал оттого, что не удалось убить Гарри. Из кухни вышла прислуга, отобрала нож, говорила что-то в утешение. Но Паршивец был безутешен. Теперь его жестоко высечет тетя Анни-Роза, а Гарри тоже добавит, потом Джуди запретят разговаривать с ним, потом обо всем растрезвонят в школе, потом...

Некому помочь, некому пожалеть, есть один только выход — умереть, и точка. Можно бы ножом, но это больно, а тетя Анни-Роза в прошлом году говорила, что он умрет, если будет сосать раскрашенные игрушки. Он пошел в детскую, раскопал засунутый куда-то за ненадобностью Ноев ковчег и принялся по очереди обсасывать птиц и зверей, какие еще уцелели Противно было невероятно, но все-таки к тому времени, как вернулись домой тетя Анни-Роза и Джуди, он дочиста слизал краску с Ноевой голубки, которая была последней. После этого он поднялся из детской и встретил их словами:

— Тетя Анни-Роза, знаете, я чуть не убил одного мальчика в школе и хотел убить Гарри, так что, когда вы мне скажете все, чго полагается про Бога и грешников в аду, выпорите меня поскорей, и дело с концом.

Эпизод с нападением, в том виде, как его изложил Гарри, поддавался единственному истолкованию: в Паршивца вселился бес. Вследствие чего Паршивца не только с усердием отодрали сперва тетя Анни-Роза, а затем, когда в нем были надежно подавлены последние остатки строптивости,— Гарри, но и молились всем семейством о спасении его души, а заодно и души Джейн, прислуги, которая стащила из буфетной холодный пирожок и, будучи призвана к ответу за свое черное дело, громко фыркнула в лицо Вершительнице правосудия. У Паршивца каждая клеточка болела и садни — ла, но душа была полна ликования. Сегодня же ночью он умрет и избавится от всех них. Нет, он не станет просить у Гарри прощения и не потерпит никаких допросов перед сном, пусть его сколько угодно называют маленьким каином.

— Меня уже выпороли,— сказал он,—и я сам тоже сделал одну вещь. Теперь мне все равно. Если ты, Гарри, начнешь сегодня заводить со мной на ночь разговоры, я встану и постараюсь тебя убить. А теперь, если хочешь, убивай меня.

Гарри перенес свою постель в пустую комнату, и Паршивую овцу на целый месяц оставили в покое.

По-видимому, люди, которые мастерят Ноевы ковчеги, знают, что зверям и птицам оттуда свойственно попадать в детские рты, и выбирают краски, памятуя об этом. Как бы то ни было, когда в окна заглянуло будничное скучное утро, оказалось, что Паршивец жив, здоров, изрядно пристыжен, но зато умудрен сознанием, что на будущее, на самый крайний случай, у него есть средство оградить себя от Гарри.

В первый же день каникул, когда он спустился к завтраку, его встретили известием, что тетя Анни-Роза уезжает с Гарри и Джуди в Брайтон, а его оставляют дома на прислугу. Последняя выходка Паршивой овцы пришлась как нельзя более на руку тете Анни-Розе. Она служила отличным предлогом не брать с собою того, кто сбоку припека. Папа, который, похоже, обладал у себя в Бомбее способностью минута в минуту угадывать желания юных грешников, прислал на этой неделе стопку новых книг. В обществе этих книг, а также — Джейн, получавшей за то скудные гроши, и оставили Паршивую овцу — оставили в покое на целый месяц.

Книг хватило на десять дней. Они проглатывались быстро, запоем, по двадцать четыре часа кряду. Потом наступили дни, когда заняться стало совершенно нечем, разве что мечтать наяву, водить за собою вверх и вниз по лестнице воображаемое войско, пересчитывать балясины перил да обмерять вдоль и поперек пальцами комнаты — пятьдесят шажков рукой по одной стенке, тридцать по другой, пятьдесят обратно. Джейн завела себе много знакомых и, заручась уверениями Паршивца, что он никому не расскажет о ее отлучках, каждый день надолго уходила из дому. Солнце клонилось к закату, и Паршивец переходил следом за ним из кухни в столовую, оттуда — наверх, к себе в спальню, а когда наползали серые сумерки, сбегал обратно на кухню и читал при свею очага. Он был счастлив, что никто его не трогает и можно читать, сколько хочется. Но поздним вечером, когда шевельнется тень от оконной занавески, или скрипнет дверь, или хлопнет на ветру ставня, ему делалось страшно. Он выходил в сад и пугался шороха листьев на лавровом кусту.

Он был рад, когда они все вернулись — тетя Анни-Роза, Гарри, Джуди — с ворохом новостей, а Джуди еще и с ворохом подарков. Ну как было не любить верную маленькую Джуди? В ответ на все, что она весело ему лопотала. Паршивец поведал, что от входной двери до лестничной площадки ровно сто восемьдесят четыре шажка растопыренными пальцами. Он сам установил.

Потом жизнь потекла по-старому, правда, не совсем, ибо к числу его грехов прибавился еще один. В довершение прочих изъянов, Паршивец сделался отчаянно неуклюж — раньше нельзя было положиться на то, что он скажет, теперь — и на то, что сделает. Он сам не мог сказать, отчего все у него проливается на скатерть, отчего он непременно опрокинет стакан, если протянет руку, и стукается лбом о двери, когда они явно закрыты. Весь мир для него заволокло серой пеленой, и месяц за месяцем она подступала все ближе, пока наконец Паршивец не остался один на один с зыбкими, как привидения, занавесками и чем-то невыразимо страшным даже при свете дня, что в конце концов оказывалось всего лишь вешалкой с верхней одеждой.

Приходили и уходили каникулы. Паршивца водили по разным людям, похожим друг на друга, как две капли воды, и пороли по тому или иному поводу, и решительно по всякому поводу истязал его Гарри, зато стойко защищала Джуди, хоть и навлекала тем на себя немилость тети АнниРозы.

Одна неделя сменяла другую, и так без конца, и папа с мамой были окончательно забыты. Гарри кончил школу и поступил на службу в банк. Избавясь от его присутствия. Паршивец твердо решил, что не даст больше урезывать себя в единственном удовольствии — чтении книг. Соответственно, когда в школе случались неудачи, он докладывал дома, что все идет хорошо, и проникся безмерным презрением к тете Анни-Розе, когда увидел, как ее легко обмануть. Когда говоришь ей правду, тебя называют врунишкой, думал Паршивец, а вот теперь я ей вру, а она и не догадывается. До сих пор тетя Анни-Роза уличала его в мелких хитростях и уловках, когда ничего подобного ему не приходило и в голову. Теперь он платил ей полной мерой за ею же преподанную науку пакостничать. В доме, где самые невинные его побуждения, его естественную потребность хоть в какой-то ласке воспринимали как желание выклянчить себе еще хлеба с вареньем или подольститься к посторонним, оттеснив в сторону Гарри, это было делом нехитрым. Тетя Анни-Роза умела распознавать определенные виды лицемерия, но не все. Он выставил против ее сообразительности собственную, ребячью, и больше его не пороли. С каждым месяцем разбирать, что написано в учебниках, становилось все труднее, и даже крупные буквы на страницах сказок прыгали и расплывались у него перед глазами. В сумраке, который сгущался вокруг, отрезая его от мира, Паршивец угрюмо изобретал жуткие казни "милому Гарри" или обдумывал, как вплести новую нить в паутину обмана, сотканную им для тети Анни-Розы.

Потом грянула беда, и паутина разлетелась в клочья. Предусмотреть все было невозможно. Тетя Анни-Роза самолично навела справки, как подвигаются у Паршивой овцы дела в школе, и была потрясена тем, что узнала. Шаг за шагом, с тем же острым наслаждением, с каким обличала изголодавшуюся прислугу в краже черствого пирожка, она проследила путь Паршивой овцы по скользкой дорожке порока. Из месяца в месяц, дабы избегнуть отлучения от книжных полок, он дурачил тетю Анни-Розу, дурачил Гарри, Бога, целый свет! Чудовищно, поистине чудовищно и свидетельствует о безнадежной испорченности.

Паршивец подсчитывал, во что ему это обойдется.

— Один раз сильно выпорют, вот и все, а после она мне приколет на спину бумажку со словом "Лжец", так уже было. Гарри сперва поколотит, потом будет молиться за меня, она будет тоже каждый раз за меня молиться и говорить, что я исчадие ада, и велит разучивать псалмы. Зато я читал, сколько мне вздумается, а она и понятия не имела. А скажет, что знала с самого начала. Еще и врунья, хоть и старая, — сказал он.

На три дня Паршивца заперли в его комнате — укрепиться духом.

— Значит, будут пороть два раза. Один раз в школе, один здесь. Здесь будет больнее.

Все так и вышло, как он думал. В школе его высекли на глазах у евреев и хубши за то, что он посмел приносить домой ложные сведения о своих успехах. Дома за то же гнусное преступление — его высекла тетя АнниРоза, после чего не замедлила появиться и бумажка с надписью. Тетя Анни-Роза приколола ее ему на лопагки и велела идти в таком виде гулять.

—Только попробуйте засгавьте,— очень спокойно сказат Паршивец — Я тогда подожгу этот дом, а вас, наверно, убью. Не знаю, смогу ли — вы такая костлявая, — но постараюсь.

За этим кощунством не последовало никакого наказания, но на всякий случай Паршивец готов был в любую секунду вцепиться в жилистую шею тети Анни-Розы и держать мертвой хваткой, пока не оторвут. Может бьпь, тетя Анни-Роза боялась, ибо, дойдя до последней черты порока, Паршивец держался с бесшабашной отвагой, дотоле ему не свойственной.

В разгар всех неурядиц в Даун-лодж приехал заморский гость, папин и мамин знакомый, которому поручили проведать Панча и Джуди. Паршивец был призван в гостиную и с размаху налетел на тяжелый, уставленный чайной посудой стол.

— Осторожней, сынок, осторожнее, — сказал гость, мягко поворачивая Паршивца лицом к свету — Что это за большая птица сидит на заборе?

— Где птица? — спросил Паршивец.

С минуту гость внимательно вглядывался в самую глубь Паршивцевых глаз.

— Боже ты мой, да ведь мальчик почти что слеп! — вдруг сказал он.

Это был на удивленье деловитый гость. Никого не спрашивая, он приказал, чтобы Паршивец до маминого приезда не ходил в школу и не притрагивался к книгам.

— Через три недели, как тебе, разумеется, известно, она будет здесь,— сказал он. — А я — Инверарити-сахиб. Я помогал тебе, молодой человек, явиться на нашу грешную землю, и славно же ты, я вижу, распорядится собою за это время, нечего сказать. Так вот, ты должен решительно ничего не делать. Справишься?

— Да, — неуверенно сказал Панч. Когда-то давно он знал, что мама приедет. По этому поводу ему, вероятно, опять предстоит порка. Слава богу, что хоть не приедет папа. Последнее время тетя Анни-Роэа все говорит, что хорошо бы его выдрал мужчина.

На три недели Паршивцу строго-настрого запретили делать что бы то ни было. Целыми днями он просиживал все в той же детской, разглядывая сломанные игрушки, о которых придется давать подробный отчет маме. Тетя Анни-Роза шлепала его по рукам, даже если сломается какой-нибудь деревянный кораблик. Впрочем, что значили такие провинности в сравнении с тем, что тетя Анни-Роза с таким многозначительным видом грозилась открыть маме помимо этого?

— Вот приедет твоя мать, послушает, что я расскажу, и будет знать, чего ты стоишь,— зловеще говорила она, и с удвоенной бдительностью оберегала Джуди, чтобы невинная крошка не вздумала брать грех на душу, утешая братца.

И вот мама приехала — в наемной карете, взволнованная и нежная. И какая мама! Молодая — до неприличия молодая — и красивая, щеки у нее рдели мягким румянцем, глаза сияли, как звезды, а при звуке голоса так и подмывало кинуться ей на шею, даже не видя призывно протянутых рук. Джуди к ней бросилась, не раздумывая, но Паршивец медлил. А что, если это чудо просто "ломается"? Во всяком случае, она не станет протягивать руки ему навстречу, когда узнает о его преступлениях. А пока все эти нежности, может быть, только для того, чтобы чего-то добиться от Паршивой овцы? Только его любви, только его доверия — но об этом Паршивец не ведал. Тетя Анни-Роза удалилась, и в той самой передней, где пять лет тому назад заливались слезами Панч и Джуди, мама опустилась на колени и, смеясь и плача, притянула к себе детей.

— Ну, цыплята, помните вы меня?

— Нет,— честно сказала Джуди,— но я каждый вечер говорила: "Господи, спаси и сохрани папу и маму".

— Немножко, — сказал Паршивец.—Но ты все-таки помни, что я тебе писал каждую неделю. Это я не выхваляюсь, это из-за того, что разразится потом.

— Разразится! Что же такое потом разразится, милый ты мой? — И она вновь притянула его к себе. Он приблизился неловко, угловато. Не привык к ласке, мгновенно определило материнское сердце. Девочка привыкла.

Больно не будет, она слишком маленькая, думал Паршивец. Если я скажу, что убью ее, она сразу струсит. Интересно, что ей наговорит тетя Анни-Роза.

Обед проходил в принужденной обстановке и едва он кончился, мама взяла Джуди и, приговаривая ей что-то ласковое, повела ложиться спать. Вероломная Джуди, по всем признакам, уже изменила тете Анни-Розе, чем сия дама была жестоко оскорблена. Паршивец встал из-за стола и пошел к двери.

— Поди скажи спокойной ночи, — сказала тетя Анни-Роза, подставляя ему морщинистую щеку.

— Хм! — сказал Паршивец. — Никогда мы с вами не целуемся, и я не собираюсь ломаться. Скажите этой женщине про все, что я натворил, увидите, как она запоет.

Паршивец залез в постель, убежденный, что навеки лишился рая, который приоткрылся ему на минуту. Через полчаса "эта женщина" склонилась над его кроватью. Паршивец защитным движением вскинул вверх правую руку. Нечестно подкрадываться и бить его в темноте. Так не делала даже тетя Анни-Роза. Но удара не последовало.

— Подлизываешься, да? А я не буду ничего рассказывать, пусть рассказывает тетя Анни-Роза, только она не знает всего,— Паршивец старался говорить внятно, но мешали руки, которые обнимали его за шею.

— Ах, маленький сын мой, маленький мой сыночек! Это я виновата, я одна, но что же нам оставалось делать? Прости меня, Панч.—Голос дрогнул, перешел в прерывистый шепот, и на лоб Паршивцу капнули две горячие слезы.

— Она тебя тоже довела до слез? — спросил он. — Посмотрела бы ты, как от нее плачет Джейн. Только ты хорошая, а Джейн — прирожденная лгунья, во всяком случае, так говорит тетя Анни-Роза.

— Тсс! Тише, Панч! Не надо так разговаривать, мальчик. Пожалуйста, полюби меня немножко — совсем немножечко. Ты не знаешь, как мне этого хочется. Вернись ко мне, Панч-баба! Ведь это я, мама — твоя мама, а все остальное пустяки. Я ведь знаю — да, милый, знаю. И это сейчас совсем неважно. Неужели ты не полюбишь меня, Панч, хоть чуточку?

Удивительно, какое количество нежностей способен вытерпеть большой мальчик десяти лет, когда он точно знает, что никто его не поднимет на смех. Панч не был избалован хорошим отношением, а тут, ни с того ни с сего, эта красивая женщина обращалась с ним, точно с маленьким божком, — с ним, Паршивой овцой, Исчадием ада. Нераскаявшимся грешником, которому уготована геенна огненная!

— Я очень тебя люблю, мамочка, — прошептал он наконец, — и я рад, что ты вернулась, только ты уверена, что тетя Анни-Роза тебе рассказала все?

— Все. Господи, какое ло имеет значение? Но все- таки...— Голос прервался не то рыданием, не то смехом. — Панч, бедный мой, милый, полуслепой дурачок, тебе не кажется, что ты тогда вел себя не очень-то разумно?

— Нет. Зато меня не пороли.

Мама зябко поежилась и скольшула прочь в темноте, писать длинное письмо папе. Вот отрывок из него.

"...Джуди-прелестная толстушка, дышит благонравием, обожает эту особу, с важностью толкует о религии и с такою же важностью нацепляет на себя — и это в восемь дет, Джек! — не первой свежести кошмар из конского волоса, именуемый ею турнюром! Я его как раз только что сожгла. а девочка, пока я пишу письмо, спит у меня на кровати. С этой мы поладим сразу. С Панчем мне еще не все понятно. По-видимому, кормили его недурно, но изводили придирками, от которых он укрывался за нагромождением мелкого надувательства, а у этой особы оно разрасталось до размеров смертного греха. Помнишь, милый, как нас тоже воспитывали в страхе божьем и как часто с этого страха начиналась неправда? Пройдет немного времени, и Панч вернется ко мне. А пока, чтобы поближе познакомиться, я везу детей за город и, в общем, всем довольна, верней — буду довольна, когда и ты, дорогой мой, вернешься домой и мы все наконец-то будем опять, слава богу, под одною крышей!"

Через три месяца Панч — давно уже Панч, а не Паршивая овца — удостоверился, что у него и правда есть мама, настоящая, живая, замечательная мама, которая ему к тому же сестра, утешительница и друг, и пока нет папы, он — ее защитник. Обман защитнику как-то не к лицу, да и какой смысл обманывать, когда и так наверняка можно делать все, что вздумается?..

— Ох и рассердится мама, если ты залезешь в эту лужу, — говорит Джуди, продолжая разговор.

— Мама никогда не сердится, — говорит Панч — Скажет только: "Ах ты, пагал несчастный!" Сейчас я тебе покажу, хоть это и не очень красиво с моей стороны.

Панч лезет в лужу и вязнет по колени в грязи.

— Мамочка-!1 — кричит он.—Я вымазался с головы до ног!

— Тогда беги и переоденься с головы до ног! — доносится из дома звонкий мамин голос. — Пагал ты несчастный!

— Видела? Что я тебе сказал? — говорит Панч.—Теперь все переменилось, теперь мы снова мамины, как будто она и не уезжала.

Не совсем так, о Панч, ибо когда детским губам довелось испить полной мерой горькую чашу Злобы, Подозрительности, Отчаяния, всей на свете Любви не хватит, чгобы однажды изведанное стерлось бесследно, даже если она ненадолго вернет свет померкшим глазам и туда, где было Неверие, заронит зерна Веры.

Перевод М. Кан

* СБОРНИК "ЧЕРНОЕ И БЕЛОЕ" *

В НАВОДНЕНИЕ

Молвит Твид, звеня струей:

"Тилл, не схожи мы с тобой.

Ты так медленно течешь..."

Отвечает Тилл: "И что ж?

Но зато, где одного

Топишь ты в волнах своих,

Я топлю двоих"

Нет, не переправиться нам этой ночью через реку, сахиб. Слыхал я, что сегодня уже снесло одну воловью упряжку, а экка, которую отправили за полчаса до того, как ты пришел, еще не приплыла к тому берегу. А что, разве сахиб спешит? Я велю сейчас привести нашего слона и загнать его в реку, тогда сахиб сам убедится. Эй, ты там, махаут, ну-ка выходи из-под навеса, выводи Рама Першада, и если он не побоится потока, тогда добро. Слон никогда не обманет, сахиб, а Рама Першада разлучили с его другом Кала-Нагом, так что ему самому хочется на тот берег. Хорошо! Очень хорошо! Ты мой царь! Иди, махаутджи, дойди до середины реки и послушай, что она говорит. Очень хорошо, Рам Першад! Ты, жемчужина среди слонов, заходи же в реку! Да ударь его по голове, дурак! Для чего у тебя бодило в руках, а? Чтобы ты им свою жирную спину чесал, ублюдок? Бей! Бей его! Ну что для тебя валуны, Рам Першад, мой Рустам, о ты, моя гора мощи! Иди! Иди же! Ступай в воду!

Нет, сахиб! Бесполезно. Ты же слышишь, как он трубит. Он говорит Кала-Нагу, что не может перейти. Погляди! Он повернул обратно и трясет головой. Он ведь не дурак. Он-то знает, что такое Бархви, когда она злится. Ага! Ну конечно, ты у нас не дурак, сын мой! Салам, Рам Першад, бахадур. Отведи его под деревья, махаут, и смогри покорми его пряностями. Молодец, ты самый великий из слонов. Салам господину и иди спать.

Что делать? Сахибу придется ждать, пока река спадет. А спадет она, есчи богу будет угодно, завтра утром, а не то так-уж самое позднее-послезавтра. Что же сахиб так рассердился? Я его слуга. Видит бог. не я устроил такой паводок. Что я могу сделать? Моя хижина и все, что в ней есть,— к услугам сахиба. Вот и дождь пошел. Пойдем, мой господин. Ведь река не спадет от того, что ты поносишь ее. В старые времена англичане были не такие. Огненная повозка изнежила их. В старые времена. когда они ездили в колясках и гнали лошадей днем и ночью, они, бывало, и слова не скажут, если река преградит им путь или коляска застрянет в грязи. Они знали — на то воля божья. Теперь все иначе. Теперь огненная повозка идет и идет себе, хотя бы духи всей страны гнались за ней. Да, огненная повозка испортила англичан. Ну посуди сам, что такое один потерянный день, а то даже и два? Разве сахиб торопится на свою собственную свадьбу, что он в такой безумной спешке? Ох! Ох! Ох! Я старый человек и редко вижу сахибов. Прости меня, если забыл, что с ними нужно быть почтительным. Сахиб не сердится?

Его собственная свадьба! Ох! Ох! Ох! Разум старого человека — словно дерево нума. На одном дереве вперемешку и плоды, и почки, и цветы. и увядшие листья прошлых лет. Так и у старика в голове — все перемешано: прошлое, новое и то, что давно позабыто. Сядь на кровать, сахиб. и выпей молока. А может, скажи правду, сахиб хочет отведать моего табачку? Хороший табак. Из Нуклао. Мой сын там служит в армии, так вот он прислал мне оттуда этот табак. Угощайся, сахиб, если только ты знаешь, как обращаться с такой трубкой. Сахиб держит ее, как мусульманин. Вах! Вах! Где он научился этому? Его собственная свадьба! Ох! Ох! Ох! Сахиб говорит, что дело тут ни в какой не в свадьбе. Да разве сахиб скажет мне правду, я ведь всего лишь чернокожий старик. Чего же тогда удивляться, что он так спешит. Тридцать лет ударяю я в гонг на этой переправе, но никогда еще не видел, чтобы хоть один сахиб так спешил. Тридцать лет, сахиб! Это ведь очень много. Тридцать лет тому назад эта переправа была на пути караванов; однажды ночью здесь перешли на ту сторону две тысячи вьючных волов. Ну а теперь пришла железная дорога, гудят огненные повозки, и по этому мосту пролетают сотни тысяч пудов. Да, удивительное дело... А переправа теперь опустела, и нет больше караванов под этими деревьями.

Ну что тебе зря себя утруждать и смотреть на небо. Все равно ведь дождь будет идти до рассвета. Прислушайся! Сегодня ночью валуны на дне реки разговаривают между собой. Послушай их! Они все начисто сдерут с твоих костей, сахиб, попробуй ты перебраться на тот берег. Знаешь, я лучше закрою дверь, чтобы здесь дождем не намочило. Вах!.. Ах! Ух! Тридцать лет на берегу этой переправы. Теперь уж я старик... Да где же это у меня масло для лампы?

Ты уж прости меня, но я по старости сплю не крепче собаки, а ты подошел к двери. Послушай, сахиб. Смотри и слушай. От берега до берега добрых полкоса — даже при свете звезд это видно, — да глубина сейчас десять футов. И сколько бы ты ни сердился, вода от этого не спадет и река не успокоится, как бы ты ни проклинал ее. Ну скажи сам, сахиб, у кого голос громче, у тебя или у реки? Ну прикрикни на нее, может, ты ее и пристыдишь. Лучше ложись-ка ты спать, сахиб. Я знаю ярость Бархви, когда в предгорье идет дождь. Однажды я переплыл поток в паводок; ночь тогда была в десять раз хуже этой, но божьей милостью я спасся тогда от смерти, хоть и был у самых ее ворот.

Хочешь, я расскажу тебе об этом? Вот это хорошие слова. Сейчас, только набью трубку.

С тех пор прошло тридцать лет; я был совсем молодой и только что приехал сюда работать на переправе. Погонщики всегда верили мне, когда я говорил: "Можно переправляться, река спокойна". Как-то я всю ночь напролет напрягал свою спину в речных волнах среди сотни обезумевших от страха волов и переправил их на ту сторону и даже одного копыта не потерял. Покончил с ними и переправил трясущихся людей, и они дали мне в награду самого лучшего вола — вожака стада с колокольчиком на шее. Вот в каком я был почете! А теперь, когда идет дождь и поднимается вода, я заползаю в свою хижину и скулю, как пес. Сила моя ушла от меня. Я теперь старик, а переправа опустела с тех пор, как появилась огненная повозка. А прежде меня называли "Сильнейший с реки Бархви".

Взгляни на мое лицо, сахиб, это лицо обезьяны. А моя рука — это рука старухи. Но клянусь тебе, сахиб, женщина любила это лицо, и голова ее покоилась на сгибе этой руки. Двадцать лет тому назад, сахиб. Верь мне, говорю сущую правду — двадцать лет тому назад.

Подойди к двери и погляди туда через реку. Ты видишь маленький огонек далеко, далеко, вон там, вниз по течению. Это огонь храма. Там святилище Ханумана в деревне Патира. Сама деревня вон там на севере, где большая звезда, только ее не видно за излучиной. Далеко туда плыть, сахиб7 Хочешь снять одежду и попробовать? А вот я плавал в Патиру-и не один, а много раз; а ведь в этой реке водятся крокодилы.

Любовь не знает каст; а иначе никогда бы мне, мусульманину, сыну мусульманина, не добиться любви индусской женщины — вдовы индуса, сестры вождя Патиры. Но так оно и было. Когда Она только что вышла замуж, вся семья вождя отправилась на паломничество в Матхуру. Серебряные ободья были на колесах повозки, запряженной волами, а шелковые занавески скрывали женщину. Сахиб, я не торопился переправить их, потому что ветер раздвинул занавески, и я увидел Ее. Когда они вернулись после паломничества, ее мужа не было. Он умер. И я снова увидел Ее в повозке, запряженной волами. Бог мой, до чего же они глупые, эти индусы! Какое мне было дело, индуска ли она, или джайна, ил^г из касты мусорщиков, или прокаженная, или все это вместе взятое? Я бы женился на ней и устроил бы для нее дом на переправе. Разве не говорит седьмая из девяти заповедей, что мусульманину нельзя жениться на идолопоклоннице? И шииты, и сунниты разве не запрещают мусульманам брать в жены идолопоклонниц? Может, сахиб священник, что он так много знает? А я вот скажу ему то, чего он не знает. В любви нет ни шиитов, ни суннитов, нет запретов и нет идолопоклонников; а девять заповедей — это просто девять хворостин, которые в конце концов сгорают в огне любви. Сказать тебе правду, я бы забрал ее, но как я мог это сделать? Вождь послал бы своих людей, и они палками разбили бы мне голову. Я не боюсь — я не боялся каких-нибудь пяти человек, но кто одолеет половину деревни?

Так вот, по ночам я, бывало, — так уж мы с Ней условились — отправлялся в Патиру, и мы с Ней встречались посреди поля, так что ни одна живая душа ни о чем не догадывалась. Ну, слушай дальше! Обычно я переплывал здесь на ту сторону и шел джунглями вдоль берега до излучины реки, где железнодорожный мост и откуда дорога поворачивала в Патиру. А когда ночи были темные, огни храма указывали мне путь. В этих джунглях у реки полно змей — маленьких карайтов, которые спят в песке. Ее братья, попадись я им в поле, убили бы меня. Но никто ничего не знал — никто, только Она и я; а следы моих ног заносило речным песком. В жаркие месяцы было легко добраться от переправы до Патиры, да и в первые дожди, когда вода поднималась медленно, было тоже нетрудно. Силой своего тела я боролся с силой потока, и по ночам я ел в своей хижине, а пил там, в Патире. Она рассказывала мне, что Ее добивается один мерзавец, Хирнам Сингх — из деревни на той стороне реки, вверх по течению. Все сикхи — собаки, они в своем безумии отказались от табака, этого дара божьего. Я убил бы Хирнама Сингха, приблизься он к Ней. К тому же он узнал, что у Нее есть любовник, и поклялся выследить его. Этот подлец грозил, что, если Она не пойдет с ним, он обо всем расскажет вождю. Что за мерзкие псы эти сикхи!

Как услышал я про это, больше уж без ножа к Ней не плавал. Маленький, острый, он всегда был у меня за поясом. Плохо бы пришлось этому человеку, если бы он встал у меня на пути. Я не знал Хирнама Сингха в лицо, но убил бы всякого, кто встал бы между мной и Ею.

Однажды ночью, в самом начале дождей, я решил плыть в Патиру, хотя река уже была сердитая. Уж такая у Бархви натура, сахиб. За двадцать дыханий с холмов накатилась стена высотой в три фута; пока я развел огонь и стал готовить чапати, Бархви из речушки выросла в родную сестру Джамны.

Когда я отплыл от этого берега, в полумиле вниз по течению была отмель, и я решил плыть туда, чтобы передохнуть там, а потом плыть дальше; я уже чувствовал, как река своими тяжелыми руками тянет меня на дно. Но что не сделаешь в молодости ради Любви! Звезды едва светили, и на полпути к отмели ветка какого-то паршивого кедра прошлась по моему лицу, когда я плыл. Это было признаком сильного ливня у подножья холмов и за ними. Потому что кедр — это крепкое дерево, и его не так-то легко вырвать из склона. Я плыл, плыл быстро, река помогала мне. Но раньше чем я доплыл до отмели, там уже бушевала вода. Вода была внутри меня и вокруг меня, а отмель исчезла; меня вынесло на гребне волны, которая перекатывалась от одного берега к другому. Доводилось ли когданибудь сахибу очутиться в бушующей воде, которая бьет и бьет и не дает человеку двинуть ни рукой ни ногой? Я плыл, голова едва над водой, и мне казалось, что всюду, до самого края земли, одна вода, только вода, и ничего больше. И меня несло вниз по течению вместе с плавником. Человек так ничтожно мал во вздутом брюхе потока. А это было — хотя тогда я этого еще не знал — Великое Наводнение, о котором люди еще до сих пор говорят. Во мне все оборвалось, я лежал на спине, словно бревно, и с ужасом ждал смерти. Вода была полна всякой живности, и все отчаянно кричали и выли — мелкие звери и домашний скот, — и один раз я услышал голос человека, который звал на помощь, но пошел дождь, он хлестал и вспенивал воду, и я не слышал больше ничего, кроме рева валунов внизу и рева дождя наверху. Меня все крутило и вертело потоком, и я изо всех сил старался глотнуть воздуха. Очень страшно умирать, когда молод. Видно сахибу отсюда железнодорожный мост? Посмотри, вон огни, это почтовый поезд. Он идет в Пешавар. Мост сейчас на двадцать футов выше воды, а в ту ночь вода ревела у самой решетки моста, и к решетке принесло меня вперед ногами. Но там и у быков сгрудилось много плавника, поэтому меня не сильно ударило. Река только прижала меня, как может прижать сильный человек слабого. С трудом ухватился я за решетку и переполз на верхнюю ферму. Сахиб, рельсы были на глубине фута под водой, и через них перекатывались бурлящие потоки пены! По этому ты сам можешь судить, какой это был паводок. Я ничего не слышал и не видел. Я мог только лежать на ферме и судорожно хватать воздух.

Через некоторое время ливень кончился, в небе снова появились омытые дождем звезды, и при их свете я увидел, что не было края у черной воды и вода поднялась выше рельсов. Вместе с плавником к быкам прибило трупы животных; некоторые животные застряли головой в решетке моста. были еще и живые, совсем изнемогающие, они бились и пытались забраться на решетку, — тут были буйволы, коровы, дикие свиньи, один или два оленя и змеи и шакалы — всех не перечесть. Их тела казались черными с левой стороны моста, самых маленьких из них вода протолкнула через решетку, и их унесло потоком.

А потом звезды исчезли, и с новой силой полил дождь, и река поднялась еще больше; я почувствовал, что мост стал ворочаться, как ворочается во сне человек, перед тем как проснуться. Мне не было страшно, сахиб. Клянусь тебе, мне не было страшно, хотя ни в руках моих, ни в ногах больше не было силы. Я знал, что не умру, пока не увижу Ее еще раз. Но мне было очень холодно, и я знал, что мост снесет.

В воде появилась дрожь, как бывает, когда идет большая волна, и мост поднял свой бок под натиском этой набегающей волны так, что правая решетка погрузилась в воду, а левая поднялась над водой. Клянусь бородой. сахиб, бог видит, я говорю сущую правду! Как в Мирзапуре накренилась от ветра баржа с камнями, так перевернулся и мост Бархви. Было так, а не иначе.

Я соскользнул с фермы и очутился в воде; позади меня поднялась волна разъяренной реки. Я слышал ее голос и визг средней части моста в тот момент, когда он стронулся с быков и затонул, а дальше я не помнил ничего и очнулся уже в самой середине потока. Я вытянул руку, чтобы плыть, и что же! Она коснулась курчавой головы человека. Он был мертв, потому что только я, Сильнейший с Бархви, мог выжить в этой борьбе с рекой. Умер он дня два тому назад, его уже раздуло, и он всплыл. И он оказался спасением для меня. И тогда я засмеялся. Я был уверен, что увижу Ее, что со мной ничего не случится. Я вцепился пальцами в волосы этого человека, потому что очень устал, и мы вместе двинулись по бурлящей реке — он мертвый, я живой. Без этой помощи я бы утонул: холод пронизывал меня до мозга костей, а все мое тело было изодрано и пропиталось водой. Но он не знал страха, он, познавший всю силу ярости реки; и я дал ему плыть туда, куда он захочет. Наконец мы попали в течение бокового потока, который мчался к правому берегу, и я стал яростно бить ногами, чтобы приплыть туда. Но мертвеца тяжело раскачивало в бурлящем потоке, и я боялся, как бы он не зацепился за какую-нибудь ветку и не пошел ко дну. Мои колени задевали верхушки тамариска, и я понял, что поток несет нас над посевами, и через некоторое время я опустил ноги и почувствовал дно — край поля, а потом мертвец застрял на холмике под фиговым деревом, и я, полный радости, вытащил свое тело из воды.

Знает ли сахиб, куда принесло меня потоком? К холмику, который был вехой на восточной границе деревни Патира. Не куда-нибудь еще! Я вытащил мертвеца на траву за ту услугу, которую он мне оказал, и еще потому, что не знал, не понадобится ли он мне опять. А потом я пошел, трижды прокричав, как шакал, к условленному месту встречи, недалеко от коровника вождя. Но моя Любовь была уже там и рыдала. Она боялась, что паводком снесло мою хижину у переправы на Бархви. Когда я тихо вышел из воды, которая была мне по щиколотку, Она подумала, что это привидение, и чуть не убежала, но я обхватил Ее руками и — я был отнюдь не привидение в те дни, хотя теперь я старик. Ха! Ха! Высохший кукурузный початок, по правде сказать. Маис без сока. Ха! Ха!*

* Я с грустью должен заметить, что смотритель переправы на Бархви несет ответственность за два очень скверных каламбура — Р. Киплинг.

Я поведал Ей, как сломался мост через Бархви, и Она сказала, что я больше чем простой смертный, потому что никому не дано переплыть Бархви во время паводка и потому что я видел то, что никогда еще раньше не видел ни один человек. Держась за руки, мы подошли к холмику, где лежал мертвец, и я показал Ей, с чьей помощью я переплыл реку. Она посмотрела на труп при свете звезд — была вторая половина ночи, но еще не светало, — закрыла лицо руками и стала кричать: "Это же Хирнам Сингх!" Я сказал: "Мертвая свинья полезнее, чем живая, моя Любимая". И Она ответила: "Конечно, ведь он спас самую дорогую жизнь для моей любви. Но все равно, ему нельзя оставаться здесь, потому что это навлечет позор на меня". Тело лежало ближе чем на расстоянии выстрела от Ее двери.

Тогда я сказал, перекатывая тело руками: "Бог рассудил нас, Хирнам Сингх, он не хотел, чтобы твоя кровь была на моей совести. А теперь — пусть я и совершаю грех и лишаю тебя гхата сожжения — ты и вороны делайте что хотите". И тогда я столкнул его в воду, и его понесло течением, а его черная густая борода раскачивалась, как проповедник на кафедре. И больше я не видел Хирнама Сингха.

Мы с Ней расстались перед рассветом, и я пошел той частью джунглей, которая не была затоплена При свете дня я увидел, что я совершил в темноте, и все мое тело обмякло. Я увидел, что между Патирой и деревьями на том берегу было два коса разъяренной вспененной воды, а посредине торчали быки моста Бархви, похожие на челюсти старика со сломанными зубами. На воде не было никакой жизни — ни птиц, ни лодок, — одни только трупы, несметное множество волы, и лошади, и люди, — а река была краснее, чем кровь, от глины с подножья холмов. Никогда еще раньше не видел я такого паводка и никогда больше с того года не видел ничего подобного, и, о сахиб, никогда еще ни один человек в жизни не совершил того, что совершил я. В этот день я не мог и думать о возвращении. Ни за какие земли вождя сейчас, при свете, не отважился бы я снова на это страшное дело. Я прошел один кос вверх по течению, до дома кузнеца, и сказал ему, что паводком меня смыло из моей хижины, и мне дали поесть. Семь дней жил я у кузнеца, пока не приплыла лодка и я не смог возвратиться домой. Но дома не было — ни стен, ни крыши — ничего, только немного вязкой грязи. По этому ты, сахиб, суди сам, как высоко поднялась река.

Так было предначертано, что мне не суждено было умереть ни у себя дома, ни посередине Бархви, ни под обломками моста через Бархви, потому что бог послал мне Хирнама Сингха, уже два дня как мертвого, хотя я и не знал, как и от чего умер этот человек, чтобы служить мне поплавком и поддержкой. Все эти двадцать лет Хирнам Сингх в аду, и для него мысль об этой ночи — самая ужасная из всех пыток.

Послушай, сахиб, голос реки изменился. Она собирается уснуть до зари, а до зари остается только час. С рассветом она спадет. Откуда я знаю? Да разве, если я пробыл здесь тридцать лет, я не знаю голос реки, как отец знает голос сына? С каждой минутой голос у нее все менее и менее сердитый. Я поклянусь, что через час, от силы через два, уже не будет никакой опасности. А за утро я не могу отвечать. Поторопись, сахиб! Я позову Рама Першада, и на этот раз он не повернет назад. Багаж хорошо обвязан брезентом? Эй, махаут, ты, тупица, слона для сахиба! И скажи им там, на том берегу, что днем переправы не будет. Деньги? Нет, сахиб. Я не из таких. Нет, нет, не возьму даже на леденцы ребятишкам. Посмотри сам, дом мой пуст, а я уж старик.

Иди, Рам Першад! Ну! Удачи тебе, сахиб.

перевод Н. Лебедевой

* СБОРНИК "ЖИЗНЬ ДАЕТ ФОРУ" *

ЧЕРЕЗ ОГОНЬ

Полицейский пробирался верхом по Гималайским лесам, под обомшелыми дубами, а за ним трусил его вестовой.

— Скверное дело, Бхир Сингх, — сказал полицейский. — Где они?

— Очень скверное дело,— откликнулся Бхир Сингх.— Теперь они, конечно, жарятся на огне, но огонь тот пожарче, чем пламя костра из веток хвойного дерева.

— Будем надеяться, что нет, — сказал полицейский, — ведь если позабыть о различиях между расами, это история Франчески да Римини, Бхир Сингх.

Бхир Сингх ничего не знал о Франческе да Римини, поэтому он хранил молчание, пока они не добрались до вырубки угольщиков, где умирающее пламя шептало "уит... уит... уит", шурша и порхая над белым пеплом. Когда этот костер разгорелся, он, наверное, полыхал очень ярко. В Донга-Па, на противоположном склоне долины, люди видели, как оюнь трепетал и пылал в ночи, и говорили между собой, что угольщики из Кодру, должно быть, перепились.

Но то были только Сакат Сингх — сипай сто второго пенджабского туземного пехотного полка, и Атхира — женщина, и они горели... горели... горели...

Вот как все это случилось; донесение полицейского подтвердит мои слова.

Атхира была женой Маду — угольщика, одноглазого и злого. Через неделю после свадьбы он отколотил Атхиру толстой палкой. Месяц спустя сипай Сакат Сингх, отпущенный из полка на побывку, проходил по этим местам, направляясь в прохладные горы, и волновал обитателей Кодру рассказами о военной службе и славе и о том, в какой чести он у полковника сахиба-бахадура.

И Дездемона, как Дездемоны всего мира, слушала Отелло, и, слушая, она полюбила.

— У меня уже есть жена,— говорил Сакат Сингх,— но если хорошенько подумать, это неважно. Кроме того, я скоро должен вернуться в полк; нельзя же мне стать дезертиром — ведь я хочу дослужиться до хавалдара.

Двустишие:

Когда б я чести не любил,

Я меньше бы любил тебя...—

не имеет версии, созданной на Гималаях, но Сакат Сингх был близок к тому, чтобы ее сочинить.

— Ничего,—говорила Атхира, — оставайся со мной, а если Маду примется меня бить, отколоти его.

— Ладно, — согласился Сакат Сингх и, к восторгу всех угольщиков в Кодру, жестоко избил Маду.

— Хватит, — проговорил Сакат Сингх, спихнув Маду под откос. — Теперь мы будем спокойны.

Но Маду вскарабкался наверх по травянистому склону и с гневом в глазах бродил вокруг своей избушки.

— Он забьет меня до смерти, — говорила Атхира Сакату Сингху. — Увези меня.

— В казармах будет переполох. Жена вырвет мне бороду, но ничего,— отвечал Сакат Сингх.—Я тебя увезу.

В казармах был шумный переполох, Сакату Сингху рвали бороду, и жена Саката Сингха ушла жить к своей матери, забрав с собой детей.

— Это хорошо, — сказала Атхира, и Сакат Сингх согласился:

— Да, это хорошо.

Итак, Маду остался в избушке, из которой была видна вся долина вплоть до Донга-Па, и жил один, но ведь никто спокон веку не сочувствовал таким незадачливым мужьям, как он.

Маду пошел к Джасин-Дадзе, колдуну, хранившему Голову Говорящей Обезьяны.

— Верни мне мою жену,—сказал Маду.

— Не смогу, — отозвался Джасин-Дадзе, — пока ты не заставишь Сатледж течь вверх, к Донга-Па.

— Говори дело, — приказал Маду и взмахнул топором над белой головой Джасин-Дадзе.

— Отдай все свои деньги деревенским старейшинам, — молвил Джасин-Дадзе, — и они созовут совет общины, а совет прикажет твоей жене вернуться.

Итак, Маду отдал все свое состояние, заключавшееся в двадцати семи рупиях, восьми анах, трех пайсах и серебряной цепочке, общинному совету Кодру. А затем предсказания Джасин-Дадзе оправдались.

Брата Атхиры послали в полк Саката Сингха, чтобы призвать Атхиру домой. Сакат Сингх пинками заставил его разок пробежаться вокруг казармы, погом передал хавалдару, который огхлестал его поясным ремнем.

— Вернись! — вопил брат Атхиры.

— Куда? — спросила Атхира.

— К Маду, — ответил он.

— Никогда, — сказала она.

— Ну, так Джасин-Дадзе тебя проклянет, и ты засохнешь, как дерево, которое ободрали весной, — сказал брат Атхиры.

Атхира заснула с мыслями обо всем этом.

Наутро она захворала ревматизмом.

— Я уже начинаю сохнуть, как дерево, которое ободрали весной,— промолвила она. — Это все проклятие Джасин-Дадзе.

И она действительно начала сохнуть, ибо сердце ее высохло от страха, а те, кто верит в проклятия, от проклятий и умирают. Сакату Сингху тоже стало страшно, ибо он любил Атхиру больше жизни.

Прошло два месяца, и вот брат Атхиры уже снова стоял за казармами и визжал:

— Ага! Ты сохнешь. Вернись!

— Скажи лучше, что мы вернемся оба, — проговорил Сакат Сингх.

— Я вернусь, — сказала Атхира.

— Да, но когда же? — спросил брат Атхиры.

— Когда-нибудь рано поутру, — ответил Сакат Сингх и пошел просить у полковника сахиб-бахадура недельный отпуск.

— Я сохну, как дерево, которое ободрали весной!—стонала Атхира.

— Тебе скоро станет лучше, — говорил Сакат Сингх и наконец рассказал ей о том, что задумал, и оба они тихо рассмеялись, ибо любили друг друга. Но с того часа Атхире стало лучше.

Они уехали вместе; путешествовали в вагоне третьего класса, как полагалось по воинскому уставу, а потом в повозке — по низким горам и пешком — по высоким. Атхира вдыхала сосновый запах своих родных гор. влажных Гималайских гор.

— Хорошо быть живыми, — промолвила Атхира.

— Ха! — произнес Сакат Сингх. — Где дорога на Кодру и где дом лесника?..

— Двенадцать лет назад оно стоило сорок рупий,— сказал лесник, отдавая свое ружье.

— Вот тебе двадцать, — сказал Сакат Сингх, — а пули дашь мне самые лучшие.

— Как хорошо быть живыми, — задумчиво промолвила Атхира, вдыхая запах соснового перегноя; и они стали ждать, пока ночь не опустится на Кодру и Донга-Па.

На вершине горы, выше избушки, был заготовлен костер из сухих дров — это Маду сложил его, собираясь пережигать уголь на другой день.

— Молодец Маду — избавил нас от этого труда, — сказал Сакат Сингх, наткнувшись на костер, сложенный квадратом; каждая сторона его достигала двенадцати футов, а высота — четырех. — Подождем, пока не взойдет луна.

Когда луна взошла, Атхира преклонила колено на костре.

— Будь у меня хотя бы казенная винтовка, — с досадой проговорил Сакат Сингх, косясь на перевязанный проволокой ствол лесникова ружья.

— Поспеши, — сказала Атхира, и Сакат Сингх поспешил; но Атхира уже не спешила. Тогда он поджег костер со всех четырех углов и влез на него, перезаряжая ружье.

Язычки пламени стали пробиваться между толстыми бревнами, поднимаясь над хворостом.

— Правительству не худо бы обучить нас спускать курок ногой, — мрачно проворчал Сакат Сингх, обращаясь к луне.

То было последнее суждение сипая Саката Сингха.

Рано утром Маду пришел на огнище, вскрикнул от ужаса и побежал ловить полицейского, объезжавшего округ.

— Этот низкорожденный сгубил дрова для угля, а стоили они целых четыре рупии, — задыхался Маду. — Кроме того, он убил мою жену и оставил письмо, которое я не могу прочесть; оно привязано к сучку на сосне.

Прямым писарским почерком, усвоенным в полковой школе, сипай Сакат Сингх написал:

"Если что от нас останется, сожгите нас вместе, ибо мы совершили надлежащие молитвы. Кроме того, мы прокляли Маду и Малака, брата Атхиры, — оба они злые люди. Передайте мое почтение полковнику сахиб-бахадуру".

Полицейский долго и пытливо смотрел на брачное ложе из красного и белого пепла, на котором, тускло чернея, лежал ствол лесникова ружья. Он рассеянно ткнул каблуком со шпорой полуобугленное бревно; с треском взлетели искры.

— Совершенно необычайные люди, — проговорил полицейский.

"Уиу... уиу... уию",—шептали язычки пламени.

Полицейский включил в свое донесение одни лишь голые факты, так как пенджабское правительство не поощряет романтики.

— Так кто же уплатит мне эти четыре рупии? — ныл Маду. перевод М. Клягиной-Кондратьевой

ГОРОД СТРАШНОЙ НОЧИ

Тяжелая, влажная жара, покрывалом нависшая над ликом земли, убила всякую надежду на сон. Жаре словно помогали цикады, а цикадам — воющие шакалы. Невозможно было тихо сидеть в темном пустом доме, где гулко отдавались все звуки, и слушать, как панкха хлопает по замершему воздуху. Поэтому я в десять часов вечера поставил свою трость на землю посреди сада, чтобы посмотреть, в какую сторону она упадет. Она показала прямо на освещенную луной дорогу в Город Страшной Ночи. Звук ее падения встревожил зайца. Он выскочил из своей норы и помчался к заброшенному мусульманскому кладбищу, где безжалостно обнаженные июльскими ливнями черепа с отвалившимися челюстями и берцовые кости с утолщениями на концах поблескивали, как перламутр, на изрытой дождем почве. Нагретый воздух и тяжкая земля заставляли даже мертвецов вылезать наверх в поисках прохлады. Заяц присел, с любопытством понюхал закоптелый осколок лампы и скрылся в тени тамарисковой рощицы.

Лачужка ткача циновок, прикорнувшая к индуистскому храму, была набита спящими людьми, похожими на трупы в саванах. Вверху сияло немигающее око луны. Мрак все-таки создает ощущение прохлады, пусть ложное. Трудно было поверить, что льющийся сверху поток света не теплый. Не такой горячий, как солнце, но все же томительно теплый, он, казалось, нагревал тяжелый воздух. Прямая, как брус шлифованной стали, пролегала дорога к Городу Страшной Ночи, и по обеим сторонам ее лежали тела, скорчившиеся на своих ложах в причудливых позах, — сто семьдесят человеческих тел. Одни-закутанные в белое, с завязанными ртами; другие — обнаженные и при ярком свете черные, как эбеновое дерево. А одно — то, что лежало лицом кверху с отвисшей челюстью, вдали от других, — серебристо-белое и пепельно-серое.

"Этот спящий — прокаженный; остальные — усталые кули, слуги, мелкие лавочники и возчики с ближней стоянки повозок. Место действия — главная дорога в город Лахор, а ночь жаркая, августовская". Вот и все, на что стоило смотреть, но отнюдь не все, что можно было видеть. Колдовство лунного света разлилось повсюду, и мир пугающе преобразился. Длинная вереница нагих "мертвецов" с окоченевшей "серебряной статуей" в конце не радовала глаз. Здесь лежали только мужчины. Так, значит, женщины были обречены спать в душных глинобитных лачугах — если только они могли спать! Сердитый детский плач, донесшийся с низкой земляной крыши, ответил на этот вопрос. Где дети, там должны быть и матери, чтобы смотреть за детьми. В эти душные ночи им нужен уход. Черная, круглая, как шар, головка выглянула из-за карниза, и тонкая, до жалости тонкая коричневая ножка свесилась на водосточный желоб. Резко звякнули стеклянные браслеты; женская рука на мгновение появилась над парапетом, обвилась вокруг худенькой шейки, и упиравшегося ребенка оттащили назад и водворили в кроватку. Тонкий, высокий визг его замер в плотном воздухе, едва зазвучав, ибо даже чадам этой земли было слишком жарко, чтобы плакать.

Снова тела; снова куски освещенной лунным светом белой дороги; вереница сонных верблюдов, отдыхающих в стороне; мелькнувшие призраки убегающих шакалов; извозчичьи лошади, заснувшие в сбруе; деревянные повозки, обитые медными гвоздями, мерцающими в лунном свете, и — снова тела, как трупы. Всюду, где только есть тень: от воза ли с зерном, стоящего с поднятыми оглоблями, от древесного ли ствола, от спиленного ли бревна, пары бамбуков или охапки тростника, — всюду земля усеяна ими. Они лежат в ослепительном лунном свете; некоторые — ничком, скрестив руки, в пыли; иные — закинув за голову сжатые ладони; одни — свернувшись клубком, как собаки; другие — свесившись с повозок, как пустые джутовые мешки; третьи — скрюченные, прижавшие голову к коленям. Было бы как-то спокойнее, если б они храпели; но они не храпят, и сходство их с трупами нарушается разве только тем, что тощие собаки, обнюхав их, отходят прочь. Кое-где крошечный ребенок лежит на ложе отца, и всегда его обнимает охраняющая рука. Но большинство детей спит с матерями на крышах. Ведь можно всего ожидать от желтых, белозубых бродячих собак, рыщущих вблизи темных тел.

Из пасти Делийских ворот вырвался поток удушливо-жаркого воздуха, и я чуть было не отказался от своего намерения войти в Город Страшной Ночи. В нем смешались все скверные запахи — животные и растительные,— которые успевает накопить окруженный стенами город в течение дня и ночи. Этот воздух так жарок, что, по сравнению с ним, жара в недвижных пизанговых и апельсиновых рощах за городскими стенами покажется прохладой. Да поможет небо всем больным людям и маленьким детям, лежащим внутри города этой ночью! Высокие стены домов все еще яростно излучают тепло, а из темных переулков несет зловонием, способным отравить буйвола. Но буйволам оно нипочем. Стадо их шествует по безлюдной главной улице; изредка животные останавливаются, прижимают тяжелые морды к закрыгым ставням лавки зерноторговца и фыркают, как дельфины.

Потом наступает безмолвие — безмолвие, пронизанное ночными шумами большого города. Едва, но только едва, слышатся звуки какого-то струнного инструмента. Высоко над моей головой кто-то распахивает окно, и стук деревянной рамы гулко отдается в пустой улице. На одной из крыш громко пыхтит хукка, а люди тихо беседуют под бульканье воды. В другом месте, чуть подальше, разговор слышен отчетливей. Освещенная щель прорезает слегка раздвинутые ставни лавки. Внутри ее купец со щетинистой бородой и усталыми глазами подводит баланс в счетных книгах, окруженный тюками ситца. Три фигуры, закутанные в покрывала, сидят рядом с ним и время от времени роняют какое-то замечание. Купец делает запись в книге, потом говорит что-то, потом проводит ладонью по потному лбу. Жара на тесной улице ужасна. Внутри торговых помещений она, должно быть, почти невыносима. Но работа упорно продолжается: запись, гортанное ворчанье и взмах поднятой руки следуют друг за другом с точностью часового механизма.

Полицейский — без чалмы и крепко уснувший — лежит поперек улицы, на пути к мечети Вазир-Хана. Полоса лунного света падает на лоб и глаза спящего, а он не пошевельнется. Близится полночь, но жара как будто все усиливается. Открытая площадь перед мечетью усеяна телами, и надо тщательно выбирать путь, чтобы не наступить на них. Лунный свет ложится широкими косыми полосами на облицованный цветными изразцами высокий фасад мечети, и каждый голубь, дремлющий в нишах и углублениях каменной кладки, отбрасывает короткую, маленькую тень. Какие-то призраки, закутанные в покрывала, устало поднимаются со своих постелей и уплывают в темные глубины здания. Удастся ли мне сейчас взойти на верхушку высокого минарета и оттуда посмотреть вниз, на город? Во всяком случае, стоит попытаться — возможно, что дверь на лестницу не заперта. Она не заперта, но крепко спящий сторож лежит на пороге, повернув лицо к луне. Заслышав шум приближающихся шагов, из его тюрбана выскакивает крыса. Человек мычит, на минуту открывает глаза, повертывается на другой бок и снова засыпает. Весь зной нескольких свирепых индийских летних месяцев скопился в черных, как деготь, полированных стенах винтовой лестницы. На полпути мне попадается что-то живое, теплое и пушистое, и оно сопит. Гонимое со ступеньки на ступеньку шумом моих шагов, оно вспархивает вверх и оказывается желтоглазым рассерженным коршуном. Десятки коршунов спят на этом и на других минаретах и ниже — на куполах. На этой высоте чуть прохладнее, во всяком случае воздух тут менее душный, и, освеженный им, я начинаю смотреть на Город Страшной Ночи.

Доре мог бы нарисовать его! Золя мог бы описать его — это зрелище тысячных толп, спящих в лунном свете и в тени, рожденной луною. Крыши домов кишат мужчинами, женщинами и детьми, и воздух полон неопределенных шумов. Они не знают покоя, эти жители Города Страшной Ночи, и не мудрено, что не знают. Чудо, что они еще могут дышать. Внимательно всматриваясь в эти толпы, можно заметить, что они почти так же суетливы, как дневная толпа; но шум теперь приглушен. Везде, куда только падает яркий свет, видно, как спящие поворачиваются с боку на бок, переносят свои постели на другое место и снова раскладывают их. Во дворах, похожих на ямы, — такое же движение.

Безжалостная луна обнажает все это. Она обнажает и равнины за городом, и кое-где, за его стенами, кусок реки Рави шириной в ладонь. Обнажает и брызги мерцающего серебра на крыше дома, почти под самым минаретом мечети. Какой-то несчастный встал, чтобы вылить кувшин воды на свое разгоряченное тело; и плеск падающей струи едва достигает слуха. Два или три человека в дальних углах Города Страшной Ночи следуют его примеру, и вода сверкает, как гелиографические сигналы. Облачко ползет по лику луны, и город с его обитателями, ранее отчетливо вычерченный черным по белому, расплывается черными, все более черными пятнами. Но не умолкает беспокойный шум — вздохи огромного города, истомленного жарой, и народа, тщетно ищущего покоя. На крышах спят лишь женщиныпростолюдинки. А какая теперь, должно быть, пытка лежать в решетчатых зананах, где еще теплятся немногие ночники! Снизу, со двора, доносится шум шагов. Это муэдзин, верный долгу священнослужитель; хотя ему следовало явиться сюда уже час назад, чтобы возвестить правоверным о том, что молитва лучше сна — сна, который все равно не сойдет, на город.

Муэдзин с минуту нащупывает дверь одного из минаретов, ненадолго скрывается, и вот, подобный реву быка, великолепный громовой бас уже возвещает, что человек поднялся на верхушку минарета. Наверное, клич этот слышен даже на берегах самой обмелевшей Рави! Вблизи, через двор, он звучит почти подавляюще. Облако уплывает, и муэдзин черным силуэтом выделяется на фоне неба; руки его приложены к ушам, а широкую грудь вздымает движение легких.

"Аллах акбар!" Потом пауза, во время которой другой муэдзин, где-то в стороне Золотого Храма, подхватывает клич "Аллах акбар". Снова и снова, четыре раза подряд. Человек двенадцать уже встали. "Свидетельствую, что нет божества, кроме бога!.." Что за великолепный клич-это исповедание веры, десятками поднимающее людей с их постелей в полночь! Еще раз муэдзин громово кричит ту же фразу, трепеща от неистовства своего голоса, и вот вблизи и вдалеке воздух ночи начинает гудеть от кликов: "Мохаммед — пророк господень!" Кажется, что он бросает вызов дальнему горизонту, где летняя зарница играет и вскидывается, как обнаженный меч. Все муэдзины города кричат громким голосом, и кое-где на крышах домов люди преклоняют колени. Долгая пауза предшествует последнему выкрику: "Ла иллаха илла алла", — и тишина замыкается на нем, как пресс на тюке хлопка.

