Библиотека

Библиотека

Валерий Королев. Похождение сына боярского Еропкина

© Copyright Валерий Королев, 1992 From: kvartet@kolomna.ru Коломна, апрель — ноябрь 1991 г.

Издательство журнала Москва, 2000г.

Похождение сына боярского Еропкина, записанное со слов его в назидание потомкам иереем Лукой, переписанное на современный лад и дополненное Валерием Королевым в год от Рождества Христова 1992-й.

Знаешь признаки антихристовы — не сам один помни их, но всем сообщай щедро. Св. Кирилл Иерусалимский

1

А и упрямым же становится русский человек, коли не по нему что, коли под сердцем свербит да кошки дерут душу! Удержу ему нету тогда. В таком случае может он и ведро водки выпить, а то и собственную избу спалить. А может и вовсе покинуть поселище, где жил да был, но покоя душевного не обрел. Покладет в телегу пожиток, детишек, коль Бог дал, посадит, топор за пояс сунет, велит жене не отставать и — "но!" милушке-лошадушке. Ты прости-прощай, место постылое! Дальний, близкий ли путь лежит — неведомо, землю-матушку до края, сказывают, в три года не пройти.

Приглянется новое место — "тпру!" лошадке. Скоренько русский человек избу срубит, Спаса да Богородицу в передний угол поместит, лампадку засветит и ну лес сечь да жечь, да пашню пахать, да озимое сеять. А жена, глядь, опосля Филиппова поста понесла, на мучеников-бессребреников Козьму и Демьяна Аравийских опросталась мальцом либо девкой — значит, с Божьей помощью укоренилась на новом месте Святая Русь, пошла расти да крепчать в молитве, любви и труде...

Всегда предивен русский человек, хотя, случается, творит разно...

Сын боярский Еропкин закручинился от неприкаянной служилой жизни. Думалось: вот испоместит его царь-государь и в поместье жизнь потечет смирная да хозяйственная, день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Прибыток пойдет — полушка к денежке, деньга к полтине, полтина к рублю. Мошну набьет — оженится. А там и детки пойдут, помощники отцу с матерью — живи не тужи. Конечно, жалованное честну отдачей, и он, сын боярский, не против отслужить: когда-никогда на конька взлезть да по первопутку недельку-другую сабелькой о стремя позвенеть, а то и из пистоля пульнуть в неприятеля. Но тут уж и домой — поместье без хозяйских догляда да окрика ветшает, как дева в тереме без жениха.

Вот как думалось. А что вышло? Дать-то жалованье государь-батюшка дал, но сколько взял? Всех убытков не сочтешь, потому как считать некогда. То ляхи, то литовцы, то татары — и всех устраши, сын боярский. Вернется из похода, на печке толком не отогреется, а уж в иной поход кличут. И бреди, боярский сын, в монастырь деньги на мерина, взамен обезножевшей кобыле, просить. Дать дадут, но имение, окромя земли государевой, на случай увечья либо смерти, опишут. Хотя, рассудить, смерть и увечье — ничто по сравнению с пленом литовским, татарским или немецким-лютеровым, вот где намаешься, настенаешься. Но и это не самое страшное. От бесермена* терпеть — одно, а от своего во сто крат горше. Среди воевод притеснители ужасные встречаются. К иному с посулом — умилостивился бы да в завоеводчики взял, а он за малостью посул отринет и потом что ни день спосылает туда, где смерть верней. Ты, говорит, пожадничал, я же — не жадный. А откуда сыну боярскому большой посул взять? В последний раз Еропкин воевал весну и лето, да осень и зиму, да еще весну. Вернулся в поместье — пчелы с лип мед брали. Обозрел хозяйство — батюшки святы, не пахано, не сеяно толком. В прошлом году, видно, кошено, а нынче и косить некому: из четырех крепких ему крестьянских семей две ушли куда глаза глядят, третья от молнии в избе сгорела, уцелевшая бабушка-столетница в четвертую за-ради Христа на харчи пущена. Из трех неженатых холопей в бегах двое.

Тут и засвербило под сердцем у Еропкина, а на душе скребануло так, что из тощей мошны выудил он рубль с шестнадцатью алтынами и послал холопа за ведром водки в сельцо, в кабак. Пил вечер и ночь, закусывая прошлолетошними квашеной капустой и редькой. Перед тем как в хмельном беспамятстве сползти под стол, полдня пил уже так, без закуски.

2

Очнулся Еропкин на третий день. В оконце видно было: вечер близится. Но сколько до темноты осталось, разглядеть не довелось — круги зеленые пошли во взоре, и боярский сын снова обеспамятовал.

Вдругорядь очнулся в темноте.

— Огня, квасу, — вроде крикнул, а на самом деле прошептал.

Тут-то из темноты от печки и послышался вкрадчивый тенорок:

— Жив, сын боярский?

— Холоп где? — похолодел от вкрадчивости Еропкин.

— Опохмелил я его, спит.

— Пусть квасу подаст.

— Я подам.

— Ты кто?

— Прохожий.

Прошелестело что-то возле печки, словно лучинкой по кирпичу чиркнули. Вспыхнул, осветив длань, махонький огонек на конце тонкой палочки.

— Заморская диковинка, серник называется, — оповестил тенорок.

Огонек переместился к сальнику, возжег его, и в неярком желтоватом свете перед Еропкиным предстал человек — чернец не чернец, мужик не мужик. То ли ряса на нем, то ли зипун, то ли клобук на голове, то ли малахай. Носик татарский, пуговкой, а вот глаза — подобных не видывал Еропкин у степняков: огромные, чуть ли не в пол-лица, сливами, белков почти нет, и в них кромешная чернота, но чернота мерцает. Шагнул гость вобрат на свое место — меж полами одежды выставил сапог, немецкий, голенище воронкой выше колена.

— Кто ты?! — ужаснулся Еропкин.

— Купец, из-зб моря, — ответил гость.

— А по-нашему чисто толкуешь.

— Я, сын боярский, знаю двунадесят языков. В любой земле природно толковать надо, иначе какая торговля.

— Чем же торгуешь?

— Всем, что есть на свете.

— Нешто все продается и покупается? — изумился Еропкин.

— Все, сын боярский, совершенно все.

— И земля?

— И земля.

— И лес?

— И лес.

— И реки?

— И реки.

— И горы?

— И горы, и моря, и воздух. Все. Даже каждая букашка-таракашка цену имеет. А ежели есть цена, значит, и купец, и покупатель найдутся.

— Невнятно мне это, — признался Еропкин.

— Ничто, — усмехнулся гость, — когда-нибудь и на Руси это внимут. — И, меняя стезю разговора, вздохнул: — Но главное, сын боярский, любо мне с людьми беседовать. Едешь мимо какого-нибудь поместья, остановишься, глянешь на нестроение и разор да и попечалишься вместе с хозяином. Повздыхаешь и, глядь, присоветуешь что-нито задавленному службой помещику. И то сказать: хорош ваш царь! Служилому, воинскому человеку, оберегателю государства — и такие тяготы. Псам цепным и тем легче детей боярских живется.

— Мне бы ква-асу, — промычал Еропкин, чувствуя, что от похмельной хворобы вот-вот ум за разум зайдет, и гость, резво вскочив с лавки, засуетился, затенорил, угождая Еропкину, будто пономарь протопопу:

— Щас, щас, мил человек. Я вот свечечку затеплю, на стол соберу, закусим покрепче.

— Да у меня, почитай, ничего и нет, — смутился Еропкин. — Капуста да редька. Мне бы ква-асу.

— Что квас, что квас, — тараторил гость. — Мы, сын боярский, романеи выпьем. Добрая романея, из дальних стран. Тамотко не все короли да герцоги такую вкушают.

С этими словами из-за пазухи добыл гость свечку, возжег от сальника. Свеча так себе, иная бобылка угоднику ставит толще, но от свечи по горнице такое сияние разлилось, словно сто свечей сразу затеплили, а может, и больше, — Еропкин отродясь не видывал столько света.

А гость из-под лавки суму выволок и ну из нее на стол метать: тетеревов и рябчиков жареных, и зайца томленого, и заячьи почки, и баранину соленую и печеную, и свинину, и ветчину, и кур жареных и заливных, сушеных лососину с белорыбицей да щучью голову с чесноком, грибы вареные, печеные, соленые, да оладьи, да каравай ставленый, да в горшках двойные щи, да уху щучью, да уху с шафраном, да уху карасевую, да окуневую, да уху из плотиц, да на блюде гору раков вареных и много-много чего еще — от тяжести снеди затрещала столешница. Последними вынул две позолоченные стопы и серебряную сулею.

— Вот она, — сказал, — романея заморская!

— Мала сулейка, — намекнул Еропкин на взыгравшийся ко хмельному аппетит.

— Мала, — согласился гость. — Да удала. Льешь-льешь из нее, а она все полная.

— Волшебная?! — не поверил Еропкин.

— А это с какого бока глядеть, — ответил гость. — Для тебя — волшебная, для меня — просто с иным естеством. — И тут же успокоил: — Да ты не пугайся, зб морем много чего шиворот-навыворот, но так глянется только отсюда, с Руси, а там шиворот-навыворот — обычность. Зб морем-то как? Там выворочено или с ног на голову поставлено — неважно, там главное не в том, что и как лежит да стоит, а в том, чтобы удобно. Наприклад вот — сулея безмерная. Удобна она путнику или нет?

— Знамо, удобна, — с трудом сообразил Еропкин, но, напрягши похмельный ум, все же возразил: — Только в толк не возьму, откеле в ней романея берется?

— Романея-то? — хмыкнул гость. — Не с неба, конечно. От кропотливых земных трудов. У каждого винодела, сын боярский, всегда есть излишки, они в сулею и стекают. Но это тонкая наука, ее одним словом не обскажешь.

Тут Еропкин догадался:

— Верно, и сума у тебя такая?

— Такая, — кивнул гость. — А ты глянь: сколько я из нее вынул, а она полнехонька.

Приподнявшись на локтях, Еропкин попытался глянуть, но голова кругом пошла, вновь перед взором заходили зеленые обручи, а во чреве нечто вспучилось, к горлу подступило.

— Душа горит, плесни на донышко, — взмолился Еропкин.

Первый глоток он совершил с великим трудом, но, слизнув с усов тягучую, как конопляное масло, влагу, почуял такой прилив сил, что единым духом стопу выкушал и, скинув босые ноги на стылые половицы, сел на лавке, прислонясь хребтом к бревенчатой стене.