Муэдзин спускается по темной лестнице, спотыкаясь и что-то бормоча себе в бороду. Он проходит под входной аркой и исчезает. И тогда душная тишина нависает над Городом Страшной Ночи. Коршуны на минаретах снова засыпают, сопя еще громче, горячий ветер веет то порывами, то вялыми дуновениями, а луна сползает к горизонту. Облокотившись на парапет башни, можно просидеть тут до самой зари, глядя и дивясь на этот истерзанный жарой улей. "Как они там живут внизу? О чем они думают? Когда они проснутся?" Снова плеск воды, льющейся из кувшинов, слабый скрип деревянных кроватей, передвигаемых в тень или к свету, странная музыка струнных инструментов, смягченная расстоянием и превращенная им в нежный, жалобный плач, и один низкий раскат отдаленного грома. Во дворе мечети сторож, лежавший на пороге минарета, когда я поднимался, внезапно вскакивает во сне, закидывает руки за голову, бормочет что-то и снова валится навзничь. Убаюканный сопением коршунов — они сопят, как объевшиеся люди,—я погружаюсь в беспокойную дремоту, отметив, что уже пробило три часа, и, чувствуя, что в воздухе ощущается легкая, очень легкая прохлада. Город теперь совершенно безмолвен, если не считать любовной песни какого-то бродячего пса. Все погружено в тяжелый, мертвый сон.

А теперь кажется, что мрак длится уже несколько недель. Ведь луна зашла. Даже собаки утихли, и я жду первого проблеска зари, чтобы уйти домой. Снова шум шаркающих шагов. Сейчас начнется утренний призыв, а моя ночная стража кончится. "Аллах акбар! Аллах акбар!" Восток сереет, потом желтеет, принимая цвет шафрана; предрассветный ветер прилетает, словно призванный муэдзином, и Город Страшной Ночи, как один человек, встает со своего ложа и поворачивается лицом к светлеющему дню. С возвратом жизни возвращаются шумы. Сначала слышится тихий шорох, потом глубокое, низкое гудение — ведь город сейчас весь на крышах. На веках моих лежит бремя сна, который слишком долго откладывался, и я выхожу из минарета во двор и потом наружу, на площадь, где спящие уже встали, убрали свои постели и собираются курить утреннюю хукку. Минутная свежесть воздуха исчезла, и стало по-прежнему жарко.

— Будьте добры, сахиб, дайте дорогу!

Что это? Из полумрака выступают люди, что-то несущие на плечах, и я отхожу назад. Это труп женщины, который отправляют на гхат сожжения, и кто-то объясняет:

— Она умерла в полночь от жары.

Итак, город был не только Городом Ночи, но и Городом Смерти.

перевод М. Клягиной-Кондратьевой

ДЖОРДЖИ-ПОРДЖИ

Джорджи-Порджи, ну и нахал!

Всех девчонок целовал.

А девчонки — обижаться,

Да за Джорджи не угнаться.

Если вы считаете, что человек не вправе войти рано утром в собственную гостиную, когда горничная наводит там порядок и стирает пыль, то имейте в виду, что понятия добра и зла, существующие у цивилизованных людей, которые едят на фарфоре и носят в нагрудном кармане визитные карточки, неприменимы в стране, где жизнь еще только входит в колею. Когда другие, высланные вперед на черную работу, все приготовят к вашему приему, тогда, в свой черед, можете приезжать и вы, захватив с собой светские нравы. Десять Заповедей и все прочие причиндалы в сундуках со своими пожитками. Там, куда не распространяются законы Ее Королевского Величества, бессмысленно ожидать соблюдения иных, менее великих предписаний. К людям, идущим впереди колесницы Приличия и Порядка, нельзя подходить с теми же мерками, что и к домоседам, достигающим известных степеней.

Не так давно область распространения законов Ее Величества кончалась в нескольких милях к северу от населенного пункта Таемьо на реке Иравади. Достигало сюда и Общественное Мнение, не очень могущественное, но достаточное, чюбы держать людей в рамках. Но потом Министерство объявило, чю законы Ее Величества надо продвинуть до Бамо и китайской границы, войскам был дан приказ, и некоторые частные лица, всегда стремящиеся быть чуть впереди наступления цивилизации, двинулись на север вместе с нашими частями. Это были люди, в жизни не сдавшие ни одного экзамена и не годившиеся для службы в бюрократическом аппарате старых колоний из-за своей излишней прямолинейности. Правительство поспешило прибрать к рукам и новую Бирму, сведя в ней жизнь к бесцветному среднеиндийскому уровню, но перед этим был короткий период, когда сильные мужчины были там остро необходимы и пользовались правом свободной инициативы.

Среди таких предтеч Цивилизации был некто Джорджи-Порджи, которого все знакомые признавали сильным мужчиной. К тому времени, когда пришел приказ нарушить границу, он служил в Нижней Бирме, а звали его так потому, что он умел, совсем как бирманцы, петь туземную песню, в которой первые слова звучат очень похоже на "Джорджи-Порджи". Кто бывал в Бирме, знает ее, в ней говорится про большую лодку, которая пыхтит: "Пуф! Пуф! Пуфф!" Джорджи пел ее, аккомпанируя себе на банджо, а слушатели восторженно кричали, и шум разносился далеко по тиковому лесу.

Потом он подался в Верхнюю Бирму — человек, не верящий ни в бога, ни в черта, зато умеющий внушить к себе уважение и успешно выполняющий сложные полувоенные обязанности, которые выпадали в те дни на долю многих. Он работал у себя в конторе и время от времени угощал за своим столом молодых офицеров, когда измотанный лихорадкой карательный отряд забредал к нему на пост. Он и сам не давал спуску орудовавшим в тех краях бандитам, ведь земля еще дымилась под ногами, и в любую, самую неожиданную минуту мог вспыхнуть пожар. Эти стычки с улюлюканьем и гиком доставляли ему большое удовольствие, но бандитам было отнюдь не до смеха. Все чиновные лица, посещавшие ДжорджиПорджи, выносили из своих встреч с ним убеждение, что он ценный работник и совершенно не нуждается в помощи, на этом основании ему предоставлялась полная свобода действий.

Но прошло несколько месяцев, и Джорджи-Порджи прискучило одиночество. Ему захотелось приятного общества, захотелось к себе душевного участия. Законы Ее Величества только-только начинали проникать в те края, не пришло туда еще и Общественное Мнение, которое могущественнее любых законов. Зато там был местный обычай, позволявший белым мужчинам за определенную плату брать в жены дщерей хеттовых. Такой брак не очень связывал, в отличие от мусульманского никаха, но жена в доме — это всегда приятно.

Когда-нибудь, когда наши солдаты вернутся из Бирмы, они привезут с собой поговорку. "Бережлива, как бирманская жена",—и изящные английские дамы будут недоумевать: что бы это могло значить?

У старейшины ближайшей от Джорджи-Порджи деревни была миловидная дочь, она видела Джорджи-Порджи с большого расстояния, и он ей нравился. Когда стало известно, что англичанин, у которого тяжелая рука, ищет хозяйку в свой дом за частоколом, старейшина явился к нему и объяснил, что за пятьсот рупий наличными готов доверить ему свою дочь, дабы он содержал ее в чести и холе и наряжал в красивые платья, как велит обычай страны. Дело быстро порешили, и Джорджи-Порджи потом не раскаивался.

Благодаря этой сделке холостяцкое неустройство его домашнего уклада уступило место порядку и удобству, безалаберные хозяйственные расходы были урезаны наполовину и сам он был окружен заботой и поклонением молодой хозяйки, которая сидела у него во главе стола, пела ему песни и управляла его мадрасскими слугами,— словом, была во всех отношениях такой милой, жизнерадостной, преданной и обворожительной женушкой, какую только может себе пожелать придирчивый холостяк. Знающие люди утверждают, что лучших жен и домоправительниц, чем бирманки, не встретить ни в одной стране. Когда очередной британский отряд брел мимо военной тропой, молодого лейтенанта угощала за столом Джорджи-Порджи приветливая женщина, которой он оказывал все знаки внимания и уважения, полагающиеся гостеприимной хозяйке дома. На заре, выстроив свой отряд, он снова углубился в джунгли, не без сожаления вспоминая о вкусном обеде и хорошеньком личике и завидуя Джорджи-Порджи до глубины души. У самого-то у него была невеста на родине, и так уж он был устроен, что — увы...

Имя бирманской жены Джорджи-Порджи было довольно неблагозвучное, но он быстро перекрестил ее в Джорджину и так исправил этот недостаток. Быть объекюм внимания и нежной заботы ему понравилось, он считал, что употребил свои пять сотен рупий с несомненной пользой.

После трех месяцев счастливой семейной жизни Джорджи-Порджи пришла в голову блестящая мысль. пожалуй что брак — настоящий английский брак — не такая уж плохая штука. Если так приятно, оказывается, жить здесь, на краю света, с этой бирманочкой, которая курит сигары, насколько же должно быть приятнее взять в жены милую английскую барышню, которая сигар в рот не берет и будет играть не на банджо, а на фортепьяно. И потом ему хотелось вернуться в общество себе подобных. услышать опять, как играет духовой оркестр, испытать еще раз, что чувствует человек, на коем фрак. Ей-богу, женитьба, наверно, неплохая вещь. Он всесторонне обдумывал эту тему по вечерам, пока Джорджина пела ему или озабоченно спрашивала, отчего он так молчалив и не обидела ли она его нечаянно. Думая, он курил и, куря, посматривал на Джорджину, сквозь табачный дым рисуя себе на ее месте белокурую, веселую и хозяйственную англичаночку со взбитой челкой и, в крайнем случае, с сигаретой во рту. Но, уж конечно, не с толстой бирманской сигарой, какие курит Джорджина. Он возьмет себе в жены барышню с такими же глазами, как у Джорджины, и вообще во всем на нее похожую. Или почти во всем. Коечто в Джорджине оставляет желать лучшего. И Джорджи-Порджи, потягиваясь в кресле, пускал через нос густые кольца дыма. Да, надо ему вкусить женатой жизни. Благодаря Джорджине у него скопилось немного денег, и в ближайшее время ему полагался шестимесячный отпуск.

— Вот что, моя красавица, — сказал он ей, — надо нам за будущие три месяца отложить побольше денег. Мне деньги нужны.

Это был прямой выпад против ее хозяйственных талантов, ведь она так гордилась, что экономно ведет его дом! Но раз у ее божества нужда в деньгах, она готова на все

— Тебе нужны деньги? — с улыбкой переспросила она,— У меня есть немного денег. Смотри! — Она сбегала к себе в комнату и принесла мешочек рупий.— Я все время откладывала из того, что ты мне давал. Видишь? Сто семь рупий. Тебе ведь не больше нужно, чем сто семь рупий? Возьми их. Мне будет приятно, если я этим тебе помогу.

И она, разложив деньги на столе, подвинула их к Джорджи-Порджи своими быстрыми желтыми пальчиками.

Больше Джорджи-Порджи не заикался об экономии.

А еще через три месяца, отправив и получив несколько таинственных писем, непонятных и потому ненавистных Джорджине, Джорджи-Порджи сказал ей, что ему надо уехагь, а она пусть возвращаегея жить в дом отца.

Джорджина заплакала. Она готова ехать за своим божеством хоть на край света. Зачем же ей расставаться с ним? Она же его любит

— Мне нужно только в Рангун,— ответил ей Джорджи-Порджи.— Я буду обратно через месяц, но тебе лучше пока пожить у отца. Я оставлю тебе двести рупий.

— Если ты едешь всего на месяц, зачем же двести? И пятидесяти за глаза хватит. Нет, тут что-то плохое. Не езди или хотя бы возьми меня с собой!

Эту сцену Джорджи-Порджи не любит вспоминать и поныне. В конце концов он отделался от Джорджины, сговорившись на семидесяти пяти рупиях. Больше взять она не соглашалась. А потом морем и железной дорогой он отправился в Рангун.

Посредством своей таинственной переписки Джорджи-Порджи выправил себе полагавшийся ему полугодовой отпуск. Самое бегство и сознание того, что он, быть может совершает предательство, причинили ему немало боли, но как только большой пароход затерялся в безбрежной синеве, все стало казаться гораздо проще — лицо Джорджины, дом за частоколом, ночные нападения завывающих бандитов, стон и агония первого человека, которого он убил собственными руками, и сотни других так много значивших для него прежде вещей начали бледнеть в его памяти и отступать на задний план, и образ приближающейся родины вновь завладевал его сердцем. На пароходе было много таких же, как он, отпускников — все, как один, веселые ребята, отряхнувшие прах и пот Верхней Бирмы и беззаботные, точно резвящиеся школьники. Они помогли Джорджи-Порджи забыться.

А потом была Англия, уютная, щедрая и благопристойная, и ДжорджиПорджи, точно во сне, ходил по улицам, радостно узнавая почти забывшийся звук шагов по мостовым и диву даваясь, как может человек в здравом уме добровольно уехать из столицы. Он вкушал отпускные восторги как заслуженную награду за все свои труды. Но судьба уготовила ему еще более приятный подарок: скромную прелесть традиционного английского ухаживания, такого непохожего на беззастенчивые колониальные романы на глазах у почтеннейшей публики, когда половина зрителей сочувствует и заключает пари, а другая предвкушает скандал, который закатит миссис Такая-то.

Девушка была милая, лето — прекрасное, и был большой загородный дом близ Петворта, а вокруг — лиловые вересковые пустоши для прогулок и заливные луга, где так приятно бродить по пояс в сочном разнотравье. Джорджи-Порджи чувствовал, что наконец существование его обрело смысл, и поэтому, как полагается, предложил милой девушке разделить с ним его жизнь в Индии. Та по простоте душевной согласилась. На сей раз ему не пришлось заключать сделки с деревенским старейшиной. Вместо этого была добропорядочная английская свадьба, солидный папаша, и плачущая маменька, и шафер в костюме с фиолетовым отливом и в белоснежной сорочке, и курносые девчонки из воскресной школы, усеивающие розами путь между могилами от ворот до паперти. В местной газете опубликовали подробное описание всей церемонии и даже привели полностью текст исполнявшихся псалмов. Причиной тому, впрочем, был обычный редакционный голод.

Они провели медовый месяц в Аренделе, и маменька, пролив потоки слез, отпустила свою единственную дочку на пароходе в Индию в сопровождении новобрачного Джорджи-Порджи. Не подлежит сомнению, что Джорджи-Порджи обожал свою молодую жену, а она видела в нем лучшего и величайшего из мужчин. Явившись в Бомбей, он счел себя морально вправе, ради жены, просить место получше; и поскольку он неплохо показал себя в Бирме и его начинали ценить, прошение его было почти полностью удовлетворено — его назначили на службу в поселение, которое мы будем называть Сутрейн. Оно было расположено на нескольких холмах и официально именовалось "санаторием", по той причине, что санитарное состояние там было никуда не годным. Здесь и поселился Джорджи-Порджи. Ему легко дался переход на семейное положение, он не дивился и не восторгался, как многие молодожены, тем, что его богиня каждое утро садится против него за стол завтракать — словно так и надо; для него это была уже освоенная территория, как говорят американцы. И сопоставляя достоинства своей теперешней Грейс с достоинствами Джорджины, он все больше убеждался, что не прогадал.

Но не было мира и довольства по ту сторону Бенгальского залива, где под сенью тиковой рощи в доме отца жила Джорджина, поджидая своего Джорджи-Порджи. Деревенский старейшина прожил долгую жизнь и помнил еще войну пятьдесят первого года. Он побывал тогда в Рангуне и имел представление о нравах куллахов. И теперь, сидя вечерами перед своей хижиной, он наставлял дочь в трезвой философии, отнюдь не дававшей ей утешения.

Вся беда была в том, что она любила Джорджи-Порджи так же горячо, как французская девушка из английских учебников истории любила священника, которому проломили голову королевские молодчики. И в один прекрасный день она исчезла из деревни, взяв с собой в дорогу все рупии, которые оставил ей Джорджи-Порджи, и кое-какие крохи английского языка. полученные из того же источника.

Старейшина сначала рассвирепел, но потом закурил новую сигару и высказал несколько неодобрительных замечаний обо всем женском роде в целом. А Джорджина отправилась на поиски Джорджи-Порджи, хотя где он находится, в Рангуне или за морем, и вообще жив ли он, не имела ни малейшего представления. Но удача улыбнулась ей: от старого сикха-полицейского она узнала, что Джорджи-Порджи уплыл на пароходе за море. Она купила в Рангуне билет четвертого класса и на нижней палубе добралась до Калькутты; цель своего путешествия она держала в секрете.

В Индии след Джорджины на шесть недель затерялся, и никому не известно, через какие муки она прошла.

Объявилась она в четырех милях к северу от Калькутты, измученная, исхудавшая, но упорно продвигавшаяся дальше на север в поисках своего Джорджи-Порджи. Язык местных жителей был ей непонятен, но Индиястрана бесконечного милосердия, и по всему пути вдоль Главной Магистрали женщины кормили ее. Откуда-то у нее сложилось убеждение, что Джорджи-Порджи находится где-то там, где кончается эта жестокая дорога. Может быть, ей повстречался сипай, знавший Джорджи-Порджи по Бирме. Об этом остается только гадать. Наконец она попала в расположение одного полка на марше, а в нем служил молодой лейтенант из числа тех, кто пользовался гостеприимством Джорджи-Порджи в далекие золотые дни охоты на бирманских бандитов. Много было смеху в лагере, когда Джорджина упала к его ногам и заплакала. Но никто не смеялся, когда она рассказала свою печальную повесть. Вместо этого пустили шапку по кругу, что было гораздо уместнее. Один из полковых офицеров знал, где служит Джорджи-Порджи, но ничего не слышал о его женитьбе. Он объяснил Джорджине, куда ей надо ехать, и она, радостная, продолжила свой путь на север в поезде, где могли отдохнуть ее натруженные ноги и была крыша над опаленной головой. От железной дороги до Сутрейна добраться нелегко, но у Джорджины были деньги, и попутные крестьяне на возах, запряженных быками, подвозили ее. Все это было очень похоже на чудо, и Джорджина верила, что ей покровительствуют добрые духи Бирмы. Правда, на горных перевалах, ведущих в Сутрейн, она жестоко простудилась. Но зато она знала: там, в конце пути, после всех мучений, ее ждет Джорджи-Порджи, и он обнимет ее и приласкает, как бывало когда-то, после того как запирали ворота поста и ужин был ему по вкусу. Джорджина спешила к цели, и добрые духи сослужили ей последнюю службу.

Под вечер у самого въезда в Сутрейн ее остановил англичанин.

— Господи!—воскликнул он.—Ты-то откуда здесь взялась?

Это был Джиллис, он работал под началом Джорджи-Порджи в Верхней Бирме и жил на соседнем посту. Джорджи-Порджи любил его и похлопотал, чтобы его перевели к нему помощником в Сутрейн.

— Я приехала, — просто отвечала Джорджина. — Такая дальняя дорога, я добиралась много месяцев. Где его дом?

Джиллис разинул рот. Он был достаточно близко знаком с Джорджиной и понимал, что никакие объяснения тут не помогут Жителям Востока нельзя объяснять. Им надо показывать.

— Я провожу тебя, — сказал он и повел Джорджину задами по крутой тропе в гору, где стоял на вырубленной в скале террасе большой красивый дом.

В доме только что зажгли лампы и еще не задернули шторы.

— Смотри, — сказал Джиллис, остановившись под окном гостиной.

Джорджина посмотрела и увидела в окне Джорджи-Порджи и его молодую жену.

Она провела рукой по волосам, которые выбились у нее из пучка на макушке и свешивались на лицо. Потом попробовала бьыо одернуть на себе платье, но оно пришло в такое состояние, что одергивать его было бесполезно. И при этом слегка кашлянула — у нее был довольно неприятный кашель, ведь она очень сильно простудилась по дороге в Сутрейн. Джиллис тоже смотрел в окно, но Джорджина на молодую жену только взглянула и стояла, не отрывая глаз от Джорджи-Порджи, а Джиллис так же безотрывно смотрел на беленькую англичанку.

— Ну? Что ты собираешься делать? — спросил Джиллис, на всякий случай взяв Джорджину за руку, чтобы она не вздумала полететь прямо на свет лампы. — Войдешь в дом и скажешь этой английской леди, что жила с ее мужем?

— Нет, — чуть слышно ответила Джорджина. — Отпусти мою руку. Я уйду. Клянусь, что уйду.

И, вырвавшись от него, убежала в темноту ночи.

— Бедная девушка, — говорил себе Джиллис, спускаясь по тропе. — Надо бы дать ей денег на обратную дорогу в Бирму. Ну, пронесло, однако же. Этот ангел никогда бы не смог простить.

Как видите, его преданность была вызвана не только хорошим отношением Джорджи-Порджи.

После ужина молодожены вышли посидеть на веранде, заботясь о том, чтобы дым от сигары Джорджи-Порджи не пропитал новые шторы в гостиной.

— Что это там внизу за шум? — спросила вдруг молодая. Оба прислушались.

— Наверно, какой-нибудь здешний горец побил свою жену, — равнодушно объяснил Джорджи-Порджи.

— Побил — жену? — Какой ужас! — воскликнула молодая. — Вообрази, что ты побил меня! — Она обвила рукой мужа за талию и, положив голову ему на плечо, удовлетворенно и уверенно посмотрела вдаль на горные пики по ту сторону укрытой облаками долины.

Но это была Джорджина. Одна-одинешенька, она плакала у ручья среди камней, на которых в деревне стирают белье.

перевод И. Бернштейн

БЕЗ БЛАГОСЛОВЕНИЯ ЦЕРКВИ

Я встретил осень, не прожив весны.

Все закрома до времени полны:

Год подарил мне бремя урожая

И, обессилев, облетел, как сад,

Где не расцвет я видел, а распад.

И не рассвет сиял мне, а закат:

Я был бы рад не знать того, что знаю.

Горькие воды

1

— А если будет девочка?

— Мой повелитель, этого не может быть. Я столько ночей молилась, я посылала столько даров к святыне шейха Балла, что я знаю: бог даст нам сына — мальчика, который вырастет и станет мужчиной. Думай об этом и радуйся. Моя мать будет его матерью, пока ко мне не вернутся силы, а мулла патанской мечети вычислит, под каким созвездием он родился — дай бог, чтобы он увидел свет в добрый час! — и тогда, тогда тебе уже не наскучит твоя рабыня.

— С каких это пор ты стала рабыней, моя царица?

— С самого начала, и вот теперь милость небес снизошла на меня. Как могла я верить в твою любовь, если знала, что ты купил меня за серебро?

— Но ведь это было приданое. Я просто дал деньги на приданое твоей матери.

— И она спрятала их и сидит на них целый день, как наседка. Зачем ты говоришь, что это приданое? Меня, еще девочку, купили, как танцовщицу из Лакхнау.

— И ты жалеешь об этом?

— Я жалела раньше; но сегодня я радуюсь. Ведь теперь ты меня никогда не разлюбишь? Ответь мне, мой повелитель!

— Никогда. Никогда!

— Даже если тебя полюбят мем-лог, белые женщины одной с тобой крови? Ты ведь знаешь — я всегда смотрю на них, когда они выезжают на вечернюю прогулку: они такие красивые.

— Что из того? Я видел сотни воздушных шаров; но потом я увидел луну — и все воздушные шары померкли.

Амира захлопала в ладоши и засмеялась.

— Ты хорошо говоришь, — сказала она и добавила с царственным видом: — Довольно. Я разрешаю тебе уйти — если ты хочешь.

Он не двинулся с места. Он сидел на низком красном лакированном ложе, в комнате, где, кроме сине-белой ткани, застилавшей пол, было еще несколько ковриков и целое собрание вышитых подушек и подушечек. У его ног сидела шестнадцатилетняя женщина, в которой для него почти целиком сосредоточилась вселенная. По всем правилам и законам должно было быть как раз наоборот, потому что он был англичанин, а она — дочь бедняка мусульманина: два года назад ее мать, оказавшись без средств к существованию, согласилась продать Амиру, как продала бы ее насильно самому Князю Тьмы, предложи он хорошую цену.

Джон Холден заключил эту сделку с легким сердцем; но получилось так, что девушка, еще не достигнув расцвета, без остатка заполнила его жизнь. Для нее и для сморщенной старухи, ее матери, он снял небольшой, стоявший на отшибе дом, из которого открывался вид на обнесенный глинобитной стеной многолюдный город. И когда во дворе у колодца зацвели золотистые ноготки и Амира окончательно обосновалась на новом месте, устроив все сообразно со своими вкусами, а ее мать перестала ворчать и сетовать на то, что кухонное помещение плохо приспособлено для стряпни, что базар далеко и вообще вести хозяйство слишком хлопотно, — Холден вдруг понял, что этот дом стал его родным домом. В его холостяцкое бунгало в любой час дня и ночи мог ввалиться кто угодно, и жить там было неуютно. Здесь же он один имел право переступить порог и войти на женскую половину дома: стоило ему пересечь двор, как тяжелые деревянные ворота запирались на крепкий засов, и он оставался безраздельным господином своих владений, где вместе с ним царила только Амира. И вот теперь в это царство собирался вступить некто третий, чье предполагаемое появление поначалу не вызвало у Холдена восторга. Оно нарушало полноту его счастья. Оно грозило сломать мирный, размеренный порядок жизни в доме, который он привык считать своим. Но Амира была вне себя от радости, и не меньше ликовала ее мать. Ведь любовь мужчины, особенно белого, даже в самом лучшем случае не отличается постоянством, но — так рассуждали обе женщины — беглянку любовь могут удержать цепкие ручки ребенка.

— И тогда, — повторяла Амира, — тогда он и не взглянет в сторону белых женщин. Я ненавижу их — ненавижу их всех!

— Рано или поздно он вернется к своему племени,—возражала ей мать, — но, с божьего соизволения, этот час придет еще не скоро.

Холден продолжал сидеть молча; он размышлял о будущем, и мысли его были невеселы. Двойная жизнь чревата многими осложнениями. Только что начальство, как будто нарочно, распорядилось отправить его на две недели в дальний форт — замещать офицера, у которого захворала и слегла жена. Выслушав приказ, Холден должен был молча снести и ободрительное замечание насчет того, что ему-то еще повезло — он не женат, и руки у него не связаны. Сообщить о своем отъезде он и приехал к Амире.

— Это нехорошо,— медленно сказала она.,— но и не так плохо. При мне моя мать, и со мной ничего не случится, если только я не умру от радости. Поезжай и делай свою работу, и гони прочь тревожные мысли. Когда наступит мой срок, я надеюсь... нет, я знаю. И тогда — тогда ты вернешься, и возьмешь его на руки, и будешь любить меня вечно. Твой поезд уходит нынче в полночь, ведь так? Иди же и не отягощай из-за меня свое сердце. Но ты не пробудешь там долго? Ты не станешь задерживаться в пути и разговаривать с белыми женщинами, не знающими стыда? Возвращайся скорее, жизнь моя.

Холден прошел через двор, чтобы отвязать застоявшуюся у ворот лошадь, и по дороге отдал седому старику сторожу заполненный телеграфный бланк, наказав ему в случае необходимости тотчас послать телеграмму. Больше он ничего сделать не мог и с таким чувством, будто едет с собственных похорон, отправился ночным почтовым в свое вынужденное изгнание. Там, на месте, он все дни со страхом ждал телеграммы, а все ночи напролет ему представлялось, что Амира умерла. В результате свои служебные обязанности он исполнял отнюдь не безупречно и в обращении с коллегами был далеко не ангелом.

Две недели прошли, а из дому не было никаких вестей. Тотчас по возвращении Холден, раздираемый беспокойством, вынужден был на целых два часа застрять на обеде в клубе, где до него как сквозь сон доносились чьи-то голоса: ему наперебой объясняли, что работал он из рук вон плохо и что все его сослуживцы теперь просто души в нем не чают. Потом, уже ночью, он мчался верхом через город, и сердце его готово было выскочить. На стук в ворота никто не отозвался; Холден повернул было лошадь, чтобы та ударом копыт сбила ворота с петель, но тут как раз появился Пир Хан с фонарем и придержал стремя, пока Холден спешивался.

— Что слышно? — спросил Холден.

— Не мне сообщать такие новости, покровитель убогих, но...— и старик протянул трясущуюся руку ладонью вверх, как человек, принесший добрую весть и по праву ждущий награды.

Холден бегом пересек двор. Наверху светилось окно. Лошадь, привязанная у ворот, заржала, и как бы в ответ из дома донесся тонкий, жалобный звук, от которого у Холдена вся кровь бросилась в голову. Это был новый голос; но он еще не означал, что Амира жива.

— Кто дома? — крикнул он, стоя на нижней ступеньке узкой каменной лестницы.

В ответ раздался радостный возглас Амиры, а потом послышался голос ее матери, дрожащий от старости и гордости:

— Здесь мы, две женщины — и мужчина, твой сын.

Шагнув через порог, Холден наступил на обнаженный кинжал, который был положен там, чтобы отвратить несчастье, — и клинок переломился под его нетерпеливым каблуком.

— Аллах велик!—почти пропела Амира из полумрака комнаты. — Ты принял его беды на свою голову.

— Прекрасно, но как ты, жизнь моей жизни? Женщина, ответь, как твоя дочь?

— Ребенок родился, и в своей радости она забыла о муках. Ей скоро будет лучше; но говори тихо.

— Ты здесь — и скоро мне будет совсем хорошо, — проговорила Амира. — Мой повелитель, ты так долго не приезжал! Какие подарки ты привез мне? Нет, сегодня я припасла для тебя подарок. Посмотри, моя жизнь, посмотри! Ты никогда не видел такого младенца. Ах, у меня нет даже сил высвободить руку...

— Лежи спокойно и не разговаривай. Я с тобой, бечари.

— Ты хорошо говоришь: нас связала крепкая веревка, которую уже не разорвать. Тебе довольно света? Посмотри: на его коже нет ни пятнышка! Никогда еще не было на свете такого мальчика. Слава Аллаху! Из него вырастет ученый человек, пандит, — нет, королевский солдат. А ты, моя жизнь, ты любишь меня так же, как раньше? Ведь я теперь такая худая и слабая. Ответь мне правду.

— Да. Я люблю тебя так же, как любил всегда, — всем сердцем. Лежи спокойно, мое сокровище, и отдыхай.

— Тогда не уходи. Сядь рядом — вот так. Мать, господину этого дома нужна подушка. Принеси ее. — Новорожденный чуть заметно пошевелился под боком у Амиры,— О! — сказала она, и ее голос дрогнул от нежности.— Этот мальчик — богатырь от рождения. Какой он сильный! Как он толкает меня! Свет не видел ничего подобного! И он наш, наш сын — твой и мой. Положи ему руку на голову; только будь осторожен — ведь он так мал, а мужчины так неуклюжи.

Стараясь не дышать, одними кончиками пальцев Холден прикоснулся к покрытой пухом головке.

— Он уже мусульманин, — сказала Амира. — Пока я лежала ночами без сна, я шептала ему призыв к молитве и повторяла исповедание веры. Чудо, что он родился в пятницу, как и я. Он так мал, но уже умеет хватать пальчиками. Только осторожно, жизнь моя!

Холден дотронулся до беспомощной крохотной ручки — и Она еле ощутимо обхватила его палец. Это прикосновение пронзило его до самого сердца. До сих пор все мысли Холдена были поглощены Амирой. Теперь же он начал осознавать, что в мире появился еще кто-то — только трудно было сразу поверить, что это его собственный сын, человек, наделенный душой. И он погрузился в раздумье, сидя подле задремавшей Амиры.

— Уходи, сахиб,— сказала шепотом мать.— Нехорошо, если она увидит тебя, проснувшись. Ей нужен покой.

—Я ухожу, — покорно согласился Холден.—Вот деньги. Позаботься о том, чтобы мой сын ни в чем не нуждался и рос здоровым.

Звон серебра разбудил Амиру.

— Я не наемная кормилица, — произнесла она слабым голосом. — При чем тут деньги? Неужели из-за них я стану заботиться о нем больше или меньше? Мать, отдай эти деньги назад. Я родила сына моему повелителю.

Тут силы окончательно покинули ее, и, едва успев договорить, она погрузилась в глубокий сон. Холден, успокоенный, неслышно спустился по лестнице и вышел во двор. Его встретил, прищелкивая языком от удовольствия, старик сторож Пир Хан.

— Теперь в этом доме есть все, что нужно,— сказал он и без дальнейших объяснений сунул в руки Холдену старую саблю, оставшуюся еще с тех времен, когда Пир Хан служил в королевской полиции. От колодца донеслось козье блеянье.

— Две козы,— сказал Пир Хан,— две самые лучшие козы. Я купил их за большие деньги; и раз не будет пира по случаю рождения, все мясо достанется мне. Хорошенько рассчитай удар, сахиб! Сабля не очень надежная. Подожди, пока козы перестанут щипать цветы и поднимут голову.

— Зачем это ? — спросил изумленный Холден.

— Как зачем? Надо принести искупительную жертву, иначе новорожденный не будет защищен от злого рока и может умереть. Покровитель убогих знает, какие слова полагается говорить.

Холден и в самом деле заучил когда-то слова жертвенной молитвы, не думая, что в один прекрасный день ему придется произнести их всерьез. Сжимая в руке эфес сабли, он вдруг снова ощутил слабое пожатие пальчиков ребенка — и страх потерять этого ребенка подступил ему к сердцу.

— Бей! — сказал Пир Хан. — Когда в мир приходит новая жизнь, за нее платят другой жизнью. Смотри, козы подняли голову. Бей с оттяжкой, сахиб!

Плохо понимая, что делает, Холден дважды рубанул саблей и пробормотал мусульманскую молитву, которая гласит: "Всемогущий! Ты дал мне сына; приношу тебе жизнь за жизнь, кровь за кровь, голову за голову, кость за кость, волос за волос, кожу за кожу!" Лошадь всхрапнула и дернулась на привязи, почуяв запах свежей крови, фонтаном брызнувшей на сапоги Холдена.

— Хороший удар! — сказал Пир Хан, обтирая клинок. — В тебе погиб великий воин. Иди с легким сердцем, рожденный небом. Я твой слуга и слуга твоего сына. Да живет твоя милость тысячу лет... а козье мясо я могу взять себе? — И довольный Пир Хан удалился, разбогатев на целое месячное жалованье.

Сгущались сумерки; над землей низко стлался туман. Холден вскочил в седло и пустил лошадь рысью. Его переполняла отчаянная радость, вдруг сменявшаяся приливами неясной и казалось бы беспредметной нежности. Волны этой нежности охватывали его, подступали к самому горлу, и он ниже нагибался над седлом, пришпоривая лошадь. "В жизни не испытывал ничего подобного,— думал он.— Заеду, пожалуй, в клуб немного развеяться".

Ярко освещенная бильярдная была полна народу; как раз начиналась игра в пул. От света и шумного общества голова у Холдена пошла кругом, и он во все горло запел:

Как был я в Балтиморе, красотку повстречал!

— В самом деле? — отозвался из угла секретарь клуба. — А не сказала тебе случайно эта красотка, что у тебя с сапог течет? Боже правый, да они в крови!

— Ерунда! — сказал Холден, снимая с подставки свой кий. — Разрешите присоединиться? Это не кровь, а роса. Я ехал по высокой траве. Черт возьми! Сапоги и верно ни на что не похожи!

Будет дочка — замуж кто-нибудь возьмет,

Будет сын — служить пойдет в королевский флот !

В ки-ителе си-инем — чем не молодец! —

Станет капита-аном...

— Желтый по синему — зеленому играть, — монотонно выкликнул маркер.

— "Станет капита-аном..." Маркер, у меня зеленое? "Станет капитааном..." А! скверный удар! "...как был его отец!"

— Непонятно, с чего это вы так развеселились, — ядовито заметил некий ревностный чиновник из молодых. — Нельзя сказать, чтобы власти были в восторге от вашей работы на месте Сандерса.

— Выходит, надо ждать нахлобучки от начальства? — сказал Холден с рассеянной улыбкой. — Ничего, переживем как-нибудь.

Разговор завертелся вокруг неисчерпаемой темы — о служебных обязанностях каждого и о том, как они исполняются, и Холден понемногу успокоился. Он пробыл в клубе допоздна и с неохотой возвратился в свое пустое и темное холостяцкое бунгало, где его встретил слуга, по-видимому, полностью осведомленный о делах хозяина. Большую часть ночи Холден провел без сна, а когда под утро забылся, ему пригрезилось что-то приятное.

2

— Сколько ему уже?

— Слава Аллаху! Только мужчина способен задать такой вопрос! Ему скоро будет шесть недель, жизнь моя; и сегодня вечером мы с тобой поднимемся на крышу, чтобы сосчитать его звезды. Так полагается. Он родился в пятницу, под знаком Солнца, и мне предсказали, что он переживет нас обоих и будет богат. Можем ли мы пожелать лучшего, любимый?

— Что может быть лучше? Поднимемся на крышу, ты сосчитаешь звезды — только сегодня их немного, потому что небо в тучах.

— Зимние дожди запоздали: нынче они прольются не в срок. Пойдем, пока не скрылись все звезды. Я надела свои лучшие драгоценности.

— Самую главную ты забыла.

— Да! Наше сокровище. Мы его тоже возьмем. Он еще никогда не видел неба.

Амира стала подыматься по узкой лестнице, ведущей на плоскую крышу дома. Правой рукой она прижимала к груди ребенка, завернутого в пышное покрывало с серебряной каймой; он лежал совершенно спокойно и глядел из-под чепчика широко раскрытыми глазами. Амира и впрямь нарядилась по-праздничному. Нос она украсила алмазной сережкой, которая подчеркивает изящный вырез ноздрей и в этом смысле выполняет роль европейской мушки, оттеняющей белизну кожи; на лбу у нее сверкало сложное золотое украшение, инкрустированное камнями местной обработки — изумрудами и плавлеными рубинами; ее шею мягко охватывал массивный обруч из кованого золота, а на розовых щиколотках позвякивали серебряные цепочки. Как подобает мусульманке, она была одета в платье из муслина цвета зеленой яшмы; обе руки, от плеча до локтя и от локтя до кисти, были унизаны серебряными браслетами, перевитыми шелковинками; на запястьях, словно в доказательство того, как тонка и изящна ладонь, красовались хрупкие браслеты из дутого стекла — и на фоне всех этих восточных украшений бросались в глаза тяжелые золотые браслеты совсем иного толка, которые Амира особенно любила, потому что они были подарены Холденом и вдобавок защелкивались хитрым европейским замочком.

Они уселись на крыше, у низкого белого парапета; далеко внизу поблескивали огни ночного города.

— Там есть счастливые люди, — сказала Амира. — Но я не думаю, что они так же счастливы, как мы. И белые женщины, наверно, не так счастливы. Как ты думаешь?

— Я знаю, что они не могут быть так счастливы.

— Откуда ты знаешь?

— Они не кормят сами своих детей — они отдают их кормилицам.

— В жизни я такого не видела,— со вздохом сказала Амира,— и не желаю видеть. Айи! — она прислонилась головой к плечу Холдена.— Я насчитала сорок звезд, и я устала. Погляди на него, моя любовь, он тоже считает.

Младенец круглыми глазенками смотрел на темное небо. Амира передала его Холдену, и сын спокойно лежал у него на руках.

— Какое имя мы ему дадим? — спросила она.— Посмотри! На него нельзя насмотреться вдоволь! У него твои глаза. Но рот...

— Твой, моя радость. Кто знает это лучше меня?

— Такой слабый рот, такой маленький! Но эти губки держат мое сердце. Отдай мне нашего мальчика, я не могу без него так долго.

— Я подержу его еще немножко. Он ведь не плачет.

— А если заплачет, отдашь? Ах, ты так похож на всех мужчин! Мне он только дороже, если плачет. Но скажи мне, жизнь моя, как мы его назовем?

Крохотное тельце прижималось к самому сердцу Холдена — нежное и такое беспомощное. Холден боялся дышать: ему казалось, что любое неосторожное движение может сломать эти хрупкие косточки. Дремавший в клетке зеленый попугай, которого во многих индийских семьях почитают как хранителя домашнего очага, вдруг' заерзал на своей жердочке и спросонок захлопал крыльями.

— Вот и ответ,— промолвил Холден. — Миан Митту сказал свое слово. Назовем нашего сына в его честь. Когда он подрастет, он будет проворен в движениях и ловок на язык. Ведь на вашем... ведь на языке мусульман Миан Митту и значит "попугай"?

— Зачем ты отделяешь меня от себя? — обиделась Амира.— Пусть его имя будет похоже на английское — немного, не совсем, потому что он и мой сын.

— Тогда назовем его Тота: это похоже на английское имя.

— Хорошо! Тота — так тоже называют попугая. Прости меня, мой повелитель, что я осмелилась тебе противоречить, но, право же, он слишком мал для такого тяжелого имени, как Миан Митту... Пусть он будет Тота — наш маленький Тота. Ты слышишь, малыш? Тебя зовут Тота!

Она дотронулась до щечки ребенка, и тот, проснувшись, запищал; тогда Амира сама взяла его на руки и стала убаюкивать чудодейственной песенкой, в которой были такие слова:

Злая ворона, не каркай тут и не буди нашу детку.

В джунглях на ветках сливы растут — целый мешок за монетку,

Целый мешок за монетку дают, целый мешок за монетку.

Окончательно уверившись, что сливы стоят ровно монетку и в ближайшее время не подорожают, Тота прижался к матери и уснул. Во дворе у колодца пара гладких белых быков терпеливо жевала свою вечернюю жвачку; Пир Хан, с неизменной саблей на коленях, примостился рядом с лошадью Холдена и сонно посасывал длиннейший кальян, другой конец которого, погруженный в чашечку с водой, издавал громкое бульканье, похожее на кваканье лягушек в пруду. Мать Амиры пряла на нижней веранде. Деревянные ворота были заперты на засов. Перекрывая отдаленный гул города, наверх донеслась музыка свадебной процессии; промелькнула стайка летучих лисиц, заслонив на мгновенье диск луны, стоявшей над самым горизонтом.

— Я молилась, — сказала Амира, — я молилась и просила двух милостей. Первая милость — чтобы мне позволено было умереть вместо тебя, если небесам будет угодна твоя смерть; а вторая — чтобы мне позволено было умереть вместо сына. Я молилась пророку и Биби Мириам. Как ты думаешь, услышат они меня?

— Малейший звук, если он слетит с твоих губ, будет услышан всеми.

— Я ждала правдивых речей, а ты говоришь мне льстивые речи. Услышится ли моя молитва?

— Как знать? Милосердие бога бесконечно.

— Так ли это? Не знаю. Послушай! Если умру я, если умрет мой сын, что будет с тобой? Ты переживешь нас — и вернешься к белым женщинам, не знающим стыда, потому что голос крови силен.

— Не всегда.

— Верно: женщина может остаться глухой к нему, но мужчина — нет. В этой жизни, рано или поздно, ты вернешься к своему племени. С этим я могла бы еще примириться, потому что меня тогда уже не будет в живых. Но я печалюсь о том, что и после смерти ты попадешь в чужое для меня место — в чужой рай.

— Ты уверена, что в рай?

— А куда же еще? Какой бог захочет причинить тебе зло? Но мы оба — мой сын и я — будем далеко от тебя и не сможем прийти к тебе, и ты не сможешь прийти к нам. В прежние дни, когда у меня не было сына, я об этом не думала; но теперь эти мысли не оставляют меня. Тяжело говорить такие вещи.

— Будь что будет. Мы не знаем нашего завтра, но у нас есть наше сегодня и наша любовь. Ведь мы счастливы?

— Так счастливы, что хорошо бы заручиться небесным покровительством. Пусть твоя Биби Мириам услышит меня: ведь она тоже женщина. А вдруг она мне позавидует?.. Негоже мужчинам боготворить женщину!

Эта вспышка непосредственной ревности рассмешила Холдена.

— Вот как? Почему же ты не запретила мне боготворить тебя?

— Ты — боготворишь меня?! Мой повелитель, ты щедр на сладкие слова, но я ведь знаю, что я только твоя служанка, твоя рабыня, прах у ног твоих. И я счастлива этим. Смотри!

Холден не успел подхватить ее — она наклонилась и прикоснулась к его ногам; потом, смущенно улыбаясь, выпрямилась и крепче прижала ребенка к груди. В ее голосе внезапно прозвучал гнев:

— Это правда, что белые женщины, не знающие стыда, живут три моих жизни? Это правда, что они выходят замуж уже старухами?

— Они выходят замуж, как и все остальные, когда становятся взрослыми женщинами.

— Я понимаю, но говорят, что они могут выйти замуж в двадцать пять лет. Это правда?

— Правда.

— Аллах милосердный! В двадцать пять лет! Кто согласится по доброй воле взять в жены даже восемнадцатилетнюю? Ведь женщина стареет с каждым часом. Я в двадцать пять буду старухой, а люди говорят, что белые женщины остаются молодыми всю жизнь. Как я их ненавижу!

— Какое нам до них дело?

— Я не умею сказать. Я только знаю, что, может быть, сейчас живет на земле женщина на десять лет старше меня, и еще через десять лет она придет и украдет у меня твою любовь — ведь я буду тогда седой старухой, годной только в няньки сыну твоего сына. Это жестоко и несправедливо. Пусть бы они тоже умирали!

— Думай на здоровье, что тебе много лет; я-то знаю, что ты еще ребенок, и поэтому я сейчас возьму тебя на руки и снесу вниз!

— Тота! Осторожно, мой повелитель, береги Тоту! Ты сам неразумен, как малое дитя!

Холден подхватил Амиру на руки и понес ее, смеющуюся, вниз по лестнице; а Тота, которого мать предусмотрительно подняла повыше, взирал на мир безмятежным взглядом и улыбался ангельской улыбкой.

Он рос спокойным ребенком, и не успел еще Холден как следует свыкнуться с его присутствием, как этот золотисто-смуглый малыш превратился в домашнего божка и всевластного деспота. Это было время полного счастья для Холдена и Амиры — счастья, спрятанного от всех, надежно укрытого в доме за деревянными воротами, которые неусыпно охранял Пир Хан. Днем Холден был занят работой и механически исполнял свои обязанности, от души сочувствуя тем, кого судьба обделила блаженством; он стал выказывать необыкновенный интерес к маленьким детям, и это неожиданное чадолюбие забавляло многих офицерских жен во время праздничных сборищ. С наступлением сумерек он возвращался к Амире, которая спешила рассказать ему об удивительных подвигах Тоты: как он вдруг захлопал в ладоши и совершенно сознательно, с явно выраженным намерением пошевелил пальчиками — а это безусловно чудо; как недавно он сам выполз на пол из своей низенькой кроватки и продержался на ножках ровно столько времени, сколько понадобилось на три дыхания.

— На три долгих дыхания, — добавила Амира, — потому что сердце у меня остановилось от радости. "

Скоро Тота включил в сферу своего влияния животных — белых быков, качавших воду из колодца, серых белок, мангуста, жившего в норке во дворе, и в особенности попугая Миана Митту, которого он безжалостно дергал за хвост. Однажды Тота как разошелся, что попугай поднял отчаянный крик, на который прибежали Амира и Холден.

— Ах, негодный! Тебе некуда девать силу! Ведь это брат твой, ты носишь его имя! Тоба, тоба! Стыдно, стыдно! — укоряла ребенка Амира.— Но я знаю способ сделать моего сына мудрым, как Сулейман и Афлатун. Смотри! — Она достала из вышитого мешочка горсть миндаля. — Сейчас мы отсчитаем ровно семь. Во имя Аллаха!

Она водворила сердитого, взъерошенного Миана Митту в клетку и, присев рядом с ребенком, разгрызла орех и очистила ядрышко, уступавшее белизною ее зубам.

— Не смейся, моя жизнь, это проверенный способ. Смотри: одну половину я даю попугаю, а другую — нашему сыну. — Миан Митту осторожно взял в клюв свою долю, а оставшуюся половинку Амира с поцелуем вложила в ротик ребенку, и Тота стал сосредоточенно жевать ее, широко раскрыв глаза. — Так я буду делать семь дней подряд, и мальчик вырастет мудрецом и будет искусным оратором. Ну-ка, Тота, скажи, кем ты будешь, когда станешь мужчиной, а твоя мать поседеет?

Тота подобрал свои толстые ножки, все в аппетитных складочках, и не пожелал отвечать. Он уже бойко ползал, но явно не собирался тратить весну своей жизни на праздные речи. Его идеал пока заключался в том, чтобы подергать за хвост попугая.

Когда Тота вырос уже настолько, что получил почетное право носить серебряный пояс (этот пояс да еще серебряный шейный амулет с изображением магического квадрата составлял почти весь его наряд), он предпринял рискованную вылазку во двор, подошел вперевалочку к Пир Хану и предложил ему все свое богатство за разрешение прокатиться на лошади Холдена: он успел ускользнуть из-под надзора бабки, которая торговалась на веранде с бродячими разносчиками. Пир Хан прослезился от умиления, возложил пухлые ножки мальчика на свою седую голову в знак верности юному господину, потом подхватил смельчака и отнес его к матери, божась и клянясь, что Тота станет предводителем народа еще прежде, чем у него вырастет борода.

Однажды жарким вечером сидя вместе с отцом и матерью на крыше и наблюдая нескончаемые бои воздушных змеев, которых запускали мальчишки из города, Тота потребовал, чтобы и у него был змей и чтобы Пир Хан его запустил — сам он еще боялся иметь дело с предметами превосходящих размеров. Когда Холден, рассмеявшись, назвал его ловкачом, Тота поднялся на ноги и медленно, с достоинством ответил, защищая свою новообретенную индивидуальность:

— Хам кач нахин хай. Хам адми хай (я не ловкач, я мужчина).

Этот протест заставил Холдена прикусить язык и серьезно задуматься о будущем Тоты. Но судьба подумала за него. Жизнь этого ребенка, ставшая таким средоточием счастья, не могла длиться долго. И она была отнята, как отнимается многое в Индии, — внезапно и без предупреждения. Маленький хозяин, как называл его Пир Хан, вдруг загрустил; он, не знавший, что значит боль, стал жертвой боли. Амира, обезумев от страха, всю ночь не смыкала глаз у его постели, а на утро следующего дня его жизнь унесла лихорадка — сезонная осенняя лихорадка. Поверить в его смерть было почти невозможно, и поначалу ни Амира, ни Холден не могли осознать, что лежащее перед ними неподвижное тельце — это все, что осталось от Тоты. Потом Амира стала биться головой об стену и бросилась бы в колодец во дворе, если бы Холден не удержал ее силой.

Только одно спасение было даровано Холдену. Когда он, уже днем, приехал к себе на службу, его ожидала там необычайно обильная почта, которая потребовала срочной разборки и на которой сосредоточилось все его внимание. Но он не способен был оценить эту милость богов.

3

Удар пули в первый момент ощущается как легкий толчок, и только секунд через десять-пятнадцать уязвленная плоть посылает душе сигнал бедствия. Ощущение боли пришло к Холдену так же постепенно, как перед тем сознание счастья, и он испытывал ту же настоятельную потребность сохранить тайну, ничем не выдать себя. Вначале было одно только чувство потери; он понимал, что нужно как-то утешить Амиру, которая часами сидела без движения, уронив голову на колени, и вздрагивала всем телом, когда попугай на крыше принимался звать: "Тота! Тота! Тота!" Потом все его существование, все повседневное бытие ополчилось на него, как злейший враг. Ему казалось чудовищной несправедливостью, что по вечерам в саду, где играл военный оркестр, резвятся и шумят чьи-то дети, а его собственный ребенок лежит в могиле. Прикосновение детской руки отзывалось в нем нечеловеческой болью, а рассказы восторженных отцов о последних подвигах их отпрысков как ножом резали по сердцу. Своим горем он ни с кем не мог поделиться. Ему негде было искать помощи, сочувствия, утешения. И мучительные дни завершались ежевечерним адом, когда Амира терзала его и себя бесконечными упреками и сомнениями, которые только и остаются на долю родителей, лишившихся ребенка: а вдруг они сами не уберегли его? а вдруг, прояви они чуть больше осторожности — самую чуточку! — ребенок остался бы жив?

— Может быть, — говорила Амира,—я не заботилась о нем так, как нужно. Скажи мне! Я помню день, когда он долго играл на крыше, и было такое жаркое солнце, а я оставила его одного и пошла — несчастная! — пошла заплетать волосы! Может быть, в тот день солнце нажгло ему лихорадку. Если бы я увела его раньше, он был бы жив. Жизнь моя, скажи мне, что я не виновата! Ты ведь знаешь — я любила его так же, как люблю тебя. Скажи, что на мне нет вины, иначе я умру... умру!

— Клянусь богом, ты не виновата... ни в чем не виновата. Так было предначертано, и не в наших силах изменить судьбу. Что свершилось, свершилось. Не думай об этом, любимая.

— В нем было все мое сердце. Как могу я не думать о нем, когда каждую ночь моя рука обнимает пустоту? О, горе, горе! О Тота, вернись ко мне, вернись, пусть мы все будем вместе, как прежде!

— Тише, тише! Успокойся — ради себя самой, ради меня, если ты меня любишь.

— Когда ты так говоришь, я вижу, что тебе все равно, — разве это твое горе? У белых мужчин сердце из камня и душа из железа. Лучше бы я нашла себе мужа из собственного племени! Пусть бы он бил меня, лишь бы никогда не есть хлеб чужака!

— Я — чужой для тебя? для тебя, матери моего сына?

— А как же иначе, сахиб?.. О, прости, прости меня! Смерть ввергла меня в безумие. Ты жизнь моего сердца, свет моих очей, дыхание моей жизни; как могла я, несчастная, отвернуться от тебя хотя бы на мгновение! Если ты покинешь меня, у кого мне искать защиты? Не гневайся. Это говорила моя боль, а не я, твоя рабыня.

— Я знаю, знаю. Нас было трое, теперь нас двое. Тем важнее, чтобы мы были одно.

Как обычно, они сидели на крыше. Стояла ранняя весна; ночь была теплая, и на горизонте, под прерывистый аккомпанемент дальнего грома, плясали зарницы. Амира крепче прижалась к Холдену.

— Слушай, как вздыхает иссохшая земля — словно корова, ждущая дождя. Мне страшно. Когда мы считали звезды, все было совсем иначе. Но ведь ты любишь меня так же, как раньше? Ты не стал любить меня меньше теперь, когда нас не связывают прежние узы? Ответь мне!

— Я люблю тебя еще больше, потому что мы вместе испили чашу скорби, и наше общее горе выковало новые узы; ты сама это знаешь.

— Да, я знаю,— прошептала Амира.— Но я рада, что ты говоришь это, жизнь моя, ты такой сильный и добрый. Я больше не буду ребенком; я буду взрослой женщиной, я буду тебе помогать. Послушай! Дай мне ситар, я тебе спою.

Она взяла легкий ситар, инкрустированный серебром, и запела песню о великом герое — радже Расалу. Но рука, перебиравшая струны, дрогнула, мелодия вдруг прервалась и где-то на низких нотах перешла в бесхитростную колыбельную о злой вороне:

В джунглях на ветках сливы растут — целый мешок за монетку,

Целый мешок за монетку дают...

Полились слезы, и последовала очередная бессильная вспышка гнева против судьбы; потом Амира уснула, и правая рука ее во сне была откинута в сторону, словно оберегала кого-то, кого больше не было рядом.

После этой ночи для Холдена наступило некоторое облегчение. Неизбывная боль потери заставила его с головой уйти в работу, полностью занимавшую его мысли по девять-десять часов в сутки. Амира сидела дома одна и продолжала горевать, но и она, как свойственно женщинам, чуть-чуть повеселела, когда увидела, что Холден понемногу приходит в себя. Они снова узнали вкус счастья, но теперь вели себя осмотрительней.

— Тота умер оттого, что мы его любили. Бог отомстил нам из ревности, — сказала Амира. — А теперь я повесила перед окном черный глиняный кувшин, чтобы отвратить дурной глаз. Помни, мы не должны больше радоваться вслух; нужно тихо идти своим путем под небесами, чтобы бог не заметил нас. Верно я говорю, нелюбимый?

Она поспешила добавить это простодушное "не" в доказательство серьезности своих намерений — но поцелую, который последовал за новым крещением, боги могли бы позавидовать. И все же начиная с этого дня они оба не уставали повторять: "Все это ничего, это ничего не значит", надеясь, что небесные власти услышат их.

Но небесным властям было не до того. Четыре года подряд они посылали тридцатимиллионному населению небывалые урожаи: люди ели досыта, и рождаемость катастрофически росла. Из округов поступали сведения о том, что плотность чисто земледельческого населения колеблется в пределах от девятисот до двух тысяч человек на квадратную милю территории, отягощенной плодами земными; и некий член парламента от Нижнего Тутинга, как раз совершавший турне по —Индии — при полном параде, в цилиндре и во фраке,—кричал на всех углах о благотворных последствиях британского владычества и в качестве единственного еще возможного усовершенствования предлагал введение — с поправками на местные условия — самой передовой в мире избирательной системы, предполагающей всеобщее право на голосование. Он изрядно намозолил глаза всяким должностным лицам, принимавшим его с многострадальными улыбками; когда же он в изысканных выражениях начинал восторгаться пышно цветущим местным деревом — даком, — улыбки становились особенно страдальческими: все знали, что эти кроваво-красные цветы распустились не ко времени и не к добру.

Однажды окружной комиссар Кот-Камхарсена, заехав на денек в местный клуб, рассказал историю, которой он явно не придавал значения, но Холден, услышав конец его рассказа, похолодел.

— Слава богу, скоро мы от него избавимся. Видели бы вы его лицо! Честное слово, с него станется сделать запрос в палате — так он был поражен! Ехал на пароходе с одним пассажиром, сидел с ним рядом за столом — и вдруг тот заболевает холерой и через восемнадцать часов отдает концы. Вы вот смеетесь, а депутат от Нижнего Тутинга был очень недоволен. Да еще и перетрусил порядком, так что теперь, просветившись, он в Индии не задержится.

— Неплохо было бы ему самому подцепить какую-нибудь хворобу. По крайней мере будет урок таким, как он: сиди дома и не суй нос куда не следует. А что это за слух насчет холеры? Для эпидемий вроде еще рано,— сказал один из присутствующих — инспектор открытых соляных разработок, не приносивших никакой прибыли.

— Сам не знаю, в чем дело, — с расстановкой ответил комиссар. — У нас сейчас саранча. На северной границе зарегистрированы единичные случаи холеры. То есть это мы для приличия так говорим, что единичные. В пяти округах под угрозой весенний урожай, а дождей пока что не предвидится. Между тем на дворе март месяц. Я, конечно, не собираюсь сеять панику, но мне сдается, что кормилица природа нынче летом намерена взять большой красный карандаш и навести основательную ревизию в своей бухгалтерии.

— А я-то как раз собирался взять отпуск! — сказал кто-то на другом конце комнаты.

— На отпуска в этом году особенно рассчитывать нельзя, а вот повышения по службе наверняка будут. Я, между прочим, хочу похлопотать, чтобы правительство внесло канал, который мы уже сто лет роем, в список неотложных работ по борьбе с голодом. Нет худа без добра: может, хоть так удастся дорыть этот несчастный канал.

— Значит, предстоит обычная программа!—спросил Холден. — Голод, лихорадка и холера?