Вкус у романеи был странный. Вроде бы и сладкой она показалась, но в то же время пригарчивала и припахивала жженым пером. Крепости винной в ней совершенно не ощущалось, а немощь похмельную с сына боярского как рукой сняло, породив в нем веселость, но не хмельную, лихую да разудалую, а какую-то спокойную, расчетливую, словно бы со стороны за собственной веселостью надзирает он и во всяко время готов сам себя окоротить. Самое же главное, почувствовал Еропкин, что не хочется ему ни с кем делиться этой своей веселостью. Раньше, бывало, мог выпить и с холопом, и с соседом, и с сослуживцем — всяк товарищ ему в веселье, со всяким песню заведет, руки в боки — медведем попляшет, расцелуется — стало быть, поделится веселостью от всей души, от всей Богом даденной на то способности; а тут, испив заморской романеи, вроде бы не веселость познал, а как бы слиток золотой чужой тайно за пазуху себе спрятал: и радостно-то ему, и боязно — ну как отымут? Даже улыбка и та сделалась страховитой: лико, как и должно во хмелю, раздалось вширь, а глаза холодно взирали, без прищура.

— Видно, свечка твоя родня суме с сулеей? — спросил.

— Сродни, сродни, — хохотнул гость. — Горит и не сгорает. И так может хоть тысячу лет гореть. Зато у кого-то сейчас свечи на глазах тают. Пялятся небось, дурачье, на них да дивятся: с чего бы так?

— Ин ладно, — кивнул Еропкин, то ли порицая, то ли поощряя ответ. — Давай ужинать. Хлеб-соль — твои, да тут мой дом, ты в нем — гость, значица, садись под образа в красный угол.

Но гость, словно бы не услышав сказанного, смиренно примостился к дальнему концу стола.

3

А дороги на Руси длинны, версты не считаны и не меряны. Покуда от жила к жилу грядешь, о чем только не надумаешься. Мастер русский человек, думы думая, изводить себя, сердце бередить, со тоской-кручиной, как с женой-лебедушкой, любиться. Проистекает же эта особенность от обширности Русской земли. Больно уж она, матушка, раздольна. Иной раз, попритихнув, осознает русский необъятность ее — и хоть плачь: где набрать сил, чтобы возделать да оборонить этакое великолепие?! И ежели самому немощно со кручиной совладать, на колени он валится, тут же, где настигло душевное нестроение — в борозду ли, в траву ли, на речной песок, — и ну молиться: "Заступница усердная, благоутробная Господа Мати! К Тебе прибегаю аз окаянный и паче всех человек грешный: вонми гласу моления моего и вопль мой и стенание услыши..." И отпускает тоска-кручина, и снова могуч русский человек, снова способен созидать и оберегать свою землю. А куда деваться-то? Бог привел да утвердил на ней — так стой!..

Еропкин же от родимого Валдая до Твери унимал тоску романеей. Только-только огорчится сердце, остановит он буланого конька, из-за пазухи добудет сулею да прямо из горлышка примет глоток в полный роток — тут же на сердце станет благостно, прошлого ничуть не жаль, и желается одного лишь — будущего, но чтобы оно — как в сказке: тридевятое царство тебе, и кот-баюн, и яблоня с золотыми яблочками да красавица царевна — жена, а государства бережения для пущай Змей Горыныч над рубежами ширяет. К молитвам Еропкин не прибегал, ибо ночной гость на прощанье молвил:

— Сулея тебе все заменит. Покуда из нее пьешь — любые желания сбываться станут, и волен ты из сбывшегося выбирать. А как уж выберешь, то повороти лико к левому плечику да шепни: брал, гостюшка, брал и выбрал — золотом тебе плачу.

И повесил гость Еропкину на гайтан заместо креста замшевый кисетец. Пояснил:

— Тут червонный дукат. Как шепнешь — я явлюсь, мне отдашь.

— Да за что же, мил человек, ты меня так щедро жалуешь?! — расчувствовался опоенный Еропкин, даже не заметивши, что с него сняли крест.

— Жалостливый я, — ощерился улыбкой гость. — Людей жалею, а жалея — жалую. Особливо жалею да жалую таких, как ты, боярских детей. Больно уж доля у вас разнесчастная. Крестьянин, тот волей-неволей, но на месте сидит, а тебе-то от вьюности до седых волос покоя не будет. Коли не застрелят где в степи, и в ведро, и в дождь, и в мороз, и во вьюгу на коне торчать, кровь проливать, от ран да болезней маяться. А награда за службу? Поместьишко это? Так ты с него уже сейчас не сыт. А ну как семью заведешь? Ведь жена с детишками, покуда ты ратишься, чего доброго, с голоду помрут.

— Твоя правда, ой правда, ой правда, — запричитал разжалобленный Еропкин.

— То-то и оно, — поддержал его гость. — Да пропади они пропадом — и служба такая, и поместье, и царь-государь. На кой тебе Русь-то, ежели на ней счастья-покоя нету? Так что бери, сын боярский, сулею и дукат да зб море ступай. Зб морем, верь слову, что ни место, то молочные реки в кисельных берегах. Конечно, и там служить придется. Да служба службе, сын боярский, рознь. Прикинь-ка, что лучше иметь за службу: поместьишко на супесях или червонцев мешок?

— Знамо, — залыбился Еропкин, — деньги.

— А ежели у тебя таких мешков пять-шесть?

— Ух ты! — обомлел Еропкин.

— Ты с такими деньгами зб морем-то сам себе и князь, и государь! Ну, уговорил, что ли?

— Уговорил, ой уговорил, гостюшко.

— Так собирайся. Я тебя в ночь провожу.

— А сам? — обеспокоился Еропкин.

— А сам, — ответил гость, — к иному сыну боярскому побреду, к твоему соседу. Глядишь, и тот зб море убудет. Зб морем всем места хватит. Так и буду ходить от поместья к поместью по Русской земле, покуда всем добро не содею. — И пристально черными своими глазами глянул на Еропкина, да так, что тот словно выкупался в их черноте. И усмехнулся, выказав меленькие, острые зубки: — Планида у меня такая, сын боярский, — творить добро!..

4

Тверь Еропкин объехал стороной. На Москву двигался ночами. Дорога стала людной. Проезжали по ней всяких чинов люди, и вполне кто-нибудь мог заинтересоваться: куда правит конно и оружно боярский сын? А имеется ли у него на то грамота? А ежели без указу версты меряет воинский человек, то уж не вор ли он, не супротивник ли государю? Всякого возжалеет да возжелает Русь, если тот к ней с желанием и жалостью, но не всякий такие чувства имеет. Иной, кажется ему, творит свой путь и дело от доброты, а в итоге выходит — по соблазну сатанинскому, по сладкозвучному наущению князя тьмы: или сарынь на кичку кликнет, или иноязычных приведет. Счастливых на Руси не прибавится, а нестроение умножится: всех чинов и состояний людям, вместо того чтобы государственную волость уряжать, лет десять, а то и пятнадцать после того придется жилы из себя тянуть, устранять последствия якобы благих деяний. Так что не грех иного путешествующего расспросить: товарищ ли он или таковым прикидывается?

Москву Еропкин тоже обошел стороной. Вымахнул на берег Москвы-реки возле Перервы и тут у улыбчивого рыжебородого мужичка выторговал лодку с рыболовецкой снастью, отдав за все конька с седлом. Рассудил так: верхом ехать — себя кормить, конька кормить да, пася его, спать вполуха, а встренется кто посильней — отымет конька. За Коломной да за Рязанью не гляди, что земля нашенская, гуляет тамо всякой твари по паре, хорошо, ежели живым отпустят. А в лодке — милое дело. Плыви себе, рыбкой питаясь, по Москве-реке до Оки, по Оке — в Волгу, по Волге — до Царицына. Тамотко лодку — продать, сто верст — и Дон. Ну а дальше видно будет, Бог не выдаст — свинья не съест.

Походя Бога вспомнил Еропкин, а вот что без креста на груди — забыл и, залезая в лодку, не перекрестился, но не мешкая добыл сулею, отхлебнул романеи чуток и принялся раздеваться. Кафтан, штаны, сапоги, пистоль, саблю под лодочной скамьей укрыл сетью. На корму уселся в холщовых рубахе и портах — мужик мужиком. Вроде бы рыбу ловить отправился. Но версты не отъехал — ветер теплый, упругий налетел, бороду взъерошил, волосы спутал; страховидное обличье обрел Еропкин, был сын боярский, да сплыл — новый Васька Кот либо Петрушка Кистень правит навстречу Соловью-разбойничку.

А погода дивная устоялась. Солнце с синего небушка жарило во всю мочь, над рекой по-над стрежнем гудели пчелы, снуя с берега на берег, обирая медовую благодать с липовых рощ. Даже вода в реке и та вроде пахла медом. Но когда река заструилась вдоль соснового бора — вода хвоей запахла, а втянулась в веселый березовый лес — и пахнуло от нее распаренным березовым листом. Кое-где в поймах мужики уже косили, и оттуда шибало таким сенным духом, что Еропкин словно бы опьянел, весло отложил, в ладоши ударил и грянул песню:

У нас нб море дощечка лежала, Э-ой, лели, э-ой, лели, лежала.

На дощечке свет-Марьюшка стояла, Э-ой, лели, э-ой, лели, стояла.

Белешеньки рубашеньки мывала, Э-ой, лели, э-ой, лели, мывала...

Но тут же себя окоротил, рассудив, что плывет тайно и нечего береговой люд дивить. Теперь ему до самых заморских стран хохотать в кулак, а плакать в шапку. Подобрав с днища весло, рассек воду и движением этим радость притушил.

А возрадоваться следовало бы. Правда, как и при встрече с ночным гостем, к радости сей сторонних не желалось подпущать, но разудало что-нибудь ни к селу ни к городу гаркнуть на всю реку шибко хотелось, вроде: "О-го-го-го-ошеньки, о-го-го-го-о! Дивись, народ, лещ лещевич судака съел!" Пусть со стороны люд внимает да завидует: знать, легка судьбинушка у молодца. Да и как нынче Еропкину не выхвалиться? От младых ногтей, почитай, впервые свободу обрел. Тут и лешим заухаешь, козлом заскачешь — должен, должен, всем должен был тридесять лет, а теперича вот вольный сокол. Батюшка с матушкой помре, жены-детушек нетути, царь-государь из столбцов послужных имечко велит вынести. Но главное, Еропкину слова и дела свои теперь с Писанием не надо сопоставлять. Ведь экую обузу с плеч скинул!

При мысли о Писании Еропкин даже хохотнул. Свобода от веры ему действительно показалась главной. Он и так и сяк ее прикладывал к сердцу, стучавшему ровно под кисетцем с дукатом, измерял уязвленным романеей умом, и всякий раз выходило: освобождение от гнетущей воинской службы, от скудной помещичьей жизни — не главное, не главное и то, что зб морем ждет его червонцев мешок. По теперешнему разумению, главное то, что он свободен сам от себя, от того иного человека, жившего в нем, который с детства изнутри подслушивал его да за ним подглядывал, с той самой первой исповеди, когда сельский поп Лука велел: "Ступай, чадо, и не греши больше", с того дня, когда он, окончательно затвердивши заповеди Господни, не смел уже шагу шагнуть, подумать без того, чтобы не примерить свой поступок, мысль к одному из завещанных Богом правил. И уж ежели, случалось, грешил, то, понуждаемый второй своей внутренней сущностью, лоб расшибал перед иконой, моля Господа: "Прешедшея же согрешения моя милосердием Твоим прости ми, яко Благ и Человеколюбец", а на исповеди у иерея только что ревмя не ревел, проникшись сознанием: до чего же он, сын боярский Еропкин, окаянный человек!

Грешить же, вестимо, случалось. Бывало, сбежит Еропкин со стены внутрь взятого городка — кольчужка на нем застывшей смолой изляпана, полбороды вырвано, волосы из-под шелома торчат, сабля в руке то ли от пламени пожара, то ли от крови розовая, глядь — женка посадская бежит, простоволосая, глаза страхом выпучены, подол для легкости вровень коленям подобрала, икры упругие, белые сверкают. Ну и не справится взъяренный боем сын боярский с естеством — вот и грех ему. А то в дозоре у мужика, одноязычна, одноплеменна, единоверца, лошадку отберет да ночью же в зернь проиграет — вот тебе сразу два греха. Или уж дома за дело либо без дела вызверится на холопа, за волосья оттаскает, саблю со стены сорвет да плашмя строптивца отделает, убить не убьет, но до смерти напугает. Да только много ли за ним таких грехов числится? Собрать в кучу — десяток насчитаешь. Сей десяток нагрешил он в помрачении ума, когда сил не хватало про нательный крест помнить, когда страстный шепот из-за левого плеча заглушал серебряный голос из-за правого и в окаянной душе семя тли тут же выкидывало росток. Такое редко случалось. Большей же частью Еропкин себя спасал. Постом ли, молитвою, скрежетом ли зубовным, но удерживался в божеском состоянии, ибо шибко боялся посмертного суда. Да, видно, зря боялся, зря, дурень, тридцать лет сам себе душу истязал, заповеди твердил, мысленно от левого к правому плечу шарахался. Видно, все это было от неведения совершенной свободы, познанной после знакомства с ночным гостем. Эх, раньше бы ему с этим гостем спознаться! Ведь диво дивное: с тех пор как из дому ушел, ни из-за правого, ни из-за левого плеча никто не говорит и не шепчет, и чувствуется: изошел из Еропкина тот человек, что вечно его подслушивал да окорачивал. Сам себе Еропкин сделался господином. Теперь свободно станет творить то, что на ум взбредет, примериваясь лишь к одному: лишь бы себе не сотворить лиха.

И на радостях Еропкин из-под скамейки добыл сулею, единым духом, кажись, романею высосал, но, встряхнувши посудину, почувствовал — полна.

5

Хоть широка и привольна матушка-Русь, но широты и приволья русскому человеку в аккурат отпущено. Если пристально оглядеть сей Божий дар и неспешно умом пораскинуть, поймешь: дадено ровно столько, сколько надо для того, чтобы народ не теснился, но и не распылялся в излишнем приволье, чтобы жил, плодился, работал и ел хлеб насущный, то есть столько, сколько необходимо для существования, ибо ключ к вечной жизни народа — не стяжательство богатств, а всего лишь поддержание достатка: не выдюжит земля расточительства, загинет, а вместе с нею сгинет народ. Понимая это, русский человек неустанно твердит заповеданное: "Возлюби искренняго твоего, яко сам себе", — и по сему творит жизнь. А иначе как же определить насущный достаток? Как дать коемуждо благопотребно и всем все? Забыть сие — значит вновь распять Христа и вновь обратиться к бездне. Сознательно или бессознательно, но все истинно русские люди обременены таким понятием. Крест этот претяжкий на них от дедов-прадедов, и, натужась, потом кровавым исходя, несут они его, несут, несут... Случается, обессилев, в отчаянии кинут, но, отдышавшись, опомнившись, снова взваливают на хребты...

Еропкин же всем телом ощущал, что ему тесно в лодке. Тесно ему было и посреди Москвы-реки. Река узкой казалась, извилистой, берега — слишком крутыми, а лес по ним — таким дремучим, что подчас становилось трудно дышать и хотелось встать во весь рост, натужась, подпрыгнуть и взлететь над речкой, над лесами, полями, дабы познать беспредельную ширь, лишь одну пригодную сердцу молодецкому. Проплывая мимо прилипшей к сосняку деревеньки либо мимо взбодрившегося рубленой церковкой сельца на загривке крутого яра, он дивился: как люди кучно живут, какие крошечные, оказывается, у них избенки, а храмы махонькие, незначительные. Одно название — храм. С реки и то еле разглядишь, где уж его разглядеть Богу! А люди все-таки в этакой некрасе живут, плодятся, молятся, надеются, что на их скудной, загроможденной лесами землице воссияет третий Рим. Нелепица! Разве можно великое возрастить там, где тесно, где воля вольная в лесных трущобах сама с собой аукается, а вся страна как стол — ни горы тебе, дабы до небес возвыситься, ни долины, чтобы грохнуться при неудаче. Равнинная, тоскливая сторона. И речки-то здесь тоскливые — эвона смирно стелется от излучины к излучине, будто вовсе не течет. Да на такой стороне не захочешь — запьешь и в лунную ночь повесишься. И он, Еропкин, тридцать лет тут жил, лоб расшибал в церквах, молился! А что нажил? Чем обернулись надежды? Да вот хоть, к примеру, справа праздничная. Кунтуш у него был да ферязь. Кунтуш с боя взятый, кроя польского — его на люди не наденешь, а ферязь старенькая, еще от прадеда. И надумал Еропкин кунтуш на новую ферязь обменять. Сам-то кунтуш — так-сяк, но пуговки на нем богатые, сканные, и у каждой в середке жемчужинка защемлена. Сговорился с Федькой Звягой, князя Ряполовского жильцом, по рукам ударили. Федька кунтуш взял, обещал с ферязью вернуться, а тут — труба взыграла. Кликнул князь охотников за ров в поиск — принесли Звягу из поиска испоротого ножом. Потом кунтуш в его телеге нашелся, но богатые пуговки кто-то срезал. Да пропади пропадом эта святая земля, коли защитник ее, сын боярский, не в силах новую ферязь справить!

Еропкин в обиде так зашелся, что и про романею забыл. Вспомнил еще, как решил ножны сабельные обложить серебряными бляхами, да как случился недород, и бляхи с ножнами ушли на прокорм крестьян. Сколько лет он владел поместьем, но так и не понял: смерды его или он смердов кормит? Нету, ой нету порядка на Руси! От такого неурядья прямая дорога — зб море. Там, гость сказывал, всяк сам себя сытно кормит, а уж коли кому сослужишь — не станешь кунтуш на ферязь менять, сполна получишь и за полученное что хошь купишь. И, корячась, не надо возводить третий Рим. Два было — за глаза хватит. Важно не Рим строить, а сытно жить...

Пошевеливая веслом, Еропкин перебирал обиды, покуда не перебрал все. Под конец, уже в голос изругав землю Русскую, испил романеи и успокоился. Остатошный путь до Коломны душевно уже не куролесил. Плыл да плыл. Ловил рыбу на зорьках. По два раза на дню улов в костре пек либо в котелке уху варил. На четвертый день приплыл к устью речки Северки. До Коломны оставалось несколько верст. Но Коломна городок людный, незаметно мимо кремля в Оку не прошмыгнуть, и решил Еропкин в устье Северки дождаться темноты, а там уж припуститься на Коломну к Голутвину.

Пожевав рыбки печеной, раскинулся в лодке и уснул.

6

Проснулся, когда вечерняя зорька играла и вода в Северке пламенела. Тихо было. Лишь за тальником на берегу кузнечики стучали наперегонки, за Москвой-рекой в лугах покрикивала перепелка да на мелководье судак плескался — гонял плотву. На востоке из-за леса уже приподнялась ночь, выкинула в небо звездочку, и та, питаясь закатным огнем, крупнела и крупнела.

Первым делом Еропкин приложился к сулее, потом, свесившись за борт, парной водой ополоснул лико и только вознамерился отвязать чалку и взяться за весла, как по берегу топ-топ-топ — шажочки. Идет кто-то. Отмерит шагов с десяток — и замрет, еще отмерит — и опять затихнет, стало быть, ищет что-то либо место пригожее к отдыху выбирает.

Прянул Еропкин на дно лодки и дышать перестал. А с берега к нему обращенный голосок:

— Добрый человек, дай хлебца.

Голосок преслабый, но и предобрый, тоненький, вроде как ангельского напева, хотя чуток и дребезжит, будто бы колокольчик с трещинкой. Говаривают такими голосками древние старички, не утерявшие на склоне лет разум, укрепившиеся в нем, слово не за звон, а за вес ценящие.

Приподнялся Еропкин в лодке. Под ивой стоит монашек с посошком, ряска веревочкой препоясана, в лапотках, из-под скуфьи волоса седые, бородка по груди серебряными ручейками. Глазки же молодые, зоркие, бирюзовыми искорками постреливают.

— Нетути хлеба, сам который уж день рыбу жру, — сгрубил Еропкин.

— Ну дай рыбки.

— Ступай в лодку.

Бодренько монашек с берега к воде сошел. Ряску подобрав, на посох оперся, шагнул в лодку — лапотков не замочил. Уселся на корме — молча ждет рыбу. Еропкин дал. А тот постелил на скамью холстинку, рыбину на ней разломил, взял хвост, "Спаси Бог, человече", — поклонился и ну жевать. О себе ни слова и Еропкина ни о чем не спрашивает. Старик-старик, но вкушает достойно: споро, но не жадно, истово, но аккуратно, крошек на усах, на бороде не оставляет, косточки на холстинку кучкой складывает. Рыбину съел — водицы из речки ладошкой зачерпнул, испил — капельки на ряску не уронил. Продребезжал голоском:

— Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных Твоих благ: не лиши нас и Небесного Твоего Царствия; но яко посреде учеников Твоих пришел еси, Спасе, мир дал им, прииде и к нам, и спаси нас.

— У меня романея есть, — раздобрился Еропкин.

— То лишнее. Прошу и приемлю токмо чего не имею тела существования для. Пития же вон полна речка.

— То вода. Романея дух бодрит.

— Дух едино бодрит — Слово Божие, все остальное либо поддерживает, либо угнетает.

— А романея не от Бога? — залыбился Еропкин.

— Вестимо, от Бога. Но всем реку: не приемлите даже Божье, переятое из руци князя мира сего.

— От дьявола, что ли?

— От дьявола, — закивал монашек, — от дьявола.

— Так все пьют!

— Все, все. Болящий — пьет, гость со хозяевы — у праздничка. Здоровый же мужик в будний день у речки уже не пьет, но пьянствует. Слышишь рознь словес? Основа одна им есть — питие, но одно действо Божие определяет, другое — дьявольское. И слова сии тоже Богом посланы, дабы мы своих действ не путали.

Ни с того ни с сего разозлился Еропкин:

— Мне ни Бог, ни черт не надобны! Возжелал я, монах, свободным быть, сам по себе. И буду. Чтобы, значит, только от себя и себе во благо!

— Сам возжелал-то? — стрельнул бирюзовой искоркой из-под седой бровки монашек.