— Ни в коем случае! Только недород на местах и эпизодические вспышки сезонных болезней. Именно это вы прочитаете в официальных сообщениях — если доживете до будущего года. Да вам-то что горевать? Семьи у вас нет, из города вывозить никого не надо, ни забот, ни хлопот. Вот остальным придется отправлять жен подальше в горы.

— Мне думается, что вы придаете слишком большое значение базарным толкам, — возразил молоденький чиновник из секретариата. — Вот я, например, заметил...

— Замечай, замечай на здоровье, сынок, — отозвался окружной комиссар,— еще и не то скоро заметишь. А покуда разреши мне заметить коечто. — Тут он отвел чиновника в сторону и принялся ему втолковывать чтото насчет своего любимого детища — оросительного канала.

Холден отправился в свое бунгало, думая, что и он не один на свете; его мучил самый благородный из известных людям видов страха — страх за судьбу другого.

Прошло два месяца — и, как предрекал комиссар. Природа взялась за красный карандаш, чтобы навести ревизию. Не успела закончиться весенняя жатва, как по стране пронесся первый вопль голодающих; правительство, постановившее, что ни один человек не имеет права умереть с голоду, отправило в несколько округов пшеницу. Потом со всех сторон на Индию двинулась холера. Она поразила полумиллионную толпу паломников, которые пришли поклониться местной святыне. Многие умерли прямо у ног своего божества; другие обратились в бегство и рассеялись по стране, распространяя смертельную болезнь. Холера брала приступом укрепленные города и уносила до двухсот жизней в сутки. В панике люди осаждали поезда, цеплялись за подножки, ехали на крышах вагонов — но холера сопровождала их и в пути: на каждой станции из вагонов выносили мертвых и умирающих. Люди падали прямо на дороге, и лошади англичан пугались и вставали на дыбы, завидев трупы, черневшие в траве у обочин. Дождей все не бьыо, и земля превратилась в железо, лишив человека возможности зарыться в нее и там найти последнее убежище от смерти. Офицеры и чиновники отправили свои семьи в горы и оставались на посту, заполняя согласно предписанию бреши, возникавшие в боевых рядах. Холден, снедаемый страхом потерять самое драгоценное, что было у него на земле, выбивался из сил, уговаривая Амиру уехать вместе с матерью в Гималаи.

— Зачем мне уезжать? — спросила она однажды вечером, когда они сидели на крыше.

— Сюда идет болезнь, люди умирают; все белые женщины давно уехали.

— Все до одной?

— Разумеется, все; ну, может быть, осталась какая-нибудь старая сумасбродка, которая нарочно рискует жизнью, чтобы досадить мужу.

— Не говори так: та, что не уехала, — сестра мне, и ты не должен называть ее плохими именами. Пусть и я буду сумасбродка: я тоже останусь. Я рада, что в городе нет больше белых женщин, не знающих стыда.

— С женщиной я говорю или с несмышленым младенцем? Если ты согласишься уехать, я отправлю тебя с почетом, как царскую дочь. Подумай, дитя! Ты поедешь в красной лакированной повозке, запряженной быками, с пологом, с красными занавесками, с медными павлинами на дышле. Я дам тебе для охраны двух ординарцев, и ты...

— Довольно! Ты сам несмышленый младенец, если думаешь о таких вещах. К чему мне все эти побрякушки? Ему это было бы интересно — он гладил бы быков и забавлялся попонами. Может быть, ради него — ты приучил меня к английским обычаям! — я бы уехала. Но теперь — не хочу. Пусть бегут белые женщины.

— Их мужья приказали им уехать, любимая.

— Прекрасно! Но разве ты мой законный супруг, чтобы отдавать мне приказы? Ты не муж мне: я просто родила тебе сына. Ты мне не муж — ты вся моя жизнь. Как же я могу уехать? Я ведь сразу узнаю, если с тобой приключится беда. Пусть беда будет не больше ногтя на моем мизинце — а правда, он совсем маленький? — я все равно ее почувствую, будь я в самом раю. Может быть, летом ты заболеешь, и тебе будет грозить смерть, джани, — и ухаживать за тобой позовут белую женщину, и она украдет у меня последние крохи твоей любви!

— Но любовь не рождается за одну минуту, и ее место не у смертного одра.

— Что ты знаешь о любви, каменное сердце! Хорошо, ей достанется не любовь, но слова твоей благодарности — а этого, клянусь Аллахом и пророком его и клянусь Биби Мириам, матерью твоего пророка, этого я не перенесу! Мой повелитель, любовь моя, я не хочу больше глупых разговоров ; не отсылай меня. Где ты, там и я. Вот и все. — Она обняла его за шею и ладонью зажала ему рот.

Никакое счастье не может сравниться с тем, которое люди вырывают у судьбы, зная, что над ними уже занесен ее карающий меч. Они сидели обнявшись, смеялись и открыто называли друг друга самыми нежными именами, не страшась больше гнева богов. Город под ними корчился в предсмертных судорогах. На улицах жгли серу; в индуистских храмах пронзительно выли гигантские раковины, потому что боги в эти дни стали туговаты на ухо. В самой большой мусульманской мечети днем и ночью шла служба, и со всех минаретов почти беспрерывно раздавался призыв к молитве. Из домов доносился плач по умершим; один раз они услышали отчаянные вопли матери, потерявшей ребенка. Когда занялся бледный рассвет, они увидели, как через городские ворота выносят мертвых; за каждыми носилками шла кучка родственников. И, глядя на все это, они еще крепче обнялись и содрогнулись, охваченные страхом.

Ревизия была проведена основательно и беспощадно. Страна изнемогала ; требовалась передышка для того, чтобы ее снова затопил поток жизни, такой дешевой в Индии. Дети, родившиеся от незрелых отцов и малолетних матерей, почти не сопротивлялись болезни. Парализованные страхом люди способны были только сидеть и ждать, пока Природа соблаговолит вложить меч в ножны,— а это в лучшем случае могло произойти не раньше ноября. Среди англичан тоже были потери, но образовавшиеся пустоты незамедлительно заполнялись. Помощь голодающим, строительство холерных бараков, раздача лекарств, попытки осуществить хоть какие-то санитарные мероприятия — все это шло своим чередом.

Холден получил приказ быть наготове, чтобы в любой момент заменить того, кто следующим выйдет из строя. Он не видел Амиру по двенадцать часов в сутки, а между тем за каких-нибудь три часа она могла умереть. Почему-то он был уверен в ее неминуемой смерти — уверен до такой степени, что когда он однажды поднял голову от своего рабочего стола и увидел в дверях запыхавшегося Пир Хана, он рассмеялся и спросил:

— Уже?

— Когда в ночи раздается крик и дух замирает в горле, какой талисман сможет уберечь от беды? Иди скорее, рожденный небом! В твой дом пришла черная холера!

Холден погнал лошадь галопом. Небо было затянуто тучами — близились долгожданные дожди; стояла невыносимая духота. Во дворе ему навстречу выбежала мать Амиры, причитая:

— Она умирает. Она не хочет жить. Она уже совсем как мертвая. Что мне делать, сахиб?

Амира лежала в той самой комнате, где родился Тота. Когда Холден вошел, она не шевельнулась: человеческая душа, готовясь отойти, ищет одиночества и ускользает в туманную область, пограничную между жизнью и смертью, куда нет доступа живым. Холера действует без шума и не вдается в объяснения. Амира на глазах уходила из жизни, как будто ангел смерти уже наложил на нее свою руку. Она прерывисто дышала, терзаемая то ли болью, то ли страхом; но и глаза ее, и губы были безучастны к поцелуям Холдена. Ни слова, ни действия уже не имели смысла. Оставалось только мучительное ожидание. Первые капли дождя простучали по крыше, и из города, иссушенного зноем, донеслись крики радости.

Отходившая душа вернулась на мгновенье; губы Амиры зашевелились. Холден наклонился ниже, пытаясь уловить ее шепот.

— Не сохраняй от меня ничего,—сказала Амира.—Даже пряди волос. Она потом заставит тебя сжечь их. Я почувствую этот огонь в могиле. Ниже! Нагнись пониже! Помни только, что я любила тебя и родила тебе сына. Ты скоро женишься на белой женщине — пусть; но первую радость отцовства ты уже испытал — ее больше не будет. Вспоминай обо мне, когда родится твой сын — тот, которого ты перед всеми людьми назовешь своим именем. Да падут его беды на мою голову... Я клянусь... клянусь,— ее губы с трудом выдавливали последние слова, — нет бога, кроме... тебя, любимый!

И она умерла. Холден продолжал сидеть не двигаясь; в голове его была пустота. Наконец мать Амиры отдернула полог:

— Она умерла, сахиб?

— Она умерла.

— Тогда я оплачу ее, а потом обойду дом и соберу все, что в нем есть. Ведь все это будет теперь мое? Сахиб не будет больше жить в этом доме? Вещей здесь так мало, совсем мало, сахиб, а я старая женщина. Я люблю спать на мягком.

— Ради господа бога, помолчи. Уходи отсюда; плачь там, где тебя не будет слышно.

— Сахиб, через четыре часа придут ее хоронить.

— Я знаю ваши обычаи. Я уйду раньше. Остальное уже твое дело. Смотри, чтобы кровать, на которой... на которой она лежит...

— Ага! Эта прекрасная лакированная кровать! Я давно хотела...

— Чтобы кровать осталась там, где она стоит. Пусть никто до нее не дотрагивается. Все остальное в этом доме — твое. Найми повозку, погрузи все и уезжай; к рассвету завтрашнего дня в этом доме не должно быть ни одной вещи, кроме той, которую я велел сохранить.

— Я старая женщина, сахиб. Мертвых полагается оплакивать много дней. Начались дожди. Куда я пойду?

— Что мне до этого? Я все сказал. За домашнюю утварь ты выручишь тысячу рупий; вечером мой ординарец принесет тебе еще сотню.

— Это очень мало, сахиб. Подумай, сколько мне придется заплатить возчику!

— Если не уедешь немедленно, ничего не получишь. Я не хочу тебя видеть, женщина! Оставь меня наедине с мертвой!

Старуха, шаркая, поплелась вниз по лестнице: она так спешила прибрать к рукам все до последней нитки, что позабыла оплакать дочь. Холден остался сидеть у постели Амиры. По крыше барабанили потоки дождя, и этот шум не давал ему собраться с мыслями. Потом в комнате появились четыре привидения, с головы до ног закутанные в покрывала, с которых капала вода; они пришли обмывать покойницу и с порога молча уставились на Холдена. Он вышел и спустился во двор отвязать лошадь. Всего несколько часов назад, когда он приехал сюда, стояла томительная духота, а земля была покрыта толстым слоем пыли, в которой ноги увязали по щиколотку. Теперь двор был затоплен водой, и в нем, словно в пруду, кишели лягушки. Под воротами бурлил мутно-желтый поток, и струи дождя под резкими порывами ветра свинцовой дробью обрушивались на глинобитные стены. В сторожке у ворот дрожал от холода Пир Хан; лошадь беспокойно переступала ногами в воде.

— Я знаю решение сахиба, — сказал Пир Хан. — Сахиб распорядился хорошо. Теперь в этом доме нет ничего. Я тоже уйду отсюда. Пусть мое сморщенное лицо никому не напоминает о том, что было. Кровать я могу привезти утром в твой другой дом; но помни, сахиб, это будет как нож в свежей ране. Я пойду молиться к святым местам, и денег я не возьму. Ты был добр ко мне; в твоем доме я ел досыта. Твое горе — мое горе. В последний раз я держу тебе стремя.

Он прикоснулся обеими руками к сапогу Холдена, прощаясь. Лошадь вынеслась за ворота; по обеим сторонам дороги скрипел и раскачивался бамбук, в зарослях весело квакали лягушки. Дождь хлестал в лицо Холдену, и он бормотал, заслоняя глаза ладонью:

— Как жестоко! Как бесчеловечно!

На его холостяцкой квартире уже все знали. Он прочел это в глазах своего слуги Ахмед Хана, который принес ужин и в первый и последний раз в жизни положил руку на плечо господина со словами:

— Ешь, сахиб, ешь. Еда помогает забыть печаль. Со мной это тоже бывало. Тучи придут и уйдут, сахиб; тучи придут и уйдут. Ешь, я принес тебе хорошую еду.

Но Холден не мог ни есть, ни спать. Дождь этой ночью шел не переставая (по официальным сводкам, осадков выпало на восемь дюймов) и смыл с земли всю накопившуюся грязь. Рушились стены домов; приходили в негодность дороги; вода ворвалась на мусульманское кладбище и размыла неглубокие могилы. Дождь шел и весь следующий день, и Холден продолжал сидеть взаперти, поглощенный своим горем. Утром третьего дня ему принесли телеграмму, состоявшую всего из нескольких слов: "Рикетс при смерти Миндоне замены немедленно прибыть Холдену". И он решил, что до отъезда должен еще раз взглянуть на дом, который называл своим.

Ветер разогнал тучи, и от мокрой земли поднимался пар. Добравшись до дома, Холден увидел, что глинобитные столбы ворот, подмытые дождем, рухнули, и тяжелые деревянные створки, так надежно охранявшие его жизнь, уныло повисли на одной петле. Двор успел порасти травой; сторожка Пир Хана стояла пустая, и размокшая соломенная кровля провисла между балками. На веранде обосновалась серая белка, и похоже было, что люди покинули этот дом не три дня, а тридцать лет назад. Мать Амиры вывезла все, кроме нескольких заплесневелых циновок. В доме царила мертвая тишина, только изредка из угла в угол, шурша, "перебегали скорпионы. Стены в бывшей комнате Амиры и в бывшей детской тоже подернулись плесенью, узкая лестница, ведущая на крышу, вся была покрыта грязью, натекшей вместе с дождем. Холден постоял, посмотрел и снова вышел на дорогу — как раз в ту минуту, когда у ворот остановил свою двуколку Дурга Дас, у которого Холден арендовал дом. Величественный, лучащийся любезностью, весь в белом, Дурга Дас самолично совершал объезд своих владений, проверяя, не пострадали ли крыши от дождя.

— Я слышал, — сказал он, — что сахиб не будет больше снимать этот дом?

— А что ты с ним сделаешь?

— Может быть, сдам кому-нибудь другому.

— Тогда я оставлю его пока за собой.

Дурга Дас немного помолчал

— Не надо, сахиб,— сказал он.— Когда я был молод, я тоже... Но все прошло, и сегодня я сижу в муниципалитете. Нет, не надо! Если птицы улетели, к чему беречь гнездо? Я велю снести этот дом — дерево всегда можно продать. Дом снесут, а муниципалитет давно собирался проложить дорогу от берега реки, от места, где сжигают мертвых, до самой городской стены. Здесь пройдет дорога, и тогда ни один человек не сможет сказать, где стоял этот дом.

перевод И. Комаровой

КОНЕЦ ПУТИ

Четверо мужчин, теоретически имеющих право на "жизнь, свободу и стремление к счастью", сидели за столом и играли в вист. Термометр показывал сорок градусов жары в помещении. Окна были закрыты наглухо шторами, и в полутьме комнаты едва виднелись изображения на картах и выделялись белыми пятнами лица играющих. Ветхая рваная панкха из беленого миткаля взбивала горячий воздух и при каждом взмахе заунывно подвывала. Снаружи все застилал мрак, подобный мраку лондонского ноябрьского дня. Ни неба, ни солнца, ни горизонта — ничего, кроме багрового марева. Казалось, будто земля умирает от апоплексии.

Время от времени ни с того ни с сего, при полном безветрии, с земли вздымалось облако ржаво-коричневой пыли, окутывало, как наброшенная скатерть, верхушки иссохших деревьев и опять опускалось вниз. То вдруг крутящийся пылевой столб проносился по равнине мили две и, переломившись, падал вперед, хотя ничто не останавливало его бега — ни длинный низкий ряд нагроможденных шпал, белых от пыли, ни кучка глинобитных лачуг, ни груды брошенных рельсов и брезента, ни единственное приземистое четырехкомнатное бунгало, принадлежавшее младшему инженеру, который ведал строительством этого участка Гандхарской железнодорожной линии.

Четверо мужчин, облаченных в легчайшие пижамы, играли, сварливо пререкаясь из-за первых и ответных ходов. Игроки они были не первоклассные, но и ради такого виста они преодолели немало препятствий. Мотрем, из геодезической службы Индии, покинув накануне вечером свой глухой пост в пустыне, проехал верхом тридцать миль и поездом еще сотню; Лаундз, чиновник из гражданской службы, выполнявший особые поручения в политическом департаменте, проделал столько же, чтобы на миг передохнуть от убогих интриг в обнищавшем княжестве, где местный правитель попеременно то пресмыкался, то бушевал, требуя своей доли жалких доходов, выжатых из замученных крестьян и отчаявшихся владельцев верблюдов. Спэрстоу, доктор этой железнодорожной линии, на сорок восемь часов бросил на произвол судьбы своих кули в бараках, охваченных холерой, бросил для того, чтобы еще разок провести время в обществе соотечественников. Хэммил, младший инженер, был хозяином дома. Стойко соблюдая традицию, он каждое воскресенье принимал у себя приятелей, если им удавалось вырваться. Когда кто-то из них не являлся, он слал телеграмму по последнему месту жительства нарушителя, чтобы выяснить, умер он или жив. На Востоке немало таких уголков, где жестоко и неблагородно терять из виду знакомых хотя бы лишь на какую-то неделю.

Не то чтобы игроки чувствовали особое расположение друг к другу. Они вздорили при каждой встрече, но тем не менее страстно жаждали встретиться, как жаждут пить, когда нет воды. Все они были люди одинокие, познавшие страх одиночества. Все были моложе тридцати — а это слишком рано для такого рода познания.

— Пильзенского! — воскликнул Спэрстоу после второго роббера, вытирая лоб.

— Пиво, к сожалению, кончилось, да и содовой на сегодня вряд ли хватит, — отозвался Хэммил.

— Никудышный вы после этого хозяин! — буркнул Спэрстоу.

— Ничего не могу поделать. Я уже писал и телеграфировал, но поезда пока ходят нерегулярно. На прошлой неделе лед вышел весь — вот Лаундз знает.

— Хорошо, меня тогда не было. А впрочем, дали бы знать, я бы вам немного прислал. Уф! Хватит играть в такую жарищу, все равно играем, как сапожники.

Эта колкость предназначалась Лаундзу, но тот в ответ на свирепый наскок только рассмеялся. Преступник он был закоренелый.

Мотрем поднялся из-за стола и заглянул в щель между ставнями.

— Денек прелесть! — заметил он.

Вся компания единодушно зевнула и занялась бессмысленным осмотром хэммиловского имущества: ружей, потрепанных романов, седел, сбруи, шпор и прочего. Они ощупывали их уж не менее двадцати раз, но делать было нечего — в полном смысле слова.

— Есть что-нибудь новенькое? — спросил Лаундз.

— "Вестник Индии" за прошлую неделю и вырезка из лондонской газеты. Отец прислал. Довольно занятно.

— Верно, опять про какого-нибудь члена приходского совета, баллотирующегося в парламент? — сказал Спэрстоу, всегда читавший газеты, когда удавалось их достать.

— Именно. Послушайте. Прямо в ваш адрес, Лаундз. Один тип выступал перед своими избирателями и разливался соловьем. Вот образец; "И я со всей решительностью утверждаю, что гражданская служба в Индии есть заповедник, призванный хранить английскую аристократию. А что же демократия, что массы извлекают из этой страны, которую мы шаг за шагом мошеннически захватываем? Отвечаю: ровным счетом ничего. Ее взяли на откуп потомки аристократов, притом имея в виду исключительно собственные интересы. Они всячески стараются поддержать свои непомерные доходы, избежать всяких расспросов или подавить всякий интерес к характеру и способам управления, а сами тем временем заставляют несчастного крестьянина потом и кровью платить за роскошь, в которой погрязли".

Хэммил помахал вырезкой над головой. Слушатели, на манер парламентской публики, разразились возгласами одобрения.

А Лаундз протянул задумчиво:

— Я бы отдал... отдал свое трехмесячное жалованье за то, чтобы этот джентльмен провел рядом со мной месяц и поглядел, как ведет себя свободный и независимый туземный правитель. Старый Пень, — такое непочтительное прозвище дал он почтенному, увешанному орденами радже,— извел меня за эту неделю просьбами о деньгах. Верите ли, последнее, что он отколол, — прислал мне в качестве взятки одну из своих жен!

— Вам повезло, — заметил Мотрем. — И вы приняли взятку?

— Нет. Но теперь жалею. Она премилое создание, рта не закрывая щебетала про то, в какой ужасной нужде живут царские жены. У милашек чуть не целый месяц не было новых платьев, а их супругу приспичило выписать из Калькутты новый экипаж с поручнями из чистого серебра, серебряными фонарями и всякими побрякушками в том же роде. Я пытался довести до его сознания, что он уже двадцать лет проматывает государственные доходы и что пора замедлить ход. Но он никак не хочет взять этого в толк.

— Так ведь у него под рукой родовая сокровищница в подвалах. Под его дворцом по меньшей мере три миллиона в драгоценностях и монетах, — сказал Хэммил..

— Видали вы когда-нибудь, чтобы раджа дотронулся до фамильных сокровищ? Это запрещено жрецами, исключение делается разве что в крайнем случае. Старый Пень добавил за свое правление к фамильным сбережениям добрые четверть миллиона.

— Отчего, черт возьми, так повелось? — поинтересовался Мотрем.

— Страна такая. Посмотрите, в каком состоянии народ, — тошно делается. Я был очевидцем того, как сборщики налогов поджидали, пока разродится дойная верблюдица, и тут же угнали ее в счет долгов. А я что могу поделать? Мне не заставить судейских чиновников представлять отчеты. Не выжать из командующего округом ничего, кроме идиотской улыбки, когда я вдруг узнаю, что войскам не платят уже три месяца. А Старый Пень принимается рыдать, стоит мне заговорить всерьез. Он шибко пристрастился к любимому царскому напитку под названием "ерш" — ликер вместо виски и минеральная вместо содовой.

— Правитель Джубела тоже к этому пристрастился. Но тут уж туземец долго не протянет, — вставил Спэрстоу. — Отдаст концы.

— И хорошо сделает. Тогда мы создадим регентский совет и приставим к юному принцу наставника, и через десять лет он получит страну назад со всеми накоплениями.

— После чего юный принц, обученный всем английским порокам, примется безудержно транжирить денежки и за полтора года пустит на ветер десять лет трудов. Мне все это уже знакомо,— возразил Спэрстоу.— На вашем месте, Лаундз, я бы обращался с раджой помягче. Вас и без того возненавидят.

— Хорошо вам советовать — помягче. Со стороны рассуждать легко, но ведь свинарник не вычистишь пером, макая его в розовую водичку. Я знаю, на что иду. Пока еще ничего не случилось. Слуга у меня старый патан, он сам для меня готовит. Вряд ли его удастся подкупить, а пищу от моих "верных друзей", как они себя называют, я не принимаю. Но жизнь изматывающая. Я бы предпочел быть с вами, в вашем поселке, Спэрстоу. В его окрестностях по крайней мере пострелять можно.

— Вы так думаете? Я на сей счет другого мнения. Когда в день мрет по пятнадцать человек, хочется стрелять только в себя. И главное, эти горемыки ждут от тебя, что ты их спасешь,— вот что хуже всего. Видит бог, я все перепробовал. Последняя моя попытка была чистым шарлатанством, но старик выжил. Когда его принесли ко мне, он был в явно безнадежном состоянии. А я возьми и дай ему джину и острого соуса с кайенским перцем. Выздоровел. Но я не стал бы рекомендовать это средство.

— А каково обычно лечение? — поинтересовался Хэммил.

— Да, в сущности, очень простое. Хлородин, пилюля опиума, еща хлородин, коллапс, селитра, кирпичи к ногам и — площадка для сожжения. Она одна, собственно, только и кладет конец всем бедам. Черная холера, сами понимаете. Бедняги! Но, надо сказать, мой аптекарь, шустрый Баней Лал, работает как дьявол. Я представил его к повышению — если, конечно, он выйдет живым из этой передряги.

— А у вас какие шансы, старина? — спросил Мотрем.

— Не знаю, да и не очень это меня волнует. Но прошение я уже послал. А вы как там проводите время?

— Сижу в палатке под столом и плюю на секстант, чтобы не жег руки, — ответил представитель геодезической службы. — Промываю глаза, чтобы не заработать офтальмию, хотя от нее все равно никуда не денешься, и бьюсь, чтобы мой помощник наконец усвоил, что ошибка в пять градусов при замере угла не такой пустяк, как ему кажется. Я пребываю в полном одиночестве и буду пребывать до конца жаркого сезона.

— Везет Хэммилу, — Лаундз растянулся в шезлонге. — У него настоящая крыша над головой; правда, парусина под потолком порвалась, но тем не менее. Раз в день он регулярно встречает поезд. Он может достать пива и содовой и даже положить туда льда, когда бог милостив. У него есть книги и картины (речь шла о репродукциях, вырванных из журнала "График") и общество превосходного субподрядчика Джевинса, не говоря уже об удовольствии каждую неделю принимать нас.

Хэммил мрачно усмехнулся.

— Да, будем считать, что мне везет. Но Джевинсу повезло еще больше.

— Как? Вы хотите сказать?..

— Да. Скончался. В прошлый понедельник.

— Ап-се? — быстро спросил Спэрстоу, высказав вслух подозрение, которое промелькнуло в голове у всех. В хэммиловской округе холеры не было. Даже лихорадка дает человеку недельную отсрочку, поэтому внезапная смерть обычно наводит на мысль о самоубийстве.

— Я не стал бы никого осуждать,— в такую погоду чего не натворишь,— продолжал Хэммил.— Думаю, с ним случился солнечный удар. На прошлой неделе, когда вы все разъехались, приходит он сюда на веранду и объявляет, что сегодня вечером идет домой повидать жену — это на Маркет-то стрит в Ливерпуле. Я привел аптекаря взглянуть на него, и мы уговорили его прилечь Через час или два он протирает глаза и говорит — дескать, у него, кажется, был припадок, но он надеется, что вел себя вежливо. Джевинс всегда мечтал занять более высокое положение в обществе, поэтому старался подчеркнуть свои хорошие манеры.

— Ну и дальше?

— Дальше он отправился к себе в бунгало и принялся чистить ружье. Слуге сказал, что утром пойдет охотиться на лань. Естественно, он не вовремя задевает курок и ненароком простреливает себе голову. Аптекарь послал моему шефу докладную, и Джевинса похоронили где-то здесь. Я бы вам телеграфировал, Спэрстоу, да что вы могли поделать?

— Странный вы субъект, — проронил Мотрем. — Помалкиваете, будто сами его убили

— Бог ты мой, какая тут связь? — спокойно ответил Хэммил — Мне же досталась еще и его доля работы. Пострадал от его смерти один я. Джевинс избавился от забот — по чистой случайности, естественно, но избавился. Аптекарь сначала вознамерился писать длинное, многословное заключение о самоубийстве. Хлебом не корми этих грамотных индусов, только дай поболтать.

— А почему вы не хотели представить смерть как самоубийство? — спросил Лаундз.

— Нет прямых доказательств. В этой стране у человека не так уж много привилегий, но ему хотя бы дозволено неудачно разрядить собственное ружье. А кроме того, мне и самому в один прекрасный день может понадобиться, чтобы кто-то замял такое же происшествие со мной. Живи и дай жить другим. Умри и дай умереть другим.

— Примите-ка таблетку, — посоветовал Спэрстоу, не спускавший глаз с бледного лица Хэммила — Примите таблетку и не валяйте дурака. Все эти ваши разговоры — вздор. Самоубийство — просто способ увильнуть от работы. Будь я самым разнесчастным Иовом, я и то задержался бы на этом свете из одного любопытства — что будет дальше?

— Ну а я уже утратил такого рода любопытство, — ответил Хэммил.

— Печень пошаливает? — сочувственно осведомился Лаундз.

— Нет. Бессонница Это пострашнее.

— Еще бы, черт возьми! — подхватил Мотрем — Со мной это тоже случается, но потом проходит само собой. Что вы принимаете?

— Ничего. Какой толк? Я с пятницы и десяти минут не спал

— Несчастный! Спэрстоу, помогите же ему. Теперь, когда вы сказали, я и правда вижу, что глаза у вас опухли и покраснели.

Спэрстоу, все так же наблюдавший за Хэммилом, негромко рассмеялся.

— Я займусь починкой позже. Как вы думаете, помешает нам сейчас жара прокатиться верхом?

— Куда? — устало отозвался Лаундз.— Нам и так ехать в восемь, тогда уж заодно и прокатимся. Не выношу лошадь, когда она из удовольствия превращается в необходимость. О господи, чем бы заняться?

— Начнем в вист по новой, восемь шиллингов ставка и золотой мухур за роббер, — быстро предложил Спэрстоу.

— Предлагаю покер. В банк — месячное жалованье, верхнего предела нет, набавлять по пятьдесят рупий. Кто-то да вылетит в трубу до конца игры,—предложил Лаундз.

— Не могу сказать, чтобы меня так уж радовало, если кто-то из нашей компании проиграется, — возразил Мотрем — Не бог весть какое развлечение, да и глупо.— Он шагнул к старенькому разбитому походному пианино — обломку хозяйства одной супружеской пары, которой принадлежало прежде бунгало, — и поднял крышку.

— Оно давно отработало свой срок,— сказал Хэммил.— Слуги растащили его по частям.

Пианино и в самом деле было безнадежно расстроено, но Мотрем умудрился привести непокорные клавиши в некоторое согласие и извлечь из разбитой клавиатуры нечто, отдаленно напоминающее призрак некогда популярной легкой песенки. Мотрем забарабанил увереннее, и мужчины в шезлонгах с пробудившимся интересом повернули к нему головы.

— Недурно! — одобрительно заметил Лаундз. — Черт побери! Последний раз я слышал эту мелодию в семьдесят девятом году или около того, как раз перед тем, как покинуть Англию.

— Э, нет!—с гордостью проговорил Спэрстоу.—Я побывал дома в восьмидесятом. — И он пропел популярную в тот год уличную песенку.

Мотрем сыграл ее не очень умело, чем вызвал критику Лаундза, который предложил свои исправления. Мотрем бурно исполнил еще один короткий пассаж, уже более серьезного характера, и хотел было встать.

— Продолжайте, — остановил его Хэммил. — Я и не знал, что у вас есть музыкальные наклонности. Играйте, пока не истощится ваш репертуар. К следующей встрече я прикажу настроить пианино. Сыграйте что-нибудь бравурное.

Мелодии, которые искусство Мотрема и ограниченные возможности инструмента могли воспроизвести, были незатейливы, но мужчины внимали им с наслаждением, а в перерывах наперебой вспоминали все, что слышали и видели, когда в последний раз были на родине. Снаружи вдруг поднялась пыльная буря и с ревом пронеслась над домом, окутав его густой и удушливой, поистине ночной, тьмой; но Мотрем, не обращая внимания ни на что, продолжал играть, и сумасшедшее бренчанье клавиш достигало ушей слушателей сквозь хлопанье рваной потолочной парусины.

В тишине, наступившей после промчавшегося урагана, Мотрем наигрывал, мурлыча себе под нос, потом незаметно перешел от более интимных шотландских песен к "Вечернему гимну".

— Все-таки воскресенье, — объяснил он, покачивая головой.

— Давайте дальше, не оправдывайтесь, — сказал Спэрстоу.

Хэммил расхохотался долгим безудержным смехом.

— Да, да, играйте же! Вы сегодня подносите сплошные сюрпризы. Я и не подозревал, что у вас такой дар изощренной иронии. Как там его поют?

Мотрем продолжал подбирать мелодию.

— Вдвое надо быстрее. Не слышится темы благодарности. Нужно это делать на манер польки "Кузнечик" — вот так.

И Хэммил запел prestissimo*: Славлю ныне, господь, тебя, За благодать, что несешь, любя.

Вот теперь слышно, что мы благодарны за благодать. Как там дальше?

* Очень быстро (ит.).

Если я ночью томим тоской,

Дай моим думам святой покой,

От искушений мой сон храни,

Скорей, Мотрем!

От наваждений оборони.

Ну и лицемер же вы!

— Перестаньте кривляться! — оборвал его Лаундз.— Насмехайтесь вволю над чем угодно, но этот гимн оставьте в покое. Для меня он связан с самыми священными воспоминаниями.

— Летние вечера за городом, цветные стекла окон, меркнущий свет, ты и она рядышком, склонили головы над церковными гимнами, — подхватил Мотрем.

— Да, а толстый майский жук ударил тебя в глаз, когда ты шел домой. Аромат сена, луна величиной с шляпную картонку на верхушке копны, летучие мыши, розы, молоко и мошкара, — продолжал Лаундз.

— И еще наши матери. Помню, как сейчас: мама пела мне этот гимн в детстве, убаюкивая на ночь, — добавил Спэрстоу.

В комнате окончательно сгустилась темнота. Слышно было, как Хэммил беспокойно ерзает в шезлонге.

— И в результате вы поете благодарственные гимны, — раздраженным тоном проговорил он, — когда вы на семь сажен погрузились в ад! Мы недооцениваем умственные способности господа, притворяясь, будто мы чтото собой представляем, в то время как мы просто казнимые за дело разбойники.

— Примите две таблетки, — сказал Спэрстоу, — печень у вас казнимая, вот что.

— Наш миролюбивый Хэммил сегодня в отвратительном настроении. Не завидую я его кули завтра, — проговорил Лаундз, когда слуги внесли лампы и стали накрывать к обеду.

Спэрстоу улучил момент, когда все рассаживались за столом, на котором стояли жалкие отбивные из козлятины, яйца под острым соусом и пудинг из тапиоки, и шепнул Мотрему:

— Молодец, Давид!

— В таком случае присматривайте за Саулом, — последовал ответ.

— О чем вы там шепчетесь? — подозрительно спросил Хэммил.

— Говорим, что хозяин вы дрянной. Мясо не разрезать, — нашелся Спэрстоу, сопровождая свои слова добродушной улыбкой. — И это у вас называется обед?

— Я тут ни при чем. А вы ждали, что я закачу пир?

За едой Хэммил постарался обидеть всех гостей по очереди, отпуская намеренно оскорбительные замечания, и при каждом следующем выпаде Спэрстоу толкал ногой под столом потерпевшего. При этом ни с одним он не посмел обменяться понимающим взглядом. Лицо у Хэммила побледнело и заострилось, глаза были неестественно расширены. Никто из гостей и не думал обижаться на его яростные нападки, но, как только обед закончился, все стали собираться.

— Не уходите. Вы только-только начали забавлять меня. Надеюсь, я ничего такого неприятного не сказал. Экие вы недотроги. — Тон его тут же переменился, сделался униженным, молящим: — Слушайте, неужели вы в самом деле уедете?

— Где ем, там и сплю, выражаясь словами благословенного Джорокса, — проговорил Спэрстоу. — Я хочу взглянуть на ваших кули, если не возражаете. У вас, наверное, найдется, куда меня положить?

Остальные, сославшись на неотложные дела следующего дня, сели на лошадей и отбыли все вместе, сопровождаемые уговорами Хэммила приехать через неделю в воскресенье. Дорогой, едучи рядом с Мотремом, Лаундз облегчил свою душу:

— В жизни так не хотелось дать по физиономии хозяину дома за его собственным столом. Меня обвинил, что я плутую в висте, напомнил, что я ему должен. Вам прямо в лицо заявил, что вы чуть ли не лжец! Вы както недостаточно возмущены.

— Так и есть, — ответил Мотрем. — Жаль его! Видели вы, чтобы когданибудь старина Хэмми так себя вел? Бывало ли хоть отдаленно похожее?

— Это его не извиняет. Спэрстоу, не переставая, пинал меня, вот я и сдерживался. А то бы я...

— Ничего бы вы не сделали. Вы бы поступили, как Хэмми с Джевинсом: не стали бы осуждать его — в такую жарищу. Черт побери, пряжка от уздечки прямо раскаленная! Давайте немного пустим рысью, осторожней, здесь полно крысиных нор.

Десять минут рыси исторгли у Лаундза, когда он наконец, обливаясь потом, остановился, уже вполне мудрое замечание:

— Хорошо, что Спэрстоу сегодня ночует у него.

— Да-а-а. Хороший он человек, Спэрстоу. Тут наши дороги расходятся. До следующего воскресенья, если меня эа это время не доконает солнце.

— До воскресенья, если только министр финансов Старого Пня не подсыплет мне чего-нибудь в пищу. Доброй ночи и... благослови вас боже!

— Что с вами?

— Так, ничего, — Лаундз поднял хлыст и, огрев по боку кобылу Мотрема, добавил:-Славный вы парень, вот и все.

Кобыла в одно мгновение унеслась по песку на полмили.

Тем временем в инженерском бунгало Спэрстоу с Хэммилом курили каждый свою трубку молчания, пристально следя друг за другом. Вместительность холостяцкого жилья растяжима, и устройство его отличается простотой. Слуга убрал посуду со стола, внес две грубо сколоченные туземные кровати — легкие деревянные рамы с натянутой тесьмой, — бросил на каждую по куску прохладной калькуттской циновки, поставил их рядом, пристегнул булавками к панкхе два полотенца так, чтобы бахрома почти задевала лица спящих, и возвестил, что ложа готовы.

Мужчины повалились каждый на свою постель, заклиная кули именем самого Иблиса раскачивать панкху без остановки. Все двери и окна плотно закрыли, потому что наружный воздух был как в раскаленной печи. Внутри дома, по свидетельству термометра, доходило всего до сорока градусов, но жару усугублял удушливый смрад от давно не чищенных керосиновых ламп; вдыхая эту вонь, к которой присоединяется запах местного табака, обожженного кирпича и пересохшей земли, многие сильные люди падают духом, ибо так пахнет великая империя Индия, когда на шесть месяцев она превращается в ад. Спэрстоу умело взбил подушки, так что голова его оказалась значительно выше ног и он скорее полусидел, чем лежал. Спать на низкой подушке в жаркую пору небезопасно, если сложение у вас апоплексическое: вы и не заметите, как похрапывая и побулькивая, перейдете от естественного сна к забытью теплового удара.

— Взбейте подушки, — повелительно сказал доктор, увидев, что Хэммил приготовился распластаться во всю длину.

Пламя ночника горело ровно, по комнате раскачивалась тень от панкхи, и ее колыхание сопровождали рывки полотенец и тихое нытье веревки, трущейся о края дырки в стене. Панкха вдруг замедлила движение, почти остановилась. По лбу Спэрстоу покатился пот. Надо бы, наверное, встать и обратиться с вразумляющей речью к кули. Панкха неожиданно дернулась и снова заколыхалась, от резкого толчка из полотенца выскочила булавка. Едва полотенце опять укрепили, как в поселке у кули забил барабан с мерностью толчков крови в чьем-то воспаленном мозгу. Спэрстоу повернулся на другой бок и тихо выругался. Хэммил не подавал никаких признаков жизни, он лежал неподвижно, в оцепенении, как труп, руки были вытянуты вдоль тела, пальцы сжаты в кулак. Но учащенное дыхание говорило о том, что он не спит. Спэрстоу вгляделся в застывшее лицо: челюсти были стиснуты, веки трепетали, кожа вокруг глаз собралась морщинами.

"Он весь сжался, так он сдерживает себя, — подумал Спэрстоу. — Зачем это притворство? И что же, в конце концов, с ним такое?"

— Хэммил!

— Да?

— Не заснуть?

— Никак.

— Голова горит? Распухло в горле? Какие еще ощущения?

— Никаких, спасибо. Мне вообще, знаете, не спится.

— Скверное самочувствие?

— Довольно скверное, спасибо. Это что там — барабан? Я сначала подумал, что это у меня в голове бухает. Спэрстоу, Спэрстоу, ради всего святого, дайте чего-нибудь, чтобы я заснул, хотя бы на шесть часов.—Он вскочил. — Я уже несколько дней не сплю нормально, я больше не могу — не могу!

— Бедняга!

— Это не помощь. Дайте мне чего-нибудь усыпляющего. Говорю вам, я с ума схожу. Я уже почти не соображаю, что говорю. Три недели как я продумываю и произношу про себя каждое слово, прежде чем сказать его вслух. Я должен сложить каждую фразу в уме до единого слова, чтобы не нагородить чепухи. Разве этого не довольно, чтобы сойти с ума? Мне уже все вокруг представляется в искаженном виде, я потерял чувство осязания. Помогите мне заснуть. Ради господа бога, Спэрстоу, помогите мне заснуть по-настоящему. Недостаточно дать мне просто задремать. Усыпите меня накрепко.

— Хорошо, дружище, хорошо. Спокойнее. Не так уж ваши дела плохи.

Теперь, когда лед сдержанности был сломан, Хэммил самым буквальным образом цеплялся за доктора, как испуганный ребенок.

— Вы исщипали мне всю руку.

— Я вам шею сверну, если вы мне не поможете. Нет, я не то хотел сказать. Не сердитесь, старина. — Хэммил стер пот с лица, стараясь совладать с собой.— Правду говоря, мне немного не по себе, аппетит пропал; может быть, вы мне дадите какого-нибудь снотворного — бромистого калия, скажем.

— Бромистого вздора! Почему вы мне раньше не сказали? Отпустите мою руку, я поищу у себя в портсигаре чего-нибудь подходящего.

Он порылся в одежде, выкрутил подлиннее фитиль, раскрыл небольшой серебряный портсигар и подступил к ожидавшему Хэммилу с изящнейшим миниатюрным шприцем.

— Последнее прибежище цивилизации, — сказал он, — но я терпеть не могу им пользоваться. Протяните руку. Что ж, мускулы ваши от бессонницы не пострадали. Крепкая шкура, точно буйвола колешь. Ну вот, через несколько минут морфий подействует. Ложитесь и ждите.

По лицу Хэммила расползлась идиотическая улыбка неподдельного блаженства.

— Мне кажется,— прошептал он,— мне кажется, я засыпаю. Черт возьми, какое божественное ощущение! Спэрстоу, вы должны отдать мне портсшар насовсем, вам... — голос замер, голова упала на подушку.

— Как бы не так, — Спэрстоу поглядел на неподвижное тело. — А теперь, мой друг, поскольку бессонница такого рода вполне способна ослабить нравственный момент в пустячном вопросе жизни и смерти, я позволю себе расстроить ваши замыслы.

Он босиком прошлепал в седельную, расчехлил двенадцатизарядку, "экспресс" и револьвер. С первой он отвинтил курки и спрятал их на дно седельной сумки, со второго снял замок и засунул его в большой платяной шкаф. У револьвера он откинул рукоять и вышиб каблуком высокого сапога шпильку.

— Готово, — проговорил он, стряхивая с пальцев пот, — эти небольшие меры предосторожности по крайней мере дадут тебе время одуматься. Что-то уж слишком тебя привлекают несчастные случаи в оружейной.

Но когда он поднимался с колен, раздался хриплый глухой голос Хэммила:

— Болван несчастный!

Спэрстоу не раз приходилось слышать такой голос — голос человека, очнувшегося от бреда, которому недолго осталось жить на этом свете.

Он самым настоящим образом вздрогнул от испуга. Хэммил стоял в дверях, раскачиваясь от обессиливающего смеха.

— Честное слово, вы прямо невероятно гуманны, — с трудом выговорил он, медленно подыскивая слова. — Но пока я не собираюсь накладывать на себя руки. Слушайте, Спэрстоу, ваше снадобье не действует. Что же делать? Что мне делать?

Глаза его были полны панического ужаса.

— Надо лечь и дать ему время и возможность подействовать. Ложитесь сейчас же.

— Боюсь. Оно опять подействует только наполовину, и на этот раз мне уже будет не удрать. Знаете, чего мне сейчас стоило спастись? Обычно я быстр на ноги, а тут вы мне их точно спутали.

— Да, да, понимаю. Идите лягте.

— Нет, я вовсе не брежу. Вы со мной, однако, сыграли жестокую шутку. Я ведь, знаете, мог и умереть.

Как губка стирает написанное с грифельной доски, так некая неведомая Спэрстоу сила стерла с лица Хэммила все, что отличает лицо взрослого мужчины, и он стоял в дверях с выражением давно утраченной ребяческой наивности. Сон вернул Хэммила в полное страхов детство.

"А что, если он сейчас умрет?" — подумал Спэрстоу. А вслух сказал:

— Хватит, сын мой, давайте-ка назад в постель и рассказывайте все по порядку. Вам, стало быть, не удалось заснуть, а остальная чепуха что значит?

— Место... там внизу есть такое место,— проговорил Хэммил искренне и просто. Лекарство действовало волнами, и в зависимости от того, обострялись его чувства или притуплялись, его бросало от осознанного страха взрослого сильного мужчины к безотчетному ужасу ребенка. — Господи помилуй, Спэрстоу, все последние месяцы я этого боялся. Каждая ночь превращалась для меня в ад. Но я твердо знаю: я ничего не сделал плохого.

— Не шевелитесь, я сделаю вам еще один укол. Мы прекратим ваши кошмары, идиот вы безмозглый!

— Да, но дайте дозу побольше, чтобы я заснул и не мог выйти из сна. Вы должны меня усыпить накрепко, а не просто дать мне задремать. Иначе трудно бежать.

— Знаю, знаю, сам такое испытал. Точно такие симптомы, как вы описываете.

— Да не смейтесь же надо мной, будьте вы прокляты! Еще до того, как меня одолела эта ужасная бессонница, я старался лежать, опираясь на локоть, — я положил себе в постель шпору, чтобы она вонзилась в меня, если я засну и упаду. Смотрите!

— Черт побери! Да он пришпорен, как лошадь! Как будто его терзает кошмар настигающей мести! А мы-то считали его таким здравомыслящим. Пошли нам господь разумения! Вы ведь любите поговорить, дружище?

— Да, иногда. Но когда мне страшно, я хочу только бежать. А вы?

— А как же. Прежде чем я уколю вас второй раз, попробуйте рассказать поточнее, что вас тревожит.

Хэммил минут десять шептал прерывистым голосом, а Спэрстоу пристально смотрел в его зрачки и раза два провел рукой перед его глазами.

Под конец рассказа на свет опять появился серебряный портсигар и последними словами Хэммила, которые он произнес, откидываясь на спину, были: "Покрепче усыпите меня, а то, если меня поймают, я умру... умру!"

— Да, да, все мы раньше или позже умрем, и слава богу, он кладет предел нашим страданиям,—сказал Спэрстоу, устраивая подушку под головой у спящего.— А ведь, пожалуй, если я сейчас чего-нибудь не выпью, я помру раньше времени. Потеть я перестал, а между тем воротничок на мне тесный.

Он вскипятил себе обжигающе горячего чаю — превосходного средства против теплового удара, если вовремя выпить три-четыре чашки. Потом принялся наблюдать спящего.

— Незрячее лицо, плачет и не может вытереть слезы. Нда! Решительно, Хэммилу следует как можно скорее уехать в отпуск: в своем он уме или нет, но он, безусловно, загнал себя самым жестоким образом. Да пошлет нам господь разумения!

В полдень Хэммил восстал ото сна с отвратительным вкусом во рту, но с ясным взглядом и радостной душой.

— Судя по всему, вчера вечером я был в неважном состоянии? — спросил он.

— Да, я видал людей поздоровее. У вас, наверное, был солнечный удар. Послушайте, если я вам напишу сногсшибательное медицинское свидетельство, попроситесь немедленно в отпуск?

— Нет.

— Почему? Он вам необходим.

— Да, но я еще продержусь, пока не спадет жара.

— А зачем, если можно уехать сразу же?

— Единственный, кого можно сюда прислать,— Баркет, а он непроходимый дурак.

— Да забудьте вы про службу. И не воображайте, будто вы такой незаменимый. Пошлите прошение об отпуске телеграммой, если надо.

Хэммил замялся в смущении.

— Я продержусь до дождей,—повторил он уклончиво.

— Вам не продержаться. Телеграфируйте в управление насчет Баркета.

— Не стану. И если хотите знать почему, то, в частности, потому, что Баркет женат, жена только что родила, она сейчас в Симле, там прохладно. а у Баркета есть бесплатный билет, с которым он ездит в Симлу с субботы до понедельника. Жена его, бедняжка, еще не совсем здорова. Если Баркета переведут, она последует за ним. Если при этом она оставит ребенка в Симле, она изведется от тревоги. Если, несмотря на это, она все-таки решится ехать — тем более что Баркет из тех эгоистичных животных, которые вечно твердят, что место жены подле мужа, — то она не выживет. Везти сюда женщину сейчас — убийство. Баркет сам щуплый, как крыса. Здесь он живо помрет. У нее, я знаю, денег нет, и она наверняка тоже долго не протянет. А я уже, так сказать, просолился и к тому же не женат. Погодите, когда наступит пора дождей, тогда пусть Баркет тут тощает дальше, вреда это ему не принесет.

— И вы хотите сказать, что готовы терпеть... то же, что уже пришлось терпеть... еще пятьдесят шесть ночей?

— Ну, теперь вы нашли для меня выход, и это будет не так уж трудно. Я всегда могу вызвать вас телеграммой. А потом, благо мне удалось заснуть, все пойдет хорошо. Как бы то ни было, отпуска я просить не стану. Сказано, и конец.

— Потрясающе! А я думал, нынче такие соображения уже не в моде.

— Ерунда! Вы бы и сами так поступили. Я чувствую себя другим человеком благодаря вашему портсигару. Вы теперь в лагерь?

— Да, но постараюсь к вам заглядывать раз в два дня, если получится.

— Мне не настолько плохо. Я не хочу, чтобы вы себя так затрудняли. Лучше потчуйте ваших кули джином с кетчупом.

— Значит, вам вправду лучше?

— Готов постоять за себя, но не стоять тут и болтать с вами на солнцепеке. Ступайте, дружище, да благословит вас небо!

Хэммил повернулся на каблуках; он знал, что сейчас очутится один на один со звенящей пустотой своего бунгало, но вдруг увидел фигуру, стоящую на веранде, — своего двойника. Однажды с ним уже было такое, когда он переутомился от работы и невыносимой жары.

— Худо — уже начинается, — сказал он себе, протирая глаза. — Если эта штука исчезнет сейчас целиком, как призрак, значит, у меня не в порядке только глаза и желудок. Но если она начнет двигаться по комнате, значит, у меня с головой плохо.

Он шагнул к фигуре, и та, как все призраки, порожденные переутомлением, естественно, продолжала сохранять одно и то же расстояние между собой и Хэммилом. Она скользнула в глубь дома и, достигнув веранды, растворилась в ослепительном свете сада, превратившись в плывущие пятна внутри глазных яблок. Хэммил отправился по своим делам и проработал до конца дня. Придя домой обедать, он обнаружил себя сидящим за столом. Двойник поднялся и поспешно удалился.

Ни одна живая душа не знает, каково пришлось Хэммилу в эту неделю. Усилившаяся эпидемия продержала Спэрстоу все это время среди кули, и ему только и удалось что дать Мотрему телеграмму с просьбой переночевать у Хэммила в бунгало. Но Мотрем находился за сорок миль от ближайшего телеграфа и ведать ни о чем не ведал, кроме своей геодезической службы, до того момента, как воскресным утром повстречался с Лаундзом и Спэрстоу, которые направлялись к Хэммилу на еженедельное сборище.

— Будем надеяться, у бедняги сегодня настроение получше, — заметил Лаундз, соскакивая с лошади у входа в дом. — Он, видно, еще не вставал.

— Сперва я взгляну, как он, — остановил его доктор.—Если спит, не станем его будить.

Минуту спустя он позвал их, и по его голосу они уже поняли, что произошло.

Панкху все еще раскачивали взад-вперед над постелью, но Хэммил покинул этот мир по крайней мере три часа назад.

Он лежал в той же позе — на спине, сжав пальцы в кулак, вытянув руки вдоль тела, — в какой неделю назад видел его Спэрстоу. В широко раскрытых глазах застыл страх, не поддающийся никакому описанию.

Мотрем, вошедший в комнату после Лаундза, нагнулся и слегка коснулся губами лба покойного.

— Счастливец ты, счастливец!—прошептал он.

Но Лаундз, первым встретивший взгляд покойника, вздрогнул и, попятившись, отошел в другой угол комнаты.

— Бедняга, бедняга! А я еще так злился на него в последний раз. Спэрстоу, надо было нам последить за ним. Он что, сам?..

Спэрстоу с привычной легкостью закончил осмотр, напоследок обойдя всю спальню.

— Нет, не сам,—отрубил он. — Следов никаких. Кликните слуг.

Слуги вошли, их было с десяток, они перешептывались и выглядывали друг у друга из-за плеча.

— Когда ваш сахиб лег спать? — спросил Спэрстоу.

— Мы думаем, в одиннадцать или в десять, — ответил камердинер Хэммила.

— Здоров он был? Хотя откуда тебе знать.

— По нашему разумению, он не был болен. Но три ночи он очень мало спал. Я это знаю, я видел, как он все ходил и ходил, особенно в средней части ночи.

Когда Спэрстоу стал поправлять простыню, на пол со стуком упала большая охотничья шпора. Доктор издал стон. Камердинер, вытянув шею, посмотрел на труп.

— Что ты по этому поводу думаешь, Чама? — спросил Спэрстоу, уловив выражение, появившееся на темном лице.

— Рожденный небом, по моему ничтожному мнению, тот, кто был моим господином, спустился в Подземные Края и там бьы схвачен, ибо недостаточно быстро бежал. Шпора показывает, что он боролся со Страхом. То же проделывают люди моего племени, только с помощью шипов, когда их сковывают чарами, чтобы легче было настичь их во сне, и они не осмеливаются заснуть.

— Чама, ты фантазер. Иди приготовь печати, чтобы наложить их на имущество сахиба.

— Бог сотворил рожденного небом. Бог сотворил меня. Кто мы такие, чтобы вникать в промысл божий? Я велю остальным слугам держаться подальше, пока вы будете пересчитывать вещи сахиба. Все они воры и чтонибудь стащат.

Своим спутникам Спэрстоу сказал:

— Насколько я могу разобраться, смерть могла наступить от чего угодно — от остановки сердца, от теплового удара, от любого другого удара судьбы. Придется заняться описью его пожитков и всем прочим.

— Он умер от страха, — настаивал Лаундз. — Посмотрите на его глаза! Бога ради, только не давайте хоронить его с открытыми глазами!

— От чего бы он ни умер, теперь все неприятности для него позади,— тихо проговорил Мотрем.

Спэрстоу что-то рассматривал в открытых глазах покойника.

— Подите сюда, — окликнул он. — Видите там что-нибудь?

— Я не могу смотреть! — жалобно простонал Лаундз. — Закройте ему лицо! Неужто есть такой страх на земле, чтобы привести человека в подобный вид? Это ужасно. Спэрстоу, да закройте же его!

— Нет такого страха... на земле, — отозвался Спэрстоу.

Мотрем заглянул через его плечо и пристально вгляделся в покойника.

— Ничего не вижу, кроме расплывчатых пятен в зрачке. Знаете сами, ничего там нет и быть не может.

— Сущая правда. Ладно, давайте прикинем. Уйдет полдня на то, чтобы сколотить какой ни на есть гроб, а умер он, должно быть, около полуночи... Лаундз, дружище, ступайте скажите, чтобы кули выкопали яму рядом с могилой Джевинса. Мотрем, обойдите весь дом вместе с Чамой, проследите, чтобы на все имущество наложили печати. Пришлите ко мне сюда двоих мужчин, я все улажу.

Двое слуг с могучими руками, воротясь к своим, поведали странную историю о том, как доктор-сахиб напрасно пытался вернуть к жизни их господина всякими колдовскими способами — подносил небольшую зеленую коробку по очереди к обоим глазам покойного, несколько раз щелкал ею и озадаченно бормотал, а потом унес зеленую коробку с собой.

Гулкий стук молотка по гробу — звук малоприятный, но люди опытные утверждают, что гораздо ужаснее тихое шуршание ткани, свист разматывающихся и наматывающихся лент, когда того, кто упал при дороге, обряжают для похорон и, постепенно обвивая, опускают вниз, пока спеленатая фигура не коснется дна, и когда никто не протестует против постыдно поспешного погребения.

В последний момент Лаундза охватили угрызения совести.

— А службу будете сами читать? От начала до конца? — спросил он.

— Да, собирался. Но по гражданской линии вы старше меня чином. Можете взять работу на себя, коли хотите.

— Я вовсе не это имел в виду. Просто я подумал, не поискать ли нам где-нибудь капеллана, я берусь ехать за ним куда угодно, — все-таки бедный Хэммил заслужил, чтобы мы для него постарались. Вот и все.

— Ерунда! — заявил Спэрстоу и приготовился произнести потрясающие душу слова, которыми открывается погребальная служба.

После завтрака они в молчании выкурили трубки в память об умершем. Потом Спэрстоу рассеянно заметил:

— Это не по медицинской части.

— Что именно?

— То, что можно прочесть в глазах покойника.

— Ради всего святого, оставьте вы эти страсти в покое! — взмолился Лаундз. — Я был свидетелем того, как туземец умер от страха, когда на него прыгнул тигр. Я-то знаю, что убило Хэммила.

— Ни черта вы не знаете! Но я сейчас попробую узнать.

И доктор, удалившись с "Кодаком" в ванную комнату, минут десять плескал там воду и что-то ворчал. Затем послышался звон чего-то разлетевшегося вдребезги, и появился Спэрстоу, очень бледный.

— Получился снимок? — спросил Мотрем. — Что вы там высмотрели?

— Ничего. Как- и следовало ждать. Можете туда не ходить, Мотрем. Я разбил пластинку. Там ничего нет. Как и следовало ждать.

— А вот это уже бессовестное вранье,— отчетливо проговорил Лаундз, наблюдая, как доктор трясущейся рукой пытается разжечь погасшую трубку.

Долгое время в комнате стояло молчание. Снаружи свистел жаркий ветер, стонали сухие деревья. Вскоре, блестя медью и сверкая сталью в слепящем свете солнца, с пыхтением, извергая пар, подошел еженедельный поезд.

— Не поехать ли нам? — сказал Спэрстоу — Пора приниматься за работу. Заключение о смерти я написал. Больше мы тут ничем помочь не можем. Пойдемте.

Никто не пошевелился. Перспектива путешествия по железной дороге в июньский полдень никого не прельщала. Спэрстоу, захватив шляпу и хлыст, пошел к выходу и в дверях обернулся.

Возможно, есть рай, и уж точно — ад.

А нам место здесь. Не так ли, брат?

Однако ни у Мотрема, ни у Лаундза не нашлось ответа на его вопрос

перевод Н. Рахмановой

ВОЗВРАЩЕНИЕ ИМРЕЯ

К полночи ветер сделался резче

И гуще темень — и гость зловещий

Явился из двери в дверь скользнув,

Нигде пылинки не шелохнув,

Он шел обшаривать замок темный,

Дух неприкаянный и бездомный.

Нет горше участи, чем его:

Он ищет недруга своего.

Байрон

Имрей сделал невероятную вещь. Этот молодой человек, карьера которого только еще начиналась, никого не предупредив, неизвестно почему решил исчезнуть из мира, иначе говоря — с маленького индийского поста, где он жил.