— Сам! — И с этим словом за сулею Еропкин и ну глотать.

— Сам так сам, — вздохнул монашек. — Только самому от себя жить — такого Бог не дал роду людскому. А свобода... Ты от рожденья и по сю пору свободный.

— Как так? — спросил Еропкин, затыкая горлышко.

— Возжелал вот — выпил. А то — вон купеческий насад плывет; холщовая рубаха глянется — со мной сиди, в парче ходить желаешь — зарежь купчишку-то, свободно выбирать можешь.

— Я не тать, — набычился Еропкин. — Я как-никак воинский человек. Я зб морем надумал жить и служить честно. Но так: честно служу — по чести и плати мне.

— Воинский, говоришь? — вскинул бровки монашек.

— Истинно воинский, сын боярский.

— Во-оинский, — протянул монашек. Примериваясь к слову, вздохнул и, окунувши персты в ручеек бороды, бойко, совсем по-мирскому сказал: — Воинский, а дурак, прости Господи.

— Я? — удивился Еропкин.

— А кто же?

— Да я...

— Что ты?

— Да я... — захлопал глазами, — да я в ертаульном полку... да там дураков не держат... Эх, отче, кабы не был ты иноком... я бы тебя за поруху чести, знаешь...

— Знаю, знаю, — закивал монашек. — Оно и точно дурак: старого человека не дослушав — драться. Ну-ко смирись! — прикрикнул.

И присмирел Еропкин. Было из-под скамьи сулею вынул, да тут же спрятал. Пальцами по вороту рубахи пробежал, расстегнул пуговку, выставил грудь прохладе.

— А крест где? — строго вопросил монашек.

— Тебе-то что? — зыркнул исподлобья Еропкин, ступни в воду скинул и ну их мыть, словно доселе неделю не разувался.

— Вот оно что-о! — протянул монашек. — А я-то думал, ты про Бога и про того — для красного словца.

— Не для словца. И отстань, отче. Поел рыбки, водицы испил — да и ступай по бережку.

— А в ладанке что? — не унимался монашек.

— Тебе-то зачем? Ну дукат.

— Дал кто?

— Дареный.

— И сулея?

— И сулея.

Тут уж монашек присмирел. Макая персты в текущие с подбородка серебряные ручейки, долго ли думал, коротко ли — Еропкин одну ступню вымыть успел, — а потом выдохнул:

— Ладно...

— Что "ладно"? — поинтересовался Еропкин, принимаясь за другую ступню.

— Поезжай зб море.

— Ты меня вроде как благословляешь?

— Я тебе, сын боярский, свободу даю.

— То-то, — победно ощерился Еропкин.

— Ладно, ладно, — отвердел взглядом монашек. — А может, все же одумаешься? Отъедешь зб море — чужая земля, чужие люди. Честно служить можно токмо своему народу, чужим честно служить — не выйдет. На родимой-то стороне ты честь сердцем меришь, а тамотко станешь мерить золотом, золото же — лукаво, не захочешь бесчестье сотворишь.

— Невнятно мне, — признался Еропкин.

— Станешь служить не тому, кто более прав, а тому, кто более даст.

И тут подскочил Еропкин, пятку из речки выхватил — монашка водой окропил, лодка — с боку на бок, чуть не перевернулась.

— Здесь, здесь я — честно?! — завопил так, что за Москвой-рекой перепелка поперхнулась. — То Смоленск ему, то Вильну, воюй, то за Курск дуром прись — городки руби. Он, видишь ли, всея Великия, Малыя и Белыя! Да мне что за дело?! Мне-то на кой Вильна сдалась? Я что с того имею? Шесть ран, да худой двор, да на дворе кол? Эко великое счастье! Пущай сам со бояры сражается. Свобода? Эх ты, старый дуралей! У нас тут токмо кошки свободно милуются, а людям, куда ни кинь, все клин: то царь, то митрополит, то поп, то воевода, этого не делай, того не смей — роздыху нет. Да еще служи, служи, служи. Тяглецам живется не в пример лучше воинского человека! Тем самое-то страшное что грозит? Правеж? А мне ежеден — смерть. И за страх мой мне шиш с маслом?! А ты, а ты... а тебе чего не сидится в монастыре? Знать, тоже от игумена сбег?

Раскричался Еропкин — кузнечики со страху побросали молотки, судак под корягу забился, а звездочка в сизом небе затрепетала. Только ночь ползла и ползла из-за леса, будто перестоявшее тесто из квашни. Ей что, она больше земли-матушки, ее криком человеческим не напугаешь.

— А ну, смирись! — вдругорядь приказал монашек, и Еропкин опять осмирел. — Видать, ты тверд в решении.

— Тверд, — мотнул кудлатой башкой Еропкин.

— И кровно обиделся на царя.

— Кровно.

— В таком разе — мне тебя не уговорить.

— В разум не возьму, с чего стараешься.

— Не буду, не буду. И то: сладко да горько на звук не познаешь.

Монашек поднялся. Опершись на посох, ступил на берег, на чреслах веревочку подтянул. Сухонький, стройненький стоит. Кабы не власы седые да не морщины из-под скуфьи к усам — в юность вошедший первогодок-послушник.

— Побреду я, — сказал. — Только нечего тебе на Царицын плыть. Все, что ищешь, — недалече, сын боярский. Сейчас собирайся и правь Северкой. Скоро по праву руку приток узреешь. То Шувайка, речка не речка — ручей. Вверх по ней с версту пропетляешь — стой и, ни о чем не думая, спать ложись. Утре все сбудется. Станешь честно служить и по чести получать. Сытна да красна жизнь покатится — саблю из ножен, почитай, не придется вынимать. Верши.

Ни о чем больше не спрашивая, засуетился Еропкин. Чалку с сука сдернул, поднял с днища весло и оттолкнул лодку от берега. Лишь вымахнув на стрежень, опамятовал, обернулся, крикнул:

— Ты-то кто?

— Я, — отозвался монашек, — вроде твоего ночного гостя, тоже людям пособляю!

— На пару ходите?

— На пару, сын боярский, хотя и врозь! — И скрылся за тальником.

Еропкин же тут же про него запамятовал, вроде бы и рыбой не кормил и беседу не вел, словно монашка на свете вовсе не было. Поудобней утвердившись на скамье, не раздумывая, устремил лодку вверх по Северке, будто бы изначала сей путь выбрал.

7

И горазды же русские спать! В избе ли, в тереме, в лесу, в поле, на лавке, на кровати, на полатях, на сеновале, а то и просто на земле раскинутся вверх животами и отдыхают. Один — посапывает, другой — похрапывает, третий — постанывает от удовольствия, но все, ежели уж Бог сон послал, спят поелику возможно, до свежего пота, до легкого головокружения, до того, что кажется, душа вот-вот отделится от тела, а тело, стряхнув сон, движется как бы само: руки без всякой потуги работу делают, ноги — дорогу мерят, ну а голова в разные разности вникает и находит выход там, где человек иного рода-племени ляжет да и помрет от тоски и безысходности. Мастер русский человек спать, ибо знает: сколько поспишь, столько и дела сделаешь. Такова уж жизнь на Руси: мир и хлеб насущный добываются трудами тяжкими, совершаемыми в малое время. То, на что другому народу, в другой стране отмеряется год, русский вынужден выполнять в три-четыре месяца: вспахать и посеять, скосить, высушить и заготовить, сжать, обмолотить, в скирды сложить. И запас на зиму устроить. И продать то, что не может лежать. И купить все потребное к жизни зимней, да поправить, да починить. Да еще в эти же три-четыре месяца то дождь, то ведро, то заморозок грянет, а то сушь — ничего загодя не предугадаешь, и одна надея на крепкое тело, на почти непосильный, каторжный труд. Так что, выходит, сон на Руси не грех, но благое дело, та же, по сути, работа, без коей не только сам и семья загинут, но, чего доброго, и государство пропадет. Без государства же всякий ловкий что хошь с Руси тащи либо приходи и властвуй. Горький опыт тому порука.

Еропкин по старой многолетней привычке, выработанной в походах, спал как человек воинский, государственный: вполуха, вполглаза, под правой рукой сабля, под левой пистоль, нож за голенищем, сполох — и встал обряжен и оружен. Воинский человек себе не принадлежит. Два великих властителя над ним: начальник и судьба, и он ежечасно готов им покориться по воле Божьей. Отринув сон, встать, где укажут, и вершить, что прикажут, думая не о себе, но о том, как сподручней исполнить приказ, даже если цена тому — жизнь собственная.

У воинского человека особое место среди русских людей, и отношение к нему особенное. Потому как он есть защитник православной веры, народа своего и Руси. Хоть глад, хоть мор, но народ, всем миром корячась, последнее от себя оторвет — и ему: ведь коли и он холодный да голодный, то кто же тогда за други своя встанет, кто землю-матушку убережет, кто остережет ворога и даст время наполнить житницы зерном, а села и деревни жизнью? Он, все он, воинский человек. Бывает, конечно, вырвавшись из-под начала, воинский человек и набезобразит. Но тут уж миром споймают его, и старики, как сына родного, посекут в овине. То не кара ему, а наука своему от своих, и люди на него не в обиде: до смерти воинский человек живет не по своей воле и редко помирает своей смертью. Такая планида у него: самому погибнуть, чтобы другим жилось.

Проснулся Еропкин то ли от всплеска речного, то ли от вскрика человечьего. Вскинулся на локтях, саблю от ножен освободил, кремень пистольный обтер.

Над речкой и по берегу туман пластался — ни дерева, ни куста не различишь, где восток-запад, не угадаешь, чувствуется только, что утро наступило, — туман по-над землей сер, а над головой белым-белый, и слышно в тумане, два человека постанывают, вроде как бы или бревно стараются вздыбить, или друг дружке горла рвут. Звук явственный и движется к реке, на Еропкина.

Сел Еропкин на пятки и к земле пригнулся — и не видно его в тумане, и, в случае чего, нападать сподручней. Мигнуть не успел — сцепившись, выкатились к воде два человека, и оказавшийся сверху ножом потянулся к горлу нижнего. Нижний руками уперся в ключицы врага. Тот был тяжел, руки нижнего слабели, и нож уж дрожал возле его бороды. Премерзким нож в тумане глянулся. Словно из склизкого льда сработан.

Не разобрав, кто прав, кто виноват, Еропкин пружиной взвился, сажени две пролетел и на излете саблю плашмя обрушил верхнему на поясницу, а когда тот, вскочивши, остолбенел, саблю плашмя же уложил на маковку. Мастером сабельного боя слыл Еропкин.

— Жив? — спросил нижнего, стараясь унять стук сердца.

— Жив, — прохрипел нижний.

— Вставай.

— Убил его?

— Через час очухается.

— Жалко.

— Он кто?

— Сосед. Сено умыкнуть хотел.

— И ты...

— А как же! Свой нож вот только обронил.

Между тем туман стал сползать в речку. Очертились тальниковые кусты, обозначилась береговая лужина, уставленная стожками, за лужиной проступил лес. Проглянуло солнце, и в отаве засверкала роса. Еропкин прижмурился, а когда открыл глаза, увидал, как спасенный им человек поигрывает ножом.

— Себе возьму.

— Имеешь право, — кивнул Еропкин.

— Ты откуда?

— Оттуда, — указал Еропкин вниз по течению реки. — Я воинский человек. Службы ищу.

— Служба найдется.

— А жалованье? — оживился Еропкин.

— Десятая часть с дохода. И дом дам.

— Велик ли доход?

— Богаче меня тут нету.

Задумался Еропкин, разглядывая знакомца. Странный человек: в лаптях, в посконных рубахе и портах, осанка же что у твоего боярина, а глаза из стороны в сторону бегают, словно кур воровал. Росточка же махонького, тело жидкое. Словеса русские произносит, да будто бы не по-русски: словно бы они не увязаны между собой, а только приставлены друг к дружке. Ряд жесткий, трескучий — до ума речь доходит, а сердцем не воспринимается. Сухой, не душевный говор у человека. Да только что же с того? Может, здесь это все в обычае? И на Руси, случается, чудят бояре. Иной в вотчине своей смердом смерд, а достаток — как у великого князя. Видно, и этот юродствует, любо ему убогонького изображать. Хозяин — барин: чертом ли в колеснице, жареным ли петухом на спице — вольная воля. Он, Еропкин, как обогатеет, тоже чудить станет. Бухарский халат справит, чалму басурманскую заведет, трех холопок подородней сыщет. Одна бы еду варила, другая бы ему пятки чесала, третья бы с ним спала. И так бы менялись через день. Молодец монах: и утро еще толком не возгорелось, а желаемое уже сбывается. Жалованье же на первый раз сойдет, как-никак десятая часть с прибытка. Прибыток же, видно, немалый у знакомца, — стал бы он в наймы служилого брать, как бы сам един хлеб кушал.

— А, — тряхнул кудрями Еропкин, — была не была, согласен.

— Собирайся, — велел человек.

— А с поверженным как?

— Пусть валяется.

— Так его ненароком и волк съест.

— Не жалко.

— Человек ведь.

— Ты теперь на службе. Выполняй приказ. Жалеть, не жалеть — мое дело.

— Ин ладно, — притушивши жалость, согласился Еропкин и усмехнулся: ишь как праведность в нем укоренилась. Поверженный! Ну и что? Их, поверженных, впереди сколько будет. Всех не обжалеешь. Праведничать-то можно было и на Руси, только верно слово: праведно не наживешь палат каменных. Не затем он свой двор кинул.

8

Мимо стожков по стопинке они двинулись к лесу. Еропкин, поотстав, вытащил из-за пазухи сулею, глотнул романеи и возмечтал о кислых щах с курятиной и о гороховой каше с салом. Спрятав посудину, бойко зарысил вслед хозяину, словно пес, мелкими шажками, бочком; был бы хвост — завилял бы им от народившейся преданности. Нагнав, забежал вперед и, согнувшись в пояснице, заглянул знакомцу в глаза:

— Как звать-величать прикажешь?

— Смур.

— А изотчество?

— Что есть то?

— По батюшке, по отцу как прибавлять?

— Зачем отец?

— Для уважения.

— Кого?

— Тебя.

— К чему уважение, когда есть власть? Отец же живет за печью. Пищу дают — благодарит, не дают — просит, землю целует.

— Эвона у вас как!

— Так.

— Чудная страна.

— Свободина. Каждый свободен жить как может.

— Я такую и искал! — возрадовался Еропкин.

— Считай, нашел.

— Ага, — согласился Еропкин, но по упрямству, желая и в новом отечестве выискать изъян, повел плечом: — Речь у вас только странная. Вроде по-нашему говоришь, а звук не нашенский.

И хотел было растолковать суть, но Смур оборвал его:

— Речь нормальная.

— Какая-какая? — не понял Еропкин.

— Правильная. Ты сказал — я понял, я скажу — ты поймешь, и все.

— Иной раз порассуждать желательно.

— Сам с собой рассуждай. А теперь молчи. — Смур предостерегающе поднял руку. — Лес. Ступай вперед. Слушай. Чуть что — бей.

— Кого? — подобрался Еропкин.

— Кого-никого — бей.

— А свой коли, тогда как?

— Свои трудятся.

— У вас война?

— Нет.

— По какому же праву людей бить?

— Лес — мой. Зашел в него — смерть. Таков порядок.

— Да он, то есть прохожий, — заволновался Еропкин, — может, так забрел, на белочку поглядеть либо птичкой полюбоваться?

— Белок не разглядывают, но промышляют, — поучительно проговорил Смур. — А глазеющий на птиц — бесполезный человек, убьешь его — общество спасибо скажет... Таков порядок.

— Хорош порядок! — почесал под шапкой затылок Еропкин.

— Хорош. Нет порядка — нет свободы.

— Свобода у вас, видно, главное?

— Все во имя ее. И жизнь, и смерть. В твоей стране не так?

— У нас главное — царю служить и в Бога верить, — усмехнулся Еропкин.

— Царь один?

— Один.

— А Бог?

— И Бог один.

— Без выбора?

— Без выбора.

— А свобода?! — вытаращил глаза Смур.

— Да какая свобода?! — отмахнулся в сердцах Еропкин. — Что царь велит, то и исполняй. Каждый, конечно, в своем деле. Воинский человек воюет, крестьянин пашет, купец торгует, ремесленник искусничает, но все для царя. И всем за великие труды — шиш с маслом.

— А Богу как молятся?

— Тут уж без разбору, — развел руками Еропкин, — все скопом. Да еще за тобой подслушивают да подглядывают: ту ли молитву читаешь, низко ли кланяешься, так ли крест кладешь. Да еще причащайся и на исповедь ходи, да поп на исповеди-то душу наизнанку вывернет — мнится ему, что ты не до конца раскаялся. А какие грехи? Вот я — воинский человек, да мне за службой-то и грешить некогда.

— Тяжело, — посочувствовал Смур.

— Вестимо, тяжело! — разошелся Еропкин. — А за службу — надел. А когда на нем хозяйствовать — только Богу известно. Земля чертополохом зарастает. У тебя же служить — милое дело. Служба правится — десятая часть с дохода идет. Живи не тужи, ни о чем не думай.

— Так, — согласился Смур.

— Молиться не надо.

— Конечно.

— И исповедоваться.

— В Свободине и без того порядок.

— Вот это по мне.

К тому времени в лесу ночной мрак уже на землю осел, но не растаял. Из-под елок несло стылой смолой. Отсыревшая за ночь хвоя под сапогом еще не пружинила, а словно грязь чавкала, и только в мягкой, пушистой еловой тишине изредка вскрикивала сорока.

По лесу шел Еропкин, как учили в ертаульном полку: ступал с носка на пятку, прислушивался к сороке, перед поворотами останавливался и нюхал воздух, стараясь в смоляном запахе распознать человечий дух, у мест, гожих к засаде, присаживался и разглядывал землю, отыскивая следы. Когда впереди между стволов проглянул свет, сказал:

— Считай, из лесу вышли. Теперь бы в поле конные не наскочили.

— Что есть конные? — заинтересовался Смур.

— Воинские на лошадях, с саблями.

— Конных не будет.

— Почем знаешь?

— Лошадь — дорогб, человек — дешев. У нас не воюют на лошадях.

9

А и душевен же русский человек! Вся жизнь его, с рождения до смерти, есть не жизнь тела, а жизнь души, ибо душа для русского — главное. На Руси не ребенок рождается, но душа, и люди не умирают, а отдают Богу душу. Казалось бы, этим все сказано о русских, ан нет — сколько уж веков каждый, кому не лень, ловчится распознать русский характер, глубоко копает, добывая факты, разглядывая их, умничает до головной боли и в конце концов разводит руками: таинственна, непознаваема натура русского человека.

А то, грешным делом, о русских такого наплетут, что у действительно знающих волосы дыбом встанут, и тут уж действительно знающим в свою очередь приходится руками разводить: с пьяного угара, по злобе либо от великой корысти эдакое выдумать можно. Дивятся действительно знающие: зачем маяться, искать в глубине то, что у русских, по обычаю, открыто лежит, не за семью замками да печатями, не завалено, не закопано, не загорожено от чужих глаз? Стоит только прислушаться к речи народной, с любовью ее сердцем воспринять, постичь умом — и вот уж перед тобой русские без прикрас, изъяна, каковы были, есть и какими всегда будут. Народ врать не станет, ибо подспудно осознает: шила в мешке не утаишь, и поэтому о себе выражается откровенно.

Слушайте. Русский человек желает со всеми жить душа в душу, с душой нараспашку, и в этом ни душой, ни телом не виноват, потому как от жизни иной у него с души воротит, к ней у него душа не лежит, мается, болит, надрывается, переворачивается и в конце концов оказывается не на месте. Самое же мучительное, когда на душе кошки скребут. Тут уж русского не тронь. День сидит он, два, три, весь в себе, ждет, покуда кончится мука, а дождавшись, словно в купели омытый, вскинется свеж, бодр и снова готов жить душа в душу, с душой нараспашку, души не чая, любить искреннего своего.

Более же всего русский страшится свою душу загубить и потому склонен действовать как Бог на душу положит, ибо уверен: в каждом человеке семя тли есть и только Бог убережет от крамолы змеиной и желаний сатанинских.

Казну русский тратит не на пропой тела — на пропой души, грешит не телом — но берет грех на душу. Когда испугается, душа его в пятки уходит, поэтому перед всяким ворогом он несокрушимо стоит с решимостью за други своя положить душу. Еще русский человек убежден: ежели он такой, значит, и по всем странам все люди такие. И привечает он всякого взыскующего защиту, со всяким готов бок о бок жить, как равный с равным, поровну деля труд, мир, радости и невзгоды, и, отправляясь в чужие края, ждет, что и его так же приветят. Иное не укладывается у него в голове.

Когда, миновав поле молодой ржи, Еропкин со Смуром подходили к городищу, обнесенному тыном из заостренных неохватных бревен, сын боярский ждал, что из ворот высыпет детвора, потом выступят холопы, поклонятся властелину, поздравляя с возвращением. Который помоложе кинется уведомить хозяйку, и Смур, окруженный толпой раболепных слуг, войдет в ворота, причем дети, любопытные и откровенные, как и все дети во всех землях, станут забегать вперед, тыкать пальцами в иноплеменника, дивясь чудной одежде того. Самый шустрый непременно покажет язык и, покраснев, шмыгнет за спины товарищей. Холопы же будут поглядывать искоса, но доброжелательно: всякий с миром пришедший — друг, гость же властелина — тем паче, а какой-нибудь из холопей, дабы пришлому помягчить сердце, в воротах непременно потрафит: "Тут щербато — не оступись, осударь".

Но ничего подобного не произошло. Тихо было за тыном. Мало того, и ворот в стене не было. Лишь торчала над тыном сторожевая вышка.

— Спускай! — остановившись перед стеной, крикнул Смур.