Накануне еще он был жив, и здоров, и счастлив, и все могли видеть его в клубе за бильярдом. А наутро его уже не было, и сколько ни старались его найти, все поиски так ни к чему и не привели. Он пропал, он не пришел в назначенный час в контору, и его двуколка не появилась нигде на дорогах. По всем этим причинам, а также потому, что исчезновение его хоть и в ничтожной степени, но отразилось на управлении Индийской империей, империя решила на какое-то ничтожное время заняться судьбою Имрея, и было назначено следствие. Обшарили пруды, опечатали колодцы, разослали телеграммы на все станции железной дороги и в ближайший портовый город, находившийся на расстоянии тысячи двухсот миль, но ни крюками багров, ни сетями телеграфных проводов Имрея обнаружить не удалось. Он провалился сквозь землю, и в городке о нем больше никто ничего не узнал. Тогда жизнь Великой Индийской империи снова пошла своим чередом, ибо остановиться она все равно не могла, а Имрей просто перестал быть человеком и сделался тайной, предметом, который в течение месяца обсуждают на все лады, встречаясь в клубе, а потом начисто забывают. Его ружья, лошадь и экипажи были проданы с торгов. Начальник конторы написал какое-то невразумительное письмо его матери, где он сообщал ей, что Имрей странным образом исчез. Бунгало, в котором он жил, пустовало.

После того как прошли три-четыре знойных месяца, мой друг Стрикленд, служивший в полиции, решил нанять это бунгало у его владельца. Это случилось еще до помолвки Стрикленда с мисс Йол, истории, о которой шла речь в другом рассказе, и в то время, когда он осваивался с местной жизнью. Собственная его жизнь была, надо сказать, довольно необычна, и окружавшим его людям не нравились привычки его и причуды. В доме у него всегда было много всякой снеди, но никогда не было определенных часов для еды. Ел он или стоя, или расхаживая взад и вперед по комнате, и всегда всухомятку, довольствуясь тем, что находил у себя в буфете, а известно, что такой образ жизни никогда не идет людям на пользу. Все имущество его состояло из шести ружей, трех дробовиков, пяти седел и коллекции толстых и длинных удилищ, какими ловят махсира, рыбу более крупную и сильную, чем лосось. Все эти предметы занимали добрую половину бунгало, а другая половина оставалась на долю самого Стрикленда и Тьетьенс, огромной рампурской собаки, которая за день съедала не меньше, чем двое мужчин. Со Стриклендом она объяснялась на своем, особом языке и если, выйдя из дому, замечала что-либо подозрительное и могущее угрожать спокойствию ее величества королевы, она возвращалась к хозяину и обо всем ему обстоятельно докладывала. Стрикленд тут же принимал меры, и усилия его обычно завершались тем, что кого-то задерживали, штрафовали и сажали в тюрьму. Местные жители считали, что Тьетьенс — это злой дух, и относились к ней с тем великим почтением, которое рождается из ненависти и страха. Одна из комнат бунгало была специально отведена для нее. Там у нее была покрытая одеялом кровать и плошка для еды. Если же кто-нибудь приходил к Стрикленду в ночное время, она кидалась на непрошеного гостя, сбивала его с ног и лаяла до тех пор, пока в доме не зажигали свет. Когда Стрикленд, будучи на границе, занимался розысками одного убийцы и тот подкрался на заре, чтобы отправить его намного дальше, чем на Андаманские острова, Тьетьенс спасла своему хозяину жизнь. Она вцепилась в преступника как раз в ту минуту, когда тот заползал в палатку Стрикленда с кинжалом в зубах; убийцу поймали, судили и приговорили к повешению. С этого дня Тьетьенс стала носить серебряный ошейник, и одеяло ее, сшитое из двойной кашмирской шерсти, ибо она была существом нежным, украсилось монограммой.

Собака не отходила от Стрикленда ни на шаг и как-то раз, когда его трепала лихорадка, причинила немало хлопот врачам: не зная сама, чем помочь своему хозяину, она вместе с тем не позволяла никому другому прийти к нему на помощь. Мэкернату, врачу индийского медицинского корпуса, пришлось даже ударить ее ружейным прикладом: только тогда она поняла, что должна уступить место тем, кто способен дать больному хинин.

Вскоре после того как Стрикленд нанял бунгало, в котором жил Имрей, мне случилось приехать на этот пост по делам службы. Все комнаты при клубе были заняты, и я, естественно, поселился у Стрикленда. Это было отличное бунгало из восьми комнат, крытое несколькими слоями тростника, хорошо защищавшего его от дождей. Под скатом крыши была натянута парусина, настолько чистая, что на вид она ничем не отличалась от свежепобеленного потолка. Хозяин заново покрасил ее, когда Стрикленд решил нанять помещение. Если бы вы не знали, как строятся индийские бунгало, вам никогда бы даже не пришло в голову, что над парусиновым навесом есть еще темное треугольное помещение, защищенное балками и плотными слоями тростника от крыс, летучих мышей, муравьев и прочей дряни.

Тьетьенс встретила меня на веранде лаем, напоминавшим удары колокола в соборе Святого Павла, и положила мне лапы на плечи, показывая этим, как она рада меня видеть. Стрикленд умудрился состряпать какое-то варево, которое он назвал завтраком, и, как только мы кончили есть, отправился выполнять свои обязанности, оставив меня наедине с Тьетьенс и моими делами. Летняя засуха сменилась теплыми дождями, наполнявшими воздух влагой. Нигде ни ветерка, только ливень точно шомполами стучал по земле, а поднявшиеся брызги расстилались вокруг голубоватым туманом. Бамбуки, аноны, яблони, пойнсетии и манговые деревья стояли в саду не шелохнувшись, пронизанные сверху донизу потоками теплой воды, а в кустах алоэ, обрамлявших сад, квакали уже лягушки. Незадолго до того как начало смеркаться, когда дождь был в самом разгаре, я сидел на внутренней веранде, слушал, как вода хлещет из желобов, и почесывался, потому что тело мое было покрыто так называемым тропическим лишаем. Тьетьенс вышла туда вместе со мной; она уткнула морду мне в колени, и я проникся к ней жалостью; поэтому, когда подали чай, я угостил ее печеньем, а сам остался на внутренней веранде: там было немного прохладнее. За спиной у меня зияли темные комнаты. Оттуда доносился запах седел и ружейного масла, и у меня не было ни малейшего желания сидеть среди всего этого нагромождения вещей. Уже в сумерках явился вдруг мой слуга; муслиновая рубашка его крепко прилипла к потному телу. Он сказал, что пришел какой-то господин и кого-то спрашивает. С большой неохотой, вызванной только тем, что в комнатах было темно, я пошел в пустую гостиную, велев слуге принести лампу. Не знаю уж, ждал или нет неизвестный посетитель — мне показалось, что в одном из окон мелькнула чья-то фигура,— но когда пришли со светом, там не было никого, только дождь барабанил в стекла и доносился запах напоенной влагой земли. Я сказал слуге, что ему не мешало бы быть порасторопней, и вернулся на веранду сумерничать вдвоем с Тьетьенс. Но собака успела за это время выйти на воздух, и даже после того, как было пущено в ход сахарное печенье, мне едва удалось заманить ее обратно. Перед самым обедом вернулся промокший насквозь Стрикленд, и первыми его словами были:

— Меня кто-нибудь спрашивал?

Я извинился и сказал, что действительно, мой слуга вызывал меня в гостиную, но либо он ошибся, либо это какой-нибудь бродяга решил было увидеть Стрикленда, а потом, когда о нем пошли докладывать, передумал и удрал. Стрикленд не стал возвращаться к этому разговору, а велел подавать обед, и так как это был настоящий обед и была даже постелена белая скатерть, мы не стали медлить и сели за стол.

В девять часов Стрикленду захотелось спать, да и я тоже начинал чувствовать усталость. Едва только хозяин поднялся, чтобы уйти в свою комнату, примыкавшую к роскошному покою, отведенному в распоряжение его любимицы, как Тьетьенс, лежавшая под столом, вскочила и выбежала на лучше всего защищенную от дождя веранду. Если бы, например, жене захотелось во время такого проливного дождя поспать на воздухе, то на это бы не обратили внимания. Но Тьетьенс была собакой и поэтому находилась на особом положении. Я посмотрел на Стрикленда, ожидая, что он ударит ее ремнем. Он виновато улыбнулся — так улыбается человек, рассказавший о неприятной для него семейной драме.

— Это повторяется каждый вечер с тех пор, как мы здесь, — сказал он. — Пускай идет.

Собака принадлежала Стрикленду, поэтому я промолчал. Но я чувствовал, что эта ее ветреность очень его огорчает. Тьетьенс расположилась на веранде у меня под окном. Гроза то и дело сотрясала тростниковую крьит и замирала снова. Молния разбрызгивалась по небу, словно разбитое яйцо на двери амбара, только свет был не желтый, а голубоватый. И пяля сквозь просветы моих бамбуковых жалюзи, я видел, как огромная собака стояла — да, стояла, а не спала — на веранде; шерсть у нее на спине поднялась дыбом, а лапы были неподвижны и напряжены, как проволочные канаты подвесного моста. Когда раскаты грома хоть и очень ненадолго, но затихали, я пытался уснуть, но мне все время казалось, что кто-то очень настойчиво меня требует к себе. Этот неведомый мне человек как будто даже старался назвать меня по имени, но до слуха моего долетал только приглушенный шепот. Гроза улеглась, и Тьетьенс вышла в сад и принялась выть на низко повисшую в небе луну. Кто-то пытался открыть мою дверь. кто-то все время ходил взад и вперед по дому и останавливался, тяжело дыша, то на одной, то на другой веранде. Как только я начал засыпать. мне почудилось, что ко мне отчаянно стучат — не то в дверь, не то наверху. прямо над головой, и послышался чей-то исступленный крик.

Я кинулся в комнату Стрикленда и спросил, не болен ли он и не он ли это меня звал. Он лежал на кровати полуодетый и курил трубку.

— Я ждал, что вы придете,— сказал он.— Неужели я правда ходил сейчас по дому?

Я ответил, что он разгуливал по столовой, и по курительной комнате. и еще по другим. Он рассмеялся и сказал, чтобы я шел спать. Я снова лег и проспал до самого утра, но мне снились какие-то путаные сны, и меня все время преследовало чувство, что я к кому-то несправедлив, что по отношению к кому-то не выполняю своего долга. В чем заключается этот долг, я не знал, но кто-то все время шуршал, шептал, кто-то тыкался в стены, крался, слонялся вокруг. И этот кто-то упрекал меня в том, что я ничего для него не сделал. И, все еще продолжая спать, я слышал, как стучит дождь и как Тьетьенс воет в саду.

Я прожил в этом доме два дня. Стрикленд каждое утро уходил на службу, оставляя меня на восемь, а то и на десять часов наедине с Тьетьенс. Пока было светло, я чувствовал себя хорошо и Тьетьенс тоже; но как только начинало смеркаться, мы оба уходили на внутреннюю веранду и сидели там, съежившись и прижавшись друг к другу. Мы были одни в доме, и, однако, дом этот весь был занят постояльцем, с которым мне не хотелось иметь никакого дела. Я ни разу его не видел, но я видел, как колыхались драпировки в дверных проемах, когда он проходил из комнаты в комнату; я слышал, как поскрипывают кресла, как пружинит бамбук, освобождаясь от тяжести его тела. И когда я шел в столовую за книгой, я чувствовал, что на погруженной в темноту наружной веранде кто-то ждет, пока я уйду Присутствие Тьетьенс наполняло сумерки особой жизнью: каждая шерстинка на ней становилась дыбом, и она начинала вглядываться в темнеющие комнаты, пристально следя за движениями существа, которого я не видел. В комнаты она никогда не заходила, но глаза ее все время бегали, впиваясь во мрак, — этого было вполне достаточно. И только когда мой слуга приходил зажечь лампы и освещал все комнаты, которые сразу приобретали обитаемый вид, она входила туда вместе со мной и, встав на задние лапы, подолгу высматривала невидимого постояльца, шевелившегося у меня за спиной. Собаки — искренние друзья.

Со всей возможной деликатностью я заявил Стрикленду, что собираюсь сходить в клуб и подыскать себе там комнату. Я сказал, что восхищен его гостеприимством, что мне очень нравятся его ружья и удилища, но что я отнюдь не в восторге от его дома и всей царящей в нем атмосферы. Внимательно выслушав меня до конца, он улыбнулся усталой улыбкой, в которой, однако, не было ни тени презрения: человек этот все хорошо понимал.

— Останьтесь здесь, — сказал он, — и посмотрим, что это значит. Все, что вы мне сейчас рассказали, я знаю с того дня, как поселился в этом бунгало. Останьтесь и подождите. Тьетьенс ушла от меня. Неужели и вы тоже?

Мне уже пришлось как-то помогать Стрикленду в одном небольшом деле, связанном с языческим идолом; меня это едва не довело тогда до психиатрической больницы, и у меня не было ни малейшего желания снова помогать ему в каких-либо его розысках. Это был человек, для которого ввергнуться во что-нибудь отвратительное так же естественно, как для другого сесть за обед.

Поэтому я со всей откровенностью сказал ему, что очень его люблю и в дневное время всегда буду рад его видеть, но что ночевать у него я больше не стану. Это было после обеда, когда Тьетьенс отправилась полежать на веранде.

— Ей-богу же, меня это нисколько не удивляет, — сказал Стрикленд, вглядываясь в натянутую на потолке парусину. — Смотрите!

Между парусиной и карнизом свешивались два коричневых змеиных хвоста. Освещенные лампой, они отбрасывали на стену длинные тени.

— Конечно, если вы боитесь змей...—сказал Стрикленд.

Я ненавижу змей и боюсь их; ведь стоит только заглянуть в глаза любой змеи, и вы увидите, что она знает все о тайне грехопадения, и даже больше, чем все, и что она полна к нам того презрения, каким был полон дьявол, когда Адама изгнали из рая. К тому же укус ее обычно смертелен — она забирается под штанину и обвивается вокруг ноги.

— Вам не мешало бы починить вашу крышу, — сказал я, — дайте-ка мне удилище подлиннее, и мы собьем их.

— Они спрячутся между балок, — ответил Стрикленд. — Я не потерплю, чтобы у меня были змеи над головой. Сейчас залезу наверх. Берите удилище и стойте здесь, и если только я сброшу их, вы их прикончите.

Мне не очень-то улыбалось быть помощником Стрикленду в таком деле, но я все же взял удилище и подождал, пока он не принес с веранды садовую лестницу и не приставил ее к стене комнаты. Оба хвоста подтянулись кверху и исчезли. Слышно было, как змеи стремительно поползли по натянутой парусине, как зашуршали их длинные тела. Стрикленд взял с собой лампу, а я все еще старался убедить его, сколь опасно охотиться на змей между парусиновым навесом и тростниковой крышей, не говоря уже об ущербе, который он нанесет дому тем, что разорвет весь навес.

— Глупости! — воскликнул Стрикленд. — Не иначе как они укрылись у самой стены. Кирпичи для них чересчур холодны, они больше любят комнатную температуру. — Он взялся за угол парусины и стал отдирать ее от карниза. Раздался громкий треск разрываемой материи. Стрикленд просунул голову в темное отверстие в углу под балками крыши. Я стиснул зубы и поднял удилище, ибо даже не представлял себе, что может на меня оттуда свалиться.

— Ого! — вскричал Стрикленд, и голос его загремел и загрохотал под крышей. — Да тут хватит места для другой такой же квартиры, и, черт возьми, в ней кто-то живет!

— Змеи ?—спросил я снизу.

— Нет. Целый буйвол. Протяните-ка сюда мне толстый конец вашего удилища, и я его проколю. Лежит на центральной балке.

Я протянул ему удилище.

— Раздолье-то какое для сов и всяческих гадов! Неудивительно, что тут живут змеи, — сказал Стрикленд, взбираясь еще выше и тыча куда-то концом удилища. Локоть его то появлялся, то снова исчезал в темноте.

— А ну-ка вылезай отсюда, кто ты ни есть! Голову берегите. Валю вниз.

Я увидел, как парусина почти на середине комнаты оттопыривается, как что-то тяжелое стягивает ее все ниже и ниже, прямо над стоящей на столе зажженною лампой. Едва я успел схватить лампу и отскочить в сторону. как с треском раздираемая на части парусина сорвалась с карнизов, заколыхалась и выбросила на стол нечто такое, на что я не решался взглянуть до тех пор, пока Стрикленд не спрыгнул с лестницы и не кинулся ко мне.

Он не стал пускаться в объяснения, ибо по натуре был человеком немногословным; он только поднял свисавший конец скатерти и прикрыл им то, что лежало теперь на столе.

— Вот так штука, — сказал он, ставя на пол лампу, — наш друг Имрей вернулся. А, так это действительно ты?

Под скатертью что-то зашевелилось, и оттуда выползла маленькая змея; Стрикленд тут же прикончил ее толстым концом удилища. Я только смотрел на все это и, помнится, ничего не сказал — очень уж мне было не по себе.

Стрикленд пораздумал немного и решил выпить. Скатерть больше не шевелилась.

— Так это Имрей? — спросил я.

Стрикленд откинул на несколько мгновений скатерть и посмотрел.

— Да, это Имрей, — ответил он, — и горло у него перерезано от уха до уха.

— Так вот откуда шел этот шепот в доме, — сказали мы оба в один голос, обращаясь друг к другу и вместе с тем каждый сам к себе.

Из сада донесся неистовый лай Тьетьенс. Немного погодя дверь в столовую распахнулась, и оттуда высунулся ее огромный нос.

Собака стала тихо обнюхивать воздух. Куски разорванной парусины свисали почти до самого стола, и некуда было деться от всего, что случилось.

Тьетьенс вошла в комнату и уселась возле нас, оскалив зубы и выставив передние лапы. Она посмотрела на Стрикленда.

— Дела-то худые, старуха, — сказал он. — Не залезают ведь люди под крыши своих бунгало, чтобы умереть, и не натягивают потом парусины. Давайте-ка подумаем, что все это значит.

— Давайте лучше подумаем об этом в другом месте, — предложил я.

— Превосходная мысль! Гасите лампы. Мы сейчас пойдем ко мне в комнату.

Я не стал гасить лампы. Я пошел в комнату Стрикленда первый и предоставил ему самому погружать столовую в темноту. Он пришел вслед за мной, мы закурили и стали думать. Думал Стрикленд. Я не переставая курил: мне было страшно.

— Имрей вернулся, — сказал Стрикленд. — Вопрос в том, кто убил Имрея? Не говорите мне ничего, у меня есть на этот счет свое мнение. Когда я нанял это бунгало, большая часть слуг Имрея перешла ко мне. Имрей был человек простодушный и безобидный, не так ли?

Я согласился с ним, хотя лежавший под скатертью ком видом своим не подтверждал ни того, ни другого.

— Если я созову всех слуг, они станут тут плечом к плечу и будут лгать, как ариане. Что бы вы предложили?

— Вызывать их поодиночке, — сказал я.

— Тогда они убегут и все разболтают товарищам, — возразил Стрикленд — Надо разъединить их. Как вы думаете, ваш слуга что-нибудь знает?

— Может быть, впрочем, нет, вряд ли. Он ведь здесь всего каких-нибудь два-три дня,— ответил я. — А как по-вашему?

— Боюсь что-нибудь утверждать. Только все-таки как же этот человек умудрился угодить поверх навеса?

За стеною послышался глухой кашель. Это означало, что Бахадур Хан, лакей Стрикленда, проснулся и собирается укладывать своего господина спать.

— Войди,—сказал Стрикленд.— Ночь-то какая сегодня теплая, правда?

Бахадур Хан, здоровенный, высокий мусульманин, подтвердил, что ночь действительно теплая, но заметил, что, по всей вероятности, опять пойдет дождь и что, с позволения его чести, тогда будет легче дышать.

— Действительно, так оно и будет, если господь приведет, — ответил Стрикленд, стягивая с себя сапоги. — Сдается мне, Бахадур Хан, что я очень уж давно без жалости заставляю тебя работать, с того самого дня, когда ты ко мне нанялся. Когда же это было?

— Неужели Сын Неба не помнит? Это было, когда Имрей-сахиб втайне уехал в Европу и никого не предупредил. И мне — даже мне — была оказана великая честь. Покровитель Бедных сделал меня своим слугою.

— А разве Имрей-сахиб уехал в Европу?

— Такая идет молва среди его бывших слуг.

— А ты что, пойдешь к нему опять служить, когда он вернется?

— Ну, конечно, сахиб. Это был добрый хозяин, и слугам у него жилось хорошо.

— Ты прав. Вот что, я очень устал, но завтра я поеду охотиться на оленей. Дай-ка мне мое ружьецо, то, с которым я на черного оленя хожу, там оно, в ящике.

Слуга наклонился над ящиком, достал оттуда стволы, ложе и замок и передал Стрикленду, который стал собирать ружье, меланхолически при этом зевая. Потом он потянулся к патронташу, вытащил оттуда большой патрон и вставил его в казенную часть "360 экспресс".

— Так, выходит, Имрей-сахиб уехал в Европу тайком! Очень это странно, Бахадур Хан, не правда ли?

— Что я могу знать о путях белых людей, Сын Неба?

— Разумеется, очень мало. Но сейчас ты узнаешь больше. Мне довелось проведать, что Имрей-сахмб вернулся из своих далеких странствий и даже что сейчас вот он лежит здесь, за стеной, и ждет своего слугу.

— Сахиб!

Свет лампы скользнул по стволам ружья, наставленного на широкую грудь Бахадур Хана.

— Поди посмотри — сказал Стрикленд — Лампу возьми. Твой господин устал и ждет тебя. Ступай!

Слуга взял лампу и направился в столовую. Стрикленд пошел за ним, почти подталкивая его дулом ружья. Несколько мгновений тот смотрел на зияющую наверху черноту, на извивающуюся под ногами змею; когда же наконец взгляд его упал на то, что лежало на столе, лицо его омрачилось.

— Ну как, видел? — спросил Стрикленд после минутного молчания.

— Да, видел. Я только комок глины в руках у белого человека Что ваша милость собирается сделать?

— Повесить тебя до конца месяца. А что же еще?

— За то, что я его убил? Погоди, сахиб, выслушай меня. Однажды, когда он проходил среди нас, его слуг, он взглянул на моего ребенка, на четырехлетнего. Он околдовал его, и через десять дней мальчик мой умер от лихорадки!

— Что же такое сказал Имрей-сахиб?

— Он сказал: "Какой красивый мальчик" — и похлопал его по головке. От этого ребенок и умер. Вот почему я убил Имрея-сахиба; это было в сумерках; он вернулся со службы и спал. Потом я положил его на балку крыши и натянул парусину. Сыну Неба все известно. Я слуга Сына Неба.

Стрикленд взглянул на меня поверх ружья и на местном языке сказал:

— Ты подтвердишь, что слышал его слова? Убил он.

Единственная лампа освещала пепельно-серое лицо Бахадур Хана. Он очень быстро сообразил, что должен найти себе оправдание.

— Я попался в ловушку, — сказал он, — но вина его. Это он сглазил моего мальчика, и тогда я убил его и спрятал. Только те, у кого в услужении дьяволы, — он покосился на Тьетьенс, невозмутимо лежавшую перед ним, — только те могли узнать, что я сделал.

— Ты это не худо все придумал. Ты, видно, его веревкой к балке привязал. Ну так вот, теперь тебе самому придется на веревке висеть. Так оно всегда и бывает!

По вызову Стрикленда явился заспанный полицейский. Следом за ним вошел еще один. Тьетьенс сохраняла поразительное спокойствие.

— Отведите его в участок, — распорядился Стрикленд. — Надо завести дело.

— Так, выходит, меня повесят? — спросил Бахадур Хан, не пытаясь бежать и уставившись глазами в пол.

— Да, если солнце будет светить, а вода течь, тебя повесят! — сказал Стрикленд.

Бахадур Хан сделал большой шаг назад, весь как-то затрепетал и больше не сдвинулся с места. Полицейские стали ждать дальнейших распоряжений.

— Можете идти, — сказал Стрикленд.

— Не трудитесь, я очень быстро уйду отсюда, — сказал Бахадур Хан. — Глядите! Я уже умер.

Он поднял ногу: к мизинцу присосалась голова полумертвой змеи, недвижной и точно застывшей в агонии.

— Я из рода землевладельцев, — сказал Бахадур Хан шатаясь. — Публичная казнь была бы для меня позором — вот почему я так поступил. Не беспокойтесь, рубашки сахиба все сосчитаны, а на умывальнике лежит запасной кусок мыла. Мальчика моего сглазили, и я убил колдуна. Зачем вам понадобилось непременно меня вешать? Честь моя спасена, и... и... я умираю.

Не прошло и часа, как он умер, как умирают те, кого укусила маленькая коричневая карайт, и полицейские унесли и его, и то, что было спрятано под скатертью, каждого — куда следовало. Все это было необходимо сделать, чтобы пролить свет на исчезновение Имрея.

— И это называется девятнадцатый век, — очень спокойно сказал Стрикленд, залезая в постель.—Вы слышали, что он сказал?

— Да, слышал, — ответил я. — Имрей совершил ошибку.

— Только оттого, что он не знал восточных нравов и оттого, что именно в это время вспыхнула тропическая лихорадка. Бахадур Хан прослужил у него четыре года.

Я вздрогнул. Мой собственный слуга прослужил у меня ровно столько же. Когда я пришел к себе в комнату, оказалось, что он дожидается, чтобы стащить с меня сапоги, невозмутимый и словно изваянный из меди.

— Что случилось с Бахадур Ханом? — спросил я.

— Его укусила змея, и он умер. Все остальное сахиб знает, — ответил он.

— А ты-то что об этом знаешь?

— Не больше, чем можно узнать от Того, кто пришел в сумерки искать отмщения. Ну-ка, сахиб, дайте я с вас сниму сапоги.

В изнеможении я повалился на постель и стал уже засыпать, как вдруг услышал крик Стрикленда, донесшийся из другой половины дома:

— Тьетьенс пришла на место!

Она действительно пришла. Огромная борзая величественно возлежала на собственной кровати, на собственном одеяле, в то время как в соседней комнате, волоча концы по столу, лениво колыхалась измятая парусина, которая теперь уже ни на что не годилась.

перевод А. Шадрина

МОТИ-ГАДЖ, МЯТЕЖНИК

Жил-был некогда в Индии один плантатор, решивший расчистить участок леса под кофейные плантации. Когда он срубил все деревья и выжег подлесок, остались еще пни. Динамит дорог, медленный огонь действует медленно. Лучшее орудие для корчевания пней — владыка всех зверей слон. Он либо выкапывает пень из земли своими бивнями, если сохранил их, либо вытаскивает его при помощи канатов. Итак, плантатор стал нанимать слонов поодиночке, по два, по три и приступил к работе. Лучший из слонов принадлежал худшему из махаутов, и звали это великолепное животное Моти-Гадж. Он был неотъемлемой собственностью своего махаута, что было бы немыслимо при туземном самоуправлении, ибо Моти-Гадж был животным, достойным царей, а имя его в переводе значит "слонперл". Но страной управляла Британия, и махаут Диса невозбранно владел своей собственностью. Это был беспутный малый. Заработав много денег с помощью своего слона, он вдребезги напивался и бил Моти-Гаджа шестом от палатки по чувствительным ногтям передних ног. Моти-Гадж тогда не затаптывал Дису до смерти лишь потому, что знал: после побоев Диса будет обнимать его хобот, плакать и называть его своей любовью, и своей жизнью, и печенью своей души и напоит его каким-нибудь крепким напитком Моти-Гадж очень любил спиртные напитки, особенно арак, но охотно пил и пальмовое вино, если ничего лучшего не предлагали. Потом Диса ложился спать между передними ногами Моти-Гаджа, обычно располагаясь поперек большой дороги, а Моти-Гадж сторожил его, не пропуская ни конных, ни пеших, ни повозок, поэтому все движение останавливалось и пробка не рассасывалась, пока Диса не соблаговолял проснуться.

Днем на плантаторской вырубке спать не приходилось: нельзя было рисковать большим жалованьем. Диса сидел на шее Моти-Гаджа и отдавал ему приказания, а Моти-Гадж выкорчевывал пни — ибо он владел парой великолепных бивней, или тянул канаты — ибо у него была пара великолепных плеч, а Диса хлопал его по голове за ушами и называл царем слонов. Вечером Моти-Гадж запивал свои триста фунтов свежей зелени квартой арака, а Диса тоже получал свою долю и пел песни, сидя между ногами Моти-Гаджа, пока не наступало время ложиться спать. Раз в нелелю Диса уводил Моти-Гаджа вниз, на реку, и Моти-Гадж блаженно лежал на боку в мелком месте, а Диса прохаживался по нему с кокосовой шваброй и кирпичом в руках. Моти-Гадж прекрасно отличал тяжелый удар второго от шлепка первой, возвещавшего, что нужно встать и перевалиться на другой бок. Потом Диса осматривал его ноги и глаза и отвертывал края его огромных ушей, ища, нет ли где язв и не началось ли воспаление глаз. После осмотра оба "с песней вставали из моря", и Моти-Гадж, черный и блестящий, обмахивался сорванной с дерева двенадцатифутовой веткой, которую держал хоботом, а Диса закручивал узлом свои длинные мокрые волосы.

Мирная, выгодная работа продолжалась, пока Диса вновь не ощутил потребности напиться вдребезги. Он жаждал настоящей оргии. Скудные. тихие выпивки только расслабляли его.

Он подошел к плантатору и сказал, рыдая:

— Моя мать умерла.

— Она умерла на прежней плантации, два месяца назад, а еще раньше умерла, когда ты работал у меня в прошлом году, сказал плантатор, неплохо знакомый с нравами местного населения.

— Значит, это моя тетка, она была мне все равно что мать, — еще горше заплакал Диса. — Она оставила восемнадцать человек малолетних детей, совершенно без хлеба, и я обязан наполнить их животики, — продолжал Диса, стукаясь головой об пол.

— Кто тебе сообщил об этом? — спросил плантатор.

— Почта, — ответил Диса.

— Почты не было уже целую неделю. Ступай обратно на свой участок!

— На деревню мою напала опустошительная хворь, и все жены мои умирают! — завопил Диса, теперь уже искренне заливаясь слезами.

— Кликните Чихана — он из той же деревни, что и Диса, — приказал плантатор. — Чихан, есть у этого человека жена?

— У него?! — воскликнул Чихан.— Нет. Ни одна женщина из нашей деревни на него и не взглянет. Они скорей выйдут замуж за слона.

Чихан фыркнул. Диса плакал навзрыд.

— Еще минута, и тебе плохо придется, — сказал плантатор. — Ступай на работу.

— Ну, теперь я скажу всю истинную правду, — вдохновенно всхлипнул Диса — Я уже два месяца не напивался. Я хочу уйти, чтобы выпить как следует вдали от этой райской плантации. Так я не причиню никакой неприятности.

По лицу плантатора пробежала улыбка.

— Диса, — начал он, — ты сказал правду, и я сейчас же отпустил бы тебя, если бы можно было справиться с Моти-Гаджем в твое отсутствие. Но ты знаешь, что он слушается только тебя.

— Да живет Сияние Небес сорок тысяч лет! Я уйду только на десять коротеньких деньков. А потом, клянусь моей верой, и честью, и душой, я вернусь. Ну, а насчет того, что делать, пока я совсем недолго буду в отлучке, то не соизволит ли Небеснорожденный милостиво разрешить мне позвать сюда Моти-Гаджа?

Разрешение было дано, и в ответ на пронзительный крик Дисы величественный бивненосец выплыл из тени рощицы, где он обсыпал себя струей пыли в ожидании хозяина.

— Свет моего сердца, покровитель пьяниц, гора мощи, преклони ухо, — произнес Диса, становясь перед слоном.

Моти-Гадж преклонил ухо и в знак приветствия помахал хоботом.

— Я ухожу, — промолвил Диса.

Глаза Моти-Гаджа блеснули. Он не меньше хозяина любил прогулки. Ведь, гуляя, можно срывать с обочин всякие лакомства.

— Но ты, настырная старая свинья, ты останешься здесь и будешь работать.

Блеск глаз потух, хотя Моти-Гадж и старался казаться довольным. Он терпеть не мог таскать пни на плантации. От этого у него болели зубы.

— Я уйду на десять дней, о сладостный! Подними вот эту переднюю ногу, и я вдолблю тебе на ней мой приказ, бородавчатая жаба из высохшей грязной лужи.

Диса схватил шест от палатки и десять раз ударил Моти-Гаджа по ногтям. Моти-Гадж, ворча, переступал с ноги на ногу.

— Десять дней, — продолжал Диса, — ты должен будешь работать, таскать и вырывать с корнем деревья, как прикажет тебе вот этот человек, Чихан. Возьми Чихана и посади его себе на шею!

Моти-Гадж подвернул конец хобота, Чихан поставил на него ногу и взлетел на шею слона. Диса передал Чихану тяжелый анкуш — железную палку, которой погоняют слонов.

Чихан стукнул Моти-Гаджа по лысой голове, как мостильщик бьет по булыжнику.

Моти-Гадж затрубил.

— Тише, кабан из дремучего леса! Чихан будет десять дней твоим махаутом. А теперь попрощайся со мной, зверь моего сердца. О мой владыка, царь мой! Драгоценнейший из всех сотворенных слонов, лилия стада, береги свое почтенное здоровье, будь добродетелен! Прощай!

Моти-Гадж обвил хоботом Дису и дважды поднял его на воздух. Так он всегда прощался с хозяином.

— Он теперь будет работать, — уверял Диса плантатора. — Можно мне уйти?

Плантатор кивнул, и Диса нырнул в чащу леса. Моти-Гадж опять принялся вытаскивать пни.

Чихан обращался с ним очень хорошо, но, несмотря на это, слон чувствовал себя несчастным и одиноким. Чихан кормил его катышками из пряностей, после работы ребенок Чихана ласкался к нему, а Чиханова жена называла его милашкой; но Моти-Гадж, как и Диса, был убежденный холостяк. Он не понимал семейных чувств. Ему хотелось вернуть свет своей жизни — хмель, и хмельной сон, и дикие побои, и дикие ласки.

Тем не менее он, к удивлению плантатора, хорошо работал. А Диса — тот бродил по дорогам, пока не наткнулся на свадебную процессию членов своей касты, и тут он, пьянствуя, танцуя и кутя, понесся вслед за нею, потеряв всякое представление о времени.

Настал рассвет одиннадцатого дня, но Диса не вернулся. Моти-Гаджа отвязали, чтобы вести его на работу. Слон отряхнулся, огляделся, пожал плечами и пошел прочь, словно у него было дело в другом месте.

— Хай! Хо! Ступай назад, ты! — кричал ему вслед Чихан.— Ступай назад, недоношенная гора, и подними меня на свою шею. Вернись, о великолепие гор. Краса всей Индии, подними меня, не то я отобью тебе все пальцы на твоей толстой передней ноге!

Моти-Гадж мягко заворковал, но не послушался. Чихан помчался за ним с веревкой и поймал его. Моти-Гадж насторожил уши, а Чихан знал, что это значит, хоть и пытался еще настоять на своем при помощи ругательств

— Не дури у меня! — кричал он — Назад в загон, сын дьявола!

— Хррамп! — произнес Моти-Гадж и этим ограничился, если не считать настороженных ушей.

Приняв небрежный вид и жуя ветку, служившую ему зубочисткой, Моти-Гадж стал слоняться по вырубке, насмехаясь над другими слонами, которые только что принялись за работу.

Чихан доложил о положении дел плантатору, тот вышел из дома с собачьей плеткой и в ярости защелкал ею. Моти-Гадж оказал белому человеку честь прогнать его чуть не четверть мили по вырубке и своими "хррампами" загнал его на веранду его дома. Затем он стал около этого дома и стоял там, смеясь про себя и, как все слоны, трясясь всем телом от смеха.

— Мы его выдерем, — решил плантатор. — Высечем так, как не секли еще ни одного слона. Дайте Кала-Нагу и Назиму по двенадцатифутовой цепи и велите им отвесить ему по двадцати ударов.

Кала-Наг — что значит Черный Змей — и Назим были самыми крупными слонами на всем участке, и выполнение жестоких наказаний было их обязанностью, ибо ни один человек не может как следует побить слона.

Они взяли хоботами предназначенные для порки цепи и, гремя ими, двинулись к Моти-Гаджу, намереваясь стиснуть его с обеих сторон. МотиГаджа не секли ни разу за всю его тридцатидевятилетнюю жизнь, и он не желал приобретать новый опыт. Поэтому он стоял и ждал, покачивая головой справа налево и целясь на то самое место в жирном боку Кала-Нага, куда тупой бивень мог проникнуть глубже всего. У Кала-Нага не было бивней, знаком его власти служила цепь, но в последнюю минуту он счел за лучшее отойти подальше от Моти-Гаджа и притвориться, будто он принес цепь только ради потехи. Назим повернулся и быстро ушел домой. В это утро он не был расположен драться, так что Моти-Гадж остался в одиночестве и стоял, насторожив уши.

Это заставило плантатора отступиться, а Моти-Гадж пошел прогуляться по вырубке. Когда слон не хочет работать и не привязан, с ним приблизительно так же легко справиться, как с корабельной пушкой весом в восемьдесят одну тонну, оторвавшейся во время сильной морской качки. Он хлопал старых приятелей по спине и спрашивал их, легко ли выдергиваются пни, нес всякую чепуху о работе и неотъемлемом праве слонов на долгий полуденный отдых и, бродя взад и вперед, успел перемутить все стадо еще до заката, а тогда вернулся в свой загон на кормежку.

— Не хочешь работать — не будешь есть, — сердито отрезал Чихан.— Ты дикий слон, а вовсе не благовоспитанное животное. Ступай в свои джунгли.

Крошечный смуглый ребенок Чихана, перекатываясь по полу хижины, протянул пухлые ручонки к огромной тени в дверях. Моти-Гадж отлично знал, что Чихану это существо дороже всего на свете. Он вытянул вперед свой хобот с соблазнительно закрученным концом, и смуглый ребенок с криком бросился к нему. Моти-Гадж быстро обнял его хоботом, поднял вверх, и вот смуглый младенец уже ликовал в воздухе, на двенадцать футов выше головы своего отца

— Великий владыка!—взмолился Чихан.—Самые лучшие мучные лепешки, числом двенадцать, по два фута в поперечнике и вымоченные в роме, будут твоими сию минуту, а кроме того, получишь двести фунтов свежесрезанного молодого сахарного тростника. Соизволь только благополучно опустить вниз этого ничтожного мальчишку, который для меня — как сердце мое и жизнь моя.

Моти-Гадж удобно устроил смуглого младенца между своими передними ногами, способными растоптать и превратить в зубочистки всю Чиханову хижину, и стал ждать пищи. Он съел ее, а смуглый ребенок уполз. Потом Моти-Гадж дремал, думая о Дисе. Одно из многих таинственных свойств слона заключается в том, что огромному его телу нужно меньше сна, чем любому другому живому существу. Ему довольно четырех или пяти часов сна за ночь: два часа перед полуночью он лежит на одном боку, два после часу ночи — на другом. Прочие часы безмолвия он заполняет едой, возней и долгими ворчливыми монологами.

Поэтому в полночь Моти-Гадж вышел из своего загона, ибо ему пришло в голову, что Диса лежит пьяный где-нибудь в темном лесу и некому присмотреть за ним. И вот он всю эту ночь напролет шлялся по зарослям, пыхтя, трубя и тряся ушами. Он спустился к реке и затрубил над отмелями, где Диса обычно купал его, но ответа не было. Дису он найти не смог, но зато переполошил всех слонов на участке и чуть не до смерти напугал каких-то цыган в лесу.

На рассвете Диса вернулся на плантацию. Он попьянствовал всласть и теперь ждал, что ему влетит за просрочку отпуска. Но увидев, что и хозяйский дом, и вся плантация целы и невредимы, он облегченно вздохнул (ведь он кое-что знал о характере Моти-Гаджа) и пошел доложить о себе, а докладывая, сопровождал свою речь многочисленными поклонами и безудержным враньем. Моти-Гадж ушел завтракать в свой загон. Он проголодался после ночной прогулки.

— Позови своего зверя, — приказал плантатор, и Диса что-то выкрикнул на том таинственном слоновьем языке, который, как верят некоторые махауты, возник в Китае и распространился здесь еще в те времена, когда рождался мир и когда слоны, а не люди были господами. Моти-Гадж услышал его и пришел. Слоны не скачут галопом. Они передвигаются с места на место с различной скоростью. Если слон захочет догнать курьерский поезд, он не помчится галопом, но поезд он догонит. Итак, Моти-Гадж очутился у дверей плантатора чуть ли не раньше, чем Чихан заметил, что он ушел из загона. Тут слон упал в объятия Дисы, трубя от радости, и оба они — человек и животное — расплакались и принялись лизать и ощупывать друг друга с головы до пят, чтобы убедиться, что ничего худого с ними не случилось.

— Теперь мы пойдем на работу, — сказал Диса. — Подними меня, сын мой, радость моя.

Моти-Гадж вскинул его себе на шею, и оба они пошли на кофейную вырубку за трудными пнями.

Плантатор был до того изумлен, что даже не очень сердился.

перевод М. Клягиной-Кондратьевой

БИМИ

Беседу начал орангутанг в большой железной клетке, принайтовленной к овечьему загону. Ночь была душная, и, когда мы с Гансом Брайтманом прошли мимо него, волоча наши постели на форпик парохода, он поднялся и непристойно затараторил. Его поймали где-то на Малайском архипелаге и везли показывать англичанам, по шиллингу с головы. Четыре дня он беспрерывно бился, кричал, тряс толстые железные прутья своей тюрьмы и чуть не убил матроса-индийца, неосторожно оказавшегося там, куда доставала длинная волосатая лапа.

— Тебе бы не повредило, мой друг, немножко морской болезни, — сказал Ганс Брайтман, задержавшись возле клетки. — В твоем Космосе слишком много Эго.

Орангутанг лениво просунул лапу между прутьями. Никто бы не поверил, что она может по-змеиному внезапно кинуться к груди немца. Тонкий шелк пижамы треснул, Ганс равнодушно отступил и оторвал банан от грозди, висевшей возле шлюпки.

— Слишком много Эго,— повторил он, сняв с банана кожуру и протягивая его пленному дьяволу, который раздирал шелк в клочья.

Мы постелили себе на носу среди спавших матросов-индийцев, чтобы обдавало встречным ветерком — насколько позволял ход судна. Море было как дымчатое масло, но под форштевнем оно загоралось, убегая назад, в темноту, языками тусклого пламени. Где-то далеко шла гроза: мы видели ее зарницы. Корабельная корова, угнетенная жарой и запахом зверя в клетке, время от времени горестно мычала, и в тон ей отзывался ежечасно на оклик с мостика впередсмотрящий. Внятно слышался тяжелый перебор судовой машины, и только лязг зольного подъемника, когда он опрокидывался в море, разрывал эту череду приглушенных звуков. Ганс лег рядом со мной и закурил на сон грядущий сигару. Это, естественно, располагало к беседе. У него был успокаивающий, как ропот моря, голос и, как само море, неисчерпаемый запас историй, ибо занятием его было странствовать по свету и собирать орхидеи, диких животных и этнологические экспонаты для немецких и американских заказчиков. Вспыхивал и гас в сумраке огонек его сигары, накатывалась за фразой фраза, и скоро я стал дремать. Орангутанг, растревоженный какими-то снами о лесах и воле, завопил, как душа в чистилище, и бешено затряс прутья клетки.

— Если бы он сейчас выходил, от нас бы мало что оставалось, — лениво промолвил Ганс. — Хорошо кричит. Смотрите, сейчас я его буду укрощать, когда он немножко перестанет.

Крик смолк на секунду, и с губ Ганса сорвалось змеиное шипение, настолько натуральное, что я чуть не вскочил. Протяжный леденящий звук скользнул по палубе, и тряска прутьев прекратилась. Орангутанг дрожал, вне себя от ужаса.

— Я его остановил, — сказал Ганс. — Я научился этот фокус в Могун Танджунге, когда ловил маленькие обезьянки для Берлина. Все на свете боятся обезьянок, кроме змеи. Вот я играю змея против обезьянки, и она совсем замирает. В его Космосе было слишком много Эго. Это есть душевный обычай обезьян. Вы спите или вы хотите послушать, и тогда я вам расскажу история, такая, что вы не поверите?

— Нет такой истории на свете, которой бы я не поверил, — ответил я.

— Если вы научились верить, вы уже кое-чему научились в жизни. Так вот, я сделаю испытание для вашей веры. Хорошо! Когда я эти маленькие обезьянки собирал — это было в семьдесят девятом или восьмидесятом году на островах Архипелага, вон там, где темно,— он показал на юг, примерно в сторону Новой Гвинеи, — майн готт! Лучше живые черти собирать, чем эти обезьянки. То они откусывают ваши пальцы, то умирают от ностальгия — тоска по родине, — потому что они имеют несовершенная душа, которая остановилась развиваться на полпути, и — слишком много Эго. Я был там почти год и там встречался с человеком по имени Бертран. Он был француз и хороший человек — натуралист до мозга костей. Говорили, что он есть беглый каторжник, но он был натуралист, и этого с меня довольно. Он вызывал из леса все живые твари, и они выходили. Я говорил, что он есть святой Франциск Ассизский, произведенный в новое воплощение, а он смеялся и говорил, что никогда не проповедовал рыбам. Он продавал их за трепанг — Beche-dе-mer.

И этот человек, который был король укротителей, он имел в своем доме вот такой в точности, как этот животный дьявол в клетке, большой орангутанг, который думал, что он есть человек. Он его нашел, когда он был дитя — этот орангутанг, — и он был дитя и брат и комише опера для Бертрана. Он имел в его доме собственная комната, не клетка — комната, с кровать и простыни, и он ложился в кровать, и вставал утром, и курил своя сигара, и кушал свой обед с Бертраном, и гулял с ним под ручку — это было совсем ужасно. Герр готт! Я видел, как этот зверь разваливался в кресле и хохотал, когда Бертран надо мной подшучивал. Он был не зверь, он был человек: он говорил с Бертраном, и Бертран его понимал — я сам это видел. И он всегда был вежливый со мной, если только я не слишком долго говорил с Бертраном, но ничего не говорил с ним. Тогда он меня оттаскивал — большой черный дьявол — своими громадными лапами, как будто я был дитя. Он был не зверь: он был человек. Я это понимал прежде, чем был знаком с ним три месяца, — и Бертран тоже понимал; а Бими, орангутанг со своей сигарой в волчьих зубах с синие десны, понимал нас обоих.

Я был там год — там и на других островах, — иногда за обезьянками, а иногда за бабочками и орхидеями. Один раз Бертран мне говорит, что он женится, потому что он нашел себе хорошая девушка, и спрашивает, как мне нравится эта идея жениться. Я ничего не говорил, потому что это не я думал жениться. Тогда он начал ухаживать за этой девушкой, она была французская полукровка — очень хорошенькая. Вы имеете новый огонь для моей сигары? Погасло? Очень хорошенькая. Но я говорю: "А вы подумали о Бими? Если он меня оттаскивает, когда я с вами говорю, что он сделает с вашей женой? Он растащит ее на куски. На вашем месте, Бертран, я бы подарил моей жене на свадьбу чучело Бими". В то время я уже коечто знал про эта обезьянья публика. "Застрелить его?" — говорит Бертран. "Это ваш зверь, — говорю я, — если бы он был мой, он бы уже был застрелен".

Тут я почувствовал на моем затылке пальцы Бими. Майн готт! Вы слышите, он этими пальцами говорил. Это был глухонемой алфавит, целиком и полностью. Он просунул своя волосатая рука вокруг моя шея и задрал мне подбородок и посмотрел в лицо — проверить, понял ли я его разговор так хорошо, как он понял мой.

"Ну, посмотрите! — говорит Бертран. — Он вас обнимает, а вы хотите его застрелить? Вот она, тевтонская неблагодарность!"

Но я знал, что сделал Бими моим смертельным врагом, потому что его пальцы говорили убийство в мой затылок. В следующий раз, когда я видел Бими, я имел на поясе пистолет, и он до него дотронулся, а я открыл затвор — показать ему, что он заряжен. Он видел, как в лесах убивают обезьянки, и он понял.

Одним словом, Бертран женился и совсем забыл про Бими, который бегал один по берегу, с половиной человечьей душа в своем брюхе. Я видел, как он там бегал, и он хватал большой сук и хлестал песок, пока не получалась яма, большая, как могила. И говорю Бертрану: "Ради всего на свете, убей Бими. Он сошел с ума от ревности".

Бертран сказал: "Он совсем не сошел с ума. Он слушается и любит мою жену, и если она говорит, он приносит ей шлепанцы",— и он посмотрел на своя жена на другой конец комната. Она была очень хорошенькая девушка.

Тогда я ему сказал: "Ты претендуешь знать обезьяны и этот зверь, который доводит себя на песках до бешенства, оттого что ты с ним не разговариваешь? Застрели его, когда он вернется в дом, потому что он имеет в своих глазах огонь, который говорит убийство — убийство". Бими пришел в дом, но у него в глазах не был огонь. Он был спрятан, коварно — о, коварно, — и он принес девушке шлепанцы, а Бертран, он повернулся ко мне и говорит: "Или ты лучше узнал его за девять месяцев, чем я за двенадцать лет? Разве дитя зарежет свой отец? Я выкормил его, и он мое дитя. Больше не говори эта чепуха моей жене и мне".

На другой день Бертран пришел в мой дом, помогать мне с деревянные ящики для образцов, и он мне сказал, что пока оставлял жену с Бими в саду. Тогда я быстро кончаю мои ящики и говорю: "Пойдем в твой дом, промочим горло". Он засмеялся и говорит: "Пошли, сухой человек".

Его жена не была в саду, и Бими не пришел, когда Бертран позвал. И жена не пришла, когда он позвал, и он стал стучать в ее спальня, которая была крепко закрыта — заперта. Тогда он посмотрел на меня, и лицо у него было белое. Я сломал дверь сплеча, и в пальмовой крыше была огромная дыра, и на пол светило солнце. Вы когда-нибудь видели бумага в мусорной корзине или карты, разбросанные по столу во время вист? Никакой жены увидеть было нельзя. Вы слышите, в комнате не было ничего похожего на женщину. Только вещество на полу, и ничего больше. Я поглядел на эти вещи, и мне стало очень плохо; но Бертран, он глядел немножко дольше на то, что было на полу, и на стенах, и на дырка в крыше. Потом он начал смеяться, так мягко и тихо, и я понял, что он, слава богу, сошел с ума. Совсем не плакал, совсем не молился. Он стоял неподвижно в дверях и смеялся сам с собой. Потом он сказал: "Она заперлась в комнате, а он сорвал крыша. Fi donc*. Именно так. Мы починим крыша и подождем Бими. Он непременно придет".

Вы слышите, после того как мы снова превратили комната в комната, мы ждали в этом доме десять дней и раза два видели, как Бими немножко выходил из леса. Он боялся, потому что он нехорошо поступал. На десятый день, когда он подошел посмотреть, Бертран его позвал, и Бими побежал припрыжку по берегу и издавал звуки, а в руке имел длинный прядь черного волоса. Тогда Бертран смеется и говорит: "Fi donc!" — как будто он просто разбил стакан на столе; и Бими подходил ближе, потому что Бертран говорит с таким сладким нежным голосом и смеется сам с собой. Три дня он ухаживал за Бими, потому что Бими не давал до себя дотронуться. Потом Бими сел обедать с нами за один стол, и шерсть на его руках была вся черная и жесткая от... от того, что на его руках засохло. Бертран подливал ему сангари, пока Бими не стал пьяный и глупый и тогда...

*Фу! (фр.)

Ганс умолк, попыхивая сигарой.

— И тогда? — сказал я.

— И тогда Бертран убивал его голыми руками, а я пошел погулять по берегу. Это было Бертрана частное дело. Когда я пришел, обезьянка Бими был мертвый, а Бертран, он умирал на нем; но он все еще так немножко тихо смеялся, и он был совсем довольный. Вы ведь знаете формулу для силы орангутанг — это есть семь к одному относительно человека. А Бертран — он убивал Бими тем, чем его вооружал Господь. Это есть чудо.

Адский грохот в клетке возобновился.

— Ага! Наш друг все еще имеет в своем Космосе слишком много Эго. Замолчи, ты!

Ганс зашипел протяжно и злобно. Мы услышали, как большой зверь задрожал у себя в клетке.

— Но почему, скажите, ради Бога, вы не помогли Бертрану и дали ему погибнуть? — спросил я.

— Друг мой, — ответил Ганс, поудобнее располагаясь ко сну, — даже мне было не слишком приятно, что я должен жить после того, что я видел эта комната с дыркой в крыше. А Бертран — он был ее муж. Спокойной вам ночи и приятного сна.

перевод В. Голышева

* СБОРНИК "КНИГИ ДЖУНГЛЕЙ" *

БЕЛЫЙ КОТИК

Усни мой сыночек: так сладко качаться

Ночною порою в ложбинке волны!

А месяц все светит, а волны все мчатся,

И снятся и снятся блаженные сны.

Пучина морская тебя укачает,

Под песню прибоя ты ночку проспишь;

Ни рифы ни мели в такой колыбели

Тебе не опасны — усни мои малыш!

Котикова колыбельная

Все, о чем я сейчас расскажу, случилось несколько лет назад в бухте под названием Нововосточная, на северо-восточной оконечности острова Святого Павла, что лежит далеко-далеко в Беринговом море. Историю эту мне поведал Лиммершин — зимний королек, которого прибило ветром к снастям парохода, шедшего в Японию. Я взял королька к себе в каюту, обогрел и кормил до тех пор, покуда он не набрался сил, чтобы долететь до своего родного острова — того самого острова Святого Павла. Лиммершин — престранная птичка, но на его слова можно положиться.

В бухту Нововосточную не заходят без надобности, а из всех обитателей моря постоянную надобность в ней испытывают одни только котики. В летние месяцы сотни тысяч котиков приплывают к острову из холодного серого моря — и немудрено: ведь берег, окаймляющий бухту, как нарочно придуман для котиков и не сравнится ни с каким другим местом в мире.

Старый Секач хорошо это знал, каждый год, где бы его ни застала весна, он на всех парах — ни дать ни взять торпедный катер — устремлялся к Нововосточной и целый месяц проводил в сражениях, отвоевывая у соседей удобное местечко для своего семейства — на прибрежных скалах, поближе к воде. Секач был огромный серый самец пятнадцати лет от роду, плечи его покрывала густая грива, а зубы были как собачьи клыки — длинные и острые-преострые. Когда он опирался на передние ласты, его туловище поднималось над землей на добрых четыре фута, а весу в нем — если бы кто-нибудь отважился его взвесить — наверняка оказалось бы фунтов семьсот, не меньше. С головы до хвоста он был разукрашен рубцами — отметинами былых боев, но в любую минуту готов был ввязаться в новую драку. Он даже выработал особую боевую тактику: сперва наклонял голову набок, словно не решаясь взглянуть в глаза противнику, а потом с быстротой молнии вцеплялся мертвой хваткой ему в загривок — и тогда уж его соперник мог рассчитывать только на себя, если хотел спасти свою шкуру.

Однако побежденного Секач никогда не преследовал, ибо это строго-настрого запрещалось Береговыми Законами. Ему нужно было всего-навсего закрепить за собой добытую в боях территорию, но поскольку с приближением лета тем же занимались еще тысяч сорок, а то и пятьдесят его родичей, то рев, рык, вой и гул на берегу стояли просто ужасающие.

С небольшого холма, который зовется сопкой Гутчинсона, открывался вид на береговую полосу длиною в три с половиной мили, сплошь усеянную дерущимися котиками, а в пене прибоя мелькали там и сям головы новоприбывших, которые спешили выбраться на сушу и принять посильное участие в побоище. Они бились в волнах, они бились в песке, они бились на обточенных морем базальтовых скалах, потому что были так же твердолобы и неуступчивы, как люди. Самки не появлялись на острове раньше конца мая или начала июня, опасаясь, как бы их в пылу сражения не разорвали на куски, а молодые двух-, трех- и четырехлетние котики — те, что еще не обзавелись семьями, — торопились пробраться сквозь ряды бойцов подальше в глубь острова и там резвились на песчаных дюнах, не оставляя после себя ни травинки. Такие котики звались холостяками, и собиралось их ежегодно в одной только Нововосточной не меньше двух-трех сотен тысяч.

В один прекрасный весенний день, когда Секач только что победно завершил свой сорок пятый бой, к берегу подплыла его супруга Матка — гибкая и ласковая, с кроткими глазами. Секач ухватил ее за загривок и без церемоний водворил на отвоеванное место, проворчав:

— Вечно опаздываешь! Где это ты пропадала?

Все четыре месяца, что Секач проводил на берегу, он, по обычаю котиков, не ел ни крошки и потому пребывал в отвратительном настроении. Зная это, Матка не стала ему перечить. Она огляделась вокруг и промурлыкала:

— Как мило, что ты занял наше прошлогоднее место!

— Надо думать! — мрачно отозвался Секач. — Ты только посмотри на меня!

Он был сверху донизу покрыт кровоточащими ранами, один глаз у него почти закрылся, а бока были изодраны в клочья.

— Ах, мужчины, мужчины! — вздохнула Матка, обмахиваясь правым задним ластом. — И почему бы вам не договориться между собой похорошему? У тебя такой вид, будто ты побывал в зубах у КитаКасатки.

— Я с середины мая только и делаю, что дерусь. Нынешний год берег забит до неприличия. Местных котиков без счета, да вдобавок не меньше сотни луканнонских, и всем нужно устроиться. Нет чтобы сидеть на своем законном берегу — все лезут сюда.

— По-моему, нам было бы гораздо покойнее и удобнее на Бобровом острове, — заметила Матка. — Чего ради ютиться в такой тесноте?

— Тоже скажешь — Бобровый остров! Что я, холостяк какой-нибудь? Отправься мы туда, так нас засрамят. Нет уж, голубушка, полагается марку держать.

И Секач с достоинством втянул голову в плечи и приготовился вздремнуть, хотя ни на секунду не терял боевой готовности. Теперь, когда все супружеские пары были в сборе, рев котиков разносился на много миль от берега, покрывая самый яростный шторм. По самым скромным подсчетам, тут скопилось не меньше миллиона голов — старые самцы и молодые мамаши, сосунки и холостяки; и все это разнокалиберное население дралось кусалось, верещало, пищало и ползало; то спускалось в море целыми ротами и батальонами, то выкарабкивалось на сушу, покрывало берег, насколько хватал глаз, и повзводно совершало вылазки в туман. Нововосточная постоянно окутана туманом; редко-редко проглянет солнце, и тогда капельки влаги засветятся, как россыпи жемчуга, и все вокруг вспыхнет радужным блеском.

Посреди всей этой сутолоки и родился Котик, сын Матки. Как прочие новорожденные детеныши, он почти целиком состоял из головы и плеч, а глаза у него были светло-голубые и прозрачные, как водичка. Но мать сразу обратила внимание на его необычную шкурку.

— Знаешь, Секач,— сказала она, рассмотрев малыша как следует,— наш сынок будет белый.

— Клянусь сухой морской травой и тухлыми моллюсками! — фыркнул Секач, — Не бывало еще на свете белых котиков.

— Что поделаешь, — вздохнула Матка, — не бывало, а теперь будет.

И она запела-замурлыкала тихую песенку, которые все мамы первые шесть недель поют своим маленьким котикам:

Плавать в море, мой маленький, не торопись:

Головенка потянет на дно

На песочке резвись,

И волны берегись,

Да злодея кита заодно

Подрастешь — и не будешь бояться врагов,

Уплывешь от любого шутя:

А покуда терпи

И силенки копи,

Океанских просторов для!

Малыш, разумеется, еще не понимал слов. Поначалу он только ползал и перекатывался с боку на бок, держась поближе к матери, но скоро научился не путаться под ластами у взрослых, в особенности когда его папаша затевал с кем-то ссору и на скользких прибрежных камнях разгорался бой. Матка надолго уплывала в море добывать пищу и кормила Котика только раз в двое суток, но уж тогда он наедался вволю и рос как на дрожжах.

Чуть только Котик немного окреп, он перебрался на сушу подальше от берега и примкнул к многотысячной компании своих ровесников.

Они тотчас же подружились: вместе играли, как щенята, наигравшись, засыпали на чистом песке, а после снова принимались за игру. Старые самцы не удостаивали их вниманием, молодые держались особняком, и малыши могли резвиться сколько влезет.

Возвратившись с охоты, Матка сразу пробиралась к детской площадке и подавала голос — так овца кличет своего ягненка. Дождавшись, покуда Котик заверещит в ответ, она прямиком направлялась к нему, без церемоний врезаясь в голпу сосунков и расшвыривая их направо и налево. На детской площадке могло одновременно оказаться несколько сот мамаш, которые столь же решительно орудовали передними ластами в поисках своего потомства, так что молодежи приходилось держать ухо востро. Но Матка заранее объяснила Котику: "Если ты не будешь бултыхаться в грязной воде, и не подцепишь чесотку, и не занесешь песок в свежую ссадину, и не вздумаешь плавать, когда на море большие волны, — ты останешься цел и невредим".

Как и маленькие дети, новорожденные котики не умеют плавать, но они стараются поскорей научиться. Когда наш Котик впервые отважился ступить в воду, набежавшая волна подхватила его и понесла, и головенка сразу потянула его на дно — в точности как пела ему мама, — а задние ласты затрепыхались в воздухе; и если бы вторая волна не выбросила его на сушу, тут бы ему и конец.

После этой истории он поумнел и стал плескаться и барахтаться в прибрежных лужах, там, где волны только мягко перекатывались через него, и при этом все время глядел в оба — не идет ли часом страшная большая волна. За две недели он выучился работать ластами, потому что трудился вовсю: нырял, выныривал, захлебывался, отфыркивался, то выбирался на берег и задремывал на песочке, то снова спускался к воде — пока наконец не почувствовал себя в своей стихии.

И тут вы можете себе представить, какое веселое время началось для Котика и всех его сверстников. Чего только они не выдумывали: и ныряли под набегавшие мелкие волны; и катались на пенистых гребнях бурунов, которые выносили их на берег с шумом и плеском; и стояли в воде торчком, опираясь на хвост и почесывая в затылке, как старые заправские пловцы; и играли в салки на скользких, поросших водорослями камнях. Бывало и так, что Котик вдруг замечал скользивший вдоль самого берега острый, похожий на акулий, плавник; и тогда, узнав Кита-Касатку — того самого, что не прочь поохотиться на несмышленых малышей,— наш Котик стрелой летел на сушу, а плавник неторопливо удалялся, словно попал cю- . да по чистой случайности.

В последних числах октября котики стали покидать остров Святого Павла и уплывать в открытое море. Многие семейства объединялись между собой; битвы за лежки прекратились, и холостякам теперь было раздолье.

— На будущий год, — сказала Котику мать, — и ты вырастешь и станешь холостяком; а пока надо учиться ловить рыбу.

И Котик тоже отправился в плаванье через Тихий океан, и Матка показала ему, как спать на спине, поджав ласты и выставив наружу один только нос. Нет на свете лучше колыбели, чем океанские волны, и Котику спалось на них сладко. В один прекрасный день он ощутил странное беспокойство — кожу его словно подергивало и покалывало, но мать объяснила ему, что у него просто начинает вырабатываться "чутье воды" и что такое покалыванье предвещает плохую погоду: значит, надо поскорее плыть прочь.

— Когда ты еще немножко подрастешь, — сказала она, — ты сам будешь знать, в какую сторону плыть, а пока что плыви за дельфином — Морской Свиньей: уж они всегда знают, откуда ветер дует.

Мимо как раз проплывал большой косяк дельфинов, и Котик что было сил пустился их догонять.

— Как это вы узнаете, куда плыть? — спросил он, еле переводя дух.

Вожак дельфиньей стаи повел на него белым глазом, нырнул, вынырнул и ответил:

— Я чую непогоду хвостом, молодой человек! Если по хвосту бегут мурашки, это значит, что буря надвигается сзади. Плыви и учись! А если хвост у тебя защекочет к югу от Их Ватера (он подразумевал Экватор), то знай, что шторм впереди, и скорей поворачивай. Плыви и учись! А вода здесь мне что-то не нравится!

Это был один из многих-многих уроков, которые получил Котик, а учился он очень прилежно. Мать научила его охотиться на треску и палтуса, подстерегая их на мелких местах, и добывать морского налима из его укромного убежища среди водорослей; научила нырять на большую глубину и подолгу оставаться под водой, обследуя затонувшие корабли; показала, как весело там можно играть, подражая рыбкам, — юркнуть в иллминатор с одного борта и пулей вылететь с другой стороны; научила в грозу, когда молнии раскалывают небо, плясать на гребнях волн и махать в знак приветствия ластами проносящимся над водой тупохвостым Альбатросам и Фрегатам; научила выскакивать из воды на манер дельфинов, поджав ласты и оттолкнувшись хвостом, и подлетать вверх на тричетыре фута; научила не трогать летучих рыб, потому что они чересчур костлявы; научила на полном ходу, на глубине десяти морских саженей, вырывать из тресковой спинки самый лакомый кусок; и, наконец, научила не задерживаться и не глазеть на проходящие суда, паче всего на шлюпки с гребцами. По прошествии полугода Котик знал о море все, что можно было знать, а чего не знал, того и знать не стоило, и за все это время он ни разу не ступил ластом на твердую землю.

Но в один прекрасный день, когда Котик дремал в теплой воде неподалеку от острова Хуан-Фернандес, его вдруг охватила какая-то неясная истома — на людей нередко так действует весна, — и ему вспомнился славный укатанный берег Нововосточной, от которой его отделяло семь тысяч миль; вспомнились ему совместные игры и забавы, пряный запах морской травы, рев и сражения котиков. И в ту же минуту он развернулся и поплыл на север — и плыл, и плыл без устали, и по пути десятками встречал своих товарищей, и все они плыли в ту же сторону, и все приветствовали ею. говоря:

— Здорово, Котик! Мы все теперь холостяки, и мы будем плясать Танец Огня в бурунах Луканнона и кататься по молодой траве. Но откуда у тебя такая шкурка?

Мех у нашего Котика был теперь чисто белый, и втайне он им очень гордился, но замечаний по поводу своей внешности терпеть не мог и потому только повторял:

— Плывем скорее! Мои косточки истосковались по твердой земле.

И вот наконец все они приплыли к родным берегам и услышали знакомый рев — это их папаши, старые котики, как обычно, дрались в тумане.

В ту же ночь наш Котик вместе с другими годовалыми юнцами отправился плясать Танец Огня. В летние ночи море между Луканноном и Нововосточной светится фосфорическим блеском. Плывущий котик оставляет за собою огненный след, от любого прыжка в воздух взлетает целый сноп голубоватых искр, а волны устраивают у берега настоящий праздничный фейерверк. Наплясавшись, все двинулись в глубь острова, на законную холостяцкую территорию, и катались там всласть по молоденьким росткам дикой пшеницы, и рассказывали друг другу о своих морских приключениях. О Тихом океане они говорили так, как мальчишки говорят о соседнем леске, который они облазили вдоль и поперек, собирая орехи; и если бы ктонибудь подслушал и запомнил их разговор, он мог бы составить такую подробную морскую карту, какая и не снилась океанографам.

Как-то раз с сопки Гутчинсона скатилась вниз компания холостяков постарше — трех- и четырехлеток.

— Прочь с дороги, молокососы! — заревели они. — Море необъятно — что вы в нем смыслите? Сперва подрастите да доплывите до мыса Горн! Эй ты, недомерок, где это ты раздобыл такую шикарную белую шубу?

— Нигде не раздобыл, — сердито буркнул Котик, — сама выросла.

Но только он приготовился налететь на своего обидчика, как из-за высокой дюны показалось двое краснолицых, черноволосых людей, и Котик, никогда еще не видевший человека, поперхнулся и втянул голову в плечи. Холостяки подались назад на несколько шагов и уселись, тупо глядя на обоих пришельцев. Между тем один из них был не кто иной, как сам Кирьяк Бутерин, главный добытчик котиков на острове Святого Павла, а второй — его сын Пантелеймон. Они жили в селении неподалеку от котиковых лежбищ и, как обычно, пришли отобрать животных, которых погонят на убой (потому что котиков гонят, как домашний скот), для того чтобы потом изготовить из их шкур котиковые манто.

— Глянь-ка! — сказал Пантелеймон. — Белый котик!

Кирьяк Бутерин от страха сам почти что побелел — правда, это было нелегко заметить под слоем сала и копоти, покрывавшим его плоское лицо: ведь он был алеут, а алеуты не отличаются чистоплотностью. На всякий случай он забормотал молитву.

— Не трожь его, Пантелеймон! Сколько живу, я еще не видывал белого котика. Может, это дух старика Захарова, что потонул прошлый год в большую бурю?

— Избави бог, я и близко не подойду, отозвался Пантелеймон. — Не было бы худа! А ну как то и впрямь старик Захаров? Я еще задолжал ему за чаечьи яйца!

— Не гляди на него,—посовеговал Кирьяк. — Отрежь-ка от стада вон тот косячок четырехлеток. Хорошо бы сегодня пропустить сотни две, да рановаго еще, ребята руку не набили, для начала будет с них и сотни. Давай!

Пантелеймон затрещал перед носом у холостяков самодельной трещоткой из моржовых костей, и животные замерли, пыхтя и отдуваясь. Тогда он двинулся прямо на них, и котики стали отступать, а Кирьяк обошел их с тыла и направил в глубь острова — и все покорно заковыляли наверх, даже не пытаясь повернуть обратно. Их гнали вперед на глазах у сотен и сотен тысяч их же товарищей, а те продолжали резвиться как ни в чем не бывало. Белый котик был единственный, кго кинулся к старшим с вопросами, но никто ему не мог толково ответить — все твердили, что люди всегда приходят и угоняют холостяков неизвестно куда, и длится это полтора-два месяца в году.

— Коли так, то пойду-ка и я за ними, — объявил наш Котик и пустился во всю прыть догонять косяк. Он так спешил, что глаза у него чуть не вылезли из орбит от напряжения.

— Белый нас догоняет! — закричал Пантелеймон. — Виданное ли дело, чтобы зверь по своей охоте шел на убой?

— Ш-ш! Не оглядывайся, — сказал Кирьяк. — Как пить дать, это Захаров! Не забыть бы сказать попу.

До убойного места было не больше полумили, однако на этот путь ушел добрый час: Кирьяк знал, что если зверей гнать слишком быстро, то они "загорят", как выражаются промышленники, мех станет вылезать, и на свежеснятых шкурах образуются проплешины. Поэтому процессия двигалась медленно; она миновала перешеек Морских Львов и Дом Вебстера и наконец добралась до засольного сарая, откуда уже не виден был усеянный котиками берег. Наш Котик по-прежнему шлепал в хвосте, пыхтя и недоумевая. Он решил бы, что здесь уже конец света, когда бы не слышал за собою рев своих сородичей на лежбище, похожий на грохот поезда в туннеле. Кирьяк уселся на замшелую кочку, вытащил из кармана оловянные часы-луковицу и дал животным остыть полчаса. Так они сидели друг против друга, и Котик слышал, как стучат по земле капли буса, скатываясь с шапки Бутерина. Потом появилось еще десятка с полтора людей, вооруженных дрыгалками — трехфутовыми окованными железом дубинками; Кирьяк указал им зверей, "загоревших" во время отгона или покусанных другими, и люди ударами грубых сапог из моржовой кожи отшвырнули их в сторону; и тогда Кирьяк крикнул: "Поехали!" — и люди с дубинками, кто во что горазд, замолотили котиков по голове.

Спустя десять минут все было кончено: на глазах у Котика его товарищей освежевали, вспарывая туши от носа к задним ластам, и на земле выросла груда окровавленных шкур.

Такого Котик вынести уже не мог. Он повернулся и галопом помчался к берегу (котики способны проскакать небольшое расстояние очень быстро), и его недавно только отросшие усы топорщились от ужаса. Добравшись до перешейка Морских Львов, обитатели которого нежились в пене прибоя, он кубарем скатился в воду и принялся раскачиваться в бессильном отчаянии, горько-прегорько всхлипывая.

— Что еще там стряслось? — брюзгливо обратился к нему один из морских львов (обыкновенно они держатся особняком и ни во что не вмешиваются).

— Скучно! Очень скучно! — пожаловался Котик.— Убивают холостяков! Всех холостяков убивают!

Морской Лев повернул голову в ту сторону, где находились котиковые лежбища.

— Вздор! — возразил он. — Твои родичи галдят не меньше прежнего. Ты, верно, видел, как старик Бутерин обработал какой-нибудь косяк? Так он это делает уже почитай лет тридцать.

— Но ведь это ужасно! — сказал Котик, и тут как раз на него накатила волна; однако он сумел удержать равновесие и с помощью ловкого маневра ластами остановился в воде как вкопанный — в трех дюймах от острого края скалы.

— Недурно для одногодка! — одобрительно заметил Морской Лев, умевший оценить хорошего пловца. — Да, ты, пожалуй, прав: приятного тут мало; но ведь вы, котики, сами виноваты. Если вы из года в год упорно возвращаетесь на старые места, люди смотрят на вас как на свою законную добычу. Видно, вам на роду написано подставлять голову под дубинку — разве что отыщется для вас такой остров, куда не смогут добраться люди.

— А нет ли где такого острова? — поинтересовался Котик.

— Я двадцать лет без малого охочусь на палтуса, но безлюдных островов не встречал. Впрочем, я вижу, ты не робкого десятка и очень любишь приставать к старшим с расспросами. Плыви-ка ты на Моржовый остров и разыщи там Сивуча. Может, и услышишь от него что-нибудь дельное. Да погоди, не кидайся ты сразу плыть! Дотуда добрых шесть миль, и на твоем месте, голубчик, я бы сперва вылез на берег и часок соснул.

Котик послушался доброго совета: доплыл до своего берега, вылез на сушу и поспал полчаса, то и дело вздрагивая всей кожей — такая уж у котиков привычка. Проснувшись, он тут же пустился в путь к Моржовому острову — так называют небольшой островок, что лежит к северо-востоку от Нововосточной. На его скалистых уступах испокон веку гнездятся чайки, и, кроме птиц да моржей, там никого и нет.

Наш Котик сразу отыскал Сивуча — огромною, уродливого, неповоротливого тихоокеанского моржа с длиннющими клыками, покрытого противными наростами и страшно невоспитанного. Выносить общество Сивуча можно только когда он спит, а в этот миг он как раз почивал сном праведника, выставив из воды задние ласты

— Эй! Проснись! — рявкнул Котик что было сил — ему надо было перекричать чаек.

— Ха! Хо! Хм! Что такое? — сонно прохрипел Сивуч и на всякий случай ткнул клыками в бок своего соседа и разбудил его, а тот разбудил моржа, спавшего рядом, а тот следующего — и так далее, так что вскоре вся моржовая колония проснулась и недоуменно хлопала глазами, но Котика никто не замечал.

— Эге-гей! Вот он я! — крикнул Котик, подскакивая на волнах, как белый мячик.

— Ах, чтоб меня ободрали! — произнес с расстановкой Сивуч, и все моржи поглядели на Котика — в точности так, как поглядели бы на дерзкого мальчишку пожилые завсегдатаи лондонского клуба, расположившиеся в креслах вздремнуть после обеда.

Котику решительно не понравилось выражение, которое употребил Сивуч: слишком живо стояла перед ним картина, с этим связанная. Поэтому он приступил прямо к делу и крикнул:

— Не знаешь ли ты такого места для котиков, где нет людей?

— Ступай поищи,— ответил Сивуч, снова прикрыв глаза — Плыви своей дорогой. У нас тут дела поважнее.

Тогда наш Котик подпрыгнул высоко в воздух и заорал во всю глотку.

— Слизнеед! Слизнеед!

Он знал, что Сивуч не поймал за всю жизнь ни одной рыбки и кормится одними водорослями да слизняками-моллюсками, хотя и строит из себя необыкновенно грозную персону. Разумеется, все птицы, сколько их было на острове — и глупыши, и говорушки, и топорики, и чайки-ипатки, и чайки-моевки, и чайки-бургомистры, которых хлебом не корми, только дай понасмешничать, — все до одной тотчас же подхватили этот крик, и, если верить Лиммершину, минут пять на острове стоял такой гам, что даже пушечного выстрела никто бы не услышал. Все пернатое население что было мочи верещало и вопило: "Слизнеед! Старик!", а бедняга Сивуч знай кряхтел да ворочался с боку на бок

— Ну? Теперь скажешь? — еле выдохнул Котик.

— Ступай спроси у Морских Коров, — ответил Сивуч. — Если они еще плавают в море, они тебе скажут.

— А как я узнаю Морских Коров? Какие они? — спросил Котик, опаливая от берега.

— Изо всех морских жителей они самые мерзкие на вид! — прокричала одна особенно нахальная Чайка-Бургомистр, кружась перед самым носом у Сивуча — Они еще противнее, чем Сивуч! Еще противнее и еще невоспиганнее! Ста-ри-и-ик !

Провожаемый пронзительными воплями чаек, Котик поплыл назад к Нововосточной. Но когда он поделился с сородичами своим намерением отыскать в море остров, где котики могли бы жить в безопасности, то сочувствия он не нашел. Все в один голос твердили ему, что отгон — дело обычное, чт о так уж исстари повелось и что нечего было соваться на убойную площадку, коль скоро он такой впечатлительный. Правда, тут имелась одна существенная разница, никто из остальных котиков не видел, как бьют ихнего брата. Кроме того, как вы помните, наш Котик был белый.

Старый Секач, прослышав о похождениях сына, заметил:

— Думай-ка лучше о том, чтоб поскорее подрасти, да стать, как твои отец, большим и сильным, да завести семью — и никто тебя пальцем не тронет. Лет через пяток ты отлично сумеешь за себя постоять.

И даже кроткая Матка сказала:

— Ты не сможешь ничего изменить. Котик. Плыви поиграй.

И Котик поплыл в море, но даже когда он плясал Танец Огня, на сердце у него было невесело.

В ту осень он покинул родные берега в числе первых и пустился в дальний путь в одиночку, потому что в его упрямой головенке засела тайная мысль: во что бы то ни стало отыскать Морских Коров, если только они взаправду существуют, и с их помощью найти безлюдный остров, где котики могли бы жить в довольстве и покое. И он обшарил весь Тихий океан вдоль и поперек, и пересек его с севера на юг, проплывая до трехсот миль в сутки. На пути с ним было столько приключений, что ни в сказке сказать. ни пером описать: он еле спасся от Гигантской Акулы, ускользнул от Пятнистой Акулы, увильнул от Молот-Рыбы, перевидал всех бороздящих океан бездомных бродяг, болтунов и бездельников, свел знакомство с важными и чинными глубоководными рыбами, побеседовал с пестрыми моллюсками-гребешками, которые кичатся тем, что прочно приросли к морскому дну и сотни лет не двигаются с места; но ни разу он не встретил Морских Коров и нигде не обнаружил острова, который пришелся бы ему по вкусу.

Если берег попадался твердый и удобный и при этом достаточно отлогий, чтобы по нему легко было взбираться, то на горизонте непременно виднелся дымок китобойного судна, на котором топили ворвань, а Котик уже знал, что это значит. На многих островах он находил следы пребывания своих родичей, истребленных людьми, а Котик знал и то, что, посетив какой-либо берег однажды, люди снова вернутся туда.

Он свел дружбу с одним старым тупохвостым альбатросом, который порекомендовал ему остров Кергелен, где всегда царит гишина и покой; но по пути туда наш Котик попал в ужасную грозу с градом и чуть не расстался с жизнью среди щербатых береговых утесов. Отчаянно борясь с ветром, он все же пробился к острову и увидел, что и на Кергелене жили когда-то котики. И так было со всеми островами, где он побывал.

Лиммершин назвал мне все эти острова, и перечень получился длинный, потому что Котик провел в странствиях целых пять лет, лишь на четыре месяца возвращаясь домой, где все потешались над ним и над его несуществующими островами. Он побывал на засушливых Галапагосских островах, расположенных на самом экваторе, и чуть не испекся там заживо; он побывал на островах Джорджии, на Оркнейских островах, на островах Зеленого Мыса, на Малом Соловьином острове, на острове Гофа, на острове Буве, на островах Крозе и еще на крохотном безымянном островке южнее мыса Доброй Надежды. И повсюду он слышал от жителей моря одну и ту же историю: было время, когда в этих местах водились котики, но люди истребили их всех. Даже когда наш путешественник, возвращаясь с острова Гофа, отклонился от курса на много тысяч миль и добрался до мыса Корриентес, он обнаружил на прибрежных утесах сотни три жалких, облезлых котиков, и они рассказали ему, что и сюда нашли дорогу люди.

Тут уж сердце его не выдержало, и он обогнул мыс Горн и решил плыть на север, домой. По пути он сделал остановку на небольшом островке, густо поросшем зелеными деревьями, и там набрел на старогопрестарого, доживавшего свой век котика. Наш герой стал ловить для него рыбу и поведал ему все свои горести.

— А теперь, — сказал он напоследок, — я решил вернуться домой, и пускай меня гонят на бойню: мне уже все равно.

— Поюди, не отчаивайся, — посоветовал его новый знакомец.—Я последний из погибшего племени котиков с острова Масафуэра. Давным-давно, когда люди били нас сотнями тысяч, по берегам ходили слухи, что будто бы настанет такой день, когда с севера приплывет белый котик и спасет весь наш народ. Я стар и не доживу до этого дня, но, может быть, его дождутся другие. Попытайся еще разок!

Котик гордо закрутил свои усы (а усы у него выросли роскошные) и сказал:

— Во всем мире есть только один белый котик — это я; и я единственный котик на свете, неважно — белый или черный, который додумался до того, что надо отыскать новый остров.

Произнеся это, он опять ощутил прилив сил; но когда он добрался до дому, мать стала упрашивать его нынче же летом жениться и обзавестись семейством: ведь Котик был уже не холостяк, а самый настоящий секач. Он отрастил густую, волнистую белую гриву и с виду был такой же грузный, мощный и свирепый, как и его отец.

— Позволь мне повременить еще год, — упорствовал Котик, — Мне исполнится семь, а ты ведь знаешь, что семь — число особое: недаром седьмая волна дальше всех выплескивает на берег.

По странному совпадению, среди знакомых Котика нашлась одна молодая особа, которая тоже решила годик повременить до замужества; и Котик плясал с ней Танец Огня у берегов Луканнона в ночь перед тем, как отправиться в свое последнее путешесгвие.

На сей раз он поплыл в западном направлении, преследуя большой косяк палтуса, поскольку теперь ему требовалось не менее ста фунтов рыбы в день, чтобы сохранить кондицию. Котик охотился, пока не устал, а потом свернулся и улегся спагь, покачиваясь в ложбинках волн, омывающих остров Медный. Окрестность он знал назубок; поэтому когда его вынесло на мель и мягко стукнуло о водоросли на дне, он тут же проснулся, пробурчал: "Гм-гм, прилив сегодня сильный!", перевернулся на другой бок, открыл под водой глаза и сладко потянулся. Но тут же он, как кошка, подскочил кверху, и сон у него как рукой сняло, потому что совсем рядом, на отмели, в густых водорослях паслись и громко чавкали какие-то несусветные создания.

— Бур-р-руны Магеллана! — буркнул Котик себе в усы. — Это еще кто такие, кит их побери?

Создания и впрямь имели престранный вид и не похожи были ни на кита, ни на акулу, ни на моржа, ни на тюленя, ни на белуху, ни на нерпу, ни на ската, ни на спрута, ни на каракатицу. У них было веретенообразное туловище, футов двадцать или тридцать в длину, а вместо задних ластов — плоский хвост, ни дать ни взять лопата из мокрой кожи. Голова у них быта самой нелепой формы, какую только можно вообразить, а когда они отрывались от еды, го начинали раскачиваться на хвосте, церемонно раскланиваясь на все стороны и помахивая передними ластами, как толстяк в ресторане, подзывающий официанта.

— Гм-гм! — произнес Котик. — Хороша ли охота, почтеннейшие?

Вместо отвега загадочные существа продолжали кивать головой и помахивать ластами-, точь-в-точь как дурацкий Привратник-Лягушка из "Алисы в Стране Чудес". Когда они опять принялись за еду, Котик заметил, что верхняя губа у них раздвоена: обе половинки то расходились в стороны на целый фут, то вновь сдвигались, захватив здоровенный пук водорослей, который затем торжественно отправлялся в рот и с шумом пережевывался.

— Неопрятно вы как-то едите, господа, — заметил Котик и, слегка раздосадованный тем, что его слова остались без внимания, продолжал — Ладно, ладно, если у вас в передних ластах есть лишний сустав, нечего этим так уж козырять. Кланяться-то вы умеете, но я хотел бы знать, как вас зовут.

Раздвоенные губы шевелились и подергивались, зеленоватые стеклянные глаза в упор глядели на Котика, но ответа он по-прежнему не получал.

— Вот что я вам скажу! — в сердцах объявил Котик. Изо всех жителей моря вы самые мерзкие на вид! Вы еще хуже Сивуча! И еще невоспитаннее!

И вдруг его осенило — он вспомнил, что прокричала тогда Чайка-Бургомистр на Моржовом острове, и понял, что наконец нашел Морских Коров.

Пока они паслись на дне, сопя и чавкая. Котик подплыл поближе и принялся засыпать их вопросами на всех известных ему морских наречиях. Обитатели морей, как и люди, говорят на разных языках, а Котик за время своих путешествий изрядно понаторел в этом деле. Но Морские Коровы молчали по одной простой причине: они лишены дара речи. У них только шесть шейных позвонков взамен положенных семи, и бывалые морские жители уверяют, что именно поэтому они не способны переговариваться даже между собой. Зато у них в передних ластах, как вы уже знаете, имеется лишний сустав, и благодаря его подвижности Морские Коровы могут обмениваться знаками, отчасти напоминающими телеграфный код.

Бедняга Котик бился с ними до самого рассвета, покуда грива у него не встала дыбом, а терпенье не лопнуло, как скорлупа рака-отшельника. Но к утру Морские Коровы потихоньку двинулись в путь, держа курс на север. то и дело они останавливались и принимались раскланиваться, как бы молчаливо совещаясь, потом плыли дальше, и Котик плыл за ними. Про себя он рассудил так: "Если эти бессмысленные создания смогли уцелеть в океане, если их не перебили всех до единого — значит, они нашли себе какое-то надежное прибежище, а что годится для Морских Коров, сгодится и для котиков. Только плыли бы они чуть побыстрее!"

Нелегко приходилось Котику: стадо Морских Коров проплывало всего миль сорок-пятьдесят в сутки, на ночь останавливалось кормиться и все время держалось близко к берегу. Котик прямо из кожи вон лез — он плавал вокруг них, плавал над ними, плавал под ними, но расшевелить их никак не удавалось. По мере продвижения к северу они все чаще останавливались для своих безмолвных совещаний, и Котик чуть было не отгрыз себе усы от досады, но вовремя заметил, что они плывут не наобум, а придерживаются теплого течения — и тут он впервые проникся к ним известным уважением.

Однажды ночью они вдруг стали резко погружаться, словно пущенные ко дну камни, и поплыли с неожиданной быстротой. Изумленный Котик кинулся их догонять — до сих пор ему и в голову не приходило, что Морские Коровы способны развить такую скорость. Они подплыли прямо к подводной гряде скал, перегораживавшей дно на подходе к берегу, и стали одна за другой нырять в черное отверстие у подножья гряды, на глубине двадцати саженей ниже уровня моря. Нырнув вслед за ними, Котик очутился в темном подводном туннеле — и плыл, и плыл так долго, что стал уже задыхаться, но тут как раз туннель кончился, и Котик, как пробка, выскочил на поверхность.

— Клянусь гривой! — вымолвил он, глотнув свежего воздуха и отфыркиваясь — Стоило попотеть, чтобы сюда попасть!

Морские Коровы расплылись в разные стороны и теперь толклись, лениво пощипывая водоросли, у острова такой красоты, какой и не снилось Котику. На многие мили вдоль берега тянулись гладкие, плоские каменные террасы, как нарочно созданные для котиковых лежбищ; за ними в глубь суши полого поднимались песчаные укатанные пляжи, на которых могли резвиться малыши; здесь было все, чего только можно пожелать,— волны, чтобы плясать на них, высокая трава, чтобы на ней нежиться, дюны, чтобы влезать на них и скатываться вниз. И самое главное — Котик понял благодаря особому чутью, которое никогда не обманет истинного Секача, что в этих водах еще не бывал человек.

Первым делом Котик удостоверился, что по части рыбы здесь тоже все в порядке, а погом не торопясь обследовал береговую линию и пересчитал все восхитительные островки, наполовину скрытые живописно клубящимся туманом. С севера, со стороны моря, тянулась цепь песчаных и каменистых отмелей надежная защита от проходящих судов, которые не могли бы подойти к островам ближе чем на шесть миль. От суши архипелаг отделялся глубоким проливом; на противоположном берегу высились неприступные отвесные скалы, а под водою, у подножья этих скал, был вход в туннель.

Ну прямо как у нас дома, только в десять раз лучше, — сказал Котик.— Видно, Морские Коровы умнее, чем я думал. Люди — даже если бы они сюда явились — по таким скалам спуститься не смогут, а на этих замечательных мелях любой корабль в два счета разлетится в щепки. Да, если есть в океане безопасное место, то оно тут и нигде больше.

И Котику вдруг вспомнилась его невеста, и ему захотелось поскорее вернуться к родным берегам; но перед тем как пуститься в обратный путь, он еще раз старательно обследовал новые места, чтобы дома рассказать о них во всех подробностях.

Потом он нырнул, отыскал и хорошенько запомнил вход в туннель и что было сил поплыл на юг. Опасаться было нечего: о существовании тайного подводного хода никто, кроме Морских Коров (а теперь и котиков!), не догадался бы. Котик и сам, вынырнув с противоположной стороны и оглянувшись, едва мог поверить, что проплыл под этими грозными скалами.

До Нововосточной он добирался целых шесть суток, хотя и очень спешил, и первая, кого он увидел, выйдя на сушу у перешейка Морских Львов, была его невеста, которая ждала его, как обещала; и в его глазах она сразу прочла, что он нашел наконец свой остров.

Но когда он рассказал собратьям о своем открытии, то и холостяки, и его папаша Секач, да и все остальные котики принялись потешаться над ним, а один из его сверстников объявил:

— Слушать тебя очень интересно. Котик, но, право, нельзя же так — свалиться как снег на голову и велеть нам собираться неизвестно куда. Не забывай, что мы тут кровь проливали, добывая себе лежки, покуда ты без забот и хлопот разгуливал по морям. Ты ведь никогда еще не дрался.

При этих словах все расхохотались, а говоривший вздернул голову и самодовольно покачал ею из стороны в сторону. Он как раз недавно женился и поэтому ужасно важничал.

— Верно, я не дрался, и драться мне пока незачем, — ответив Котик. — Я просто хочу увести вас туда, где вы все сможете жить в безопасности. Что толку в вечных драках?

— Ну, само собой, коли ты против драк, то я молчу,— сказал молодожен с нехорошим смешком.

— А поплывешь ты за мной, если я тебя побью? — спросил Котик. и глаза его зажглись зеленым блеском, потому что самая мысль о драке была ему ненавистна.

— Идет, — беспечно согласился молодожен — Если только твоя возьмет — так тому и быть!

Не успел он договорить, как наш Котик ринулся на него и вонзил клыки в его жирный загривок. Потом он поднатужился, проволок своего врага по песку, как следует встряхнул и швырнул оземь. После этого он проревел во всеуслышанье:

— Я пять лет подряд бороздил моря для вашей же пользы! Я нашел остров, где вам будет покойно, но добром вас не убедить. Вас надо учить по-другому. Так берегитесь!

Лиммершин говорил мне, что за всю свою жизнь — а он ежегодно наблюдает не меньше десяти тысяч сражений,—что за всю свою птичью жизнь он не видел подобного зрелища. Котик кинулся в бой очертя голову. Он напал на самого крупного секача, который ему подвернулся, схватил его за горло и колотил и молотил до тех пор, пока тот, полузадушенный, не запросил пощады; тогда он отшвырнул его прочь и принялся за следующего. Ведь наш Котик не соблюдал ежегодного летнего поста, как другие секачи; дальние морские экспедиции помогли ему сохранить отличную спортивную форму, а самое главное — он дрался первый раз в жизни. Его роскошная белая грива ощетинилась от ярости, глаза горели, клыки сверкали — словом, он был великолепен.

Старый Секач, его отец, некоторое время наблюдал, как Котик в пылу сражения подбрасывает в воздух пожилых седых самцов, словно рыбешек. и раскидывает холостяков направо и налево, — и наконец не выдержал и заревел что было мочи:

— Он, может быть, безумец, но он лучший боец на свете! Не тронь своего отца, сын мой! Он с тобой!

Котик издал ответный боевой клич, и старый Секач присоединился к нему; усы его топорщились, он пыхтел, как паровоз, а Матка и невеста Котика притаились в укромном местечке и любовались подвигами своих повелителей. Славное было сражение! Они бились до тех пор, пока на берегу не осталось ни одного котика, который отважился бы поднять голову. И тогда они вдвоем величественным шагом прошлись по полю брани взад и вперед, оглашая пляж победным ревом.

Ночью, когда сквозь туманную пелену прорывались отблески северного сияния. Котик взобрался на голую скалу и окинул взглядом разоренные лежки и своих израненных, окровавленных родичей.

— Надеюсь, — сказал он, — мой урок пойдет вам на пользу.

— Клянусь гривой! — отозвался старый Секач, с трудом распрямляя спину, потому что и ему крепко досталось за день, — Сам Кит-Касатка не мог бы их лучше отделать. Сын, я горжусь тобой, и скажу тебе больше — я поплыву за тобой на твой остров, если, конечно, он существует.

— Эй вы, жирные морские свиньи! Кто согласен плыть за мной к туннелю Морских Коров? Отвечайте, а то я опять примусь за вас! — загремел Котик.

— Мы, мы, — выдохнули тысячи усталых голосов. — Мы согласны плыть за тобой, Белый Котик.

И Котик втянул голову в плечи и удовлетворенно прикрыл глаза. Он, правда, был теперь не белый, а красный, погому что был изранен от головы до хвоста Но, само собой разумеется, гордость не позволяла ему ни считать, ни зализывать раны.

Неделю спустя во главе первой армии переселенцев (около десятка тысяч холостяков и старых самцов) Котик отплыл к туннелю Морских Коров, а те, кто предпочел остаться дома, честили их безмозглыми болванами. Но по весне, когда земляки свиделись на тихоокеанских рыбных банках, первые переселенцы порассказали столько чудес о своих островах, что все больше и больше котиков стало покидать Нововосточную.

Разумеется, дело это было не быстрое, потому что котики от природы тугодумы и подолгу взвешивают разные за и против. Но с каждым годом все больше их уплывало с берегов Нововосточной, Луканнона и соседних лежбищ и переселялось на счастливые, надежно защищенные острова. Там и сейчас проводит лето наш Белый Котик: он все растет, жиреет и набирается сил, а вокруг него резвятся холостяки и плещет море, не знающее человека.

перевод И. Комаровой

ЧУДО ПУРАН БХАГАТА

В ночь, когда с землею беда стряслась,

Мы прокрались к нему в ту ночь.

Потому что любили его, стремясь

Не понять, но эато помочь.

И когда погрузилась земля во тьму

И обрушился горный склон,

Наш народен на помощь пришел к нему,

Но, увы, не вернется он.

Плачьте, ибо, любя, его мы спасли,

Любовью стремясь помочь.

Плачьте! Брат наш не встанет с земли,

А люди нас гонят прочь!.

Погребальный плач лангуров

(Перевод А Кушнера)

Жил некогда в Индии человек. Он был первым министром одного из полунезависимых туземных княжеств в северо-западной части страны. Человек этот принадлежал к касте брахманов — столь высокой, что самое понятие "каста" потеряло для него всякий смысл. Eго отец занимал важный государственный пост при патриархальном индийском дворе, среди разного пестро разряженного сброда, но сам Пуран Дас рано понял, что стародавний порядок вещей постепенно меняется, и, если хочешь добиться успеха, нужно ладить с англичанами и подражать им во всем, что они полагают хорошим. В то же время нужно быть в милости у своего раджи. Игра была трудная, но спокойный, молчаливый молодой брахман вел ее хладнокровно, в чем ему немало помогало хорошее образование, полученное у англичан в Бомбейском университете, и неуклонно, шаг за шагом, поднимаясь вверх, он сделался первым министром. А это значит, что он обладал в действительности большей властью, чем его повелитель махараджа.

Когда старый раджа, относившийся с недоверием к англичанам, к их железным дорогам и телеграфу, умер, его молодой наследник, питомец наставника-англичанина, приблизил Пуран Даса к себе, и совместно, хотя Пуран Дас всегда следил, чтобы их деяния были поставлены в заслугу радже, они открыли школы для девочек, провели дороги, построили бесплатные лечебницы, устраивали выставки сельскохозяйственных орудий и каждый год выпускали Синюю книгу под названием "Моральное и материальное развитие княжества". Министерство иностранных дел и правительство Индии были в восторге. Очень немногие индийские княжества развиваются точно по указанному Англией пути, в отличие от Пуран Даса, который прикидывайся, будто верит: что хорошо для aнгличан, вдвойне хорошо для азиатов, правители княжеств придерживались обратного мнения. Первый министр удостоился дружбы вице-королей, и губернаторов, и вице-губернаторов, и врачей-миссионеров, и просто миссионеров, и страстных любителей верховой езды — английских офицеров, которые приезжали охотиться в заповедниках княжества, а также всех многочисленных туристов, вояжировавших по Индии из конца в конец, когда спадала жара, и учивших индийцев уму-разуму. На досуге он назначал стипендии для изучающих медицину и промышленность по английскому образу и подобию и писал открытые письма в "Пионер", самую крупную в Индии ежедневную газету в которых объяснял, каковы цели и намерения его повелителя махараджи.

Наконец Пуран Дас поехал с официальным визитом в Англию и должен был уплатить жрецам колоссальную сумму, когда вернулся домой, потому что даже самый высокопоставленный брахман теряет свою касту, если пересечет океан. В Лондоне Пуран Дас встречался и беседовал со всеми, кто того заслуживал,—с людьми, имена которых известны во всем мире, и видел куда больше, чем о том рассказал. Высоконаучные университеты присуждали ему почетные степени, он произносил речи и толковал о социальных преобразованиях в Индии с английскими дамами в вечерних туалетах, и скоро весь Лондон в один голос твердил "Мы еще не встречали такого обворожительного человека ни на одном из званых обедов!"

Он вернулся в Индию в блеске славы, сам вице-король приехал в княжество специально, чюбы пожаловать радже большой крест Звезды Индии — сплошные брильянты, эмаль и ленты, — и на той же церемонии, под выстрелы тех же пушек Пуран Дас был возведен в звание кавалера ордена Индийской империи, так что теперь его имя писалось так Сэр Пуран Дас К.О.И.И.

В тот вечер, за обедом в огромном вице-королевском шатре, он встал, с красной розой ордена, висящего на голубой ленте у него на шее. и в ответ на тост в честь раджи произнес речь, с искусством, в котором мало кто из англичан мог бы его превзойти.

А через месяц, когда в высушенном зноем городе воцарился прежний покой, Пуран Дас совершил то, что никому из англичан и в голову бы не пришло,—он умер для мира и мирских дел. Усыпанный брильянтами орден, а с ним и почетное звание, были возвращены индийскому правительству, государственные заботы были возложены на нового первого министра, и по всей иерархической лестнице началась сложная игра, ставкой в которой было продвижение на ступеньку выше

Жрецы знали, чю произошло, народ догадывался, но Индия-единственная страна, где можно поступать так, как тебе угодно, и никто не спросит у тебя отчета, и в том, что диван сэр Пуран Дас, К.О.И.И., отказался от своего поста, дворца и власти, взял в руки чашу для подаяния и надел желтую хламиду саньяси — странствующего аскета, люди не увидели ничего странного. Он был, согласно древнему закону, первые двадцать лет жизни — учеником, вторые двадцать лет — воином, хотя ни разу не брался за оружие, и третьи двадцать лет — хозяином дома. Он достойно использовал богатство и власть, заслужил себе доброе имя, видел людей и города на родине и на чужбине — там и там ему воздавали высокие почести. А теперь он все это стряхнул с себя, как мы сбрасываем ненужньй нам больше плащ.

Когда босой, со шкурой антилопы и посохом с медным набалдашником под мышкой и чашей для подаяния из отполированной коричневой скорлупы кокосовою ореха в руке, он выходил, опустив глаза долу, из городских ворот, за его спиной с бастионов стреляли пушки, салютуя его преемнику. Пуран Дас кивнул головой. Та жизнь окончилась; он не питая к ней ни любви, ни ненависти — она трогала его столь же мало, как нас трогают смутные ночные сновидения. Он был теперь саньяси- бездомный бродячий нищий, чей насущный хлеб зависит от его ближних; но пока у индийцев есть хоть одна лепешка, они поделятся ею со жрецом и нищим, и тем не грозит голодная смерть. Он и раньше никогда не брал в рот мяса и даже рыбу ел изредка. На протяжении многих лет Пуран Дас ворочал миллионами, но ему лично вполне хватило бы на еду и пяти фунтов в год. Даже в го время, как его — знаменитость — носили в Лондоне на руках, Пуран Даса не оставляла мечта о тишине и покое — он видел перед собой длинную, белую, пыльную дорогу со следами босых ног, по которой шло медленное, но непрерывное движение, ощущал едкий запах дыма, поднимавшегося клубами к фиговым деревьям, под которыми в сумерках сидели за вечерней трапезой путники.

Когда настало время осущесгвить эту мечту, Пуран Дас предпринял должные шаги, и через три дня легче было бы отличить одну песчинку от другой на дне океана, чем бывшего первого министра среди миллионов скитающихся, встречающихся, расстающихся жителей Индии.

Вечером он расстилал шкуру антилопы там, где его заставала темнота,— иногда в придорожном буддийском монастыре, иногда у глиняной гробницы святого Калы, где йоги, еще одна таинственная категория святых людей, принимали его так, как они принимают тех, кто знает истинную цену всем кастам и подкастам, иногда — на задворках небольшой деревушки, где дети робко приносили ему еду, приготовленную родителями, а иногда на пастбище, где пламя его сложенного из прутиков костра будило сонных верблюдов. Все было едино для Пуран Даса, или Пуран Бхагата, как он теперь звал себя. Та или эта земля, пища, те или эти люди — все было едино. Однако ноги сами вели его на север, с юга — к Рохтаку, от Рохтака — к Карналу, от Карнала — к руинам Саманы, а затем — вверх по высохшему руслу реки Гхаггар, коюрое наполняется водой только тогда, когда в горах выпадают дожди. И вот однажды он увидел вдали очертания великих Гималаев.

И тогда Пуран Бхагат улыбнулся. Он вспомнил, что его мать была из славного раджпутского рода, уроженка Кулу, как все женщины с гор тосковавшая по снегам, — а если в твоих жилах есть хоть капля крови горцев, тебя в конце жизни повлечет в родные края.

— Там, — сказал Пуран Бхагат, обернувшись к нижним склонам хребта Сивалик, где кактусы стояли, как семисвечные канделябры, — там я найду пристанище и обрету истину.

И в то время как он шел по дороге к Симле, в его ушах свистел прохладный ветер Гималаев.

В последний раз он проезжал здесь с большой помпой, в сопровождении бряцающего оружием кавалерийского эскорта, направляясь с визитом к добрейшему и учтивейшему из вице-королей, и они час напролет беседовали об общих друзьях в Лондоне и о том, что в действительности думает о положении в Индии простой народ. На этот раз Пуран Бхагат не наносил визитов; облокотившись на парапет Мал-роуд, он любовался великолепным видом равнины, раскинувшейся внизу на сорок миль, пока местный полицейский-мусульманин не сказал ему, что он мешает движению, и Пуран Бхагат почтительно склонился перед Законом: ведь он знал ему цену и сам искал свой Закон. Он двинулся дальше и спал той ночью в Чхота Симле, которая кажется концом света, но для него была лишь началом пути. Он шел по Гималайско-Тибетской дороге, этой узкой тропе, пробитой динамитом в горном откосе или повисающей на подпорках из бревен над ущельями глубиной в тысячу футов; дороге, которая то ныряет в теплые. влажные глухие долины, то карабкается по голым и травянистым горным склонам, где солнце жжет, словно через зажигательное стекло, то вьется по сырым, темным лесам, где циатея сверху донизу одевает стволы деревьев и фазаны призывают криком своих подруг. Ему встречались тибетские пастухи с собаками и отарами овец, на спинах которых были привязаны мешочки с бурой, и бродячие дровосеки, и закутанные в плащ или одеяло ламы из Тибета, совершавшие паломничество в Индию, и гонцы из небольших уединенных горных княжеств, мчавшиеся во весь опор на полосатых и пегих пони, а порой целая кавалькада — раджа со свитой, направлявшийся в гости; но бывало, что за весь долгий ясный день он видел лишь черного медведя, который с ворчанием рыл под деревом землю внизу, в лощине. Когда Пуран Бхагат начал свой путь, грохот мира, оставленного позади, все еще звучал в его ушах, как звучит грохот туннеля некоторое время после того, как поезд вырвется на свет; но когда он переправился через Маттианский перевал, все затихло, и Пуран Бхагат остался наедине с собой. Он шел в раздумье, вопрошая ответа, глаза опустив в землю, мыслями воспарив в небеса.

Однажды вечером Бхагат пересек самый высокий перевал, какой до тех пор встретил — он взбирался туда целых два дня, — и перед ним по всему окоему протянулись чередой снежные вершины; горы высотой до пятнадцати до двадцати тысяч футов, казалось, были так близко, что до них можно докинуть камень, хотя они находились на расстоянии пятидесяти или шестидесяти миль. Седловина была увенчана густым темным лесом — гималайский кедр, сосна, черешня, дикая маслина, дикая груша, но в основном кедр,— и под сенью ветвей стоял покинутый храм богини Кали, она же Дурга, она же Шитала, которую иногда молят об исцелении от оспы.

Пуран Дас чисто вымел каменный пол, улыбнулся осклабившейся статуе, сделал из глины небольшой очаг в задней части святилища, кинул антилопью шкуру на свежие сосновые ветки, удобнее уместил посох байраги — тяжелый, с медным набалдашником — под мышкой и сел отдохнуть.

Прямо под ним гора отвесно уходила вниз, на полторы тысячи футов, туда, где к крутому склону прилепилась деревушка: каменные домики с плоскими глиняными крышами. Вокруг, как лоскутные фартуки на коленях горы, лежали уступами крошечные поля; между гладкими каменными кругами токов для молотьбы паслись коровы, казавшиеся сверху не больше жуков. Расстояние искажало размеры, и, глядя на горный скат по ту сторону долины, вы не сразу сознавали, что низкий кустарник — на самом деле сосновый лес в сотню футов высотой. Пуран Бхагат увидел орла, стремительно летевшего через огромную котловину, но он не покрыл и половину пути, как превратился в едва заметную точку. Над долиной там и сям протянулись длинные и узкие полоски облаков; они цеплялись за уклон горы или поднимались вверх и таяли у перевала.

Здесь я найду покой, — сказал Пуран Бхагат.

Для жителей гор не представляет труда подняться или спуститься на несколько сот футов, поэтому не успели в деревне увидеть дымок над покинутым храмом, как деревенский жрец взобрался по ступенчатому откосу, чтобы приветствовать незнакомца.

Встретив взгляд Пуран Бхагата — взгляд человека, привыкшего повелевать тысячами,— он поклонился до земли, без единого слова взял чашу для подаяния и, вернувшись в деревню, сказал:

— Наконец у нас появился святой. Еще никогда в жизни я не видел такого человека. Он с равнин, хотя кожа у него светлая; это брахман, первый среди брахманов.

Тогда женщины деревни спросили:

— Ты думаешь, он останется у нас? — и каждая постаралась состряпать для Бхагата блюдо повкуснее. Жители гор неприхотливы в еде, но благочестивая женщина может приготовить неплохие кушанья из гречишной, овсяной или ячменной муки, из маиса и риса, красного перца, рыбы, выловленной в горном ручье, меда из стоячих колод, торчащих в расселинах каменных стен, урюка и желтого имбиря, и когда жрец понес чашу Бхагату, она была полна до краев.

— Собирается ли он остаться здесь? — спросил жрец.— Нужен ли ему чела — ученик, чтобы просить для него подаяние? Есть ли у него одеяло на случай холодов? Хороша ли еда?

Пуран Бхагат поел и поблагодарил даятеля. Он подумывает остаться здесь.

— Этого ответа дос1аточно,— сказал жрец.— Пусть саньяси ставит чашу снаружи, в углубление между двумя искривленными корнями, и он каждый день будет находить там пищу; деревня почитает за честь, что такой человек,— тут жрец робко взглянул в лицо Бхагату, — решил поселиться в их краях.

Этог день был последним днем странствий Пуран Бхагата. Он пришел туда, куда ему было предначертано прийти, в царство безмолвия и простора. Время остановилось, и, сидя у входа в святилище, он не мог сказать, жив он или мертв, что он такое — человек, повелитель себя самого, или часть гор, облаков, косых дождей и солнечного света. Он тихо повторял про себя божье имя тысячи тысяч раз, пока, с каждым следующим разом, ему не начинало казаться, что он постепенно покидает свое тело и воспаряет вверх, к вратам некоего чудесного откровения, но в тот самый миг, как врата приоткрывались, он с горестью ощущал, что плоть сильна, и он вновь заперт в бренной оболочке Пуран Бхагата.

Каждое утро полная чаша для подаяния бесшумно ставилась у храма в развилке между корнями. Иногда ее приносил жрец, иногда по тропинке с трудом поднимался купец из Ладака, поселившийся в деревне и хотевший заслужить доброе имя, но чаще всего с едой приходила женщина, приготовившая ее накануне, и шептала еле слышно:

— Замолви за меня словечко перед богами, Бхагат. Заступись за такуюю, жену такого-то.

Изредка почетную миссию доверяли какому-нибудь смельчаку из детей, и Пуран Бхагат слышал, как он ставил чашу и бежал со всех ног обратно, по сам Пуран Бхагат ни разу не спускался в деревню. Она лежала, как карга, у его ног. Он видел вечерние сборища на круглых токах — только и было ровных площадок в деревне,— видел удивительную, несказанную зелень молодых рисовых ростков, фиолеювую просинь маиса, бело-розовые пята гречихи и, в положенное время, пурпурное цветение амаранта, крохотные чечевицеобразные семена которого — ни бобы, ни злаки — идут на приготовление пищи, которую правоверные индийцы могут есть во время постов

Когда лето сменялось осенью, крыши домов превращались в квадратики чистого золота, потому что жители деревни сушили на них початки маиса. Высадка роев в ульи и сбор урожая, сев риса и молотьба проходили перед глазами Пуран Бхагата там, внизу, на неровных клочках полей, словно вышитых цветным шелком, и он размышлял обо всем, что видел и спрашивал себя, в чем конечный смысл этого всего.

Даже в густонаселенных районах Индии стоит человеку просидеть целый день неподвижно, и мимо него, словно мимо камня, пробегут бессловесные твари, а в этих пустынных краях зверье, хорошо знавшее храм Кали, очень скоро пришло посмотреть, кто вторгся в их владения. Первыми, естественно, появились лангуры, крупные гималайские белобородые обезьяны, потому что они необычайно любопытны, и когда они перевернули чашку для еды и покатили ее по полу, и попробовали на зуб посох с медным набалдашником, и скорчили рожи антилопьей шкуре, они решили, что неподвижное человеческое существо не опасно для них. Вечером они соскакивали с сосен и протягивали ладони, выпрашивая еду, а затем, грациозным прыжком, снова взлетали на ветви. Им нравилось тепло очага, и они так тесно обступали его, что Пуран Бхагату приходилось расталкивать их, чтобы подбросить дрова, а утром он частенько обнаруживал у себя под одеялом пушистую обезьяну. Днем та или другая из стаи сидела рядом с ним с невыразимо мудрым и грустным видом и, "жалуясь" на что-то вполголоса, глядела на покрытые снегом вершины

За обезьянами пришел барасингх — большой олень, похожий на европейского благородного оленя, только более мощный. Он хотел почесать бархатистые рога о холодный камень статуи Кали и топнул копытом, увидев в святилище человека. Но Пуран Бхагат не шевельнулся, и вот, шаг за шагом, олень медленно подошел и понюхал его плечо. Пуран Бхагат провел прохладной ладонью по горевшим рогам, и прикосновение успокоило раздраженное животное, оно наклонило голову, и Пуран Бхагат осторожно соскреб с кончиков рогов мягкую кожу. Позднее олень привел олениху и олененка — кроткие создания, которые сразу принялись жевать одеяло саньяси, но чаще всего он приходил ночью один, чтобы получить лесных орехов, и глаза ею в мерцании огня светились зеленым светом. Последней появилась кабарга, самая робкая и чуть ли не самая маленькая из оленьков, ее большие кроличьи уши были сторожко подняты вверх: даже этой пятнистой бесшумной мушк-нахби понадобилось узнать, что означает огонь в храме, и, появляясь и исчезая в неясном свею очага, ткнуться горбатым, как у лося, носом в колени Пуран Бхагата. Пуран Бхагат называл их всех "братья", и на его тихое "Бхаи! Бхаи!" они выходили днем из лесу, если их слуха достигал его призыв. Сона, черный гималайский медведь, угрюмый и подозрительный, с V-образной белой отметиной на груди, не раз топал мимо храма, и, поскольку Бхагат не выказывал страха, Сона не выказывал злобы, не спуская с него глаз, медведь подходил поближе и просил свою долю ласки и хлеба или диких ягодю Часто на рассвете, когда Бхагат забирался на самую седловину перевала, чтобы полюбоваться, как розовая заря шествует по снежным вершинам, он слышал за спиной мягкую посгупь и ворчание Соны, тот с любопытством засовывал переднюю лапу под упавшие стволы и вытаскивал ее оттуда с негерпеливым рыком. Бывало и так, что шаги Бхагата будили свернувшегося клубком медведя, и огромный зверь вставал во весь рост, готовый к драке, но тут узнавал голос своего лучшего друга.

Считается, что отшельники-саньяси, живущие вдали от больших городов, могут творить чудеса с бессловесными тварями, но все чудо заключается в том, что они долго сидят неподвижно, не делают резких движений и не смотрят, во всяком случае в первое время, прямо на своего четвероногого гостя. Жители деревни видели силуэты оленей, кравшихся тенями по темному лесу позади храма, видели минола, гималайского фазана, сверкающего многоцветным нарядом перед статуей Кали, и лангуров, которые, сидя на корточках внутри храма, играли ореховой скорлупой. Кое-кто из детей слышал также, как за обломками скал "распевал" на манер всех медведей Сона, и за Бхагатом твердо укрепилась слава чудотворца.

Однако сам он не думал ни о каких чудесах. Он верил в то, что все сущее — едино, одно огромное Чудо, а когда человек понимает это, он понимает, чего ему желать. Для Бхагата было неоспоримо, что в мире нет ни великого, ни ничтожного, день и ночь он стремился найти свой путь к средоточию всего сущего, обратно туда, откуда появилась его душа.

За годы размышлений волосы Бхагата отросли ниже плеч, в каменной нише рядом с антилопьей шкурой появилась выбоина от посоха, на том месте между деревьями, где всегда стояла чаша для подаяния, сделалось углубление, почти столь же гладкое, как сама скорлупа кокоса, а каждый из зверей знал свое место у очага. Поля меняли окраску в зависимости от времени года; тока заполнялись зерном и пустели и вновь заполнялись; и вновь, когда наступала зима, лангуры резвились между ветвями, опушенными снегом, а с приходом весны матери-обезьяны приносили своих детенышей с печальными глазами из долин, где было теплей. В самой деревне перемен было мало. Жрец постарел, и дети, приходившие раньше к Бхагату с чашкой еды, посылали теперь к нему своих детей; я когда у жителей деревни спрашивали, давно ли в храме Кали у перевала живет саньяси, они отвечали: "Он жил здесь всегда".

Однажды летом начались ливни, каких не было в горах многие годы. Все три теплых месяца долину окутывали тучи и пропитывал туман, обложные безнадежные дожди сменялись грозами. Облака чаще всего стелились ниже храма, Бхагат как-то целый месяц не видел своей деревни. Ее заволакивала плотная белая пелена, которая клубилась, колыхалась, набухала, ходила ходуном, но ни разу не разошлась, не оторвалась от подпиравших ее гор, по которым струилась вода.

Все это время Бхагат не слышал ничего, кроме шороха миллиона капель: сверху — срывающихся с деревьев, снизу — бегущих по земле, просачивающихся сквозь сосновые иглы, стекающих с завитков перепачканного землей папоротника и спешащих мутными потоками по свежим вымоинам на склонах. Но вот показалось солнце, и в воздухе поплыл аромат кедров и рододендронов и тот далекий свежий запах, который жители гор называют "запах снегов". Солнце жарко светило одну неделю, а затем все тучи собрались вместе, чтобы низвергнуться последним ливнем; вода хлестала землю, сдирая с нее кожу, и брызгала вверх фонтанами грязи. В тот вечер Пуран Бхагат подложил в очаг побольше дров — ведь его "братьям" понадобится тепло, но, хотя Пуран снова и снова звал их, к храму не подошел ни один зверь, и он ломал себе голову, думая, что же случилось в лесу, пока его не одолел сон.

Глубокой ночью, когда не видно было ни зги, а дождь барабанил как тысяча барабанов, Пуран Бхагат проснулся оттого, что кто-то дергал за одеяло, и, протянув руку, встретил холодную лапку лангура.