С вышки свесилась вихрастая голова, поморгала голубыми глазами, разглядывая пришельцев, и повелела:

— Лестницу господину!

Тут же по тыну скатилась веревочная лестница. Смур приказал Еропкину:

— Лезь.

По другую сторону тына сообщил вихрастому караульщику:

— Все спокойно. Кличь людей.

И вихрастый кинулся к висевшему на перекладине между столбов колоколу.

На звон из ближайших избушек, крытых соломой, высыпало с сотню мужиков и баб, вооруженных косами и граблями. Подступив к стене, они споро стали взбираться по дополнительным лестницам. Еропкин опомниться не успел, как все скрылись за тыном. А из дальних концов городища к лестницам уже подходили другие, с ведрами, ушатами, топорами, мотыгами, некоторые за плечами тащили огромные плетеные корзины. Все двигались быстро и молча, тын по веревочным лестницам штурмовали в очередь, толково, без гвалта и суеты, словно вышколенное войско, никто не оступился, с лестницы не сорвался, орудий своих не уронил. Скоро между тыном и избушками стало пусто.

— Куда они? — изумился Еропкин.

— Работать, — ответил Смур. — Косить, полоть, лес валить, плотину под мельницу ладить.

— Косить-то, чай, в ночь ездят.

— В ночь опасно.

— А ворот почто нет?

— Ты воинский человек. Что легче врагу: на тын влезть или ворота открыть?

— Пожалуй, ворота. Подвел под них таран крытый да и круши себе.

— То-то, — кивнул Смур и обратился к вихрастому сторожу: — Еж, отведи воинского человека в Пнев ряд. Пусть Пень ему выделит дом. А ты, — повернул голову к Еропкину, — обедать приходи ко мне. Потом я тебе десятую часть выделю.

Весь путь до Пнева ряда Еж молчал. Отмахивал рукой шаг независимо, будто не обремененный попутчиком. Спина прямая, нечесаная голова гордо откинута назад, курносое лицо насуплено, по сторонам не смотрит; кабы не посконные рубаха с портами — вылитый князь. Остановился поправить онуч — на Еропкина и не поглядел. На вопрос: "Где остатошний народ?" — сквозь зубы ответил: "Вдоль тына стоят"; на другой: "Где старики со старухами?" — "Эти не заживаются"; на третий: "А малые дети?" — "В дитятнике". Уразумев, что Ежа не разговорить, Еропкин принялся приглядываться да прикидывать: чем живут люди в городище, какие они, куда он попал? Но толком ничего не углядел. Правда, насторожила его удивительная чистота, не совместимая с кучной жизнью: на дороге отсутствовал какой-либо сор, не лежал скотский помет, обыкновенный для всех селений, возле избушек в траве не белело куриных перышек. Еще удивило Еропкина расположение жилищ. Наметанным глазом он подметил подначальное: когда не по воле вольной, по сердечному капризу ставится изба, но по приказу, рожденному необходимостью. Избушки стояли в десять рядов по тридесят в ряд, причем каждый порядок изгибался дугой; выйди из любой избы — любую видно. Кроме того, перед избами ни кустика, ни деревца не торчало, не тянулось никакой городьбы, голо было как на ладони, словно в воинском стане, чтобы способнее караульному следить, кто куда грядет да откуда правит.

— Еж, а Еж! — направил голос в спину провожатого. — У вас тут монастырь али острог?

— Что есть монастырь, острог? — обернулся Еж.

— А! — отмахнулся Еропкин, поняв: дабы получить ответ, пожалуй, час битый придется толковать значение слов.

И Еж отвернулся, лицо его, ожившее на миг, снова стало величаво-хмурым. Еропкин бровь изломил: экая безынтересность в человеке! Да разве тако могло бы деяться на Руси? Да там не словом, так взглядом постарались бы вызнать пришельца, всего бы обглазели исподтишка. Ущербен народ, потерявший любопытство...

До чего бы еще додумался Еропкин — Бог весть, но они подошли к последнему порядку, и Еж, остановившись насупротив крайней избы, строго провозгласил:

— Пень — выйди!

10

Пень оказался настоящим пнем в человечьем обличье — росточком поболе аршина, но косая сажень в плечах. На коротких толстенных ногах вышагивал, будто коленки не сгибались, отчего Пнева ходьба была валкой, неспешной: левую ногу от земли оторвет — тело вправо кренится, правую приподнимет — левое плечо тянет к земле. Десять шагов от избы отошел — измучился. Остановился, задрал огромную, что котел, башку и сквозь дремучую смоляную бородищу по-медвежьи прорычал в лицо Ежу:

— А?

— Жильца принимай, — ответил Еж. — Дом выдели. Смур велел.

— Смур?

— Смур.

— Этому?

— Да.

— Ладно, — кивнул Пень. В четыре приема повернулся кругом и двинулся вдоль порядка избушек, раскачиваясь из стороны в сторону.

Еропкин заспешил вслед.

Проковыляв мимо пяти избушек, у шестой Пень остановился.

— Вот, — сказал.

— Что — вот?

— Дом.

— Как — дом? — не поверил глазам Еропкин.

— Дом.

— Это изба.

— Что есть изба?

— А что есть дом?

— Разве не видишь?

— И это — дом?

— Дом. Здесь будешь жить. Спать — на заре ложиться. Ночью лучину не жечь. Печку топить на рассвете. По другим домам не ходить, к себе не звать. Уходишь — мне докладываешь. Делать станешь то, что Смур укажет. Заболеешь — тряпицу на дверь вывесишь. Все.

Еропкин обомлел.

— Погоди, погоди, — засуетился, — да как же, да это... — И избушку обежал и, вновь представ пред Пнем, докончил: — Печь топить... а дров-то нетути.

— Дрова к вечеру будут, — прервал Пень.

— А замок? Замок на дверь?

— От кого запираться собрался?

— А докладываться по какому праву? У вас свобода.

— Свобода, — прогудел Пень и чуть повел рукой, будто предлагая восхититься городищем. — Живем — ни от кого не зависим. А докладываться — таков порядок. Рядувый должен все знать.

— Рядувый?

— Да, господин ряда.

— Ты — господин?

— Я, Пень.

— А я?

— Ты станешь в моем ряду жить — значит, мне подчиняться.

— А ты кому подчиняешься?

— Смуру.

— А он кто?

— Володетель всех.

С этими словами развернулся Пень и отправился восвояси. Еропкин же остался возле своего жилья. Обозрев строение, углядел трубу. Пробурчал вслух:

— Хорошо еще, не по-черному топится, — и шагнул к двери.

Пройдя крошечные сенцы, ввалился в избу.

Налево во всю стену белела печь. Над головой висели полати. В переднем углу чернел дощатый стол. Вправо-влево от него вдоль стен тянулись лавки. Сероватый свет еле просачивался сквозь затянутые бычьими пузырями оконца, и от убогости жилья на Еропкина навалилась такая тоска, что хватило сил только дойти до лавки, с тяжким вздохом сесть, бросив руки между колен, навзничь лечь да пересчитать потолочные плахи.

Не заметив как, он уснул, и приснилось ему, что в избу вошел ночной гость, посетивший поместье, а он, Еропкин, не ответив на поклон, даже не поднявшись с лавки, принялся корить его:

"Ты куда меня заслал, дьявол пархатый?! Да мордвин дикий и тот лучше меня живет! Да моя хоромина под Валдаем по сравнению с этой — дворец. Я на тебя понадеялся, все кинул, а ты что? Да какого рожна я здесь выслужу? Да тут волоститель и тот в лаптях ходит. Тут, видно, все с хлеба на квас перебиваются. Ты выйди, выйди на крылечко-то да послушай: коровы — не мычат, собаки — не лают, кошки — не мяукают. Кур и тех не видать. А мне тут, как сапоги изношу, тоже в лаптях шастать придется. Да я щас встану да шестопером тебе, черту такому, бока-то умну!"

На что гость, облыбив курносое лицо, сказал:

"А ну стихни! — и, усевшись в ногах у Еропкина, попенял: — Я ведь тебя зб море посылал, а ты и до Коломны не доехал. Ну да уйми сердце-то — и здесь все сладится. Будут тебе и дворец, и денег мешок. И власть будет, и независимость. Ты не торопись только. Служи и жди. Да дукат береги. Как жизнь по сердцу придется — шепни за левое плечо, меня зови, я жизнь пригожую-то тут же на дукат сменяю".

Встал гость с лавки, руки бросил по швам, вверх вытянувшись, в матицу макушкой уперся. Утробно, с сипом горловым досказал:

"Ты, паря, сын боярский, про романею запамятовал. Полдня минуло — глотка не испил. Оттого-то и маешься мыслями. Пей, пей романею-то — в ней сила. Чаще прихлебывай — желаемое как по-писаному слагаться учнет..."

Задрожал, задрожал и... истаял. Только запах остался, будто спалили перо.

11

Всеобъемлющее мерило людских деяний у русского человека — совесть. Каких только законов не написано, а русский, напроказивши, молит мир: судите, братцы, вы меня не по книгам печатным, а по совести. И, почесав затылки да покряхтев, мир зачинает тако судить. Закон — прямолинеен и сух, совесть же многообразна и сердечна, как людская жизнь, и народ верит ей, к ней тянется, не ропщет, если даже наказание по совести превышает меру закона, потому что мощь и крепость в совестливом суде, а жестокости нет.

Великое, богоданное мерило — совесть! Прекрасно изукрасила она образ народа русского. Особенно же осветила тех, кто по способу добывания хлеба насущного, казалось бы, должен про совесть начисто забыть, ибо сытость их испокон и по всем землям зиждется на удаче, выучке тела, крепости воли и меча. Преудивительно совестлив на Руси воинский человек! Нет в нем той собачьей преданности, когда и ворованное, и благоприобретенное одинаково охраняется. Русский воинский человек всегда желал наперед знать: за правду он заступит или за кривду? Воевал он всегда по необходимости, исходя из государственного интереса. Конечно, случалось, ошибаясь, вставал не на ту сторону, но, понуждаемый врожденной совестливостью, все-таки разбирался, что к чему, прибивался к правому и уже стоял нерушимо, не смущаясь алтынным звоном. Свидетельница тому — история. Только читать ее надо совестливо, без собачьей преданности хозяину, велящему читать выгодное. Почитаешь так, и как на ладони русский воинский человек — кровь от крови, плоть от плоти своего народа, бескорыстный и добровольный.

Проснулся Еропкин от великой тяжести. Кисетец с дукатом давил грудь, будто жернов. Еропкин, как лягушка придавленная, лежал — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Трепыхнулся раз-другой, но кисетец стал еще тяжелей, и круги зеленые в глазах заходили, и треск послышался — то ли кости хрустнули, то ли лавка не выдержала бремени. По всему выходило — настал конец. Еропкин ногами засучил, руками задергал, подстегивая силы, оттягивая последний вздох, и... вспомнил про романею. Молнией мысль сверкнула: не изопьет глоток — помрет. Последним усилием пошарил за пазухой, нащупал горлышко, вытянул сулею, не поднимая головы, принялся лить вино в широко разинутый рот — половина туда, половина на усы и бороду.

С первым глотком перестало трещать в груди, со вторым удалось в нее набрать воздуху, с третьим кисетец утерял смертный вес. Еропкин сел на лавке, а когда выкушал глотков с двунадесят и потряс посудину, проверяя, полна ли она, предсмертная мука повиделась сном минувшим, и вот вновь — явь, воля вольная душу вольготит и маячит-манит удача. Вроде бы и не пьян был, но чуял — море ему по колено.

Сунув сулею за пазуху, встал посередь избушки, руки по-хозяйски уперев в бока и любуясь собой, загорланил так, что задрожали стены:

Во горнице, ай во горнице, Во горнице да во горнице Ой сидел младень, сидел младень.

Ой сидел младень, сидел младень, Да сидел младень, сидел младень.

Сидел младень, рукодельничал.

Сидел младень, рукодельничал, Сидел младень, рукодельничал.

Рукодельничал, булат точил.

Рукодельничал, булат точил, Рукодельничал, булат точил.

Собирался да разгуляться.

Собирался да разгуляться, Собирался ой разгуляться По дорожке-от по проселку.

По дорожке-от по проселку, Эх, по дорожке, по проселку Всяка резати да грабити.

Всяка резати да грабити, Всяка резати да грабити Без разбору и сумления.

Без разбору и сумления, Без разбору и сумления И купца, и князь-боярина.

И купца, и князь-боярина, И купца, и князь-боярина, А и матушку родимую.

А и матушку родимую, Ой да матушку родимую — Не гуляла б дура старая.

Не гуляла б дура старая, Не гуляла б дура старая Поперек пути молодческа.

Поперек пути молодческа, Поперек пути молодческа Не встревалась бы по первости.

Не встревалась бы по первости, Не встревалась бы по первости На почин труда разбойничья.

Отголосив песню, хотел начать другую да вприсядку вдоль печки пройтись, но ввалился в избу Пень.

— Молчать! — проревел от порога и, ярясь, затопал ножищами, губищами зашлепал, не в силах больше слова вымолвить от возмущения.

— Что?.. — вроде растерялся Еропкин, и Пень, взбодренный его мнимой растерянностью, обрел речь.

— Молчать! — вдругорядь рявкнул — что топором отрубил, глотнул воздуху и будто в тулумбас забухал: — Не положено петь! Петь только по праздникам. Поющий в рабочее время — тунеядец. На песню брать разрешение. У меня. Допрежь всех я песню слушаю. В своем порядке я — господин. Я не позволю...

Чего не позволит Пень, Еропкин слушать не стал, а поступил как завзятый наемник, которому и правого, и виноватого одинако бить, абы ремесло справлялось.

— Ты? Мне? Не позволишь, дубина стоеросовая? — прошептал.

Шепот по напряжению был равен крику, и Пень это почувствовал, левую ногу выставил вперед, локти к бокам прижал — приготовился к защите, Еропкин же ударил под щиколотку. Пень грохнулся на пол. Еропкин сгреб его, вынес из избы и, понатужась, кинул подальше.

Пень летел долго, прянул тяжко. Некоторое время пластом лежал. Сел и принялся ощупывать голову, а Еропкин, вытянув из-за голенища нож-кончар, тонкий, что шило, приставил к горлу поверженного.

— Хочу — пою. Хочу — сплю. Хочу — баклуши бью. Ты мне не указ, — сообщил с расстановкой. — Другой раз без почтения явишься — зарежу. А теперь встань. Сполосни харю да к Смуру меня веди.

12

Смурово жилище оказалось такой же избой, как и прочие в городище, только гораздо обширнее — три сруба, приставленные друг к другу, под общей соломенной крышей. Справа располагалось пять жилищ поменьше, двухсрубных.

— То — Смуров ряд, — по собственному почину доложил Пень, признавший главенство сильного. — Здесь Смур живет, там — его сыновья.

— Пять сынов? — поинтересовался Еропкин.

— Пять.

— Женаты?

— Так.

— А дочери?

— Одна замужем, в соседнем городище. Другая здесь. Не замужем.

— Мала?

— Лицом страшна. Даром хлеб ест.

— Дармоедка, выходит?

— Так. Женщине положено или детей рожать, или работать.

— Пущай и работала бы.

— Дочь властелина работает на равного и рожает равному.

— Да коль равного-то нет! — удивился Еропкин.

— Нет равного — ждать надо. До двадцати пяти лет.

— А там?

— Убьют ее. Таков порядок.

Содрогнувшись, Еропкин повел плечом, но выпитая романея оказала действие, и он бодро зашагал к Смурову жилищу, словно казнь незамужних женщин вполне обычное дело. Через плечо кинул сопевшему при ходьбе Пню:

— Ступай домой.

Подойдя к жилищу, спросил у холопа, стоявшего на часах:

— Смур дома?

— Ты кто? — обеспокоился холоп и взглядом принялся ощупывать чудного пришельца.

— Я, — подбоченился Еропкин, — воинский человек. Веди к Смуру.

— Жди, — ответил холоп, намереваясь шмыгнуть в сени, но Еропкин, ухватив за шиворот, сдернул того с порога и по-хозяйски шагнул в дверь.

В горницу вошел — шапки не снял. Только буркнул:

— Здорово.

Смур, сидя за столом, хлебал варево. Из мисы валил пар. В избе пахло укропом. Возле стола, сложив руки на груди, смирно стояла женщина в сарафане и кике. Из-за печки пялился на трапезу седенький старичок, чмокал губами.

— Хлеб да соль, — вымолвил Еропкин. Снял шапку, без приглашения уселся за стол. — Ложку мне, — велел женщине.

Та метнула взгляд на Смура.

— Дай, — кивнул Смур. — А его выведи: есть мешает.

Положив ложку перед Еропкиным, женщина вытолкала старичка из избы.

— Отец? — усмехнулся Еропкин, вспомнив разговор на берегу реки.

— Так, — ответил Смур. — Ешь.

— Щи?

— Суп. Укропный. Сегодня укропный день.

— А завтра?

— Капустный.

— А после?

— Свекольный.

— А все вместе нельзя?

— Нельзя. Есть положено разнообразно. Иначе пресытишься.

Ложкой Еропкин зачерпнул из мисы. Глотнул и поперхнулся. Вместо мясного взвара в мисе оказалась соленая вода, до зеленого цвета заправленная укропом. Изо рта к горлу подкатил ком. Еропкин еле пересилил рвоту, а когда ком осел, спросил сипло, утирая слезу:

— Что это?

— Сказано: укропный суп, — ответил Смур.

— Это же просто вода.

— С укропом.

— А мясо?

— Мясной день раз в месяц.

— Не густо.

— Так.

— Но земля ваша небось обильна?

— Обильна. Только надо выбирать: или свободно жить, или каждый день есть мясо.

— Да хоть бы раз в неделю. В остатошные дни можно кашу, и творог, и молоко. Да мало ли...

— Нельзя, — перебил Смур. — Не позволяет политическая обстановка.

— Это как? — не понял Еропкин.

— У Свободины врагов много.

— Врагов бить надо.

— Мы и бьем: мясом, молоком, творогом, сметаной. Зерном. Рыбой вяленой и соленой. Мехами. Салом. Дегтем. Пенькой тоже. Полотном. Так, воинский человек, врага бить удобней, без крови. И врага бьем, и спокойно живем. А главное — свободно. Независимо. Ни от кого. Потому и называемся — самодержавное государство Свободина.

Смур назидательно поднял палец, и Еропкин вылупился на желтый крепкий ноготь. Не моргая глядел до слез. Потом все же моргнул и снова уставился на палец. Сказанное Смуром в разум не укладывалось. С натугой и так и эдак примерился к Смуровым словам. В левом виске застучало, из-под волос к переносью побежал пот.

— Самодержавное? — шепотом спросил.

— Так.

— Государство? Свободина?

— Именно.

— Не внемлю, — сознался и почувствовал, как от признания стало легче дышать.

— На твоей родине, видно, другие порядки? — усмехнулся Смур.

— У нас врагов бьют оружием.

— А у нас по-иному, — сказал Смур, снова вздымая палец. — Вникай.

И Еропкин уставился на палец.

— Что есть истинная свобода? — спросил Смур.

— Это когда по сердцу живешь, — тут же ответил Еропкин. — Стало быть, от души. Проще вымолвить: что желаешь, то и делаешь.

— Неверно, — насупился Смур. — Так рассуждают безответственные люди. Истинная свобода — это когда человек ест, спит, работает и знает: никто никогда на него не нападет, не выгонит из дома, дом не сожжет. Понятно?

— Вестимо, — кивнул Еропкин. Кабы на Руси так было, он, кажись бы, век в поместье сидел, ни за какое море не пошел. Оно, может, и не богато жил, а все дома. В конце-то концов, не богатство — покой важен, мир, да лад, да знание: ежеден щи пустые, но твои, и никто их, окромя тебя, не выхлебает.

— Только невнятно мне, — признался, — как воюют пенькой да салом? Нешто бывает так?

— Бывает, — кивнул Смур. — Пример — Свободина. — И повел по кругу рукой, словно не в избе сидел, а во чистом поле. — Гляди: живем и воюем, воюем и живем.

— Да как?! — воскликнул Еропкин, начиная от непонимания закипать сердцем.

— Со всех властелинов и володетелей ежегодно собирается налог и отправляется в соседнее Народное Царство. Какой же смысл Царству с нами воевать, если оно и так все имеет?

Еропкин разинул рот. От изумления потеряв способность управлять лицом, стал похож на идиота.

— Да ежели им, то есть Царству этому, мало покажется? — вымолвил наконец.

— В Свободине находятся их чиновники. Все учитывают. Мало не берут. Последнюю шкуру тоже не сдирают. Так и живем пятьсот лет.

— Пятьсот! — ахнул Еропкин и почувствовал: коли не выпьет романеи — с ума сойдет. Встав из-за стола, сообщил: — Я — до ветру, — и выскочил в сени.

В избу вернулся как ни в чем не бывало. Спросил, снова усаживаясь за стол:

— Коли у вас такая пригожая жизнь, я-то на кой нужен?

— Скажу, — ответил Смур, собравшись вновь поднять палец, но в избу бочком протиснулся Смуров отец и ну кланяться и канючить:

— Супчику дай, дай супчику, кланяюсь, сын, есть хочу...

— Я что велел?! — вызверился Смур на женщину.

Та кинулась к старику, вытолкала того в сени.

— Очень есть хочет, — сообщила, встав на прежнее место.

— Вчера кормлен, — ответил Смур.

— Позавчера, — поправила женщина.

— Ладно. Покорми. Но там, — махнул рукой на дверь Смур и повернулся к Еропкину: — Слушай.