— Здесь лучше, чем на дереве, — сонно сказал Бхагат, приоткрывая одеяло, — забирайся сюда и грейся.

Обезьяна схватила его за руку и потянула изо всех сил.

— А, ты голодна? — сказал Пуран Бхагат. — Подожди немного, сейчас я дам тебе поесть.

Когда он наклонился подкинуть в огонь дров, лангур подбежал к двери, заскулил, снова подбежал к Бхагату и стал теребить за ногу.

— В чем дело? Какая у тебя беда, брат? — спросил Пуран Бхагат, потому что глаза лангура говорили о многом, о чем не мог сказать его язык. — Если только один из твоих сородичей не попал в ловушку — а здесь их никто не ставит,— я не выйду наружу в такую погоду. Взгляни, брат, даже олень ищет защиты под кровом.

Рога оленя с грохотом ударились о камень, когда он вбежал в храм и налетел на статую улыбающейся Кали. Олень опустил голову, нацелил рога на Пуран Бхагата и, тревожно ударив копытом, с шумом выпустил воздух из ноздрей.

— Ай-ай-ай! — сказал Бхагат, щелкая пальцами.— Так-то ты отплачиваешь мне за ночлег?

Но олень толкнул его к дверям, и в эту самую минуту Пуран Бхагат услышал звук, подобный вздоху, увидел, как две каменные плиты пола отошли друг от друга, и под ними зачмокала вязкая земля.

— Теперь я понимаю, — сказал Пуран Бхагат. — Нечего винить моих братьев за то, что они не сидят этой ночью у огня. Гора рушится. И все же... зачем мне уходить? — Но тут взгляд его упал на пустую чашу для подаяния, и выражение лица изменилось.—Они каждый день приносили мне пищу с тех самых пор... с тех самых пор, как я пришел сюда, и если я не поспешу, завтра в долине не останется ни одного человека. Да, мой долг — спуститься и предупредить их. Назад, брат, дай мне подойти к очагу.

Олень неохотно отступил на несколько шагов, а Пуран Бхагат сунул факел в самую середину очага и стал вертеть, пока факел не разгорелся.

— Вы пришли предупредить меня, — сказал он, поднимаясь. — А теперь мы поступим еще лучше. Скорей наружу, и позволь мне опереться о твою шею, брат, ведь у меня всего две ноги.

Правой рукой Бхагат ухватился за колючую холку оленя, левую, с факелом, отставил в сторону и вышел из храма в ненастную ночь. Не чувствовалось ни малейшего дуновения, но дождь чуть не загасил факел, пока олень спускался по склону, скользя на задних ногах. Когда они вышли из лесу, к ним присоединилось много других "братьев" Бхагата. Он слышал, хотя видеть он их не мог, что вокруг теснятся обезьяны, а позади раздается "ух! ух!" Соны. Ветер свил длинные седые волосы Бхагата в жгуты; под босыми ногами хлюпала вода, желтое одеяние облепило изможденное старческое тело, но он неуклонно двигался вперед, опираясь на оленя. Теперь это был не святой отшельник, а сэр Пуран Дас, К.О.И.И., первый министр одного из самых больших княжеств, человек, привыкший повелевать, который шел, чтобы спасти людям жизнь. Они спускались вместе по крутой, покрытой водой тропе, Бхагат и его "братья", все вниз и вниз, пока олень не наткнулся на каменную стену тока и фыркнул, учуяв Человека. Они были в начале единственной кривой деревенской улочки, и Бхагат ударил посохом в забранное решеткой окно домика кузнеца; ярко вспыхнул факел, прикрыгый нависающей кровлей.

— Вставайте и выходите! — вскричал Пуран Бхагат и не узнал собственного голоса, ведь прошло много лет с тех пор, когда он обращался к людям.— Гора падает. Гора сейчас обрушится. Вставайте и выходите все, кто внутри!

— Это наш Бхагат, — сказала жена кузнеца. — Он стоит там со своим зверьем. Собери детей и позови других.

Зов перекидывался от дома к дому; животные, сгрудившиеся на узкой улочке, пугливо переступали с ноги на ногу и льнули к Бхагату. Нетерпеливо пыхтел медведь.

Люди поспешно выбежали наружу — их было всего-навсего семьдесят душ — и при неровном свете факелов увидели, как Бхагат сдерживает напуганною оленя, обезьяны жалобно дергают его за подол и, сидя на задних лапах, ревет Сона.

— Скорей на ту гору! — закричал Пуран Бхагат. — Не оставляйте никого позади! Мы за вами!

И люди побежали так быстро, как умеют бегать только горцы, — они знали, что при обвале нужно подняться на самое высокое место по другую сторону долины. С плеском они перебрались через речушку на дне ущелья и, задыхаясь, стали взбираться вверх по ступеням полей за рекой; Бхагат шел за ними со своими "братьями". Люди карабкались все выше и выше, перекликаясь, чтобы проверить, не потерялся ли кто-нибудь из них, а по пятам за людьми с трудом двигался олень, на котором повис слабевший с каждым шагом Пуран Бхагат. Наконец на высоте пятисот футов олень остановился в глухом сосновом бору. Инстинкт, предупредивший его о надвигающемся обвале, сказал ему, что здесь он в безопасности.

Теряя сознание, Пуран Бхагат упал на землю; холодный дождь и крутой подъем отняли у него последние силы, но он успел еще крикнуть туда, где мерцали рассыпавшиеся огни факелов:

— Остановитесь и пересчитайте, все ли здесь! — а затем, увидев, что огни стали собираться вместе, шепнул оленю: — Останься со мной, брат. Останься... пока... я... не... уйду!..

В воздухе послышался вздох, вздох перешел в глухой шум, шум перерос в грохот, становившийся все громче и громче, и гора, на которой они стояли во мраке, содрогнулась от нанесенного ей удара. А затем минут на пять все потонуло в ровном, низком звуке, чистом, как басовое органное "си", отозвавшемся дрожью в самых корнях деревьев. Звук замер, и ропот дождя, барабанившего по траве и камням, сменился глухим шелестом воды, падавшей па мягкую землю. Этот шелест говорил сам за себя.

Никто из жителей деревни, даже жрец, не осмелился обратиться к Бхагату, спасшему им жизнь. Они скорчились под соснами, ожидая утра. Когда посветлело, они посмотрели на противоположную сторону долины; там, где раньше были лес, и поля на уступах, и пастбища, пересеченные тропинками, раскинулось веером кроваво-красное, как ссадина на теле горы, пятно, на его крутом откосе валялось кронами вниз несколько деревьев. Оползень высоко поднимался по склону, где нашли себе убежище люди и звери, запрудив поток, разлившийся озером кирпичного цвета. От деревни, от 1ропы, ведущей к храму, от самого храма и леса за ним не осталось и следа. На милю в ширину и две тысячи футов в высоту бок горы целиком обвалился, словно его срезали сверху донизу.

Деревенские жители один за другим стали пробираться меж соснами, чтобы вознести хвалу Бхагату. Они увидели стоящего над ним оленя, коюрый убежал, когда они подошли ближе, услышали плач лангуров на ветвях деревьев и стенанья Соны на вершине горы, но Бхагат был мертв; он сидел скрестив ноги, опершись спиной о ствол, посох под мышкой, лицо обращено на северо-восток.

И жрец сказал:

— Мы зрим одно чудо за другим: ведь как раз в такой позе положено хоронить всех саньяси! Поэтому там, где он сейчас сидит, мы построим усыпальницу нашему святому.

И еще до истечения года они построили из камня и земли небольшое святилище и назвали гору горой Бхагата; и по сей день жители тех мест ходят туда с факелами, цветами и жертвоприношениями. Но они не знают, что святой, которому они поклоняются, это покойный сэр Пуран Дас, кавалер ордена Индийской империи, доктор гражданского права, доктор философии, и прочая, и прочая, некогда первый министр прогрессивного и просвещенного княжества Мохинивала, почетный член и член-корреспондент многочисленных научных обществ, столь мало полезных на этом... да и на том свете.

Перевод Г. Островской

* СБОРНИК "ТРУДЫ ДНЯ" *

СТРОИТЕЛИ МОСТА

Самое меньшее, чего ожидал Финдлейсон, служивший в департаменте общественных работ, — это получения ордена Индийской империи, но мечтал он об ордене Звезды Индии, друзья же говорили ему, что он заслуживает большего. Три года подряд страдал он от зноя и холода, от разочарований, лишений, опасностей и болезней, неся бремя ответственности, непосильной для плеч одного человека, и в течение этого времени мост через Ганг, близ Каши, рос день за днем под его попечением. Теперь, меньше чем через три месяца, если все пойдет гладко, его светлость вице-король Индии совершит торжественную церемонию принятия моста, архиепископ благословит его, первый поезд с солдатами пройдет по нему, и будут произноситься речи.

Главный инженер Финдлейсон сидел в своей дрезине на узкоколейке, которая шла вдоль одной из главных дамб — огромных, облицованных камнем насыпей, тянувшихся на три мили к северу и югу по обоим берегам реки, — и уже позволял себе думать об окончании стройки. Его создание, включая подходы к нему, было длиной в одну милю три четверти, это был решетчатый мост с фермами "системы Финдлейсона", и стоял он на двадцати семи кирпичных быках. Каждый из этих быков, облицованных красным агрским камнем, имел двадцать четыре фута в поперечнике, и основание его было заложено на глубине восьмидесяти футов в зыбучие пески дна Ганга. По фермам проходило железнодорожное полотно шириной в пятнадцать футов, а над ним был устроен проезд для гужевого транспорта в восемнадцать футов ширины с тротуарами для пешеходов. На обоих концах моста возвышалось по башне из красного кирпича, с бойницами для ружей и отверстиями для пушек, а покатый подъездной путь подходил к самым их подножиям. Неоконченные земляные насыпи кишели сотнями осликов, карабкающихся вверх из зияющего карьера с мешками, набитыми землей, а знойный послеполуденный воздух был полон шумов — топотали копыта, стучали палки погонщиков и, скатываясь вниз, шуршала мокрая земля. Уровень воды в реке был очень низок, и на ослепительно белом песке между тремя центральными быками стояли приземистые подмостки из шпал, набитые глиной внутри и обмазанные ею снаружи, — на них опирались фермы, клепка которых еще не была закончена. На небольшом участке, где, несмотря на засуху, все еще было глубоко, подъемный кран двигался взад и вперед, ставя на место железные части, пыхтя, пятясь и урча, как урчит слон на дровяном складе. Сотни клепальщиков рассыпались по боковым решеткам и железным перекрытиям железнодорожного пути, висели на невидимых подмостках под фермами, облепляли быки и сидели верхом на кронштейнах тротуаров, а огни их горнов и брызги пламени, взлетавшие после каждого удара молотом, казались бледно-желтыми при ярком солнечном свете. На восток, на запад, на север, на юг, вверх и вниз по дамбам, лязгая и стуча, шли паровозы, а позади них гремели платформы, груженные бурым и белым камнем, и когда боковые стенки платформ откидывались, новые тысячи тонн камней с ревом и грохотом валились вниз, чтобы удерживать реку в надлежащих границах.

Главный инженер Финдлейсон, стоя на дрезине, обернулся и окинул взглядом местность, характер которой он изменил на целых семь миль в окружности. Он посмотрел назад, на шумный поселок, где жили пять тысяч рабочих; посмотрел на перспективу дамб и песков вверх и вниз по течению; потом-через реку на дальние быки, уменьшающиеся в дымке; потом — вверх на сторожевые башни (он один знал, какие они прочные) — и со вздохом удовлетворения понял, что работа его сделана хорошо. Залитый солнечным светом, стоял перед ним его мост, на котором требовали еще нескольких недель работы только фермы, лежащие на трех средних быках, — его мост, грубый и некрасивый, как первородный грех, но пакка — долговечный, обещающий пережить то время, когда самая память о его строителе и даже о великолепных фермах "системы Финдлейсона" исчезнет. В сущности, дело было уже почти сделано.

Подъехал его помощник Хитчкок, скакавший по линии на маленьком длиннохвостом кабульском пони, способном благодаря длительной практике благополучно пробежать по перекладине, и кивнул своему начальнику.

— Почти кончено, — произнес он с улыбкой.

— Я как раз об этом думал, — ответил начальник. — Неплохая работа для двух человек, а?

— Для полутора. Господи, каким я был щенком, когда приехал на стройку из Куперс-Хилла!

Хитчкок чувствовал себя очень постаревшим — разнообразные испытания, пережитые в течение трех последних лет, научили его пользоваться властью и нести ответственность.

— Вы и вправду были тогда вроде жеребенка, — сказал Финдлейсон. — Интересно, как вам понравится возвращение к кабинетной работе, когда стройка кончится.

— Мне это будет противно! — промолвил молодой человек и, взглянув в ту сторону, куда смотрел Финдлейсон, пробормотал: — А ведь хорош до черта!

"Я думаю, мы и дальше будем работать вместе, — сказал себе Финдлейсон. — Он такой хороший малый, что нельзя мне его потерять, отдав комунибудь другому. Был щенком, стал помощником. Личным помощником, и, если это дело принесет мне славу, ты попадешь в Симлу!"

В самом деле, все бремя работы пало на Финдлейсона и его помощника, молодого человека, которого главный инженер выбрал за его неспособность устраивать свои собственные дела. Было у них с полсотни мастеров — монтажников и клепальщиков, европейцев, взятых из железнодорожных мастерских, да еще человек двадцать подчиненных им белых и метисов, обязанных "под руководством начальства" руководить толпами рабочих, но никто лучше этих двух людей, доверявших друг другу, не знал, как мало можно было доверять подчиненным. Много раз подвергались они испытаниям во время внезапных катастроф, когда рвались цепные заграждения, лопались канаты, портились краны и бушевала река, но никакое напряжение сил не выдвинуло из их среды ни одного человека, которого Финдлейсон и Хитчкок почтили бы признанием, что работал он так же безупречно, как работали они сами. Финдлейсон вспомнил все с самого начала: как многомесячная проектная работа была уничтожена одним ударом, когда индийское правительство, видимо, считавшее, что мосты вырезаются из бумаги, в последний момент приказало расширить мост на два фута и этим свело на нет не менее полуакра расчетов, и как тогда Хитчкок, еще не привыкший к разочарованиям, закрыл лицо руками и разрыдался; вспомнил мучительную волокиту с заключением контрактов в Англии; вспомнил никчемную переписку, намекавшую на получение крупных комиссионных в случае, если одна — только одна — сомнительная поставка пройдет; вспомнил войну, вспыхнувшую в результате отказа, и осторожную, вежливую обструкцию противной стороны, тянувшуюся после этой войны вплоть до того, как юный Хитчкок, соединив один месячный отпуск с другим и вдобавок отпросившись на десять дней у Финдлейсона, истратил свои скопленные за год жалкие, скудные сбережения на стремительную поездку в Лондон, и там, по его собственным словам, подтвердившимся впоследствии при новых поставках, нагнал страха божьего на лицо столь высокое, что оно боялось одного лишь парламента и хвасталось этим, пока Хитчкок не вступил с ним в бой за его же обеденным столом, после чего лицо это стало бояться моста у Каши и всех, кто говорил в его пользу. Потом в рабочий поселок ночью прокралась холера, а после холеры вспыхнула эпидемия оспы. Лихорадка — та никогда его не покидала. Хитчкока назначили судьей третьего класса с правом применять телесное наказание в видах наилучшего управления поселком, и Финдлейсон знал, как умеренно пользовался он своей властью, учась разбираться в том, на что следует смотреть сквозь пальцы и чего не упускать из виду. Воспоминания эти тянулись долго, очень долго, и чего только в них не было: бури, внезапные паводки, смерти всякого рода и вида, яростный и страшный гнев на бюрократов, способных свести с ума человека, знающего, что ум его обязан сосредоточиться на других заботах; засухи, санитарные мероприятия, финансы; рождения, свадьбы, похороны и волнения в поселке, где теснилось двадцать враждующих между собой каст; споры, упреки, увещания и то беспредельное отчаяние, с которым ложишься спать, довольный уж тем, что ружье твое лежит в футляре, разобранное на части. А за всем этим вставал черный остов моста у Каши — плита за плитой, ферма за фермой, пролет за пролетом, — и каждый бык вызывал в памяти Хитчкока, мастера на все руки, человека, который с начала и до конца помогал своему начальнику, ни разу не погрешив.

Итак, мост был создан двумя людьми, если исключить Перу, а Перу, конечно, включал себя в число создателей. Он был ласкар, иначе говоря — кхарва, уроженец Балсара, хорошо знакомый со всеми гаванями между Рокхемптоном и Лондоном, и достиг звания серанга на кораблях Британской Индии, но корабельная рутина и необходимость одеваться чисто надоели ему, и он, бросив службу, ушел на сушу, где люди его квалификации были обеспечены работой. За свое умение обращаться с талями и знание методов поднятия тяжестей Перу стоил любой платы, какую он сам ни попросил бы за свои труды, но жалованье надсмотрщиков установлено обычаем, так что Перу получал лишь небольшую долю той суммы, которую заслуживал. Ни бурно текущая вода, ни большие высоты не пугали его, и, как бывший серанг, он умел властвовать. Как бы ни была громоздка железная часть, как бы неудобно она ни лежала. Перу всегда ухитрялся ее поднять, придумав для этого систему блоков — растрепанное, расхлябанное приспособление, сооруженное под аккомпанемент обильной ругани, но вполне пригодное для данной работы. Это Перу спас от гибели ферму на быке номер семь, когда новый проволочный трос заело в блоке крана и огромная плита закачалась на канатах, грозя соскользнуть в сторону. Тогда туземные рабочие потеряли голову и подняли громкий крик, а Хитчкоку перебило правую руку упавшей тавровой балкой, но он спрятал руку в пальто, упал в обморок, пришел в себя и целых четыре часа руководил работой, пока Перу не доложил с верхушки крана, что "все в порядке", и плита не стала на место. Никто лучше серанга Перу не умел связывать, закреплять и натягивать канаты, следить за работой лебедок, ловко вытащить из карьера свалившийся туда локомотив, а в случае нужды раздеться и нырнуть в воду, чтобы проверить, как выдерживают бетонные блоки вокруг быков стремительный напор Матери Ганги, или отважиться плыть вверх по течению ночью, когда дует муссон, чтобы потом доложить, в каком состоянии находится облицовка насыпей. Он, не робея, прерывал "военные советы" Финдлейсона и Хитчкока, изъясняясь на диковинном английском языке или еще более диковинной полупортугальской-полумалайской лингва-франка, пока его словарные запасы не истощались, а тогда он волей-неволей брал веревку и наглядно показывал на ней, какие узлы он посоветовал бы сделать. Он управлял партией рабочих-подъемщиков — каких-то своих таинственных родственников из Кач-Мандви, месяц за месяцев приходивших наниматься на стройку и подвергавшихся величайшим испытаниям. Никакие семейные или родственные узы не могли заставить Перу принять на работу людей слабых или подверженных головокружению.

— Честь моста — моя честь, — говорил он увольняемым. — Что мне до вашей чести? Наймитесь на пароход. Ни на что больше вы не годны.

В поселке, где он жил со своей партией рабочих, несколько хижин сгрудились вокруг ветхого жилища морского жреца — человека, который никогда не плавал по Черной Воде, но был избран духовником двумя поколениями морских бродяг, совершенно неиспорченных портовыми миссиями или теми верованиями, которые навязываются морякам религиозными агентствами, рассыпанными по берегам Темзы. Жрецу ласкаров не было никакого дела до их касты и вообще до чего бы то ни было. Он съедал жертвы, приносимые в его храм, спал, курил и опять спал. "Ведь он очень благочестивый человек, — объяснял Перу, протащивший его с собой за тысячу миль в глубь страны. — Он не обращает внимания на то, что ты ешь, если только ты не ешь говядины, и это хорошо, ибо на суше мы, кхарвы, поклоняемся Шиве, но на море, на кораблях компании, мы беспрекословно выполняем приказы барймалама, а здесь, на мосту, мы подчиняемся Финлинсону-сахибу".

В этот день "Финлинсон-сахиб" приказал снять леса со сторожевой башни правого берега, и Перу вместе с товарищами снимал и спускал вниз бамбуковые шесты и доски так же быстро, как, бывало, разгружал каботажное судно.

Сидя в дрезине, Финдлейсон слышал свист серебряного свистка серанга, скрип и стук ворота. Перу стоял на верхнем перекрытии башни, в одежде из синей дангри времен покинутой им службы, и когда Финдлейсон велел ему поостеречься, ибо рисковать его жизнью не следовало, он схватил последний шест и, по-флотски прикрыв рукой глаза, ответил протяжным возгласом вахтенного на баке: "Хам декхта хай!" (смотрю!). Финдлейсон рассмеялся, потом вздохнул. Много лет прошло с тех пор, как он в последний раз видел пароход, и в нем проснулась тоска по родине. Когда дрезина его прошла под башней, Перу, как обезьяна, спустился вниз по веревке и крикнул:

— Теперь ладно, сахиб. Мост наш почти готов. А как думаете, что скажет Матерь Ганга, когда по нему побежит поезд?

— Пока что она говорила мало. Если нас что и задерживало, то уж никак не Матерь Ганга.

— Ее время всегда впереди, а ведь задержки все-таки бывали. Или сахиб забыл прошлогодний осенний паводок, когда так неожиданно затонули баржи с камнем, а если этого и ожидали, то не раньше чем за полдня.

— Да, но теперь ничто не сможет нам повредить, разве только большое наводнение. На западном берегу дамбы прочные.

— Матерь Ганга глотает большими кусками. На дамбах всегда найдется место для лишних камней. Я говорю об этом чхота-сахибу (так он называл Хитчкока), а он смеется.

— Ничего, Перу. На будущий год ты построишь мост по своему вкусу.

Ласкар ухмыльнулся.

— Тогда он выйдет непохожим на этот, у которого каменные части лежат под водой, как лежит затонувшая "Кветта". Мне нравятся висячие мосты, те, что одним широким шагом переступают с берега на берег, как сходни. Таким никакая вода не страшна. Когда приедет лорд-сахиб принимать мост?

— Через три месяца, когда погода станет прохладнее.

— Хо, хо! Он похож на барамалама. Спит себе внизу, пока другие работают. Потом выходит на шканцы, тычет пальцем туда-сюда и говорит: "Тут нечисто! Проклятые джибунвалы!"

— Но лорл-сахиб не обзывает меня проклятым джибунвалой, Перу.

— Нет, сахиб; но он и не лезет на палубу, пока работа не кончится. Барамалам с "Нарбады", и тот сказал как-то раз в Тутикорине...

— Ладно! Ступай! Я занят.

— Я тоже, — сказал Перу, не смутясь. — Можно мне теперь взять лодку и проехаться вдоль дамб?

— Чтобы поддержать их своими руками, что ли? По-моему, они достаточно прочные.

— Нет, сахиб. Дело вот в чем. На море, на Черной Воде, у нас хватает места беззаботно болтаться вверх и вниз по волнам. А тут у нас совсем нет места. Ведь мы отвели реку в док и заставили ее течь между каменными стенами.

Финдлейсон улыбнулся, услышав это "мы".

— Мы взнуздали и оседлали ее. А ведь она не море, которое бьется о мягкий берег. Это Матерь Ганга, и она закована в кандалы. — Голос его слегка упал.

— Перу, ты бродил по свету даже больше, чем я. Теперь скажи правду. Твердо ли ты веришь в Матерь Гангу?

— Верю всему, что говорит наш жрец. Лондон — это Лондон, сахиб, Сидней — Сидней, а Порт Дарвин — Порт Дарвин. Опять же Матерь Ганга — это Матерь Ганга, и когда я возвращаюсь на ее берега, я понимаю это и поклоняюсь ей. В Лондоне я совершал пуджу большому храму у реки в честь того бога, что в нем... Да, подушек в лодку я не возьму.

Финдлейсон сел на коня и поехал к коттеджу, в котором он жил вместе со своим помощником. За последние три года этот дом стал для него родным. Здесь, под этой простой тростниковой крышей, он страдал от зноя, обливался потом в период дождей, дрожал от лихорадки; здесь даже оштукатуренная стена у двери была испещрена небрежными набросками чертежей и формулами, а на циновках веранды была протоптана дорожка — тут он, оставшись один, шагал взад и вперед. Рабочий день инженера не ограничивается восемью часами, и Финдлейсон с Хитчкоком поужинали. не снимая сапог со шпорами, а потом сидели, покуривая сигары и прислушиваясь к шуму в поселке, — был тот час, когда рабочие возвращались домой с реки и огни начинали мигать.

— Перу поплыл к дамбам вверх по течению на вашей лодке. Он взял с собой пару племянников и развалился на корме, словно какой-нибудь адмирал, — промолвил Хитчкок.

— Да. У него что-то на уме. А ведь казалось, что за десять лет плавания на кораблях Британской Индии почти вся его религиозность испарилась.

— Так оно и есть, — сказал Хитчкок, посмеиваясь. — На днях я подслушал, как он вел с этим их толстым старым гуру самые атеистические разговоры. Перу отрицал действенность молитвы и предлагал гуру вместе отправиться в море, чтобы полюбоваться на шторм и узнать, сможет ли жрец прекратить муссон или нет.

— Все равно, если вы прогоните его гуру, он сразу же покинет нас. Мне он выболтал, что, когда был в Лондоне, он молился куполу собора святого Павла.

— А мне рассказывал, что, когда еще мальчиком впервые попал в машинное отделение парохода, он стал молиться цилиндру низкого давления.

— Что ж, и тому и другому молиться не худо. Сейчас он умилостивляет своих родных богов — ведь ему хочется знать, как отнесется Матерь Ганга к тому, что через нее построили мост... Кто там?

Чья-то тень возникла в дверях, и Хитчкоку передали телеграмму

— Пора бы ей теперь привыкнуть к нему... Это просто тар. Наверное, Релли ответил насчет новых заклепок... Великий боже!

Хитчкок вскочил.

— Что такое? — спросил его начальник и взял бланк. — Так, значит, вот что думает Матерь Ганга! — сказал он, прочитав телеграмму.— Спокойно, юноша! Мы же знаем, что нам делать. Посмотрим. Мьюр дал телеграмму полчаса назад: "Разлив Рамганги. Берегитесь". Ну, значит... час, два... через девять с половиной часов разлив будет в Мелипур-Гхате; прибавьте еще семь — через шестнадцать с половиной он будет в Латоди, а к нам доберется, вероятно, часов через пятнадцать.

— Будь проклята эта Рамганга... Прямо какая-то сточная труба — принимает в себя все горные потоки! Слушайте, Финдлейсон, ведь раньше чем через два месяца этого нельзя было ожидать... А у нас левый берег все еще завален строительными материалами. На целых два месяца раньше времени!

— Потому это и случилось. Я только двадцать пять лет изучал индийские реки и не претендую на то, чтобы знать их. А вот и еще тар. — Финдлейсон развернул другую телеграмму. — На этот раз от Кокрена, с Гангского канала: "Здесь проливной дождь. Плохо!" Мог бы и не добавлять последнего слова. Ну ладно, теперь мы знаем все. Придется заставить рабочих проработать всю ночь на очистке русла. Возьмите на себя восточный берег и действуйте до встречи со мной на середине реки. Выловите все то, что плавает под мостом, — хватит с нас всяких плотов и лодок, которые пригонит к нам вода; нельзя же допустить, чтобы наши баржи с камнями протаранили быки. Что у вас там, на восточном берегу, требует особого внимания?

— Понтон, большой понтон с подъемным краном. Другой кран на исправленном понтоне, да еще клепка гужевого пути между двадцатым и двадцать третьим быками... Две узкоколейки и дамба на повороте. Сваи придется оставить на произвол судьбы, — сказал Хитчкок.

— Хорошо. Уберите все, что сможете. Дадим рабочим еще четверть часа на ужин.

У веранды стоял большой ночной гонг, в который били только во время паводка или пожара в поселке. Хитчкок приказал подать себе свежую лошадь и уехал на свой конец моста, а Финдлейсон, взяв обмотанное тряпкой било, ударил по гонгу — ударил с оттяжкой, так, чтобы металл зазвенел полным звуком.

Задолго до того, как затихли последние его раскаты, все гонги в поселке подхватили тревожный сигнал. Им вторил хриплый вой раковин в маленьких храмах, бой барабанов и тамтамов, а в европейском квартале, где жили клепальщики, охотничий рог Мак-Картни — музыкальный инструмент, изводивший всех по воскресеньям и праздникам, — отчаянно трубил призывный клич. Паровозы, которые ползли домой по дамбам, кончив дневную работу, один за другим засвистели в ответ, пока свист их не был подхвачен на дальнем берегу. Тогда большой гонг прогудел три раза в знак того, что грозит наводнение, а не пожар; раковины, барабаны и свистки повторили его призыв, и поселок задрожал от топота босых ног, бегущих по мягкой земле. Все люди получили один и тот же приказ: явиться на место, где работали днем, и ждать указаний.

Со всех сторон в потемках сбегались рабочие, прерывая свой бег лишь затем, чтобы завязать набедренник или потуже затянуть ремни сандалий; десятники орали на своих подчиненных, которые бежали мимо или задерживались у навесов с инструментами, получая железные ломы и мотыги; паровозы ползли по путям, увязая по колеса в толпе; но вот наконец темный людской поток исчез во мгле речного русла, помчался по сваям, растекся по решеткам, облепил краны, замер, и каждый человек стал на свое место.

Тогда тревожные раскаты гонга отдали приказ убрать и перенести все, что можно, на берег, выше отметки уровня высокой воды, и сотни фонарей с открытым огнем вспыхнули среди железной паутины — это клепальщики начали состязаться на скорость с грозящим наводнением, и состязание это должно было продлиться всю ночь. Фермам на трех центральных быках — тем, что лежали на подмостях, — грозила большая опасность. Их необходимо было заклепать как можно лучше, ибо наводнение неминуемо должно было снести их опоры, и тогда железные части, не закрепленные на концах, рухнули бы на каменные площадки быков. Сотни рабочих с ломами бились над шпалами временного пути, по которому подвозили материал на неоконченные быки. Шпалы снимали, грузили на платформы, и пыхтящие паровозы увозили их вверх по берегу, за пределы предполагаемого разлива. Стоявшие на песке навесы для инструментов словно растаяли под напором шумных толп, и вместе с ними исчезли сложенные правильными рядами материалы из казенных складов — окованные железом ящики с болтами, клещами, резцами, запасные части клепальных машин. неиспользованные насосы и цепи. Большой кран предстояло убрать в последнюю очередь, ибо он поднимал все тяжелые материалы на главную часть моста. Бетонные плиты сбрасывали с баржей за борт, там, где было поглубже, чтобы защитить быки, а пустые баржи отводили из-под моста вниз по течению. Тут раздавался пронзительный свист — это свистел Перу: ведь первый же удар в большой гонг вернул несущуюся с гоночной скоростью лодку, и Перу со своими товарищами, голый по пояс, уже работал здесь ради чести и славы, которые дороже жизни.

— Я знал, что она заговорит! — кричал он. — Я-то знал, но телеграф предостерег нас вовремя. Эй, вы, сыны невиданной утробы, дети несказанного позора, или мы только из-за этой штуки сюда пришли?

"Этой штукой" он называл проволочный линек в два фута длины с растрепанными концами, который делал чудеса, когда Перу скакал с планшира на планшир, выкрикивая матросские ругательства.

Груженные камнем баржи больше всего тревожили Финдлейсона. МакКартни со своими рабочими укрепляет концы трех не совсем надежных пролетных строений, думал он, но если вода поднимется высоко, баржи, стоящие выше моста, могут повредить фермы, а ведь на мелких протоках их целая флотилия.

— Отведи баржи под прикрытие сторожевой башни! — крикнул он Перу.—Там заводь; отведи их ниже моста.

— Аччха! Сам знаю. Мы привязываем их проволочными тросами,— прозвучало в ответ.— Эй! Слышите вы чхота-сахиба ? Работает на совесть.

С того берега реки доносился почти непрестанный свист паровозов, сопровождавшийся грохотом камней. Хитчкок в последнюю минуту потратил несколько сот платформ таракского камня на укрепление дамб и насыпей своего берега.

— Мост вызывает на бой Матерь Гангу,— со смехом произнес Перу.— Но я знаю, чей голос прозвучит громче, когда заговорит она.

Много часов с криками и воплями работали полуголые люди среди огней. Ночь была жаркая, безлунная, а под утро нависли тучи и внезапно разразилась буря, которая встревожила Финдлейсона.

— Она двигается! — промолвил Перу перед рассветом. — Матерь Ганга проснулась! Слушайте!

Он опустил руку за борт лодки, и быстро текущая вода чмокнула ее. Небольшая волна гулко шлепнулась об один из быков.

— На шесть часов раньше времени, — проговорил Финдлейсон, свирепо морща лоб. — Теперь нам рассчитывать не на что. Пожалуй, лучше вывести всех рабочих из русла.

Снова загудел большой гонг, и опять послышались топот босых ног по земле и лязг железа, а стук инструментов утих. В наступившей тишине люди услышали зевок воды, ползущей по иссохшим пескам.

Десятники один за другим кричали стоявшему у сторожевой башни Финдлейсону, что их участок русла очищен, и когда последний голос умолк, Финдлейсон торопливо зашагал по мосту и шел вплоть до того места, где кончался железный настил мостового полотна и начинался временный дощатый переход через три центральных пролета между быками. Тут он встретил Хитчкока.

— На вашей стороне все чисто? — спросил Финдлейсон.

Негромкие слова его гулко прозвенели в решетчатой коробке ферм.

— Да. Но восточный проток уже наполняется. Мы грубо ошиблись. Когда же надвинется на нас эта штука?

— Трудно сказать. Вода поднимается очень быстро. Глядите!

Финдлейсон показал вниз на доски, где песок, прогретый и загрязненный многомесячной работой, уже начал шипеть и шуршать

— Какие будут приказания? — спросил Хитчкок.

— Сделайте перекличку... пересчитайте материалы... сидите смирно... и молитесь за мост. Больше ничего не придумаешь. Спокойной ночи. Не рискуйте жизнью — не старайтесь выудить то, что поплывет вниз.

— Ну, я буду не менее осторожным, чем вы. Спокойной ночи. Господи, как быстро она поднимается! А дождь пошел всерьез!

Финдлейсон пробрался назад, к своему берегу, гоня перед собой последних клепальщиков Мак-Картни. Не обращая внимания на холодный утренний дождь, рабочие рассыпались по дамбам и там стали ждать наводнения. Один лишь Перу держал своих людей в кучке под прикрытием сторожевой башни, где стояли груженные камнем баржи, привязанные с носа и с кормы тросами, проволочными канатами и цепями

Пронзительный крик вдруг пронесся по линии стройки, переходя в рев ужаса и изумления: вся поверхность реки между каменными набережными побелела от берега до берега, и дальние дамбы исчезли в хлопьях пены. Матерь Ганга стремительно сравнялась с берегом, и вестником ее явилась стена воды шоколадного цвета. Чей-то вопль смешался с ревом волн: то был жалобный лязг пролетных строений, осевших, когда поток унес из-под них подмости. Баржи с камнями, урча, терлись друг о друга в водовороте, крутившемся у береговых устоев, и их неуклюжие мачты поднимались все выше и выше, выделяясь на фоне туманного горизонта

— Прежде, до того как ее заперли между этими стенами, мы знали, как она себя поведет. А теперь, когда ее так прижали, один бог знает, что она натворит! — сказал Перу, глядя на яростное кипенье воды у сторожевой башни — Эй, ты! Борись же! Борись вовсю — ведь только так и может женщина истощить свои силы.

Но Матерь Ганга не желала бороться так, как этого хотел Перу. После первого вала, умчавшегося вниз по течению, водяные стены больше не надвигались, но река раздувалась всем телом, как змея, утоляющая жажду в разгар лета, теребила и обдергивала набережные, напирала на быки, так что Финдлейсон даже начал мысленно проверять расчеты прочности своей сгройки.

Когда наступил день, весь поселок ахнул.

— Вчера еще, — говорили друг другу люди, — речное русло было как город! А теперь глядите!

Они глядели и снова дивились на эту высокую воду, на эту стремительную воду, лижущую шеи быков. Дальний берег был едва виден за пеленой дождя, и конец моста скрылся за ней, дамбы, тянувшиеся вверх по течению, угадывались только по водоворотам и брызгам пены, а ниже моста скованная некогда река, вырвавшись из направляющих ее стен, разлилась, как море, до самого горизонта. И вот, перекатываясь на волнах, понеслись по воде трупы людей и скота вперемешку, и то здесь, то там показывался кусок тростниковой крыши и рассыпался, едва коснувшись быка.

— Большой паводок, — проговорил Перу, и Финдлейсон кивнул.

Паводок был так велик, что инженеру не хотелось смотреть на него. Мост, пожалуй, выдержит все, что пока выдерживал, думал он, но большего не выдержит, а если дамбы сдадут, что очень возможно, Матерь Ганга вместе с прочим хламом унесет в море и его репутацию строителя. К сожатению, ничего нельзя было сделать — оставалось только сидеть и ждать, и Финдлейсон смирно сидел в своем макинтоше, пока шлем у него на голове не превратился в мокрую массу, а сапоги не покрылись грязью выше щиколотки. Река отмечала часы, дюйм за дюймом и фут за футом заливая дамбы, а он, окоченелый и голодный, не замечая времени, прислушивался к треску баржей, глухому грохоту под быками и сотням шумов, составляющих аккорд паводка. Промокший слуга принес ему еды, но есть он не мог. потом ему показалось, что на том берегу реки негромко прогудел паровоз. и он улыбнулся. Гибель моста немало огорчит его помощника, но Хитчкок молод, и ему еще многое предстоит сделать. А у него, Финдлейсона, катастрофа отнимет все — все, из-за чего стоило жить этой суровой жизнью. Товарищи его по профессии скажут... И тут он вспомнил полусоболезнующие слова, которые сам говорил, когда крупные водопроводные сооружения Локхарта рухнули и превратились в кучи кирпича и грязи, а в душе у Локхарта тоже что-то рухнуло и он умер. Он вспомнил то, что сказал сам, когда Самаонский мост унесло в море жестоким циклоном, и яснее всего представлялось ему лицо несчастного Хартопа три недели спустя после того случая — лицо, отмеченное печатью стыда.

Его мост в два раза больше, чем мост Хартопа, фермы у него "финдлейсоновские", свайные башмаки новой системы, тоже "финдлейсоновские", скрепленные болтами. В его профессии оправдываться бесполезно. Правительство, быть может, и выслушает его, но коллеги будут судить о нем по его мосту, по тому, рухнул он или устоял. Он перебрал в уме плиту за плитой, пролет за пролетом, кирпич за кирпичом, бык за быком, вспоминая, сравнивая, расценивая, пересчитывая, чтобы проверить, нет ли где ошибки, и все эти долгие часы и длинные вереницы формул, плясавших и кружившихся перед ним, были пронизаны холодным страхом, который щипал его за сердце. Расчеты его не вызывают сомнений, но кто знает арифметику Матери Ганга? Быть может, в то самое время, когда он при помощи таблицы умножения убеждается в своей правоте, река долбит гигантские дыры в основании любого из этих восьмидесятифутовых быков, что поддерживают его репутацию. Слуга снова принес ему поесть, но во рту у него было сухо — он только выпил чего-то и опять занялся десятичными дробями. А вода все поднималась. Перу в дождевом плаще из циновки сидел, скорчившись, у его ног и смотрел то на его лицо, то на лик реки, но не говорил ни слова.

Наконец ласкар встал и, барахтаясь в грязи, направился к поселку, не забыв поручить товарищу следить за баржами.

Но вот он вернулся, самым непочтительным образом толкая перед собой жреца своей веры — тучного старика с седой бородой, реявшей по ветру, и в мокром плаще, вздувшемся у него за плечами. Вид у этого гуру был самый жалкий.

— Какая польза от жертв, и керосиновых лампочек, и сухого зерна,— кричал Перу, — если ты только и знаешь, что сидеть в грязи? Ты долгое время имел дело с богами, когда они были довольны и благожелательны. Теперь они гневаются. Потолкуй с ними!

— Что человек перед гневом богов? — захныкал жрец, ежась под порывами ветра. — Отпусти меня в храм, и там я буду молиться.

— Молись здесь, сын свиньи! Или не хочешь расплачиваться за соленую рыбу, за острые приправы и сушеный лук? Кричи во весь голос! Скажи Матери Ганге, что хватит с нас. Заставь ее утихнуть на эту ночь. Я молиться не умею, но я служил на кораблях компании, и, когда команда не слушалась моих приказаний, я... — Взмах проволочного линька закончил фразу, и жрец, вырвавшись из рук своего ученика, убежал в поселок.

— Жирная свинья! — промолвил Перу. — И это после всего, что мы для него делали! Когда вода спадет, уж я постараюсь достать нового гуру. Слушай, Финлинсон-сахиб, уже смеркается, а ты со вчерашнего дня ничего не ел. Образумься, сахиб. Нельзя же не спать и все время думать на пустое брюхо — этого никто не вынесет. Приляг, сахиб. Река что сделает, то и сделает.

— Мост мой, и я не могу его покинуть.

— Так неужто ты удержишь его своими руками? — засмеялся Перу.— Я беспокоился за свои баржи и краны до того, как началось наводнение. Но теперь мы в руках богов. Значит, сахиб не хочет поесть и прилечь? Тогда скушай вот это... Это все равно что мясо с хорошим тоди — снимает любую усталость, не говоря уж о лихорадке, что бывает после дождя. Я нынче ничего другого не ел за целый день.

Он вынул из-за промокшего кушака маленькую жестяную табакерку и сунул ее в руки Финдлейсона со словами:

— Не пугайся, это всего только опиум — чистый мальвийский опиум.

Финдлейсон вытряхнул себе на ладонь несколько темно-коричневых катышков и машинально проглотил их. Ну что ж, это по крайней мере хорошее средство против лихорадки — лихорадки, которая ползет на него из жидкой грязи; кроме того, он видывал, на что был способен Перу в душные осенние туманы, приняв дозу из жестяной коробочки.

Перу кивнул, сверкнув глазами.

— Немного погодя... немного погодя сахиб заметит, что он опять хорошо думает... Я тоже приму...

Он сунул пальцы в свою сокровищницу, снова накинул дождевой плащ на голову и сполз вниз, чтобы последить за баржами. Теперь стало так темно, что дальше первого быка ничего не было видно, и ночь, казалось, придала реке новые силы. Финдлейсон стоял, опустив голову на грудь, и думал. В одном быке — в седьмом — он был не совсем уверен. Но теперь цифры не хотели вставать перед его глазами иначе как одна за другой и через огромные промежутки времени. В ушах у него стоял сочный и мягкий гул, похожий на самый низкий звук контрабаса, — восхитительный гул, который он слышал, кажется, уже несколько часов. И вдруг Перу очутился у него под боком и крикнул, что проволочный трос лопнул и баржи с камнями оторвались. Финдлейсон увидел, как вся флотилия тронулась и поплыла развернутым веером под протяжный визг проволоки, натянувшейся на планширах.

— На них дерево налетело! Все уплывут!—кричал Перу. — Главный трос лопнул. Что делать, сахиб?

Необычайно сложный план внезапно вспыхнул в мозгу Финдлейсона. Ему показалось, что канаты — один прямо, другие пересекаясь — тянутся от баржи к барже, и каждый канат — луч белого пламени. Но один из канатов — главный. Финдлейсон видел этот канат. Сумей он хоть раз потянуть за него, вся рассеянная в беспорядке флотилия безусловно и с математической точностью соберется вместе в заводи за сторожевой башней. Но почему же, удивлялся он, торопясь спуститься к воде, почему Перу так отчаянно цепляется за его пояс? Необходимо мягко и спокойно отделаться от ласкара, потому что необходимо спасти баржи и, кроме того, доказать, как исключительно проста задача, раньше казавшаяся столь трудной. И тут — впрочем, это не имело никакого значения — проволочный канат выскользнул из его ладони, обжигая ее, высокий берег исчез, а с ним исчезли и медленно рассыпающиеся составные элементы задачи. Он сидел под дождем, во мраке, сидел в лодке, вертящейся как волчок, и Перу стоял над ним.

— Я забыл, — медленно проговорил ласкар,—что на людей голодные и непривычных опиум действует хуже всякого вина. Те, что тонут в Ганге. идут к богам. И все же у меня нет желания предстать перед столь великими существами. Сахиб умеет плавать?

— Зачем? Он умеет летать... летать быстро, как ветер,— ответил Финдлейсон заплетающимся языком.

— Он с ума сошел! —пробормотал Перу.—Отбросил меня в сторону. как охапку сухого навоза. Ну что ж, он не почувствует, что умирает. Лодка и часа здесь не продержится, даже если ни обо что не ударится. Нехорошо глядеть в лицо смерти ясными глазами.

Он снова подкрепился порцией из жестяной коробочки и, скорчившись на носу бешено кружащейся ветхой, заплатанной лодки, уставился сквозь туман на окружающее их ничто. Теплая дремота одолела Финдлейсона. главного инженера, связанного с мостом чувством долга. Тяжелые капли дождя, шурша, сыпались на него, заставляя вздрагивать, и бремя всех времен от сотворения времени отяжелило его веки. Он думал и знал, что ему не грозит никакая опасность, ибо вода до того плотна, что на нее можно спокойно ступить и, если будешь стоять смирно, расставив ноги, чтобы не потерять равновесия, а что важнее всего, то очень легко и быстро перенесешься на берег. Но тут ему пришла в голову другая мысль, еще лучше. Надо только, чтобы душа усилием воли перебросила тело на сушу, как ветер уносит бумажку, перенесла его на берег, как бумажный змей. Однако — лодка стремительно вертелась — предположим, что сильный ветер подхватит освобожденное тело, что тогда? Взовьется ли оно вверх, как бумажный змей, и потом упадет головой вперед на дальние пески или же будет, как попало, нырять в воздухе целую вечность? Финдлейсон уцепился рукой за планшир, стараясь удержаться на месте, ибо ему показалось, что он вотвот улетит, раньше чем успеет обдумать все свои мысли. Опиум действует на белого человека сильнее, чем на черного. Перу — тот чувствовал только приятное равнодушие к любым случайностям.

— Лодка долго не продержится, — проворчал он. — Швы у нее уже лопаются. Будь это шлюпка с веслами, нам удалось бы выкарабкаться, но в таком дырявом ящике толку мало. Финлинсон-сахиб, она протекает.

— Аччха! Я ухожу. Иди и ты.

Финдлейсон почувствовал, что уже оторвался от лодки и крутится высоко в воздухе, ища куда бы ступить ногой. А тело его — он был очень огорчен его неуклюжей беспомощностью — все еще лежит на корме, и вода уже заливает колени.

"Как смешно!—подумал он, ощущая себя на недосягаемой высоте.— Это Финдлейсон... начальник строительства моста у Каши. Несчастный тоже утонет. Утонет у самого берега. А я... я уже на берегу. Почему же он не идет сюда?"

Но вот он, к величайшему своему неудовольствию, ощутил, что душа его снова вернулась в тело и тело это барахтается и захлебывается в глубокой реке. Мука воссоединения была ужасна, но теперь приходилось бороться и за тело. Он сознавал, что яростно хватается за мокрый песок и огромными шагами, как это бывает во сне, шагает в бурлящей воде, стараясь не споткнуться, пока наконец не вырвал себя из объятий реки и, задыхаясь, не повалился на мокрую землю.

— Значит, не в эту ночь, — сказал ему на ухо Перу. — Боги нас защитили. — Ласкар осторожно передвигал ноги, наступая на шуршащие сухие стебли. — Мы попали на какой-то островок, где в прошлом году было посажено индиго, — продолжал он. — Людей мы тут не встретим, но будь очень осторожен, сахиб: ведь все змеи, что жили на берегах реки на протяжении сотни миль, смыты и унесены наводнением. А вот и молния засверкала по следам ветра. Теперь можно будет осмотреться; но шагай осторожно.

Финдлейсон был далек, очень далек от страха перед змеями или вообще от каких-либо обычных человеческих чувств. Смахнув воду с глаз, он стал видеть очень ясно и шагал, как ему казалось, гигантскими, через весь мир, шагами. Где-то в ночи времен он построил мост — мост, перекрывший безграничные пространства сияющих морей, но потоп снес его, оставив под небесами один этот островок для Финдлейсона и его спутника, единственных из всего человечества людей, которым удалось уцелеть.

Непрестанные молнии, извилистые и голубые, освещали все, что можно было видеть на этом клочке земли, затерянном среди разлива: кусты терновника, рощицу качающихся, скрипящих бамбуков, серый искривленный ствол пипала, под которым стоял индуистский храм с обтрепанным алым флагом, развевающимся на куполе. Подвижник, которому храм когда-то служил местом летнего отдохновения, давным-давно покинул его, и непогода разбила его вымазанного красной краской идола. Глаза и тело у обоих спутников отяжелели, и, наткнувшись на усыпанный пеплом кирпичный очаг, они опустились на землю, под защиту ветвей; а река и ливень дружно бушевали по-прежнему.

Но вот стебли индиго хрустнули, послышался запах скота, и к дереву подошел огромный мокрый брахманский бык. Вспышки молний осветили трезубец Шивы на его боку, дерзко выпяченные голову и горб, сияющие глаза, похожие на глаза оленя, лоб, увенчанный мокрым венком из бархатцев, и шелковистый подгрудок, почти касающийся земли. За ним слышался топот тяжелых ног и громкое дыхание других животных, уходящих от разлива в чащу.

— Оказывается, мы не одни — сюда пришли и другие существа, — сказал Финдлейсон, который сидел, прислонив голову к древесному стволу, полузакрыв глаза и чувствуя себя очень удобно.

— Верно, — глухо отозвался Перу, — и не маленькие существа.

— Кто они такие? Я неясно вижу.

— Боги. Кому же еще быть? Гляди!

— А, верно! Боги, конечно... боги.

Финдлейсон улыбнулся, и голова его упала на грудь. Перу был совершенно прав. После потопа кто мог остаться в живых на земле, кроме богов, которые ее создали, богов, которым его поселок молился еженощно, богов, которые были на устах у всех людей и на всех людских путях? Оцепенение, сковавшее Финдлейсона, мешало ему поднять голову или пошевелить пальцем, а Перу рассеянно улыбался молниям.

Бык остановился вблизи храма, опустив голову к влажной земле. В ветвях зеленый попугай клювом чистил мокрые перья и криком вторил грому, в то время как трепещущие тени зверей собирались вокруг дерева. Вслед за быком пришел самец черной антилопы — подобное животное Финдлейсон за всю свою давно прошедшую жизнь на земле видывал разве только во сне, — самец с царственной головой, эбеновой спиной, серебристым брюхом и блестящими прямыми рогами. Рядом с ним, опустив голову до земли, неустанно хлеща хвостом по увядшей траве, прошла толстобрюхая тигрица с зелеными глазами, горевшими под густыми бровями, и со впалыми щеками.

Бык прилег у храма, и тут из мрака выскочила чудовищная серая обезьяна и села, как садятся люди, на место поверженного идола, а дождевые капли, словно драгоценные камни, посыпались с ее волосатой шеи и плеч.

Другие тени возникали и скрывались за пределами круга, и среди них появился пьяный человек, размахивающий жезлом и винной бутылкой. Тогда откуда-то с земли послышался хриплый рев.

— Паводок уже убывает, — проревел кто-то. — Вода спадает час за часом, а их мост все еще стоит!

"Мой мост, — подумал Финдлейсон. — Как это было давно! Какое дело богам до моего моста?"

Глаза его искали во мраке то место, откуда донесся рев. Крокодилица. тупоносая гангская Магар, гроза бродов, подползла к зверям, яростно колотя хвостом направо и налево.

— Его построили слишком прочным для меня. За всю эту ночь мне удалось оторвать только несколько досок. Стены стоят! Башни стоят! Мой поток сковали, и река моя уже несвободна. Небожители, снимите это ярмо! Верните мне вольную воду от берега до берега! Я говорю, я, Матерь Ганга. Правосудие богов! Окажите мне правосудие богов.

— Что я говорил? — прошептал Перу. — Поистине, это панчаят богов. Теперь мы знаем, что весь мир погиб, кроме вас и меня, сахиб.

Попугай снова закричал и захлопал крыльями, а тигрица, прижав уши к голове, злобно зарычала.

Где-то в тени закачались блестящие бивни и огромный хобот, и негромкое ворчанье нарушило тишину, наступившую после рыка тигрицы.

— Мы здесь, — прозвучал низкий голос. — Мы великие. Единственный и множество. Шива, отец мой, здесь с Индрой. Кали уже говорила. Хануман тоже слушает.

— Каши остался нынче без своего котвала! — крикнул человек с винной бутылкой, швырнув жезл на землю, и на островке зазвучал собачий лай. — Окажите Каши правосудие богов.

— Вы молчали, когда они оскверняли мои воды, — заревела большая крокодилица. — Вы и не шевельнулись, когда реку мою загнали в стены. Ниоткуда мне не было помощи, кроме как от собственных моих сил, а они не выдержали — силы Матери Ганги не выдержали перед их сторожевыми башнями. Что я могла поделать? Я сделала все, что могла. А теперь, небожители, всему конец!

— Я несла смерть; я влекла пятнистый недуг от хижины к хижине в их рабочем поселке, и все-таки они не переставали строить. — Кривоногая облезлая ослица с раскроенной мордой и истертой шкурой, хромая, выступила вперед. — Я дышала на них смертью из моих ноздрей, но они не переставали строить.

Перу хотелось двинуться, но тело его отяжелело от опиума.

— Так! — произнес он, сплюнув.— Вот и сама Шитала — Мать Оспа. Нет ли у сахиба носового платка прикрыть лицо?

— Пропали мои старания! Целый месяц кормили меня трупами, и я выкидывала их на свои песчаные отмели, но строители продолжали работать. Демоны они и сыны демонов! А вы покинули Матерь Гангу одну на посмешище их огненной повозке! Да свершится суд богов над строителями моста!

Бык передвинул жвачку во рту и не спеша отозвался:

— Если бы суд богов поражал всех, кто насмехается над священными предметами, в стране было бы много потухших жертвенников, мать.

— Но это больше чем насмешка, — сказала тигрица, выбросив вперед цепкую лапу. — Ты знаешь, Шива, и все вы, небожители, знаете, как они осквернили Гангу. Они непременно должны предстать перед Разрушителем. Пусть их судит Индра.

— Как давно началось это зло? — откликнулся самец антилопы, не двигаясь.

— Три года назад по счету людей,— ответила Магар, припадая к земле.

— Разве Матерь Ганга должна умереть в этом году, что она так спешит сейчас же получить отмщение? Еще вчера глубокое море было там, где она течет теперь, и море снова покроет ее завтра, ибо так ведут боги счет тому, что люди называют временем. Кто скажет, что их мост простоит до завтра? — промолвил самец антилопы.

Наступила долгая тишина, а буря утихла, и полная луна встала над мокрыми деревьями.

— Так судите же теперь, — угрюмо промолвила река. — Я рассказала о своем позоре. Паводок все убывает. Больше я ничего не могу сделать.

— Что касается меня, — послышался из храма голос большой обезьяны, — мне нравится смотреть на этих людей: ведь, помнится, я тоже построил не маленький мост в пору юности мира.

— Говорят также, — прорычала тигрица, — что эти люди произошли из остатков твоих войск, Хануман, и потому ты им помогал...

— Они трудятся, как трудились мои войска на Ланке, и верят, что труды их не пропадут. Индра слишком высоко вознесен, но ты, Шива, тыто знаешь, как густо они унизали страну своими огненными повозками.

— Да, я знаю, — проговорил бык. — Их боги научили их этому.

По кругу прокатился взрыв хохота.

— Их боги! Что могут знать их боги? Они родились вчера, а создавшие их умерли и едва успели остыть, — сказала крокодилица. — Завтра их боги умрут.

— Хо! — произнес Перу. — Матерь Ганга говорит умные речи. То же самое я говорил падри-сахибу, который проповедовал на "Момбассе", но он потребовал от барамалама заковать меня в кандалы за такую великую дерзость.

— Наверное, они все это делают для того, чтобы порадовать своих богов, — сказал бык.

— Не совсем, — возразил слон, выступив вперед. — Они делают это на пользу моим махаджанам — моим жирным ростовщикам, которые поклоняются мне в день Нового года, рисуя мое изображение на первой странице счетных книг. А я выглядываю из-за их плеч и вижу при свете ламп, что имена, вписанные в эти книги, принадлежат людям, живущим в далеких местах, ибо все города связаны друг с другом огненными повозками, деньги быстро приходят и уходят, а счетные книги толстеют не хуже меня самого. И я, Ганеша Удачи, я благословляю своих поклонников.

— Они изменили лицо страны, моей страны. Они совершали убийства и строили города на моих берегах, — сказала Магар.

— Все это только пустое перекатыванье комочка грязи. Пусть грязь копается в грязи, если это нравится грязи, — отозвался слон.

— А потом что? — сказала тигрица. — Потом они увидят, что Матерь Ганга не в силах отомстить за оскорбление, и сначала они отойдут от нее, а позже и от всех нас, одного за другим. В конце концов, Ганеша, мы останемся при пустых жертвенниках.

Пьяный человек, шатаясь, встал на ноги и громогласно икнул в лицо собравшимся богам.

— Кали лжет. Сестра моя лжет! Вот этот мой жезл — это котвал Каши, и он ведет счет моим паломникам. Когда наступает пора поклоняться Бхайрону — а эта пора никогда не кончается, — огненные повозки трогаются одна за другой, и каждая везет тысячу паломников. Они уже не ходят пешком, они катятся на колесах, и слава моя все возрастает.

— Ганга, я видел, как берег твой у Праяга был черен от паломников, — сказала обезьяна, наклоняясь вперед, — а не будь огненных повозок, они приходили бы медленно и их было бы меньше. Запомни это.

— Ко мне они приходят всегда, — заплетающимся языком продолжал Бхайрон. — Ночью и днем все простые люди молятся мне на полях и дорогах. Кто в наши дни подобен Бхайрону? К чему говорить о том, что веры меняются7 Разве мой жезл — котвал Каши — бездействует? Он ведет счет и говорит, что никогда не было столько жертвенников, сколько их воздвигнуто теперь, и огненная повозка хорошо им служит. Я Бхайрон, Бхайрон простого народа и ныне — главнейший из всех небожителей. И еще мой жезл говорит...

— Молчи, ты! — прервал его бык — Мне поклоняются в школах, где люди беседуют весьма мудро, обсуждая вопрос, един ли я или множествен, как нравится верить моему народу, — но вы-то знаете, каков я Кали, супруга моя, ты тоже знаешь.

— Да, я знаю, — отозвалась тигрица, опустив голову.

— И я более велик, чем Ганга. Ибо вы знаете, кто побудил людские умы считать из всех рек одну лишь Гангу священной. Вы знаете, что говорят люди: кто умирает в ее воде, тот приходит к нам, богам, не понеся кары, и Ганга знает, что огненная повозка привозит к ней множество жаждущих этого, и Кали знает, что самые пышные свои пиры она справляет среди паломников, которых везет огненная повозка. Кто поразил недугом тысячи людей за один день и одну ночь в Пури, у ног тамошнего идола, и привязал болезнь к колесам огненных повозок, так что она разнеслась по всей стране из конца в конец? Кто, как не Кали? Раньше, до того как появилась огненная повозка, это было трудно сделать. Огненные повозки хорошо тебе послужили, Матерь Смерти. Но я говорю о своих собственных жертвенниках, а я не Бхайрон простого народа, но Шива Люди приходят и уходят, болтая и разнося молву о чужих богах, а я слушаю. В школах мои поклонники сменяют веру за верой, но я не гневаюсь, ибо когда все слова сказаны и новые речи кончены, люди в конце концов возвращаются к Шиве.

— Верно Это верно, — пробормотал Хануман.— К Шиве и к прочим возвращаются они, Мать. Из храма в храм перехожу я на север, где они поклоняются единому богу и его пророку, и теперь лишь мое изображение осталось в их храмах.

— Ну и что же? — произнес самец антилопы, медленно поворачивая голову — Ведь этот единый — я, и я же — его пророк.

— Именно так, отец,— молвил Хануман — И на юг я иду, я, старейший из богов, по мнению людей, и я касаюсь жертвенников новой веры и той женщины, которую, как мы знаем, изображают двенадцатирукой и все же зовут Марией.

— Ну и что же? — сказала тигрица — Ведь эта женщина — я.

— Именно так, сестра, и я иду на запад вместе с огненными повозками и во многих видах являюсь строителям мостов, и благодаря мне они меняют свои веры и становятся весьма мудрыми. Хо! Хо! Я сам строитель мостов — мостов между тем и этим, и каждый мост в конце концов обязательно ведет к нам. Будь довольна, Ганга. Ни эти люди, ни те, что следуют за ними, вовсе над тобой не смеются.

— Так, значит, я одинока, небожители? Или мне надо сдержать мой паводок, чтобы как-нибудь по несчастной случайности не подрыть их стен? Или Индра высушит мои источники в горах и заставит меня смиренно ползти между их пристанями? Или мне зарыться в песок, чтобы не оскорбить их?

— И все эти треволнения из-за какого-то железного бруска с огненной повозкой наверху? Поистине, Матерь Ганга вечно юна! — заметил слон Ганеша. — Ребенок — и тот не стал бы говорить столь безрассудно. Пусть прах роется в прахе, прежде чем вновь обратиться в прах. Я знаю только то, что мои поклонники богатеют и прославляют меня. Шива сказал, что в школах люди не забывают его; Бхайрон доволен своими толпами простых людей, а Хануман смеется.

— Конечно, смеюсь, — сказала обезьяна. — У меня меньше жертвенников, чем у Ганеши или Бхайрона, но огненные повозки везут мне из-за Черной Воды новых поклонников — людей, которые верят, что бог их — труд. Я бегу перед ними и маню их, и они следуют за Хануманом.

— Так дай им труд, которого они жаждут,— сказала река.— Воздвигни преграду поперек моего потока и отбрось воду назад, на мост. Некогда на Ланке ты был силен, Хануман. Так нагнись и подними мое дно.

— Кто дает жизнь, вправе отнимать жизнь. — Обезьяна заскребла по грязи длинным указательным пальцем. — И все же, кому пойдут на пользу убийства? Очень многие люди умрут.

С реки долетел обрывок любовной песни, подобной тем, которые поют юноши, стерегущие скот в полуденный зной поздней весны. Попугай радостно крикнул и, опустив голову, боком стал спускаться по ветке, а песня зазвучала громче, и вот в полосе яркого лунного света встал юный пастух, которого любят гопи, кумир мечтающих девушек и матерей, еще не родивших ребенка,— Кришна Многолюбимый. Он нагнулся, чтобы завязать узлом свои длинные мокрые волосы, и попугай спорхнул на его плечо.

— Все шляешься да песни поешь, поешь и шляешься, — икнул Бхайрон. — Из-за этого ты, брат, и опаздываешь на совет.

— Так что ж? — со смехом сказал Кришна, откинув голову назад:- Вы здесь немногое можете сделать без меня или Кармы. — Он погладил перья попугая и снова засмеялся.— Зачем вы тут сидите и беседуете? Я услышал, как Матерь Ганга ревела во тьме, и потому быстро пришел сюда из хижины, где лежал в тепле. А что вы сделали с Кармой? Почему он такой мокрый и безмолвный? И что делает здесь Матерь Ганга? Разве в небесах так тесно, что вам пришлось спуститься сюда и барахтаться в грязи по-звериному? Карма, чем они тут занимаются?

— Ганга просила отомстить строителям моста, а Кали заодно с нею. Теперь она умоляет Ханумана поглотить мост, чтобы слава ее возросла! — закричал попугай. — Я ждал здесь твоего прихода, о господин мой!

— А небожители на это ничего не сказали? Неужто Ганга или Матерь Скорбей не дали им говорить? Разве никто не замолвил слова за мой народ?

— Нет, — произнес Ганеша, в смущении переступая с ноги на ногу, — я сказал, что люди — всего лишь прах, так стоит ли нам топтать их?

— С меня довольно позволять им трудиться, вполне довольно, — сказал Хануман.

— Что мне гнев Ганги? — промолвил бык.

— Я Бхайрон простого народа, и этот мой жезл — котвал всего Каши. Я говорил за простых людей.

— Ты? — Глаза юного бога сверкнули.

— Разве в их устах я ныне не главный из богов? — ответил Бхайрон, не смущаясь.— Во имя простого народа я произнес... очень много мудрых речей, только я их уже позабыл... Но вот этот мой жезл...

Кришна с досадой отвернулся и, увидев у своих ног крокодилицу, стал на колени и обвил рукой ее холодную шею.

— Мать, — мягко проговорил он, — вернись к своему потоку. Такие дела не для тебя. Как могут нанести ущерб твоей чести люди — этот живой прах? Ты год за годом дарила им их нивы, и твой разлив поддерживает их силы. В конце концов все они придут к тебе, так зачем убивать их теперь? Пожалей их, Мать, хоть ненадолго... ведь только ненадолго.

— Если только ненадолго... — начал медлительный зверь.

— Разве они боги? — подхватил Кришна со смехом, глядя в тусклые глаза реки. — Будь уверена, это ненадолго. Небожители тебя услыхали, и вскоре правосудие будет оказано. А теперь, Мать, вернись к разливу. Воды кишат людьми и скотом... берега обваливаются... деревни рушатся, и все из-за тебя.

— Но мост... мост выдержал.

Кришна встал, а Магар, ворча, бросилась в подлесок.

— Конечно, выдержал, — язвительно произнесла тигрица. — Нечего больше ждать правосудия от небожителей. Вы пристыдили и высмеяли Гангу, а ведь она просила только несколько десятков жизней.

— Жизней моего народа, который спит под кровом из листвы вон там, в деревне... Жизней молодых девушек... жизней юношей, что в сумраке поют этим девушкам песни... Жизни ребенка, что родится наутро. Жизней, зачатых этой ночью, — сказал Кришна. — И когда все это будет сделано, что пользы? Завтрашний день опять увидит людей за работой. Да снесите вы хоть весь мост, с одного конца до другого, они начнут сызнова. Слушайте меня! Бхайрон вечно пьян. Хануман смеется над своими поклонниками, задавая им новые загадки.

— Да нет, загадки у меня очень старые, — со смехом вставила обезьяна.

— Шива прислушивается к речам в школах и к мечтаниям подвижников; Ганеша думает только о своих жирных торговцах; а я... я живу с этим моим народом, не прося даров, и потому получаю их ежечасно.

— И ты нежно любишь своих поклонников, — молвила тигрица.

— Они мои, родные. Старухи видят меня в сновидениях, поворачиваясь с бока на бок во сне; девушки высматривают меня и прислушиваются ко мне, идя на реку зачерпнуть воды в свои лоты. Я прохожу мимо юношей, ожидающих в сумерках у ворот, и я окликаю белобородых старцев. Вы знаете, небожители, что я единственный из всех нас постоянно брожу по земле, и нет мне радости на наших небесах, когда тут пробивается хоть одна зеленая былинка или два голоса звучат в потемках среди высоких колосьев. Мудры вы, но живете далеко, позабыв о том, откуда пришли. А я не забываю. Так, значит, огненные повозки питают ваши храмы, говорите вы? Огненные повозки везут теперь тысячи паломников туда, куда в старину приходило не больше десятка? Верно. Сегодня это верно.

— Но завтра они умрут, брат, — сказал Ганеша.

— Молчи! — остановил бык Ханумана, который опять наклонился вперед, собираясь что-то сказать. — А завтра, возлюбленный, что будет завтра?

— Только вот что. Новое слово уже ползет из уст в уста в среде простых людей, слово, которое ни человек, ни бог удержать не могут,— дурное слово, праздное словечко в устах простого народа, вещающее (и ведь никому не известно, кто впервые произнес это слово), вещающее, что люди стали уставать от вас, небожители.

Боги дружно и тихо рассмеялись.

— А потом что будет, возлюбленный? — спросили они.

— Потом, стремясь оправдаться в этом, они, мои поклонники, в первое время будут приносить тебе, Шива, и тебе, Ганеша, еще более щедрые дары, еще более громкий шум поклонения. Но слово уже распространилось, и скоро люди станут платить меньше дани вашим толстым брахманам. Потом они станут забывать про ваши жертвенники, но так медленно. что ни один человек не сможет сказать, когда началось это забвение.

— Я знала... я знала! Я тоже говорила это, но они не хотели слушать,— сказала тигрица. — Нам надо было убивать... убивать!..

— Поздно. Вам надо было убивать раньше, пока люди из-за океана еще ничему не научили наших людей. А теперь мои поклонники смотрят на их работу и уходят в раздумье. Они совсем не думают о небожителях. Они думают об огненных повозках и всех прочих вещах, сделанных строителями мостов, и когда ваши жрецы протягивают руки, прося милостыню, они неохотно подают какой-нибудь пустяк. Это уже началось — так поступают один или двое, пятеро или десятеро, и я это знаю, ибо я брожу среди своих поклонников и мне известно, что у них на душе.

— А конец, о шут богов? Каков будет конец? — спросил Ганеша.

— Конец будет подобен началу, о ленивый сын Шивы! Пламя угаснет на жертвенниках, и молитва замрет на языке, а вы снова станете мелкими божками — божками джунглей, просто именами, которые шепчут охотники за крысами и ловцы собак в чаще и среди пещер; вы станете тряпичными богами, глиняными божками деревьев и сельских вех, какими вы и были вначале. Вот чем все кончится для тебя, Ганеша, и для Бхайрона — Бхайрона простого народа.

— До этого еще очень далеко, — проворчал Бхайрон. — К тому же это ложь.

— Много женщин целовало Кришну. Они рассказывали ему эту сказку себе же в утешение, когда волосы их начинали седеть, а он пересказал нам ее, — едва слышно промолвил бык.

— Когда явились чужие боги, мы изменили их. Я взялся за женщину и сделал ее двенадцатирукой. Так же мы переделаем всех их богов, — сказал Хануман.

— Их боги! Речь не об их богах — о едином или о троице, о мужчине или женщине. Речь идет о людях. Это они меняются, а не боги строителей мостов, — сказал Кришна.

— Пусть так. Однажды я заставил человека поклоняться огненной повозке, когда она смирно стояла, выдыхая пар, и человек этот не знал, что поклоняется мне, — сказал Хануман-обезьяна. — Люди только слегка изменят имена своих богов. А я по-прежнему буду руководить строителями мостов; в школах Шиве будут поклоняться те, что подозревают и презирают своих ближних; у Ганеши останутся его махаджаны, а у Бхайрона — погонщики ослов, паломники и продавцы игрушек. Возлюбленный, люди изменят только имена своих богов, а это мы уже тысячу раз видели.

— Конечно, они только и сделают, что изменят наши имена, — повторил Ганеша; но боги забеспокоились.

— Они изменят не только имена, — возразил Кришна. — Одного лишь меня они не смогут убить, пока дева и муж будут встречаться друг с другом, а весна приходить на смену зимним дождям. Небожители, я недаром бродил по земле. Мои поклонники еще не осознали того, что они уже знают, но я, живущий среди них, я читаю в их сердцах. Великие владыки, начало конца уже наступило. Огненные повозки выкрикивают имена новых богов, и это действительно новые боги, а не старые, прозванные по-новому. А пока пейте и ешьте вволю! Окунайте лики свои в дым жертвенников, раньше чем те успеют остынуть! Принимайте дань и слушайте игру на цимбалах и барабанах, небожители, пока еще цветут цветы и звучат песни. По людскому счету времени конец еще далек, но мы, ведающие, полагаем, что он наступит сегодня. Я сказал все.

Юный бог умолк, а его собратья долго смотрели друг на друга в молчании.

— Этого я еще не слыхал, — шепнул Перу на ухо своему спутнику. — И все же случалось, что, когда я смазывал маслом медные части в машинном отделении "Гуркхи", я спрашивал себя, правда ли, что наши жрецы так уж мудры... так мудры. День наступает, сахиб. К утру они уйдут.

Желтый свет растекся по небу, и по мере того как рассеивался мрак, шум реки менялся.

Внезапно слон громко затрубил, как будто человек ударил его по голове.

— Пусть судит Индра. Отец всего сущего, молви слово! Что скажешь о том, что мы услышали? Правда ли, что Кришна солгал? Или...

— Вы все знаете, — произнес самец антилопы, поднимаясь на ноги. — Вы знаете тайну богов. Когда Брахма перестает видеть сны, небо, и ад, и земля исчезают. Будьте довольны. Брахма все еще видит сны. Сны приходят и уходят, и природа снов меняется, но Брахма все-таки видит сны. Кришна слишком долго бродил по земле, и все же я люблю его больше прежнего за ту сказку, что он нам рассказал. Боги меняются, возлюбленный, все, кроме одного!

— Да, все, кроме того бога, чго родит любовь в сердцах людей,— молвил Кришна, завязывая узлом свой пояс. — Ждать осталось недолго, и вы узнаете, лгу ли я.

— Поистине, недолго, как ты говоришь, и мы это знаем. Вернись же снова к своим хижинам, возлюбленный, и забавляй юных, ибо Брахма все еще видит сны. Идите, дети мои! Брахма видит сны... И пока он не проснется, боги не умрут.

— Куда они ушли? — в ужасе проговорил ласкар, вздрагивая от холода.

— Бог знает!—сказал Финдлейсон.

Теперь и река, и островок были освещены ярким дневным светом, но на сырой земле под пипалом не было видно никаких следов копыт или лап. Только попугай кричал в ветвях и, хлопая крыльями, стряхивал целый ливень водяных капель.

— Вставай! Мы окоченели от холода! Ну что, опиум выдохся? Можешь двигаться, сахиб?

Финдлейсон, шагаясь, встал и отряхнулся. Голова у него кружилась и болела, но действие опиума прошло, и, окуная в лужу свой лоб, главный инженер стройки моста у Каши спрашивал себя, как он очутился на этом островке, каким образом ему удастся вернуться домой и, главное, уцелело ли его творение.

— Перу, я мноюе позабыл. Я стоял под сторожевой башней, глядя на реку, а потом... Или нас унесло водой?

— Нет ! Баржи оторвались, сахиб, и, — если сахиб позабыл об опиуме, Перу, безусловно, не станет напоминать ему об этом, — когда сахиб пытался снова их привязать, мне показалось, правда, было темно, что сахиба хватило канатом и бросило в лодку. Ну, раз уж мы оба да Хитчкок-сахиб, так сказать, построили тот мост, я тоже соскочил в лодку, а она, так сказать, поскакала верхом, наткнулась на этот островок, разбилась вдребезги и выбросила нас на берег. Когда лодка отлетела от пристани, я громко крикнул, так что Хитчкок-сахиб обязательно приедет за нами. Что касается моста, то столько людей погибло, пока его строили, что он не может рухнуть.

Свирепое солнце, вытянувшее из промокшей земли весь ее аромат, пришло на смену грозе, и при его ярком свете уже не хотелось думать о ночных снах. Финдлейсон смотрел вверх по течению на блеск текущей воды, пока глаза его не заболели. Берега Ганга исчезли бесследно, а про мост и говорить нечего.

— Далеконько мы сплыли вниз, — сказал он — Удивительно, что мы сто раз не утонули

— Ничуть не удивительно — ведь ни один человек не умирает раньше своего срока. Я видел Сидней, я видел Лондон и двадцать других крупных портов, — Перу взглянул на сырой, облупленный храм под пипалом, — но ни один человек не видал того, что мы видели здесь.

— А что мы видели?

— Разве сахиб забыл? Или только мы, черные люди, видим богов?

— У меня была лихорадка — Финдлейсон, несколько смущенный, все еще смотрел на воду — Мне только чудилось, будто островок кишит людьми и зверями и все они разговаривают, впрочем, не помню хорошенько. Пожалуй, лодка могла бы теперь плыть по этой воде.

— Ого! Значит, так оно и было. "Когда Брахма перестает видеть сны, боги умирают". Теперь я хорошо понимаю, что он хотел сказать. Гуру тоже однажды сказал мне это самое, но тогда я не понял его. Теперь я умудрен.

— Что? — переспросил Финдлейсон, оглянувшись.

Перу продолжал, как бы говоря сам с собою:

— Шесть... семь... десять муссонов прошло с тех пор, как я стоял вахтенным на баке "Ривы", большого корабля компании, и был сильный туфан, и волны, зеленые и черные, колотили нас, а я крепко держался за спасательный канат, захлебываясь водой. Тогда я вспомнил о богах, о тех самых, которых мы видели прошлой ночью, — он с любопытством взглянул на спину Финдлейсона, но белый человек смотрел на разлив — Да, я говорю о тех, которых мы видели прошлой ночью, и я взывал к ним, умоляя спасти меня. И пока я молился, все еще глядя вперед, налетела огромная волна и бросила меня на кольцо большого черного носового якоря, а "Рива" поднималась все выше и выше, кренясь на левый бок, и вода уходила из-под ее носа, а я лежал на животе, уцепившись за кольцо, и смотрел вниз, в эти великие глубины. И тогда я подумал, хоть и был на краю гибели если я не удержусь, мне конец, и тогда не будет для меня ни "Ривы", ни моего места у камбуза, где варится рис, ни Бомбея, ни Калькутты, ни даже Лондона. Как могу я знать, сказал я себе, что боги, которым я молюсь, останутся и тогда? Только я это подумал, как "Рива" ткнулась носом вниз, вроде того как падает молот, и все море целиком налетело и швырнуло меня назад, на бак и на полубак, и я очень сильно разбил себе голень о лебедку, но я тогда не умер, а вчера я видел богов. Они хороши для живых людей, а для мертвых. Это они сами сказали. Поэтому, когда я вернусь в поселок, я изобью гуру за то, что он говорит загадками, которые вовсе не загадки. Когда Брахма перестает видеть сны, боги уходят.

— Взгляни-ка туда, вверх по течению. Меня этот свет ослепляет. Нет ли там дыма?

Перу приложил руки к глазам.

— Хитчкок-сахиб — человек мудрый и проворный. Он не станет вверяться весельной лодке. Он занял у рао-сахиба паровой катер и поплыл искать нас. Я всегда говорил, что на стройке моста надо было держать для нас паровой катер.

Княжество бараонского рао лежало в десяти милях от моста, и Финдлейсон с Хитчкоком провели большую часть своего скудного досуга, играя на бильярде и охотясь на черных антилоп вместе с молодым владетельным князем. Лет пять-шесть его воспитывал английский гувернер, любитель спорта, и теперь он по-княжески проматывал доходы, скопленные в течение его несовершеннолетия индийским правительством. Его паровой катер с выложенными серебром поручнями, полосатым шелковым тентом и палубами из красного дерева служил ему новой игрушкой, которая очень мешала Финдлейсону, когда рао как-то раз приехал посмотреть на стройку моста.

— Нам здорово повезло, — пробормотал Финдлейсон, не переставая, однако, испытывать страх при мысли о том, какие новости ему сообщат про мост.

Яркая, синяя с белым, труба быстро двигалась вниз по течению. Уже можно было рассмотреть Хитчкока, стоявшего на носу с биноклем, и его необычайно бледное лицо. Тогда Перу окликнул их, и катер подошел к краю островка. Рао-сахиб в шерстяном охотничьем костюме и семицветной чалме помахивал своей княжеской рукой, а Хитчкок что-то кричал. Но ему не пришлось задавать вопросов, ибо Финдлейсон сам спросил про свой мост.

— Все хорошо! Господи, я никак не ожидал, что снова увижу вас, Финдлейсон. Вас снесло вниз на семь косов. Да, на стройке нигде и камня не сдвинуто, но вы-то как себя чувствуете? Я занял катер у рао-сахиба, и он был так любезен, что поехал тоже. Прыгайте!

— А, Финлинсон, все в порядке, э? Это было совершенно беспримерное несчастье вчера вечером, правда? Мой княжеский дворец, он тоже протекает, как дьявол, а урожай погибнет во всех моих владениях. Ну, вы теперь отчаливайте, Хитчкок. Я... я ничего не понимаю в паровых машинах. Вы промокли? Вам холодно, Финлинсон? Здесь у меня найдется кое-что съедобное, и вы выпьете чего-нибудь крепкого.

— Я глубоко благодарен вам, рао-сахиб. Ведь вы спасли мне жизнь. Но как Хитчкоку удалось...

— Ох! Волосы у него стояли дыбом. Он примчался ко мне верхом среди ночи и разбудил меня, когда я покоился в объятиях Морфея. Я самым искренним образом огорчился, Финлинсон, и потому тоже поехал. Мой главный жрец сейчас очень сердится. Нам придется поспешить, мистер Хитчкок. В двенадцать сорок пять я обязан прибыть в главный храм княжества, где мы освящаем какого-то нового идола. Не будь этого, я попросил бы вас провести сегодняшний день со мной. Чертовски надоедают эти религиозные церемонии, Финлинсон, правда?

Перу, хорошо знакомый команде, взялся за руль и ловко направил катер вверх по течению. Но, правя рулем, он мысленно орудовал частично растрепанным проволочным линьком длиною в два фута, и спина, которую он хлестал, была спиной его гуру.

перевод М. Клягиной-Кондратьевой

* СБОРНИК "ПУТИ И ОТКРЫТИЯ" *

"ОНИ"

Одна за другой сменялись предо мною чудесные картины природы, одна гора манила взор к иной, соседней, и, проехав таким образом половину графства, я почувствовал, что уже не в силах ничего воспринимать, а могу лишь переводить рычаг скоростей, и равнодушно смотрел на местность, которая стлалась под колеса моего автомобиля. Восточные равнины, усеянные орхидеями, южнее сменили известковые холмы, меж которых росли тимьян, остролист и пыльные, серые травы, а потом снова пышно зеленеющие пшеничные поля и смоковницы южного побережья, где шум прибоя слышится по левую руку на протяжении целых пятнадцати миль; и когда я наконец повернул в глубь страны через скопище округлых холмов, перемежаемых лесами, обнаружилось, что все знакомые мне приметы куда-то исчезли. За тем самым поселком, который считается крестным отцом столицы Соединенных Штатов, я увидел укромные спящие селения, где одни лишь пчелы бодрствовали и громогласно жужжали в листве восьмидесятифутовых лип, которые осеняли серые церковки, сооруженные нормандцами; сказочно красивые ручейки струились под каменными мостами, способными выдержать куда более тяжкие перевозочные средства, нежели те, которые впредь нарушат их мертвый покой; склады для хранения церковной десятины были вместительней самих церквушек, а древняя кузница словно возвещала во всеуслышание, что некогда здесь обитали храмовники. Дикие гвоздики я увидел на общинном выпасе, куда, за целую милю вдоль древней, еще римлянами проложенной дороги, их оттеснили можжевельник, папоротники и вереск; а чуть подальше я вспугнул рыжую лисицу, которая собачьей побежкой умчалась в раскаленную солнцем даль.

Когда лесистые холмы сомкнулись вокруг меня, я затормозил и попытался определить свой дальнейший путь по высокому известковому холму с округлой вершиной, которая на добрых полсотни миль служит ориентиром средь этих равнин. Я рассудил, что самый характер местности подскажет мне, как выехать на какую-нибудь дорогу, которая ведет на запад, огибая подножье холма, но не принял в соображение обманчивость лесного полога. Я повернул с излишней поспешностью и сразу утонул в яркой зелени, расплавленной жгучим солнечным светом, а потом очутился в сумрачном туннеле, где сухие прошлогодние листья роптали и шелестели под колесами. Могучий орешник, который не подрезали по меньшей мере полвека, смыкался над головой, и ничей топор не помог замшелым дубкам и березкам пробиться сквозь сплошное плетение его ветвей Потом дорога резко оборвалась, и подо мною словно разостлался бархатистый ковер, на котором отдельными кучками, наподобие островков, виднелись уже отцветшие примулы да редкие колокольчики на белесых стебельках кивали в лад друг другу. Поскольку путь мой лежал под уклон, я заглушил мотор и свободным ходом начал петлять по палой листве, ежеминутно ожидая встречи с лесничим, но мне удалось лишь расслышать где-то вдали невнятный лепет, который один нарушал сумрачное лесное безмолвие.

А путь по-прежнему вел под уклон. Я готов был уже развернуться и ехать назад, включив вторую скорость, пока не увязну в каком-нибудь болоте, но тут сквозь плетение ветвей над головой у меня блеснуло солнце, и я отпустил тормоз.

Сразу же вновь началась равнина. Едва солнечный свет ударил мне в лицо, колеса моего автомобиля покатились по большому тихому лугу, среди которого внезапно выросли всадники десятифутового роста, с копьями наперевес, чудовищные павлины и величественные придворные дамы — синие, темные и блестящие, — все из подстриженных тисов. За лугом — с трех сторон его, словно вражеские воинства, обступали леса — стоял древний дом, сложенный из замшелых, истрепанных непогодой камней, с причудливыми окнами и многоскатной кровлей, крытой розовой черепицей. Его полукружьем обмыкала стена, которая с четвертой стороны загораживала луг, а у ее подножия густо зеленел самшит высотой в рост человека. На крыше, вокруг стройных кирпичных труб, сидели голуби, а за ближней стеной я мельком заметил восьмиугольную голубятню.

Я оставался на месте; зеленые копья всадников были нацелены мне прямо в грудь; несказанная красота этой жемчужины в чудесной оправе зачаровала меня.

"Если только меня не изгонят отсюда за то, что я вторгся в чужие владения, или же этот рыцарь не пронзит меня копьем, — подумал я, — то сейчас вон из той полуотворенной садовой калитки выйдут по меньшей мере Шекспир и королева Елизавета и пригласят меня на чашку чая".

Из окна верхнего этажа выглянул ребенок, и мне почудилось, будто малыш дружески помахал мне рукой. Но оказалось, что он звал кого-то, потому что тотчас же появилась еще одна светловолосая головка. Потом я услышал смех меж тисовых павлинов, повернул голову, желая увериться, что это не обман слуха (до того мгновения я безотрывно смотрел только на дом), и увидел за самшитами блеск фонтана, серебристого в свете солнца. Голуби на крыше ворковали в лад воркованию воды; но сквозь эти две мелодии я расслышал радостный смех ребенка, увлеченного какой-то невинной шалостью.

Садовая калитка — сделанная из прочного дуба и глубоко вдававшаяся в толщу стены — отворилась шире; женщина в большой соломенной шляпе неторопливо поставила ногу на искрошенную временем ступеньку и столь же неторопливо пошла по траве прямо ко мне. Я стал придумывать какоенибудь извинение, но тут она подняла голову, и я увидел, что она слепая.

— Я слышала, как вы подъехали, — сказала она — Ведь то был щум автомобиля, не правда ли?

— К несчастью, я, по-видимому, сбился с дороги. Мне следовало повернуть раньше, еще наверху... я никак не предполагал... — начал я.

— Но, право, я очень рада. Подумать только, автомобиль здесь, перед садом! Это такая приятная неожиданность...— Она повернулась, словно хотела оглядеться вокруг. — Вы никого не видели или все же кого-нибудь как знать?

— Никого, с кем я мог бы поговорить, но дети разглядывали меня издали, мне кажется, с любопытством.

— Какие дети?

— Я только что видел двоих в окне и, по-моему, слышал детский голосок в саду.

— Ах вы счастливец! — воскликнула она, и лицо ее просияло.— Конечно, я тоже их слышу, но и только. Стало быть, вы их видели и слышали?

— Да, — отвечал я, — и если я хоть что-нибудь смыслю в детях, кто-то из них резвится в свое удовольствие вон там, у фонтана. Удрал, я полагаю.

— А вы любите детей?

Я как мог постарался объяснить, почему отнюдь не питаю к детям отвращения.

— Конечно, конечно, — сказала она.—В таком случае вы все поймете. В таком случае вы не сочтете за глупость, если я попрошу вас проехать разок-другой через сад — как можно медленней. Я уверена, им будет интересно на это поглядеть. Они, бедняжки, такие крошечные. Им стараются скрасить жизнь, но... — Она простерла руки к лесу.— Ведь мы тут совершенно отрезаны от мира.

— С превеликим удовольствием, — сказал я.—Но мне не хотелось бы портить вам газоны.

Она повернула голову вправо.

— Минуточку,— сказала она.— Мы ведь у Южных ворот, правда? Вон там, за павлинами, есть мощеная дорога. Мы называем ее Павлинья аллея. Говорят, она видна прямо отсюда, а если вы сумеете обогнуть опушку и повернуть у первого павлина, то выедете прямо на эту дорогу.

Казалось кощунством нарушать волшебный сон этого дома ревом мотора, но я выехал с луга, двинулся по лесной опушке вплотную к деревьям и свернул на широкую, мощенную камнем дорогу возле фонтана, вода в котором была словно огромный сверкающий сапфир.

— Можно, я поеду с вами? — вскричала она.— Нет, нет, спасибо, я сама. Они обрадуются еще больше, если увидят меня.

Она с легкостью нашла ощупью автомобиль, поставила одну ногу на подножку и окликнула:

— Дети, ау, дети! Вы только поглядите, что сейчас будет!

Голос ее мог бы вызвать погибшие души из преисподней, столько в нем было нежности и страстного желания, и я ничуть не удивился, когда услыхал за тисами ответный возглас. Вероятно, отозвался малыш, игравший у фонтана, но едва мы приблизились, он убежал, оставив на воде игрушечный кораблик. Я видел, как его синяя рубашонка промелькнула меж недвижных всадников. С большой торжественностью мы проехали всю аллею и по просьбе женщины повторили путь. На этот раз ребенок преодолел страх, но остался на почтительном расстоянии и был в нерешительности.

— Малыш нас разглядывает, — сказал я.—Быть может, он не прочь прокатиться.

— Они все такие робкие. Право, такие робкие. Но ведь вы, счастливец, можете их видеть! Давайте прислушаемся.

Я тотчас заглушил мотор, и влажная тишина, пронизанная запахом самшита, обволокла нас со всех сторон. Я слышал лишь щелканье ножниц, которыми садовник подрезал ветки, гудение пчел и какие-то невнятные звуки — быть может, это ворковали голуби.

— Ах, неблагодарный! — сказала она утомленно.

— Вероятно, они просто робеют перед автомобилем. Девчушка в окне, судя по виду, сгорает от любопытства.

— Правда? — Женщина подняла голову. — Я была несправедлива. Ведь они в самом деле меня любят. Это единственное, ради чего стоит жить — ради их любви, не правда ли? Мне страшно подумать, каково было бы здесь без них. Кстати, разве здесь не прелестно?

— Пожалуй, я в жизни не видывал ничего прелестней.

— Все так говорят. Конечно, я и сама чувствую, но это ведь не совсем то.

— Значит, вы никогда. . — начал я и осекся в смущении.

— С тех пор как я себя помню — нет. Это случилось, когда мне было всего несколько месяцев от роду, так мне рассказывали. И все же я, видимо, что-то запомнила, иначе как могла бы я видеть цветные сны. А я вижу в снах свет и краски, но никогда не вижу их. Только слышу, совсем как в то время, когда не сплю.

— Во сне трудно видеть лица. Некоторым это удается, но большинство из нас лишено этого дара,— продолжал я, глядя на окно, откуда украдкой выглядывала малышка.

— Я тоже об этом слышала, — сказала она. — И еще говорят, будто никто не может увидеть во сне лицо умершего человека. Правда ли это?

— Пожалуй, да — хотя раньше я не задавался таким вопросом.

— Ну а как вы — вы сами?

Незрячие глаза обратились ко мне.

— Я никогда, ни в едином сне не видал лиц своих умерших близких или друзей — ответил я.

— Тогда это не лучше слепоты.

Солнце скрылось за лесом, и длинные тени покрывали надменных всадников одного за другим. Я видел, как угас последний блик на конце глянцевитого лиственного копья и вся броская, жесткая зелень превратилась в мягкую черноту. Дом, приемля конец очередного дня, как и сотен тысяч дней, минувших ранее, казалось, еще глубже погрузился в свой безмятежный покой, осененный тенями.

— А хотелось вам когда-нибудь их увидеть? — спросила она после долгого молчания.

— Порой очень хочется, — ответил я.

Девочка отошла от окна, как только его накрыла тень.

— Ну вот! И мне тоже, только едва ли это суждено... Вы где живете?

— На другом конце графства — милях в шестидесяти отсюда, если не больше, и мне пора возвращаться. Ведь я не поставил на автомобиль яркую фару.

— Но еще не стемнело. Я это чувствую.

— Боюсь, что стемнеет прежде, чем я доеду. Нельзя ли попросить когонибудь указать мне, как выбраться на дорогу? Я безнадежно заблудился.

— Я велю Мэддену проводить вас до перекрестка. Мы здесь так отрезаны от мира, что заблудиться не мудрено! Я поеду с вами к главному входу, только, пожалуйста, вы могли бы ехать помедленней, пока мы не обогнем стену? Моя просьба не кажется вам глупой?

— Обещаю сделать, как вы говорите,— сказал я, отпустил тормоз, и автомобиль сам тихонько тронулся по дороге, полого спускавшейся вниз.

Мы обогнули левое крыло дома с таким редкостным водостоком, что стоило ехать целый день ради одного этого зрелища, миновали большие, увитые розами ворота в красной стене и свернули к высокому фронтону, который красотой и величественностью столь же превосходил задний фасад, сколь и все остальные, которые мне доводилось видеть.

— Он в самом деле так красив? — спросила она с тоской, когда я излил свои восторги. — И металлические изваяния вам тоже нравятся ? А там, в глубине, запущенный сад, где растут азалии. Говорят, когда-то все это, наверное, было устроено для детей. Вы не поможете мне выйти? Я охотно проводила бы вас до перекрестка, но не могу оставить их. Это вы, Мэдден? Прошу вас, покажите этому джентльмену, как проехать к перекрестку. Он заблудился, но зато... видел их.

Дворецкий бесшумно прошел сквозь некое чудо, созданное из старого дуба и называемое, вероятно, парадной дверью, потом отступил в сторону и надел шляпу. А женщина смотрела на меня широко открытыми голубыми глазами, совершенно незрячими, и тут я впервые заметил, что она красива.

— Помните,— сказала она тихо,— если они вам понравились, вы непременно приедете еще.

И скрылась в доме.

Дворецкий сел в автомобиль и хранил молчание до тех пор, пока мы не подъехали к самым воротам, где среди кустарника вдруг мелькнула синяя рубашонка, и я резко свернул в сторону, боясь, как бы коварный бес, который побуждает мальчишек к шалостям, не принудил меня к детоубийству.

— Простите, сэр, — спросил вдруг дворецкий, — но зачем вы это сделали?

— Там ребенок.

— Наш маленький джентльмен в синем?

— Ну конечно.

— Он вечно повсюду бегает. Вы видели его у фонтана, сэр?

— Еще бы, несколько раз. Нам здесь поворачивать?

— Да, сэр. А наверху вам тоже довелось их видеть?

— В окне? Да.

— Раньше, чем госпожа вышла поговорить с вами, сэр?

— Чуть раньше. А почему вас это интересует?

Он помолчал немного.

— Просто я хотел увериться, сэр, в том, что... что они видели автомобиль; ведь когда вокруг бегают дети, хоть вы и правите, я уверен, с крайней осторожностью, все же недалеко и до беды. Только и всего, сэр. А вот перекресток. Дальше вы не собьетесь с пути. Благодарю вас, сэр, но это не в наших правилах, только не...

— Извините, — сказал я и сунул серебряную монету обратно в карман.

— Ну что вы, другие обычно не отказываются. Всего доброго, сэр.

Он замкнулся в неприступной важности своего сословия, как в стальной башне, и зашагал прочь. Видимо, этот дворецкий дорожил честью дома и опекал детей, быть может, ради какой-то горничной.

Выехав на перекресток, где начинались дорожные столбы, я оглянулся, но неровные гряды холмов сплелись так тесно, что мне не удалось рассмотреть, где расположен дом. А когда я остановился у придорожной хижины и спросил, как называется это место, толстая торговка, продававшая сласти, прозрачно дала мне понять, что люди, которые разъезжают в автомобилях, не имеют права жить на свете — а уж тем более "разговаривать так, будто в карете ездят". Местные жители не отличались любезностью в обращении.

Вечером я проследил свой путь по карте, но не узнал ничего вразумительного. Старая ферма Хоукинса — так было обозначено это место, а в старинном справочнике графства, обычно поражавшем меня своей полнотой, о нем даже не упоминалось. Большой дом в тех краях, как свидетельствовала отвратительная гравюра, именовался Ходнингтон-холл и был построен в стиле восемнадцатого века с позднейшими украшениями в викторианском духе. Я в недоумении обратился к соседу — старику, глубоко пустившему корни в здешнюю почву, — и он назвал семейство, чья фамилия не говорила мне ровно ничего.

Приблизительно через месяц я поехал сюда снова — или, может статься, автомобиль мой избрал этот путь по собственной воле. Он миновал бесплодные известковые холмы, отыскал все повороты в лабиринте проселков под взгорьями, пробрался сквозь густолистые леса, которые высились, словно неприступные зеленые стены, выехал на перекресток, где я расстался с дворецким, а потом в моторе произошла какая-то неполадка, и я вынужден был свернуть на травянистую прогалину, которая врезалась в ореховые заросли, объятые летней дремотой. Насколько я мог определить по солнцу и по крупномасштабной военной карте, здесь и был объезд того леса, который я в первый раз обозревал с высоты. Я принялся за ремонт всерьез и устроил целую мастерскую, аккуратно разложив на коврике блестящие инструменты, гаечные ключи, насос и все прочее. В эту ловушку можно было заманить всех ребятишек на свете, а в такой чудесный день, решил я, здешние дети наверняка где-нибудь поблизости. Прервав работу, я прислушался, но лес был полон летних шумов (хотя у птиц уже кончилась брачная пора), и я не сразу различил осторожную поступь маленьких ножек, которые крались ко мне по палой листве. Я посигналил клаксоном как мог заманчивей, но они обратились в бегство, и я пожалел о своей опрометчивости, потому что у ребенка внезапный шум вызывает самый настоящий ужас. Я провозился, вероятно, еще с полчаса, а потом услышал в глубине леса голос слепой женщины, которая крикнула: "Дети, ау, дети! Вы где?" — и звонкие отголоски этого зова долго еще отдавались в ленивой тишине. Она пошла ко мне, легко нащупывая путь меж стволами деревьев, и хотя кто-то из детей, вероятно, цеплялся за ее юбку, он скрылся в густой листве, как заяц, едва она приблизилась.

— Это вы? — спросила она.— Тот самый человек, лто живет на другом конце графства?

— Да, тот самый, что живет на другом конце графства.

— Тогда почему же вы не приехали поверху, через те леса? Они только что были там.

— Они были здесь всего несколько минут назад. Мне кажется, они знали, что мой автомобиль сломался, и прибежали поглядеть для забавы.

— Надеюсь, ничего серьезного не произошло? А почему ломаются автомобили?

— На это есть пятьдесят различных причин. Но мой автомобиль выискал пятьдесят первую.

Она весело рассмеялась моей нехитрой шутке и, заливаясь воркующим, пленительным смехом, сдвинула шляпу на затылок.

— Позвольте, я послушаю, — сказала она.

— Подождите! — воскликнул я. — Сейчас я сниму с сиденья подушку и подложу вам.

Она наступила на коврик, сплошь покрытый запасными частями, и наклонилась над ним с живым интересом.

— Какие чудесные вещицы! — Руки, заменявшие ей глаза, шарили в испещренном тенями солнечном свете. — Вот коробка... а вот еще одна! Да вы тут все разложили, как в магазине игрушек!

— Должен признаться, я вытащил многое, чтобы их привлечь. На самом деле половина этих штуковин мне совсем не нужна.

— Как это мило с вашей стороны! Я услышала звук клаксона из верхнего леса. Вы говорите, они уже побывали здесь?

— Без сомнения. Почему они такие робкие? Тот малыш в синем, который только что был с вами, мог бы побороть страх. Он выслеживал меня, словно краснокожий индеец.

— Вероятно, их напугал клаксон, — сказала она. — Когда я спускалась по склону, я слышала, как кто-то из них прошмыгнул мимо в смятении. Да, они робкие — очень робкие, даже меня дичатся. — Она обернулась через плечо и крикнула снова: — Дети, ау, дети! Поглядите только, что тут такое!

— Надо думать, они бегали гурьбой по своим делам, — предположил я, потому что позади нас начали перешептываться невнятные голоса, а потом вдруг раздался тоненький детский смех.

Я снова занялся починкой, а она наклонилась вперед, подперев ладонью подбородок, и с любопытством прислушивалась.

— Сколько же их всего? — спросил я наконец.

Работа была закончена, но я не видел необходимости уезжать.

Она слегка наморщила лоб в задумчивости.

— Сама точно не знаю, — сказала она просто. — Иногда их больше, иногда — меньше. Понимаете, они приходят и живут со мной, потому что я их люблю.

— Похоже, у вас тут весело, — сказал я, ставя на место ящик с инструментами, и едва эти слова сорвались у меня с языка, я почувствовал всю их неуместность.

— Вы... вы ведь не станете надо мной смеяться! — вскричала она. — У меня... у меня нет своих детей. Я никогда не была замужем. Иногда люди смеются надо мной из-за них, потому... потому...

— Потему что это не люди, а дикари, — возразил я. — Не обращайте внимания. Такие ничтожества смеются надо всем, чему нет места в их сытой жизни.

— Я, право, не знаю. Откуда мне знать? Я не хочу только, чтобы надо мной смеялись из-за них. Это тяжко. А кто лишен зрения... Я не хотела бы показаться глупой... — При этих словах подбородок у нее задрожал, как у ребенка. — Но, по-моему, мы, слепые, особенно чувствительны. Все извне ранит нас прямо в душу. Иное дело вы. Глаза служат вам такой надежной защитой... вы можете увидеть заранее... прежде чем кто-нибудь действительно ранит вас в душу. Все забывают об этом при общении с нами.

Я молчал, размышляя об этой неисчерпаемой теме — о жестокости христианских народов, не просто унаследованной от предков (потому что ее к тому же старательно воспитывают), жестокости, рядом с которой простое языческое варварство негра с Западного Берега выглядит чистым и безобидным. Размышляя, я целиком углубился в себя.

— Не надо этого! — сказала она вдруг и закрыла глаза ладонями.

— Чего?

Она повела рукой в воздухе.

— Вот этого! Оно. . оно сплошь лиловое и черное. Не надо! Этот цвет причиняет боль

— Но позвольте, откуда вы знаете цвета? — воскликнул я, потому что это было для меня истинным откровением.

— Цвета вообще? — спросила она.

— Нет. Те Цвета, которые вы сейчас себе представили.

— Вы сами знаете не хуже меня, — отвечала она со смехом, — иначе вы не задали бы такого вопроса. В мире их вовсе не существует. Оно внутри вас — когда вы испытываете такую злобу.

— Вы говорите про тусклое лиловатое пятно, будто портвейн смешан с чернилами? — спросил я.

— Я никогда не видела ни чернил, ни портвейна, но цвета эти не смешанные. Они отдельны — совершенно отдельны

— Вы говорите про черные полосы и зубцы на лиловом фоне9

Она кивнула.

— Да... если они вот такие,— тут она снова нарисовала пальцем зигзаг в воздухе, — но преобладает не лиловый, а красный — этот зловещий цвет.

— А какие цвета сверху... ну, того, что вы видите?

Она медленно наклонилась вперед и описала на коврике очертания самого Яйца.

— Вот как я их вижу, — сказала она, указывая травяным стебельком, — белый, зеленый, желтый, красный, лиловый, а когда человека, как вот сейчас вас, охватывает злоба или ненависть, — черный на красном.

— Кто рассказал вам про это — в самом начале? — спросил я.

— Про цвета? Никто. В детстве я часто спрашивала, какие бывают цвета — скажем, на скатертях, и занавесях, и коврах, — потому что одни цвета причиняют мне боль, а другие приносят радость. Мне объясняли. А когда я подросла, то стала видеть людей вот такими.

Она снова очертила то Яйцо, видеть которое дано лишь немногим из нас.

— И все это сами? — переспросил я.

— Все сама. Некому было мне помочь. И только потом я узнала, что другие не видят Цвета.

Она прислонилась к древесному стволу, сплетая и расплетая случайно сорванные травинки. Дети, прятавшиеся в лесу, подкрались ближе. Краем глаза я видел, как они резвятся там, словно бельчата.

— Теперь я уверена, что вы никогда не станете надо мной смеяться,— заговорила она после долгого молчания. — И над ними тоже.

— Боже упаси! Нет! — воскликнул я, резко оборвав нить своих размышлений — Человек, который смеется над ребенком — если только сам ребенок не смеется тоже, — это варвар!

— Право, я говорила не о том. Вы никогда не стали бы смеяться над детьми, но я думала — думала раньше, — что, возможно, вы способны смеяться из-за них. А теперь прошу извинения... Над чем вам хочется смеяться?

Я не издал ни звука, но она все поняла.

— Над тем, что вы еще вздумали просить у меня прощения. Если бы вы пожелали исполнить свой долг, будучи опорой государства и владелицей здешних земель, вам пришлось бы притянуть меня к суду за то, что я вторгся в чужие владения, еще на днях, когда я вломился в ваши леса. С моей стороны это было постыдно... непростительно.

Прижавшись затылком к стволу, женщина эта, которая умела видеть обнаженную душу, посмотрела на меня долгим, пристальным взглядом.

— До чего забавно, — произнесла она полушепотом. — До чего же это забавно.

— Но что я такого сделал?

— Вам не понять... и все же вы понимаете Цвета. Ведь понимаете?

Она говорила со страстью, решительно ничем не оправданной, и, когда она поднялась, я уставился на нее в замешательстве. Дети собрались в кружок за кустом куманики. Одна головка склонилась над чем-то совсем крошечным, и по движениям худеньких плеч я понял, что они приложили пальчики к губам. У них тоже была своя потрясающе важная детская тайна. Один лишь я, безнадежно чужой, стоял на солнцепеке.

— Нет, — сказал я и покачал головой, как будто мертвые глаза могли это видеть. — Что бы там ни было, я еще не понимаю. Быть может, пойму потом — если вы позволите мне приехать еще.

— Вы приедете еще, — отозвалась она. — Непременно приедете и побродите по лесу.

— Надеюсь, дети тогда уже привыкнут ко мне и позволят с ними поиграть — в виде особой милости. Вы же знаете, каковы дети.

— Тут требуется не милость, а право, — отвечала она, и я стал размышлять над смыслом ее слов, как вдруг из-за поворота дороги показалась женщина, вся встрепанная, простоволосая, раскрасневшаяся, она испускала на бегу жалобные вопли, подобные мычанию. Это была уже знакомая мне языкастая толстуха, торговка сластями. Слепая женщина услышала ее и шагнула навстречу.

— Что случилось, миссис Мейдхерст? — спросила она.

Толстуха закрыла лицо передником и начала буквально ползать в пыли, вопя, что ее внук смертельно заболел, а местный доктор уехал на рыбалку, и Дженни, мать ребенка, с ума сходит, и прочее в том же роде, с повторами и причитаниями.

— Где здесь поблизости есть другой доктор? — спросил я между приступами отчаяния.

— Мэдден вам покажет. Обогните дом и захватите его с собой. А я останусь здесь. Скорее!

Она отвела толстуху в тень. Через две минуты я уже трубил во все иерихонские трубы у Дворца Красоты, и Мэдден, выйдя из буфетной, изъявил готовность помочь беде и как дворецкий, и как человек.

За четверть часа мы, беззастенчиво превышая скорость, покрыли пять миль и добрались до доктора. Он проявил большой интерес к автомобилям, и через полчаса мы высадили его у дверей торговки сластями и остановились у дороги в ожидании приговора.

— Полезная штука эти автомобили, — сказал Мэдден, теперь уже просто как человек, а не как дворецкий.— Будь у нас автомобиль, когда заболела моя малышка, ей не пришлось бы умереть.

— Что же у нее было? — спросил я.

— Круп. Миссис Мэдден отлучилась из дому. Я поехал в повозке за восемь миль и привез доктора. Когда мы приехали, она уже задохнулась. А такой автомобиль спас бы ее. Сейчас ей было бы без малого десять лет.

— Это очень печально. Из нашего разговора на днях, когда вы провожали меня до перекрестка, я понял, что вы очень любите детей.

— Сэр, вы видели их опять... сегодня утром?

— Да, но они ужасно боятся автомобилей. Мне не удалось подманить ни одного ближе чем на двадцать шагов.

Он посмотрел на меня настороженно, как разведчик рассматривает чужого — отнюдь не как слуга своего господина, который ниспослан ему богом.

— Не знаю, в чем тут дело, — сказал он тихо, со вздохом.

Мы все еще ждали. Легкий ветерок с моря колыхал леса, простиравшиеся далеко окрест, а придорожные травы, за лето запорошенные белесой пылью, клонились и шелестели, как волны на отмели.

Из соседней хижины выбежала женщина, вытирая с рук мыльную пену.

— Я подслушивала на заднем дворе,— сказала она оживленно.— Он говорит, Артур безнадежно плох. Слыхали, как он сейчас кричал? Безнадежно плох. Мое такое мнение, мистер Мэдден, что на той неделе придет черед Дженни бродить по лесу.

— Простите, сэр, но как бы ваш плащ не упал, — сказал Мэдден почтительно.

Женщина вздрогнула, поклонилась и поспешно ушла.

— Она сказала "бродить по лесу", как это понимать?

— Вероятно, это какое-то местное выражение. Я родом из Норфолка,— ответил Мэдден. — А здесь люди живут сами по себе. Она приняла вас за шофера, сэр.

Я увидел, как доктор вышел из двери, и следом появилась молодая женщина в отрепьях, которая цеплялась за его руку так, будто он мог вести за нее переговоры с самой Смертью.

— Какой уж есть,— выла она,— мы их все одно любим, как ежели б они законными родились. Это все одно — все одно! И ежели вы его спасете, доктор, бог одинаково возрадуется. Не отымайте его у меня. Мисс Флоренс подтвердит мои слова. Не уходите, доктор!

— Знаю, знаю, — сказал врач, — но теперь ребенок на время успокоился. А мы как можно скорей привезем сиделку и лекарство.

Он сделал мне знак подъехать, и я старался не смотреть на дальнейшее; но я видел лицо молодой женщины, покрытое пятнами и окаменевшее от горя, а когда мы тронулись, почувствовал, как рука без обручального кольца стиснула мне колено.

Доктор не был лишен чувства юмора и, помнится, сказал, что теперь мой автомобиль должен верно послужить Эскулапу, и гонял меня и его безо всякой пощады. Первым делом мы доставили миссис Мейдхерст и слепую женщину к больному ребенку, чтобы они позаботились о нем, пока не прибудет сиделка. Затем мы вторглись в чистенький городок, центр графства, чтобы добыть лекарства (доктор сказал, что у ребенка воспаление головного и спинного мозга), а когда в местной клинике, окруженной и осажденной перепуганным скотом, который пригнали на ярмарку, нам объявили, что свободных сиделок сейчас нет, мы буквально пролетели насквозь все графство. Мы вступали в переговоры с владельцами огромных особняков, куда вели аллеи, над которыми смыкались кроны вековых деревьев, — и пышнотелые супруги этих влиятельных господ вставали из-за чайного стола, чтобы выслушать неугомонного доктора. Наконец белокурая дама, которая восседала под ливанским кедром в окружении целой свиты борзых собак — все они люто ненавидели автомобили, — вручила доктору, а он принял, словно милость от какой-нибудь принцессы, письменное распоряжение, и мы помчались на предельной скорости через парк, за много миль, во французский монастырь, где нам взамен выдали бледную, трепещущую монашенку. Она стояла в автомобиле на коленях, беспрерывно перебирая четки, а я напрямик, по бездорожью, следуя произвольным указаниям доктора, снова выехал к хижине торговки сластями. День тянулся долго и был насыщен безумными событиями, которые сгущались и рассеивались, словно пыль, летевшая из-под колес моего автомобиля; будто какая-то плоскость рассекла чуждые и непостижимые жизни, а мы мчались сквозь них под прямым углом; домой я уехал затемно, в полном изнеможении, и ночью мне снились сшибающиеся бычьи рога, монашенки с круглыми от страха глазами, бродящие по саду средь могил; благопристойные господа, пьющие чай под тенистыми деревьями; серые, пропахшие карболкой коридоры клиники, робкие шаги детей в лесу и рука, стиснувшая мне колено, когда автомобиль тронулся с места.

x x x

Я собирался приехать снова через день-другой, но Судьбе было угодно задержать меня по многим причинам, и я попал в ту часть графства, когда давно уже отцвели бузина и дикие розы. Но вот наступил чудесный день, небо на юго-западе прояснилось, и до холмов, казалось, можно было дотянуться рукой, — день, когда дул порывистый ветерок, а в вышине плыли ажурные облака. Как-то само собою я оказался свободен и в третий раз повел автомобиль по знакомой дороге. Доехав до перевала через известковые холмы, я почувствовал, что мягкий воздух переменился, и заметил, как он сверкает под солнцем; взглянув в сторону моря, я увидел синеву ЛаМанша, которая постепенно переходила в цвет полированного серебра, сероватой стали и тусклого олова. Корабль, груженный углем, шел близко к берегу, а потом свернул, огибая мель, и сквозь медно-желтую дымку я разглядел, как целый флот рыбачьих суденышек, стоявших на якоре, начал поднимать паруса. Позади меня, за высокой дюной, внезапный вихрь налетел на скрытые от взора дубы, и высоко в воздухе закружились сухие листья, первые вестники близкой осени. Когда я выехал на прибрежную дорогу, над кирпичными заводами плавал туман, а волны свидетельствовали, что за Уэсаном штормит. Не прошло и получаса, как летняя Англия подернулась холодной серой пеленой. Она снова стала обособленным островом северных широт, и у врат ее, за которыми таилась опасность, ревели гудки всех судов мира, а в промежутках между их отчаянными воплями раздавался писк испуганных чаек. С моей шляпы стекала вода, скапливалась лужицами в складках коврика или струилась наружу, а на губах у меня оседала соль.

Когда я удалился от берега, запахло осенью, туман сгустился и моросящий дождь перешел в непрерывный ливень. Но все же последние цветы — мальвы у дороги, вдовушки среди полей и георгины в садах — ярко выделялись в тумане, и здесь, куда не долетали морские ветры, листва на деревьях почти не опала. Двери всех домиков были распахнуты, и босоногие ребятишки с непокрытыми головами удобно сидели на мокрых ступеньках и кричали "би-би" вслед незнакомцу.

Я решился заехать в хижину торговки сластями, и миссис Мейдхерст, все такая же толстая, встретила меня, не поскупясь на слезы. Сынишка Дженни, сказала она, умер через два дня после того, как приехала монашенка. И это, на ее взгляд, было самое лучшее, хотя страховые конторы по причинам, которые она не бралась объяснить, очень неохотно страхуют жизнь таких ублюдков.

— И, право слово, Дженни заботилась об Артуре весь первый год, будто он родился в законном браке, как сама Дженни.

Благодаря мисс Флоренс ребенка похоронили с пышностью, которая, по мнению миссис Мейдхерст, затмила мелкие неприятности, сопутствовавшие его рождению. Она поведала мне, как выглядел гробик изнутри и снаружи, описала застекленный катафалк и вечнозеленую изгородь вокруг могилы.

— А что же мать? — спросил я.

— Дженни? Ну, она вскорости перестанет убиваться. Я сама пережила такое раза два. Она перестанет убиваться. Сейчас она бродит по лесу.

— В такую погоду?

Миссис Мейдхерст поглядела на меня через прилавок, сощурив глаза.

— Не знаю уж, только от этого легчает на сердце. Да, легчает. У нас тут говорят, что в конце концов тогда становится все едино, потерять или найти.

Право, мудрость старух превыше всей мудрости святых отцов, и я, продолжая путь по дороге, так глубоко задумался над этим пророчеством, что едва не задавил женщину с ребенком в лесистом уголке близ ворот Дворца Красоты.

— Ужасная погода! — воскликнул я, резко затормозив перед поворотом.

— Не так уж она плоха, — миролюбиво отозвалась женщина из тумана. — Я к этому привычна. А вам, думается мне, лучше будет в доме.

Когда я вошел в дом, Мэдден принял меня с профессиональной учтивостью, любезно справился о состоянии автомобиля и предложил поставить его под навес.

Я дожидался в тихой зале, обшитой ореховыми панелями и обогреваемой чудесным, отделанным деревом камином, — здесь дышалось легко и царил безмятежный покой. (Мужчины и женщины с превеликим трудом порой ухитряются измыслить сколько-нибудь правдоподобную ложь; но дом, которому предназначено служить им храмом, может рассказать о своих обитателях лишь истинную правду.) На полу, разрисованном в черно-белую клетку, подле откинутого ковра были брошены игрушечная тележка и кукла. Я чувствовал, что дети убежали отсюда перед самым моим приходом — вероятней всего, спрятались, — либо взобрались по многочисленным маршам широкой полированной лестницы, которая величественно возвышалась над залой, либо в смущении затаились среди львов и роз на верхней резной галерее. А потом я услышал у себя над головой ее голос — она пела, как поют слепые, от души:

В радостях, под сада сенью

И тут, откликаясь на этот призыв, во мне ожили все воспоминания о том, что было в начале лета.

В радостях, под сада сенью,

Боже, грешных нас согрей,

Хоть твое благословенье

В скорби нам куда важней.

Она пропустила неуместную пятую строчку и повторила:

В скорби нам куда важней!

Я видел, как она перегнулась через перила на галерее, и ее сложенные руки сияли, словно жемчужины, на фоне дубового дерева.

— Это вы — с другого конца графства? — окликнула она меня.

— Да, я — с другого конца графства, — ответил я со смехом.

— Как долго вас не было.— Она проворно спустилась с лестницы, слегка касаясь одной рукою широких дубовых перил. — Прошло два месяца и четыре дня. Лето уже кончилось!

— Я хотел приехать раньше, но вмешалась Судьба.

— Так я и знала. Пожалуйста, сделайте что-нибудь с этим камином Мне не позволяют им заниматься, но я чувствую, что он плохо себя ведет. Задайте ему хорошенько!

Я взглянул по обе стороны глубокого камина, но отыскал лишь полуобгорелый кол и подтолкнул им в пламя обугленное полено.

— Он не гаснет никогда, ни днем, ни ночью, — сказала она, как бы стараясь что-то объяснить — На всякий случай, понимаете ли, вдруг кто-нибудь придет и захочет погреть ноги.

— Здесь, внутри, еще очаровательней, чем снаружи, — пробормотал я.

Красноватый свет залил отполированные и тусклые от старости панели, а розы с эмблемы Тюдоров и львы на галерее словно ожили и обрели цвет. Выпуклое зеркало в раме, увенчанной орлом, вобрало все это в свою таинственную глубину, вновь искажая уже искаженные тени, и галерея стала похожа на борт корабля. К исходу дня надвинулась гроза, туман спустился вязкими клубами. Сквозь незанавешенные створки широкого окна мне было видно, как кони доблестных рыцарей вставали на дыбы и грудью встречали ветер, который бросал на них легионы сухих листьев.

— Да, дом, вероятно, красив, — сказала она — Хотите посмотреть? Наверху еще довольно света.

Я поднялся вслед за ней по прочной, шириной с целый фургон, лестнице на галерею, куда выходили тонкие двери, украшенные резьбой в елизаветинском стиле.

— Вы пощупайте щеколды, они поставлены низко, чтобы дети могли достать.

Она распахнула легкую дверь внутрь.

— Кстати, а где они? — спросил я — Сегодня я их даже не слышал.

Она помедлила с ответом. Потом сказала тихо:

— Я ведь их только слышу. Вот одна из их комнат — видите, все приготовлено.

И показала комнату со стенами из массивных досок. Там стояли низенькие столики и детские стульчики. Кукольный домик с приотворенной полукруглой передней стенкой соседствовал с большим, серым в яблоках конем-качалкой, покрытым мягким седлом, с которого ребенку легко было залезть на широкий подоконник, откуда был виден луг. Игрушечное ружье лежало в углу рядом с позолоченной деревянной пушкой.

— Наверняка они только что были здесь, — прошептал я.

В полутьме осторожно скрипнула дверь. Я услышал шелест одежды и легкие, быстрые шаги — резвые ноги перебежали смежную комнату

— Я слышала! — вскричала она с торжеством — И вы тоже? Дети, ау, дети, вы где?

Голос ее наполнил комнату, которая любовно вобрала в себя все до последнего, бесконечно нежного звука, но не было ответного возгласа, какой я слышал в саду. Мы торопливо шли по дубовым полам из комнаты в комнату, тут ступенька вверх, там три ступеньки вниз, по лабиринту коридоров, все время подшучивая над беглецами. С таким же успехом можно было бы обшаривать незакрытый садок, куда пустили одного-единственного хорька. Там были бесчисленные дверцы, нищи в стенах, узкие и глубокие щели окон, за которыми уже стемнело, и всюду они могли ускользнуть у нас за спиной, были заброшенные камины, уходившие в стену футов на шесть, и множество дверей в смежных комнатах. Но главное, в этой игре им помогали сумерки. Несколько раз до меня долетали веселые смешки тех, кому удалось улизнуть, и я видел в конце коридора, на фоне то одного, то другого темнеющего окна, силуэты в детской одежде; но мы вернулись ни с чем на галерею, где пожилая женщина уже ставила в нишу зажженную лампу.

— Нет, мисс Флоренс, я ее нынче тоже не видала, — послышался ее голос, — но вот Терпин говорит, что ему надобно потолковать с вами насчет коровника.

— Ну конечно, мистеру Терпину я очень нужна. Позовите его в залу, миссис Мэдден.

Я поглядел вниз, в залу, освещенную лишь потускневшим огнем камина, и там, в густой тени, наконец увидал их. Вероятно, они проскользнули вниз, когда мы бродили по коридорам, и теперь полагали, что надежно укрылись за старой позолоченной кожаной ширмой. По правилам детской игры моя тщетная погоня была равносильна знакомству, но я затратил столько усилий, что решил заставить их подойти с помощью нехитрой уловки, которой дети терпеть не могут, и притворился, будто не замечаю их. Они притаились тесной кучкой, зыбкие, неверные тени, и лишь иногда короткая вспышка пламени выдавала их очертания.

— А теперь давайте пить чай, — сказала хозяйка. — Я должна была сразу предложить вам чаю, но как соблюдать хороший тон, если живешь одиноко и слывешь человеком не без, гм, чудачеств. — Потом она добавила с изрядной долей презрения: — Не подать ли вам лампу, чтобы вы видели, что едите?

— Мне кажется, огонь в камине гораздо приятнее.

Мы спустились в очаровательную темноту, и миссис Мэдден подала чай.

Я поставил свой стул поближе к ширме, готовый удивлять или удивляться, в зависимости от того, какой оборот примет игра, и с разрешения хозяйки, поскольку очаг всегда священен, наклонился поправить дрова.

— Откуда у вас эти прелестные прутики? — спросил я небрежно.— Постойте, да ведь это счетные палочки!

— Ну конечно, — сказала она. — Ведь я не могу ни читать, ни писать, вот мне и приходится вести счета с помощью таких палочек, как делали наши предки. Дайте мне одну, и я вам все объясню.

Я подал ей прут орешника около фута длиной, и она быстро провела большим пальцем по зарубкам.

— Вот здесь удой молока в галлонах на приусадебной ферме за апрель прошлого года. Не знаю, что я делала бы без этих палочек. Один старый лесник выучил меня ими пользоваться. Все остальные считают такой способ устарелым, но мои арендаторы относятся к нему с уважением. Вот и сейчас один из них пришел ко мне. Нет, пожалуйста, не беспокойтесь. Это жадный и невежественный человек — очень жадный... иначе он не пришел бы так поздно, когда уже стемнело.

— Стало быть, у вас большое имение?

— Слава господу, всего около двухсот акров я оставила за собой. Остальные шестьсот почти все сданы в аренду людям, которые знали моих родных, когда меня еще на свете не было, но этот Терпин здесь совсем чужой... И он просто разбойник с большой дороги.

— Но я действительно не помешаю?..

— Нисколько. Вы в своем праве. У него нет детей.

— Кстати о детях! — сказал я и тихонько отодвинул свой низкий стул назад, так что он едва не коснулся ширмы, за которой они прятались.— Интересно, выйдут ли они ко мне?

У невысокой темной боковой дверки раздались невнятные голоса — голос Мэддена и чей-то густой бас, — и рыжеволосый великан, чьи ноги были обмотаны мешковиной, человек, в котором можно было безошибочно угадать арендатора, ввалился в комнату или, быть может, его втолкнули силой.

— Подойдите к камину, мистер Терпин, — сказала хозяйка.

— Ежели... ежели дозволите, мисс, я... я уж лучше у двери постою.

Говоря это, он цеплялся за щеколду, как испуганный ребенок. И я вдруг понял, что им владеет какой-то едва преодолимый страх.

— Ну?

— Я насчет нового коровника для телят — только и делов. Уже начинаются осенние грозы... но лучше, мисс, я зайду в другой раз.

Зубы у него стучали почти так же, как дверная щеколда.

— Не вижу в этом необходимости, — сказала она бесстрастно. — Новый коровник... м-м... Что написал вам мой поверенный пятнадцатого числа?

— Я... я думал, может, ежели я потолкую с вами, мисс, начистоту... Но вот...

Расширенными от ужаса глазами он оглядел комнату. Потом приоткрыл дверь, в которую вошел, но я заметил, что ее тотчас закрыли вновь — снаружи и твердой рукой.

— Он написал вам то, что я велела, — продолжала хозяйка. — У вас и без того уже слишком много скота. На ферме Даннетта никогда не было больше пятидесяти телят, даже во времена мистера Райта. Причем он кормил их жмыхами. А у вас их шестьдесят семь, и жмыхов вы им не даете. В этом пункте вы нарушили арендный договор. Вы губите ферму.

— Я... я привезу на той неделе минеральные удобрения... суперфосфат. Я уже почти что заказал грузовик. Завтра поеду на станцию. А потом, мисс, приду и потолкую с вами начистоту, но только днем, когда светло... Ведь этот джентльмен еще не уходит?

Он повысил голос почти до крика.

Перед этим я лишь чуточку отодвинул стул назад, чтобы слегка постучать по кожаной ширме, но он заметался, как пойманная крыса.

— Нет. Мистер Терпин, пожалуйста, выслушайте меня внимательно.

Она повернулась на стуле в его сторону, а он прижался спиной к двери. Она уличила его в старых, грязных уловках — он просит выстроить новый коровник за счет хозяйки, чтобы сэкономить на удобрении и выкроить деньги для уплаты ренты за будущий год, это ясно, а прекрасные пастбища он истощил вконец. Я поневоле восхитился его невероятной жадностью, видя, как ради этого он стойко выносил неведомый мне ужас, от которого лоб его покрылся испариной.

Я перестал постукивать по ширме — тем временем обсуждалась стоимость коровника — и вдруг почувствовал, как мою опущенную руку тихонько взяли и погладили мягкие детские ладошки. Наконец-то я восторжествовал. Сейчас я обернусь и познакомлюсь с этими быстроногими бродяжками...

Краткий, мимолетный поцелуй коснулся моей ладони — словно дар, который нужно удержать, сжав пальцы: это был знак верности и легкого упрека со стороны нетерпеливого ребенка, который не привык, чтобы на него не обращали внимания, даже когда взрослые очень заняты, — пункт негласного закона, принятого очень давно.

И тогда я понял. У меня было такое чувство, словно я понял сразу, в самый первый день, когда взглянул через луг на верхнее окно.

Я слышал, как затворилась дверь. Хозяйка молча повернулась ко мне, и я почувствовал, что и она понимает.

Не знаю, сколько после этого прошло времени. Из задумчивости меня вывел стук выпавшего полена, я встал и водворил его на место. Потом снова сел почти вплотную к ширме.

— Теперь вам все ясно, — шепнула она, отделенная от меня скопищем теней.

— Да, мне все ясно теперь. Благодарю вас.

— Я... я только слышу их.— Она уронила голову на руки.— Вы же знаете, у меня нет права — нет другого права. Я никого не выносила и не потеряла — не выносила и не потеряла!

— В таком случае вам остается лишь радоваться, — сказал я, потому что душа моя разрывалась на части.

— Простите меня!

Она притихла, а я вернулся к своим житейским делам.

— Это потому, что я их так люблю, — сказала она наконец прерывающимся голосом.— Вот в чем было дело, даже сначала... даже прежде, чем я поняла, что, кроме них, у меня никого и ничего нет. И я их так любила!

Она простерла руки туда, где лежали тени и другие тени таились в тени.

— Они пришли, потому что я их люблю... Потому что они были мне нужны. Я... я должна была заставить их прийти. Это очень плохо, как вы полагаете?

— Нет, нет.

— Я готова признать, что игрушки и... и все прочее — это вздор, но я сама в детстве ненавидела пустые комнаты — Она указала на галерею. — И все коридоры пустые... И как было вынести, когда садовая калитка заперта? Представьте себе...

— Не надо! Не надо, помилосердствуйте! — воскликнул я.

С наступлением сумерек хлынул холодный дождь и налетел порывистый ветер, который хлестал по окнам в свинцовых переплетах.

— И по той же причине камин горит всю ночь. Мне думается, это не так уж глупо — как по-вашему?

Я взглянул на большой кирпичный камин, увидел, кажется, сквозь слезы, что он не огражден неприступной железной решеткой, и склонил голову.

— Я сделала все это и еще многое другое просто ради притворства. А потом они пришли. Я слышала их, но не знала, что они не могут принадлежать мне по праву, пока миссис Мэдден не сказала мне.

— Жена дворецкого? Что же она сказала?

— Одного из них — я слышала — она увидала. И я поняла. Ради нее! Не для меня. Сперва я не понимала. Пожалуй, начала ревновать. Но постепенно мне стало ясно — это лишь потому, что я люблю их, а не потому... Ах, нужно непременно выносить или потерять,— сказала она жалобно. — Иного пути нет — и все же они меня любят. Непременно должны любить! Ведь правда?

В комнате воцарилась тишина, только огонь захлебывался в камине, но мы оба напряженно прислушивались, и то, что она услышала, по крайней мере ей принесло утешение. Она совладала с собой и привстала с места. Я неподвижно сидел на стуле подле ширмы.

— Только не думайте, что я такое ничтожество и вечно сетую на свою судьбу, вот как сейчас, но... но я живу в непроницаемой тьме, а вы можете видеть.

Я и вправду мог видеть, и то, что представилось моему взору, укрепило во мне решимость, хотя это было очень похоже на расставание души с телом. Все же я предпочел остаться еще немного, ведь это было в последний раз.

— Значит, вы полагаете, это плохо? — вскричала она пронзительно, хотя я не вымолвил ни слова

— С вашей стороны — нет. Тысячу раз нет. С вашей стороны это прекрасно. Я вам так благодарен, просто слов нет. Плохо было бы с моей стороны . Только с моей...

— Почему же? — спросила она, но закрыла лицо рукою, как во время нашей второй встречи в лесу. — Ах да, конечно, — продолжала она с детской непосредственностью, — с вашей стороны это было бы плохо. — И добавила с коротким, подавленным смешком. — А помните, я назвала вас счастливцем... однажды... при первой встрече. Вас, человека, который никогда больше не должен сюда приезжать!

Она ушла, а я еще немного посидел возле ширмы и слышал, как наверху, на галерее, замерли ее шаги.

перевод В. Хинкиса

МИССИС БАТЕРСТ

В тот самый день, когда мне вздумалось посетить корабль королевского военного флота "Перидот" в бухте Саймон, адмиралу вздумалось отправить его в плаванье вдоль побережья. Когда подошел мой поезд, он уже дымил в отдалении, и, поскольку команды остальных судов либо грузили уголь, либо занимались учебной стрельбой в горах, на высоте в тысячу футов, я застрял на портовой окраине, голодный и беспомощный, не имея надежды вернуться в Кейптаун раньше пяти вечера. Положение мое было отчаянное, но, к счастью, я повстречал своего друга Хупера, инспектора правительственных железных дорог, который имел для личного пользования паровоз и служебный вагон, предназначенный, судя по надписи мелом, для отправки в ремонт.

— Если вы раздобудете чего-нибудь поесть, — сказал Хупер, — я отвезу вас по Глет ариффской ветке в тупичок, и мы подождем, покуда не прибудет товарный состав. Там, понимаете ли, прохладней, чем здесь.

Я купил кое-какие припасы у греков, которые торгуют всякой всячиной по бешеным ценам, и паровоз, пробежав несколько миль, довез нас до бухты, окаймленной песчаными наносами, где в сотне шагов от воды оказалась дощатая платформа, полузасыпанная песком. Ровные дюны, которые были белее снега, простирались далеко в глубь лиловато-бурой долины меж растресканных скал и сухого кустарника. Малайские рыбаки дружно тянули сеть на берег, рядом стояли две лодчонки, синяя и зеленая, какие-то люди, приехавшие на пикник, плясали босиком на отмели, через которую протекал крошечный ручеек, море радужно сверкало, а по другую сторону нас обступали горы, чьи подножья тонули в серебристых песках. У обоих концов бухты железнодорожная линия проходила прямо над верхней отметкой прилива, огибала нагромождение скал и скрывалась из вида.

— Ну вот, здесь, понимаете ли, всегда дует с моря, — сказал Хупер, отворяя дверь, когда паровоз отошел, а наш вагон остался на пустынном полотне и сильный юго-восточный ветер, разгуливая под пиком Элси, начал посыпать песком наше дрянное пиво. Хупер сразу же открыл папку, полную подшитых бумаг. Он недавно вернулся из долгой поездки, во время которой собирал сведения о поврежденном подвижном составе по всей стране, до самой Родезии. Приятное прикосновение ветра к моим смеженным векам, его посвист под крышей вагона и высоко в горах, монотонный шелест песчинок, которые пересыпались по берегу, обгоняя друг друга, плеск волн, голоса на отмели, шуршание бумаг под рукой Хупера и беспощадное солнце усиливали действие пива, погружая меня в фантастическую дрему. Вместо прибрежных гор мне уже чудились сияющие волшебные вершины, но вдруг я услышал, как кто-то прошел по песку снаружи, потом звякнула сцепка

— Прекратить! — сердито крикнул Хупер, не поднимая головы от своих бумаг.— Опять эти грязные малайские мальчишки понимаете ли, они вечно балуются около вагонов...

— Будьте к ним снисходительны. В Африке считается, что железная дорога всем дает приют.

— Оно конечно — по крайней мере в глубине страны. Кстати, я вспомнил, — тут он пошарил в жилетном кармане, — могу показать вам прелюбопытную вещицу из Уанки — есть такое место за Булавайо. Понимаете, я прихватил это просто так, на память, а не...

— Старая гостиница занята! — воскликнул кто-то — Там белые люди, по разговору слыхать. Морская пехота, вперед! Давай, Прич. Штурмуй этот Белмонт. Ого-о-о!

Последнее восклицание растянулось, как длинная веревка, вслед мистеру Пайкрофту, который обежал вокруг вагона и остановился у открытой двери, глядя мне в лицо. За ним подошел дюжий сержант морской пехоты, который волочил сухой тростник и смущенно отряхивал песок с пальцев.

— Как вы сюда попали? — спросил я. — Мне казалось, "Иерофант" в плавании.

— Пришли в прошлый вторник с Тристан-да-Кунья на ремонт и простоим в доке два месяца, надо крепеж менять в машине.

— Заходите и присаживайтесь.

Хупер отложил папку.

— Это мистер Хупер, инспектор железной дороги! — поспешно воскликнул я, когда Пайкрофт повернулся, пропуская вперед черноусого сержанта.

— Это сержант Причард с "Шампиньона", мой старый кореш,— сказал он. — Мы с ним гуляли по берегу.

Гигант покраснел и кивнул. Потом он уселся, заняв чуть ли не половину вагона.

— А это мой друг мистер Пайкрофт,— объяснил я Хуперу, уже откупоривавшему бутылку пива, которую мои прозренья побудили меня купить у греков про запас.

— Moi aussi*, — промолвил Пайкрофт и вытащил из-за пазухи бутылку объемом в кварту с яркой этикеткой.

* Я тоже (фр )

— Да ведь это же "Басс"! — вскричал Хупер.

— Причард раздобыл, — сказал Пайкрофт — Перед ним ни одна девчонка устоять не в силах.

— Неправда, — мягко возразил Причард.

— Ну, может, не в прямом смысле, просто взгляд у него такой, это ведь все одно.

— Где же это было? — полюбопытствовал я.

— Вон там, неподалеку, в бухте Колк. Она выколачивала коврик на задней веранде. Не успел Прич приготовить орудия к бою, а она уже сбегала в дом и перебросила бутылочку через ограду.

Пайкрофт хлопнул ладонью по теплой бутылке.

— Обозналась, вот и все, — сказал Причард. — Я не удивлюсь, ежели она приняла меня за Маклина. Мы с ним почти одного роста.

Мне уже приходилось слышать от домохозяев в Мейсенберге, СентДжеймсе и Колке жалобы на то, как трудно, живя близ берега, иметь запас пива или хорошую служанку, и теперь я начал понимать, в чем тут дело. А все же пиво было превосходное, и я выпил вместе со всеми за здоровье своевольной девушки.

— Форма им уж больно нравится, ради этакой формы они рады стараться, — сказал Пайкрофт. — Моя простая флотская одежда имеет приличный вид, но в восторг никого не приводит. А вот Прич, когда он при всем параде, всякий раз обольщает "бедняжку Мэри на веранде" — ex officio*, как говорится.

* По службе (лат )

— Сказано тебе, она приняла меня за Маклина, — упрямо повторил Причард — Ей-ей... послушать его, так и не подумаешь, что только вчера...

— Прич, — сказал Пайкрофт, — предупреждаю тебя заранее. Ежели мы начнем рассказывать все, что знаем друг про дружку, нас живо вышибут из этого заведения. Ведь кроме случаев злостного дезертирства. .

— Это были всего-навсего отлучки без увольнительной — попробуй-ка доказать обратное, — запальчиво возразил сержант. — И уж ежели на то пошло, не вспомнить ли Ванкувер в восемьдесят седьмом году, как ты считаешь?

— Как я считаю? А кто был загребным в гичке, когда съезжали на берег? Кто сказал Юнге Найвену...

— Вас, конечно, отдали за это под трибунал? — спросил я.

История о том, как Юнга Наивен заманил семерых или восьмерых матросов и морских пехотинцев в леса Британской Колумбии, давно стала легендарной на флоте.

— Да, отдали, как положено, — сказал Причард, — но нас судили бы за убийство, не будь Юнга Наивен на редкость хитер. Он наплел, будто у него есть дядюшка, который даст нам земли под ферму. Сказал, что родился близ острова Ванкувер, и все время этот плут прикидывался невинным ягненком!

— Но мы ему поверили, — сказал Пайкрофт — Я поверил, и ты, и Пэтерсон, и тот морской пехотинец, как бишь его — ну, который потом женился на торговке кокосовыми орехами,— губастый такой?

— А, это Джонс, Слюнтяй Джонс. Я про него давно и думать забыл, — сказал Причард — Да, Слюнтяй поверил, и Джордж Энсти тоже, и Мун. Мы были так молоды и так любопытны.

— Но очень даже милы и доверчивы, — заметил Пайкрофт

— Помнишь, как он велел нам идти гуськом и остерегаться медведей"? Помнишь, Пай, как он прыгал там по болоту среди густых папоротников, принюхивался и уверял, что чует запах дыма с дядюшкиной фермы? И все время мы бродили по паршивому, глухому, необитаемому островку. Обошли его за день и вернулись к своей лодке, которую оставили на берегу. Целый день Юнга Наивен водил нас кругами, будто искал эту самую ферму! Он сказал, что по местным законам дядюшка обязан дать нам землю!

— Не горячись, Прич. Мы же ему поверили, — сказал Пайкрофт.

— Он книжек начитался. И подстроил все это, только чтоб улизнуть на берег да заставить говорить о себе. Целый день и целую ночь мы — восемь человек — ходили за Юнгой Найвеном по необитаемому островку около Ванкувера! А потом за нами выслали патруль, и красиво же мы выглядели, сборище идиотов!

— Здорово вам досталось? — спросил Хупер.

— Два часа кряду на нас обрушивались громы и молнии. Затем снежные бури, штормящее море и лютая стужа до конца плаванья, — сказал Пайкрофт. — Ничего другого мы и не ждали, но как было тяжко — верьте слову, мистер Хупер, и у матроса сердце не каменное, — когда нас попрекнули, что мы, военные моряки и способные пехотинцы, сбили с пути Юнгу Найвена. Да, оказывается, это мы, жалкие людишки, которые хотели снова обрабатывать землю, сбили его с пути! Само собой, он нас оговорил и легко отделался.

— Правда, мы задали ему трепку, когда он вышел из-под ареста. Слышал ты о нем что-нибудь за последнее время, Пай?

— По-моему, он стал боцманом на связном судне, по Ла-Маншу плавает, мистер Л.—Л. Найвен, так он теперь зовется.

— А Энсти умер от лихорадки в Бенине, — задумчиво произнес Причард. — Что сталось с Муном? Про Джонса мы знаем.

— Мун... Мун! Где же я в последний раз об нем слышал? Ну да, в то время я служил на "Палладиуме". Я повстречал Квигли на базе в Банкране. Он сказал, что Мун сбежал три года назад, когда шлюп "Астрильд" крейсировал по южным морям. Этот малый всюду норовил к бабе пристроиться. Да, он улизнул тихонько, и недостало бы времени разыскивать его там, на островах, ежели б даже штурман чего-нибудь смыслил в своем деле.

— А разве он не смыслил? — спросил Хупер.

— Как бы не так. Квигли рассказывал, что половину времени "Астрильд" блуждал у берега со скоростью черепахи, а другую половину высиживал черепашьи яйца на разных рифах. Когда он добрался до Сиднея и его поставили в док, обшивка висела клочьями, как драное белье на веревке, а шпангоуты треснули. Капитан клялся, что это сделали уже в доке, когда подымали несчастную посудину на стапеля. В море и впрямь бывают удивительные случаи, мистер Хупер.

— Э! Расскажите про них налогоплательщикам, — отмахнулся Хупер и откупорил еще бутылку.

Сержант, видимо, был из тех разговорчивых людей, которым трудно остановиться.

— Как странно все это вспоминать, правда? — сказал он — Ведь Мун прослужил шестнадцать лет, а потом сбежал.

— Такое бывает во всяком возрасте. Вот и этот ну, сам знаешь, — сказал Пайкрофт.

— Кто такой? — спросил я.

— Старый служака, которому оставалось всего полтора года до пенсии, ты ведь на него намекаешь, — сказал Причард. — Фамилия его начинается на "В", правильно?

— Но ежели разобраться, нельзя сказать, что он по-настоящему дезертировал, — заметил Пайкрофт.

— Нет, конечно, — отозвался Причард.—Это попросту постоянная отлучка без увольнительной в глубине страны. Только и всего.

— В глубине страны? — сказал Хупер — А приметы его опубликованы?

— Это еще зачем? — спросил Причард грубо.

— Да ведь дезертиры передвигаются, как походные колонны во время войны. Понимаете ли, они всегда следуют определенным маршрутом. Я знаю, что одного такого молодчика поймали в Солсбери, откуда он хотел добраться до Ньясы. Говорят, хоть сам я за это не поручусь, будто на Ньясе, в озерной флотилии, не принято задавать вопросы. Я слышал, что там один интендант с Пиренейско-Восточной линии командует боевым катером.

— Думаешь, Хруп подался в те края? — спросил Причард.

— Почем знать. Его послали в Блумфонтейн забрать из форта боеприпасы, которые там остались. Известно, что он все получил и велел погрузить на товарные платформы. С тех пор Хрупа не видели — ни тогда, ни после. Случилось это четыре месяца назад, а casus belli* так и остался.

* Повод к войне ( лат. )

— Какие же у него приметы? — снова спросил Хупер.

— А что, железная дорога получает вознаграждение за поимку дезертиров? — сказал Причард.

— Неужто вы думаете, что я стал бы тогда затевать этот разговор? — сердито возразил Хупер.

— Больно уж вы любопытны, — сказал Причард не менее резко.

— А почему его прозвали "Хруп"? — спросил я, стараясь загладить досадную неловкость, которая возникла между ними.

Они разглядывали друг друга в упор.

— Потому что лебедку сорвало с места, — ответил Пайкрофт. — А заодно ему четыре зуба вышибло — нижние, слева по борту, верно я говорю, Прич? И хоть он раскошелился на вставные зубы, крепеж ему сделали, видать, со слабиной. Когда он разговаривал быстро, они малость качались да похрупывали. Отсюда и "Хруп". Его считали особенным человеком, так мы, на нижней палубе, полагали, хоть он и был просто долговязый, черноволосый, полукровка, только в разговоре обходительный.

— Четыре вставных зуба слева, в нижней челюсти, — сказал Хупер, сунув руку в жилетный карман. — А татуировка какая?

— Послушайте, — начал Причард и привстал, — мы, конечное дело, премною благодарны вам за гостеприимство, потому как вы нас уважили, но сдается мне, мы ошиблись...

Я взглянул на Пайкрофта, ожидая помощи. Хупер мгновенно побагровел.

— Ежели толстый сержант на полубаке соблаговолит снова бросить якорь и сохранить свой статус-кво, мы сможем потолковать как благородные люди — и, само собой, как друзья, — сказал Пайкрофт — Мистер Хупер, он принимает вас за представителя закона.

— Я желаю только указать, что когда человек проявляет такое сильное или, верней будет сказать, назойливое любопытство к чьим-то особым приметам, как вот наш друг...

— Мистер Причард, — вмешался я, — право, я могу поручиться за мистера Хупера.

— А ты изволь попросить прощенья, — сказал Пайкрофт. — Ты просто презренный грубиян, Прич.

— Ну как же мне было... — начал он в нерешимости.

— Не знаю и знать не хочу. Проси прощенья!

Гигант огляделся растерянно и по очереди протянул нам свою огромную руку, в которой утонули наши ладони.

— Я был не прав, — сказал он кротко, как ягненок. — У меня нет причины вас подозревать. Мистер Хупер, я прошу прощенья.

— Вам не в чем себя упрекнуть, вы лишь соблюдали разумную осторожность, — сказал Хупер. — С незнакомым человеком я сам держался бы точно так же, понимаете ли. Если позволите, я хотел бы узнать подробней об этом мистере Викери. Понимаете ли, на меня можно положиться.

— Почему Викери сбежал? — начал я, но улыбка Пайкрофта побудила меня поставить вопрос по-другому: — Кто же она такая?

— Хозяйка небольшой гостиницы в Хаураки, близ Окленда, — сказал Пайкрофт.

— Черт побери! — взревел Причард, хлопнув себя по колену — Неужто это миссис Батерст!

Пайкрофт тихонько кивнул, и сержант излил свое изумление, призывая в свидетели все адские силы.

— Насколько я понял, миссис Б. и была всему причиной.

— Но ведь Хруп был женат! — воскликнул Причард.

— И к тому же у него пятнадцатилетняя дочка. Он показывал мне фотографию. Это, так сказать, статья особая, а вообще, видал ты когданибудь, чтоб на такие пустяки обращали внимание? Я вот не видал.

— Боже правый и вездесущий!... Миссис Батерст...— И он взревел снова. — Что хочешь говори, Пай, все одно я не поверю, будто она виновата! Она не такая!

— Ежели я стану говорить, что хочу, то перво-наперво, скажу я тебе, ты глуп, как осел, и кипятишься безо всякой надобности. Я просто объясняю, чем дело кончилось. Мало того, в кои-то веки ты оказался прав. Она не виновата.

— Все одно я не поверил бы тебе, ежели б ты ее и виноватил, — услышали мы в ответ.

Такая преданность со стороны сержанта морской пехоты меня поразила.

— Оставим это! — воскликнул я. — Расскажите, что она за женщина.

— Она вдова, — сказал Пайкрофт. — Осталась без мужа совсем молоденькой и уже не искала новой пристани. Близ Окленда у нее была маленькая гостиница для младшего командного состава, она всегда носила черное шелковое платье, а шея у нее...

— Вот вы спрашиваете, что она за женщина, — перебил его Причард. — Позвольте, я вам расскажу один случай. В первый раз я попал в Окленд, когда "Марокканец" вернулся из плаванья в девяносто седьмом году, я как раз получил повышение и пошел вместе с другими. Она завсегда нам всем услужить старалась и в убытке не бывала ни разу — получала сполна, до последнего пенни! "Можете уплатить сейчас, — говорила она, — а можете и после рассчитаться. Я знаю, вы меня не обидите. Если что, пришлете деньги из дому". Ей-ей, братцы мои, я своими глазами видел, как эта женщина сняла с шеи золотые часики на цепочке и отдала одному боцману, который съехал на берег без своих часов и мог опоздать на последний катер. "Я не знаю вашего имени,— говорит она,— но когда они вам будут не нужны больше, справьтесь в порту, меня-то там знают многие. Попросите кого-нибудь передать". И будто стоили они не тридцать фунтов, а каких-нибудь полкроны. Маленькие золотые часики. Пай, с синей монограммой на крышке. Но я вот чего хотел сказать, в те времена было у нее пиво, которое пришлось мне по вкусу, — забористое такое. Я на него налегал при всякой возможности, немала бутылок раздавил, когда мы стояли в той бухте, — чуть не каждый вечер на берег съезжал. Как-то были мы с ней вдвоем, перебрасывались шуточками через стойку, ну я и говорю: "Миссис Б., когда я еще вернусь сюда, вы уж не позабудьте, что это пиво мне особенно полюбилось — как и вы сами. (Вот она какие дозволяла вольности!) Как и вы сами",— говорю "Ах, сержант Причард, спасибо вам",— говорит она и поправляет завиток возле уха. Помнишь этот завиток, Пай?

— Известное дело,— сказал моряк.

— Да, стало быть, она говорит: "Спасибо вам, сержант Причард. Я это хотя бы замечу для памяти, на случай, если вы не передумаете. У моряков это пиво большим спросом не пользуется, говорит, но для верности я поставлю его поглубже на полку". Она отхватила кусок от ленты, которой у нее волосы были стянуты, ведь на стойке всегда лежал ножичек, чтоб сигары обрезать,— помнишь, Пай?— и повязала бантиками все бутылки, какие оставались, — четыре штуки. Было это в девяносто седьмом или нет, даже в девяносто шестом году. В девяносто восьмом я ушел на "Стремительном" с китайской базы в дальнее плаванье. И только в девятьсот первом, заметьте, уже на "Картузианце", снова попал в Оклендскую гавань. Само собой, я вместе со всеми поехал к миссис Б. поглядеть как и что. Там все было по-прежнему. (Помнишь, Пай, большое дерево на тротуаре возле входа?) Я слова еще не вымолвил (больно уж многие с ней норовили поговорить), но она меня сразу углядела.

— Разве это так трудно? — решился ввернуть я.

— Да погодите же. Иду я к стойке и вдруг слышу. "Ада, — говорит она своей племяннице, — подай сюда пиво, которое полюбилось мистеру Причарду" И, братцы мои, не успел я пожать руку хозяйке, а уж мои четыре бутылки с бантиками тут как тут, она откупоривает одну, поглядывает на меня исподлобья с этаким близоруким прищуром и говорит. "Надеюсь, сержант Причард, вы не передумали и верны всему, что вам полюбилось". Вот какая она была женщина — ведь целых пять лет прошло!

— А все-таки я не могу представить ее себе, — сказал Хупер, теперь уж благожелательно.

— Она... она в жизни своей не задумалась, ежели надобно было накормить неудачника или изничтожить злодея, — добавил Причард с пылкостью.

— Это мне тоже ничего не говорит. У меня самого мать была такая.

Гигант выпятил грудь под кителем и поднял глаза к потолку вагона А Пайкрофт вдруг сказал:

— Скольких женщин по всему свету ты знавал близко, Прич?

Причард густо покраснел до корней коротких волос на шее, которая была толщиной в добрых семнадцать дюймов.

— Сотни, — сказал Пайкрофт. — Вот и я тоже. А про скольких ты сохранил память в сердце, если не считать первую, и, допустим, последнюю, — и еще одну?

— Таких мало, на удивление мало, самому совестно, — сказал сержант Причард с облегчением.

— А сколько раз ты был в Окленде?

— Один... два. . — начал он.— Ей-ей, больше трех раз за десять лет не наберется. Но всякий раз, когда я видел миссис Б., мне памятен.

— И мне — а я был в Окленде только два раза — запомнилось, где она стояла, и что говорила, и как выглядела. Вот в чем секрет. Не красота, так сказать, важна, и красивые слова говорить не обязательно. Главное — Это Самое. Бывает, женщина только пройдет по улице, и мужчине ее уж не забыть, но чаще всего проживешь с которой-нибудь целый месяц, а уйдешь в море, и уже, что называется, запамятовал даже, разговаривает она во сне или же нет.

— Ага! — сказал Хупер — Кажется, я начинаю понимать. Я знал двух таких редкостных женщин.

— Но они же не виноваты? — спросил Причард

— Ничуть. Уж это я знаю!

— А ежели кто влюбится в такую женщину, мистер Хупер? — продолжал Причард.

— Он сойдет с ума — или, наоборот, спасется, — последовал неторопливый ответ.

— Ваша правда, — сказал сержант — Вы кой-чего испытали на своем веку, мистер Хупер. Мне это ясно.

Он поставил бутылку.

— А Викери часто ее видел? — спросил я.

— Это тайна, покрытая мраком, — отвечал Пайкрофт. — Я познакомился с ним недавно, когда начал плавать на "Иерофанте", да и там никто его не знал толком. Понимаете ли, он был, как говорят, человек особенный. В море он изредка заговаривал со мной про Окленд и про миссис Б. Потом я это припомнил. И думается мне, между ними много чего было. Но учтите, я только излагаю свое резюме, потому что все узнал с чужих слов или, верней сказать, даже и не со слов.

— Как так? — спросил Хупер настойчиво.— Вы сами должны были коечто видеть или слышать.

— Да-а,— сказал Пайкрофт — Раньше и я думал, что надо самому видеть и слышать, только тогда можно доложить обстановку по всей форме, но с годами мы делаемся менее требовательны. Наверно, цилиндры изнашиваются. Вы были в Кейптауне в прошлом декабре, когда приезжал цирк Филлиса?

— Нет, я отлучался по делам, — сказал Хупер, слегка раздосадованный тем, что разговор принял другое направление.

— Я потому спрашиваю, что они привозили научное достижение, новую программу, которая называлась "Родина и друзья за три пенса".

— А, это вы про кинематограф — когда показывают знаменитых боксеров и пароходы. Я видел такое во время поездки.

— Живая фотография, или кинематография, об этом я и толкую. Лондонский мост с омнибусами, транспортное судно увозит солдат на войну, парад морской пехоты в Портсмуте, экспресс из Плимута прибывает в Паддингтон.

— Все это я видел. Все видел, — сказал Хупер с нетерпением.

— Мы на "Иерофанте" пришли в сочельник, и было нетрудно получить увольнительную.

— Мое такое мнение, нигде так быстро не соскучишься, как в Кейптауне. Даже Дурбан и то привольней. Мы туда заходили на рождество, — вставил Причард.

— Я не посвящен в тайны индийских пери, как говорил наш доктор интенданту, и судить не берусь. Но после учебных стрельб в Мозамбикском проливе программа Филлиса была совсем недурна. В первые два или три вечера я не мог освободиться, потому что вышла, так сказать, оказия с нашим командиром минной части: какой-то умник родом с Запада испортил гироскоп; но, помнится, Викери съехал на берег с корабельным плотником Ригдоном — мы его называли старина Крокус. Вообще-то Крокус оставался на борту всегда и всюду, его надо было чуть ли не лебедкой стаскивать, но уж если он отлучался, то потом его клонило книзу, как лилию под тяжестью росы. Мы его тогда сволокли в кубрик, но прежде чем утихомирили, он изрядно наболтал про Викери, который оказался достойным собутыльником при таком водоизмещении и мичманском чине, причем выражался он, я бы сказал, крепко.

—Я плавал с Крокусом на "Громобое", — сказал Причард. — Норовистый малый, второго такого не сыщешь.

— На другой вечер я поехал в Кейптаун с Доусоном и Прэттом, но у самых дверей цирка мне подвернулся Викери. "А! — говорит он. — Тебято я и ищу. Давай сядем рядом. Пойдем вон туда, где билет шиллинг стоит!". Я стал отказываться, хотел пристроиться на корме, меня трехпенсовое место больше устраивало, по состоянию моих финансов, так сказать. "Да идем же, — говорит Викери. — Платить буду я". Само собой, я покинул Прэтта и Доусона в надежде, что он не только билеты купит, но поставит и выпивку. "Нет, — сказал он, когда я намекнул ему на это. — Не сейчас. Только не сейчас. Потом пей сколько влезет, а покамест мне надо, чтоб ты был трезвый". Тут я увидел его лицо при свете фонаря и сразу думать забыл о выпивке. Поймите правильно. Я не испугался его вида. Но я встревожился. Не берусь вам это лицо описать, но так уж оно на меня подействовало. Ежели хотите знать, оно мне напомнило тех тварей в колбах, каких видишь у торговцев всякими диковинами в Плимуте — их в спирте хранят. Белые и морщинистые — еще не родившиеся, так сказать.

— У тебя низменные понятия. Пай, — заметил сержант, раскуривая погасшую трубку.

— Может быть. Так вот, мы сели в первом ряду, и вскорости началась картина "Родина и друзья". Когда появилось название, Викери тронул меня за колено. "Ежели увидишь что-нибудь неожиданное, — говорит, — шепни мне словечко",— и чего-то там еще хрупает. Мы увидали Лондонский мост и еще много всякого, и это было замечательно интересно. Сроду такого не видал. Что-то там такое жужжало, будто маленькая динамо-машина, но изображения были настоящие — они оживали и двигались

— Я это смотрел, — сказал Хупер. — Ясное дело, ведь снимают то, что происходит на самом деле,— вы же понимаете.

— А потом на здоровенном экране стали показывать, как в Паддингтон прибывает почтовый поезд с Запада. Сперва мы увидали пустую платформу и носильщиков, которые стояли наготове. Вот показался паровоз, подошел к платформе, и женщины в первом ряду повскакивали с мест: он шел прямо на нас. Вот открылись дверцы вагонов, стали выходить пассажиры, носильщики потащили багаж — совсем как в жизни. Только... только когда кто-нибудь выступал слишком далеко вперед, к нам, эти люди, так сказать, будто сходили с экрана. Уверяю вас, мне было очень интересно. И всем остальным тоже. Я глядел, как один старик с пледом уронил книжку и нагнулся подобрать, но тут, следом за двумя носильщиками, неспешно выходит она — держит в руке сумочку и оглядывается по сторонам, — сама миссис Батерст. Походка у нее такая, что не спутаешь и среди сотни тысяч. Она прошла вперед — прямо вперед, — посмотрела на нас в упор с тем самым близоруким прищуром, про который Прич поминал. Она подходила все ближе, ближе, а потом исчезла, как... ну, как мелькает тень при свечке, и тут я услыхал, что Доусон в заднем ряду вскрикнул: "Черт подери! Да это же миссис Б.!"

Хупер проглотил слюну и подался вперед, внимательно слушая.

— Викери снова тронул меня за колено. Он хрупал четырьмя вставными зубами и разевал рот, словно помирать собрался. "Ты уверен, что это она?" — говорит. "Уверен, — говорю, — разве вы не слыхали, как Доусон подал голос? Она самая и есть". —"Я еще раньше был уверен, — говорит он, — но позвал тебя, чтоб увериться окончательно. Пойдешь со мной завтра снова?" — "Охотно, — говорю, — ведь похоже, будто тут встречаешь старых друзей". — "Да, — говорит он, вынимает часы и открывает крышку. — Очень похоже. Теперь я ее увижу опять через двадцать четыре часа без пяти минут. Пойдем выпьем, — говорит. — Тебе это, может быть, доставит удовольствие, а мое дело все равно пропащее". Он вышел на улицу, и голова у него тряслась, и он спотыкался об чужие ноги, точно уже был пьян. Я думал, мы быстро выпьем и сразу вернемся, потому что хотел поглядеть дрессированных слонов. Но Викери заместо этого пустился в плаванье по городу, причем немало узлов мы делали и приблизительно через каждые три минуты по Гринвичу заходили в бар. Я человек непьющий, хотя кое-кто из присутствующих, — тут он искоса бросил в мою сторону выразительный взгляд, — может, и видел меня в некотором смысле хмельным после обильного возлияния. Но уж когда я пью, то предпочитаю бросить якорь в спокойном месте, а не носиться при этом со скоростью в восемнадцать узлов, отмеряя мили. Вон там, в горах, за большим отелем, есть водоем — как это называется?

— Молтенский резервуар, — сказал я не совсем уверенно, и Хупер кивнул.

— Оттуда он наконец повернул назад. Пришли мы туда, а спустились через парк — ветер был юго-восточный — да задержались возле доков. Потом двинулись по дороге к Соленой речке, и Викери в каждый трактир заходил исправно. Он пил без разбору и платил без сдачи. Шел дальше и снова пил, и пот тек с него ручьями. Тогда я понял, почему старина Крокус вернулся в таком виде, ведь мы с Викери скитались, как цыгане, два с половиной часа, а когда добрались до порта, я весь взмок и пропитался спиртным.

— Говорил он что-нибудь? — спросил Причард.

— С девятнадцати сорока пяти до двадцати трех пятнадцати я за весь вечер в общем итоге только и слышал от него: "Давай еще по одной". И было утро, и был вечер, день один, как сказано в Писании... Короче говоря, пять вечеров кряду я ездил в Кейптаун с мичманом Викери и за это время прошел по суше добрых полсотни миль да влил в себя два галлона самого скверного пойла, какое только можно найти к югу от экватора. Маневрировали мы всегда одинаково. Два билета по шиллингу на двоих, пять минут продолжалась картина, и, может, какие-нибудь сорок пять секунд миссис Б. шла к нам да глядела с прищуром и несла в руке сумочку. Потом мы отправлялись на улицу и пили до отхода поезда.

— Что вы об этом думали? — спросил Хупер, ощупывая жилетный карман.

— Всякое, — ответил Пайкрофт. — По правде сказать, я и сейчас ни до чего не додумался. Помешательство? Этот человек давно с ума спятил — уже много месяцев, а может, и лет. Я кое-что знаю про одержимых, как положено всякому военному моряку. Я служил под началом у безумного капитана, и служил вместе с совершенным психом, но, слава богу, порознь. Я мог бы назвать вам троих капитанов, которым место в сумасшедшем доме, но я никогда не связываюсь с душевнобольными, покуда они не кидаются на людей с кувалдой или рукоятью от лебедки. Один-единственный раз рискнул я выйти против ветра наперекор мичману Викери. "Любопытно, что она делает в Англии,— говорю.— Вам не кажется, будто она кого-то ищет?" Мы были в парке, снова бродили, как неприкаянные, и дул юго-восточный ветер. "Она ищет меня", — говорит он, останавливается как вкопанный под фонарем и хрупает. Когда он пил, все его зубы стучали по рюмке, а обычно четыре вставных трещали, словно аппарат Маркони. "Да! Она ищет меня, — говорит он и продолжает очень мягко, даже, можно сказать, ласково. — Но, — продолжает он, — впредь, мистер Пайкрофт, я буду вам глубоко признателен, если вы ограничитесь разговорами о выпивке, которую вам ставят. Иначе, — говорит, — хоть я и питаю к вам самые наилучшие чувства, не исключено, что я совершу убийство! Вы меня понимаете?" — говорит. "Прекрасно понимаю, — говорю, — но будьте спокойны, в таком случае с одинаковой вероятностью и вас можно убить, и меня укокошить". — "Ну нет, — говорит он. — Я даже думать боюсь о таком искушении". Тогда я сказал — мы стояли прямо под фонарем за воротами парка, возле конечной остановки трамвая: "Предположим, дойдет до убийства — или до покушения на убийство, — уверяю вас, все равно вы, как говорится, получите такое увечье, что вам не уйти от полиции, а там придется давать объяснения, это совершенно неизбежно". — "Так лучше, — говорит он и потирает лоб.— Так гораздо лучше, потому что, — говорит, — знаешь ли, Пай, в теперешнем состоянии я вряд ли могу чего-нибудь объяснить". Сколько мне помнится, только эти самые слова я и слышал от него во время наших прогулок.

— Ну и прогулки, — сказал Хупер. — Ох, господи, ну и прогулки!

— Они были похожи на неизлечимую болезнь, — сказал Причард серьезно,—но я не думал об опасности, покуда цирк не уехал. А потом я подумал, что теперь его лишили подкрепляющего средства и он может, так сказать, приняться за меня, еще ножом пырнет. Поэтому, когда мы в последний раз поглядели картину, а потом прогуливались по трактирам, я стал держаться подальше от своего начальника на борту, как говорится, при несении службы. И поэтому я заинтересовался, когда вахтенный, в то время как я исполнял свои обязанности, сказал мне, что Хруп испросил разрешения поговорить с капитаном. Вообще-то младшие офицеры не отнимают много времени у командира корабля, но Хруп оставался за его дверью больше часа. Дверь эта была мне видна с того места, где я находился по службе. Сперва вышел Викери и, право слово, кивнул мне с улыбкой. Тут меня будто веслом огрели по голове, ведь я видел его лицо пять вечеров кряду, и всякая перемена в нем казалась мне такой же немыслимой, как охлаждающая система в аду. Капитан появился немного погодя. По его лицу и вовсе ничего нельзя было понять, так что я обратился к рулевому, который прослужил с ним восемь лет и знал его лучше, чем морскую сигнализацию. Лэмсон — этот самый рулевой — несколько раз перекрестил свой форштевень и спустился ко мне, явно озабоченный. "Суровое лицо, жди расправы, — говорит Лэмсон. — Кого-то теперь вздернут. Такое выражение я у него только один раз видал, когда на "Фантастике" пошвыряли за борт орудийные прицелы". А по нынешним идиотским временам, мистер Хупер, выбросить за борт орудийные прицелы значит то же самое, что мятеж поднять. Делают это, чтоб привлечь внимание властей и газеты "Утренние новости", — обычно какой-нибудь кочегар управляется. Само собой, слух распространился на нижней палубе, и все мы стали проверять, нет ли у кого греха на совести. Но ничего серьезного не обнаружили, только один из кочегаров признался, что чужая рубашка как-то сама собой перекочевала к нему в сундучок. Капитан, так сказать, поднял сигнал "всем присутствовать при смертной казни", но на рее никого не вздернули. Сам он позавтракал на берегу и вернулся около трех часов пополудни, причем лицо у него было самое будничное, как всегда во время стоянки. Лэмсон лишился общего доверия, потому что поднял ложную тревогу. И только один человек, а именно некий Пайкрофт, мог связать концы с концами, когда узнал, что мистеру Викери приказано в тот же вечер отбыть за боеприпасами, которые остались после войны в Блумфонтейнском форту. Никого не отрядили под начало мичману Викери. Он был назван в единственном числе — как отдельное подразделение — без сопровождающих.

Сержант многозначительно свистнул.

— Вот я о чем думал, — сказал Пайкрофт. — Мы с ним съехали на берег в одном катере, и он попросил проводить его немного. Он громко хрупал зубами, но вообще-то был веселехонек. "Может, тебе любопытно будет узнать, — говорит он и останавливается прямо напротив ворот Адмиральского сада, — что завтра вечером цирк Филлиса дает представление в Вустере. Стало быть, я увижу ее снова. Ты много от меня натерпелся", — говорит. — "Послушайте, Викери, — сказал я, — мне эта история до того надоела, просто сил никаких нет. Вы уж сами разбирайтесь. А я больше знать ничего не хочу". — "Ты! — сказал он. — Тебе-то на что жаловаться? Ты просто глядел со стороны. Во мне все дело, — говорит, — но, впрочем, это неважно. И прежде чем пожать тебе руку, я скажу только одно. Запомни, — говорит (мы стояли у самых ворот Адмиральского сада), — запомни, я не убийца, потому что моя законная жена умерла от родов через полтора месяца после того, как я ушел в море. Хоть в этом я по крайней мере не повинен", — говорит. "Что ж вы тогда особенного сделали? — сказал я. — Что в итоге?" "В итоге, — говорит, — молчание". Он пожал мне руку, захрупал зубами и отправился в Саймонстаун, на станцию.

— А сошел он в Вустере, чтоб поглядеть на миссис Батерст? — спросил я.

— Это неизвестно. Он явился в Блумфонтейн, велел погрузить боеприпасы на товарные платформы, а потом исчез. Скрылся — дезертировал, если вам угодно, а ведь ему оставалось всего полтора года до пенсии, и, если он правду сказал про свою жену, выходит, он был тогда свободным человеком. Как, по-вашему, это понимать?

— Бедняга! — сказал Хупер. — Видеть ее вот так каждый вечер! Не знаю уж, что он чувствовал.

— Я ломал себе голову над этим много долгих ночей.

— Но я готов поклясться, что миссис Б. тут не в чем попрекнуть,— сказал сержант с твердостью.

— Нет. В чем бы ни заключалось злодейство или обман, это его рук дело, я уверен. Мне пришлось видеть его лицо пять вечеров кряду. И я не имею особой охоты бродить по Кейптауну в такие вот дни, когда дует юго-восточный ветер. Я, можно сказать, слышу, как хрупают эти самые зубы.

— А, зубы, — сказал Хупер и снова сунул руку в жилетный карман. — Вечно эти вставные зубы. Про них можно прочитать в любом отчете, когда судят убийцу.

— Как вы полагаете, капитан что-нибудь знал — или сам сделал? — спросил я.

— Никаких поисков в этом направлении я не предпринимал, — ответил Пайкрофт невозмутимо.

Все мы задумались и барабанили пальцами по пустым бутылкам, а участники пикника, загорелые, потные, запорошенные песком, прошли мимо вагона, распевая песенку "Жимолость и пчела".

— Вон та девушка в шляпке недурна собой, — заметил Пайкрофт.

— И его приметы не были опубликованы ? — сказал Причард.

— Перед приходом этих джентльменов, — обратился ко мне Хупер, — я спросил у вас, знаете ли вы Уанки, по дороге к Замбези, за Булавайо.

— Неужто он подался туда, чтоб добраться до того озера, как бишь оно называется? — спросил Причард.

Хупер покачал головой и продолжал:

— Там, понимаете ли, очень своеобразная железнодорожная линия. Она пролегает через дремучий тиковый лес — верней, там растет что-то вроде красного дерева — семьдесят две мили без единого поворота. И случается на перегоне в сорок миль поезд двадцать три раза с рельсов сходит. Я побывал там месяц назад, заменял больного инспектора. Он меня попросил отыскать в лесу двоих бродяг.

Двоих? — сказал Пайкрофт. — Не завидую я второму, если только...

— После войны в тех краях много бродяг развелось. Инспектор сказал, что этих я найду возле М'Бвиндской ветки, где они дожидаются случая уехать на север. Он, понимаете ли, оставил им немного еды и хинина. Я выехал на поезде с ремонтной бригадой. Решил их отыскать. Увидел я их далеко впереди, они дожидались у леса. Один стоял возле тупика в начале боковой ветки, а другой, понимаете ли, сидел на корточках и глядел на него снизу.

— Помогли вы им чем-нибудь? — спросил Причард.

— Помочь я уже не мог ничем, разве только их похоронить. Там, понимаете ли, гроза прошла, и оба они были мертвые и черные, как уголь. От них, понимаете ли, ничего не осталось — только уголь. Когда мы попробовали сдвинуть их с места, они развалились на куски. У того, который стоял, были вставные зубы. Я сразу заметил, как эти зубы блестели в черноте Он тоже развалился, как и его спутник, что сидел на корточках, обоих ливень насквозь промочил. После того как оба сгорели, превратились в уголь. И еще — потому я и спрашивал про приметы — у мертвеца со вставными зубами была татуировка на груди и у плеч — корона и якорь, обвитый цепью, а поверху буквы М. В.

— Это я видел, — поспешно подтвердил Пайкрофт. — Все точно.

— Но ведь от него один уголь остался? — спросил Причард, содрогаясь.

— Знаете, как на сожженном письме проступают белые строчки? Ну вот и там, понимаете ли, было что-то в этом роде. Мы похоронили останки, и я взял себе... Но он был вашим другом, джентльмены.

Мистер Хупер убрал руку из кармана — не вынув ничего.

Причард на миг закрыл лицо ладонями, словно испуганный ребенок.

— Как сейчас вижу ее в Хаураки! — пробормотал он.— И те бантики на моих бутылках. "Ада", — говорит она племяннице... О боже!..

— Пышно жимолость цвеют, летний вечер настает,

Воздух тих и недвижим,

Вся природа отдыхает, дивно сад благоухает,

И сидит красотка с возлюбленным своим,—

пели участники пикника, ожидая поезда на станции Гленгарифф.

— Не знаю, право, что вы об этом думаете, — сказал Пайкрофт. — но я видел его лицо целых пять вечеров кряду, а потому намерен допить остатки пива и возблагодарить бога за то, что этот человек умер!

перевод В. Хинкиса

* СЛОВАРЬ ИНОЯЗЫЧНЫХ СЛОВ И ВЫРАЖЕНИЙ *

В словарь входят слова и выражения из различных языков Британской Индии и в том числе из так называемого "англо-индийского" смешанного жаргона, на котором объяснялись между собой англичане и местные жители.

Адха — половина.

Айя — няня.

Ап-се — сам собой, просто так.

Ахиста — медленно.

Аччха — хорошо, ладно.

Баба — отец; в прибавлении к имени — почтительное обращение.

Бабу — господин (употребляется вместе с именем); в Британской

Индии клерк-индус, владеющий английским языком.

Бадмаш — плохой человек, злодей.

Байраги — отшельник, аскет.

Барамалам — капитан.

Бара-сахиб — большой господин.

Барасингх — олень.

Басти — поселок.

Бат — слово, речь.

Бахадур — герой, богатырь.

Бахут аччха — очень хорошо.

Бечари — бедняжка.

Боло — скажи, говори.

Бхаи — брат.

Бхишти машк — мех водоноса.

Бхуса — солома.

Вилайет — метрополия; Англия.

Гхабра — не в себе.

Гхари — повозка.

Гхат — спуск к реке; место ритуального сожжения мертвых.

Дакайт — разбойник, бандит.

Дангри — грубая хлопчатобумажная ткань.

Декха — понял (букв.: увидел).

Джалди — быстро.

Джамадар — унтер-офицер в индийской "туземной" армии, полицейский-индус.

Джампани — слуга, несущий джампан (носилки с балдахином) , или возница

рикши.

Джани — милая, родная.

Джаханнам ке муафик — как в аду.

Джибунвала — матрос.

Джхил — озеро, пруд.

Диван — министр.

Дхак — хлебное дерево.

Дхоби — мужчина-прачка.

Занан — женская половина дома.

Икка (экка) — двуколка, запряженная одной лошадью.

Казн — судья.

Каль — завтра, вчера.

Качча — незрелый, зеленый, сырой.

Кос — мера длины, около 4 км.

Котвал — начальник полиции.

Кхарва — матрос.

Ла иллаха илла алла — нет бога, кроме Аллаха.

Лакри — палка.

Ласкар — матрос.

Лота — кувшин.

Малум — известно, понятно.

Махаджан — ростовщик.

Махаут — погонщик слонов.

Мем-лог — белые женщины, англичанки.

Мем-сахиб — госпожа.

Наик — староста, полицейский.

Никах — брак, супружество.

Нума — вид дерева.

Пагал — ненормальный.

Падри-сахиб — священник.

Пакка — зрелый; переносн.: хороший, достойный; молодец.

Пакра — бери, возьми.

Пандит — ученый.

Панкха — веер, опахало.

Панчаят — совет, собрание.

Пуджа — богослужение.

Рао — раджа, князь.

Саис — конюх.

Самджхао — от самджхна — понимать, понять.

Сахиб — господин.

Серанг — боцман.

Ситх — садись.

Сурти — суратец (Сурат — город и район к северу от Бомбея).

Тар — телеграмма.

Тат — пони, лошадка.

Тоди — пальмовое вино.

Файда бакна — болтать о пользе.

Фаранги — европеец.

Хамал — водонос.

Хам декхта хай — смотрю (возглас впередсмотрящего на корабле).

Хати (хатхи) — слон.

Хубши — негр, дикарь.

Хукка — кальян, прибор для курения, в котором дым очищается, проходя

через сосуд с водой.

Хуш — доволен.

Чал — поезжай.

Чандукхана — курильня опиума.

Чапати — тонкая лепешка из пресного теста.

Чарпаи — кровать.

Чела — ученик.

Чирия — птичка.

Чуп — молчи.

Чхота — маленький.

Чхота-боли — "малая речь", жаргонная разновидность урду.

Шайтан — черт.

Шикар — охота.

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я