— Да слушаю, слушаю! — озлился Еропкин, которому вдруг смерть как еще захотелось выпить. — Битый час слушаю и никак не возьму в толк: что я, воинский человек, стану здесь делать? Мир у вас с этим Царством. Так? Так. Данники вы, стало быть. Полтыщи годов они вас грабят и еще столько будут. Милое дело им — живи не тужи. Да коли бы я в том Царстве царствовал — пальцем бы вас не трогал. Сынам-внукам наказал от всякой всячины вас беречь. Эко счастье-то Царству привалило: рядом, под боком дураков сорок сороков!

— Не кричи! — повысил голос Смур.

— Не кричу я, удивляюсь.

— Ты нанят не удивляться! Увидел — молчи, велели — сделай. И все. Служба. Без удивления. Понял?

Свинцом налился Смуров взгляд. Под непримиримой тяжестью его Еропкин было сник, но, вспомнив, почто покинул родимый дом, плечи расправил, повеселел.

— Ладно, — миролюбиво ответил. — Как вам тут жить — ваше дело. Мое дело — жалованье отрабатывать. Толкуй про службу.

— То-то, — прорычал Смур. Взгляд его помягчел, глаза из серых преобразились в синие, и вот уж в них задрожала жаль-тоска, словно бы добрее Смура и не было во всем свете, и он, Смур, рад бы всех и каждого наделить своей добротой, да люди доброты чураются. — С Народным Царством у нас мир, но между собой — война, — промолвил негромко, с тяжким вздохом. — Володетели-соседи — пакостники. Нивы грабят. Пасеки разоряют. Скот отгоняют. Рыбу в наших тонях ловят. Лес рубят. Разбой! Треть здоровых людей в караулы ставлю. Рабочих рук не хватает. Сам вынужден сено стеречь. Ты видел. А налог не сбавляется. Урожай, неурожай, пожгли, пограбили — Народному Царству выложи. И народ свой корми — иначе плохо работают. Как ни кинь, воинский человек, — все убытки. Вот и подумалось стражу завести. Отряд. Малый, но вышколенный. А тут как раз ты. Дам тебе десятков пять парней, неприлежных к работе. Приспособишь их к воинскому труду. Срок придет — не нас, мы грабить станем. Да мы володетелишек, пакостников этих, на сто верст вокруг вот где зажмем. — И Смур показал Еропкину крепкий, закостеневший от усилия кулак. Синий взгляд его стал меркнуть. Глаза снова налились свинцом.

Еропкин огруз под взглядом и смиренно кивнул:

— Ладно. Буду служить. Вели выдать десятую часть от прежнего года. — И, осилив взгляд, уже смело произнес: — А грабить станем — и с награбленного мне десятину.

13

Смирен и непритязателен русский человек. Что бы ни приобрел он тяжким трудом — с благодарностью вымолвит: "Бог послал"; что ни потеряет — вздохнет покорно: "Бог дал — Бог взял". Но ежели обретет доход обильный, тут же установит меру своему достатку, а лишним одарит общество. Каждый на Руси печется об обществе разно, посильно, в зависимости от лишнего. Кто храм Божий воздвигнет, кто рать оборужит, кто вложит казну в монастырь на переписку премудрых книг. Иной через речку изладит мост, другой в голодный год окупит зерна расшиву, а третий хоть грошом на паперти нищенке поклонится, неудачливому соседу щей горшок снесет либо сунет ржаной пирог калике перехожему. Потому как на том свете с русского человека спросится: жил ли он общего живота ради или тешил гордыню да собственную утробу?

Еропкин, принимая жалованье, выказал великую жадность. То ли потому, что от Бога отрекся, то ли оттого, что романеи хлебнул, но повел себя небывало: в прируб за ключником вошел, обилие все пересчитал, поделил на десять и сам жалованное принялся на возы таскать, норовя между делом ухватить лишнее. Над кадушкой груздей соленых Смур с Еропкиным подрались. Смур тоже оказался жаден, отстаивал кадушку как саму жизнь. Изловчась, сбил с Еропкина шапку, тот же, защищая честь, каблуком припечатал Смуров лапоть; взвизгнув от боли, вцепился Смур Еропкину в волоса, и врукопашную они схватились.

— Обделяешь! — рычал Еропкин.

— Лишнее берешь! — вторил Смур.

— Воюй сам!

— Мне вор не нужен!

— Сам вор!

Насилу холопы растащили их. Еропкина к возу прижали, Смура — к стене и так неволили, покуда из бойцов пыл-жар не вышел.

— Да подавись ты своими груздями, — пожелал Смуру Еропкин, переведя дух.

— Своими, именно, — кивнул Смур. — Я лишнего не дам. Желаешь служить — служи по уговору.

— Теперь уговор другой будет, — подбоченился Еропкин. — Еще двоих холопов мне дашь. Один — ключник и для всякого обиходу, другой — стряпню стряпать. А грабить соседей станем — мне десятину и с грабежу. Согласен — холопей с возами пришлешь, нет — я шапку в охапку. Володетелей много, выберу наищедрого.

Отродясь Еропкин подобно не перечил ни князьям-воеводам, ни боярам, никому, кто был выше его по достатку и значимости. Писцу-подьячему, щелкоперу, крапивному семени, когда случалось забрести в Поместный приказ, и то кланялся, раболепствуя, в глаза заглядывал, указующее слово ловил, выслушав — не перечил, помнил: жалует царь, да не жалует псарь. А тут — никакой боязни, шагает себе, с пяточки на носок сапожок ставит, плечиками покачивает. Чует, как Смур взглядом затылок сверлит, да силы в том взгляде нет. На его, Еропкина, стороне сила. Вот осерчает вконец да и махнет через острог — и ступай, Смур, сам стеречь сено, ползать промеж стожков, резать соседей. Ножик, вишь, обронил, Аника-воин! Богу своему молись, что сосед квелый попался, тут же тебя не порешил. В потасовке ножик не обронить — искусство!

Вытащил Еропкин из-за пазухи сулею. Запрокинув лицо к небушку, глотнул глоток добрый. А в небушке солнце плещется и жаворонок во славу сущего песнь поет.

Словно в хороводе, Еропкин голову склонил к плечу, руки развел и грянул свою песню, сам величаясь да славясь:

От Москвы, Москвы заря занималася.

Эх, ой, ой ли, ой люли, заря занималася.

Эх, у царя война, война поднималася.

Эх, ой, ой ли, ой люли, война поднималася.

Эх, моему дружку давно сказано.

Эх, ой, ой ли, ой люли, давно сказано.

Давно сказано ему наперед идти.

Эх, ой, ой ли, ой люли, наперед идти.

Наперед идти, ему круги заводить.

Эх, ой, ой ли, ой люли, ему круги заводить.

Ему песни запевать, ему девок выбирать.

Эх, ой, ой ли, ой люли, ему девок выбирать.

Ему девок выбирать, ему красных целовать.

Эх, ой, ой ли, ой люли, ему красных целовать.

Домой пришел, а там друг сердечный — ночной гость валдайский внове сидит.

— Так-так, — щерится, — хорошо пьешь и хорошо поешь, сын боярский. Ты пей, пей романею-то, она мысль прямит. Тут в Свободине с прямыми мыслями таких дел наворочать можно — мои братья обзавидуются. Да ты к столу, к столу присаживайся. Небось как волк есть хочешь? Покормлю. Кушай с запасцем — ключника-то со стряпухой только к вечеру пришлют.

Глянул на стол Еропкин, а там еды, как в первую ночь. Сел за стол, сулею достал, себе налил, гостю. Выпили, стали есть. Гость куска не дожевал — окосел. Видно, слаб был на романею. К стене привалился, заалел лицом и ну пьяненько бормотать:

— Покуда ты у Смура гостевал, я по здешней земле походил, поглядел. Прикидывал, как к ней приноровиться, с какого бока подкатить. Ничего не придумал. Живут. Язычники. Казалось бы, в языческом состоянии им сподручнее тяжко грешить, да не тут-то было. У них, видишь, на все закон: то нельзя, это нельзя; на все ответ: таков порядок. Да ты сам слышал. Оттого и грешат мелко, так себе: ульи унесут, невод украдут, лесину в чужом лесу срубят. Тоска. Муж же на чужую жену не глядит, жена на чужого мужа — тоже. Я уж было на них рукой махнул. Но когда к Смуру пришел и, стоя у тебя за спиной, Смура послушал...

— Ты там был? — не поверил ушам Еропкин.

— Был, был. И вот что решил: Смур — наинужнейший мне, то есть нам, человек. Ты слушай, сын боярский. Ведь это же надо, что он удумал! Да тут, коли дело выгорит, такие разбой да грабеж пойдут — мы с тобой сразу отличимся. Только бы сюда, в Свободину, еще десятка два таких же, как ты, детей боярских завлечь и столько же здешних стяжателей вроде Смура выискать — конца-края грабежам не станет. Избы что — земля, камни по всей Свободине гореть будут. А там, глядишь, и Народное Царство в смуту влезет да в ней и увязнет. Да тут до искончания мира на всех греха хватит! Мы, сын боярский, заместо закона им страсть к наживе подкинем. Закон супротив наживы не устоит. Правильно? Правильно. Потому что страсть к наживе может обороть единая власть да единая вера. Но власти единой у них нет и веры нет. Тут, в Смуровом городище, каждая семья по-разному молится. Смешно сказать: кто в речку верит, кто в облако, а кто в кукушиный крик да в шорох камыша. Так-то Свободина эта — что яблоня в наливных яблоках, тряхни — и осыпятся. Вот я и надумал: жадюга Смур у нас на первый раз есть, детей же боярских ты мне присоветуешь. Есть у тебя знакомцы, такие же, как ты, мужалые да ухватистые, готовые за золото хоть кому послужить?

— Ага, — услужливо кивнул Еропкин, споро обгладывая заячью ногу. Заев зайчатину ложкой соленых рыжиков, вытер кулаком усы и принялся загибать блестящие от жира пальцы: — Сенька Петров, боярский сын, наш, валдайский, почитай, сосед. Звяга Силин, тоже воинский человек, из митрополичьих. Да вот еще Сулейка, татарин касимовский, баял: де, княжеских кровей. Еще, еще...

Загнув четвертый палец, нахмурился, но, как ни силился, более назвать никого не смог. Всех друзей-знакомцев мысленно выстроил в ряд, вгляделся в лица. Всякий народец попался, всякого достоинства и достатка, некоторые слава только, что носили крест, — чистые басурмане, свое устерегут, но чужое унесут, да еще божиться станут: мол, сроду чужого не брали. Если же божба не поможет, ретивого взыскателя и зарежут отай, после же дивятся: вчерась, дескать, за рухлядью приходил — кричмя кричал, а ноне и нос не кажет — видать, засовестился. Но согласных за золото служить абы кому, кроме трех названных, не было. Эко диво дивное! Взять хотя бы, к примеру, Мишаню Зернова. Ведь по всем повадкам-ухваткам — тать, обличьем страхолюден, а служить, окромя царя-батюшки да Руси-матушки, никому не станет. Еропкин сейчас это понял наверняка, только объяснить причину не мог.

Дивясь такой сущей нелепице, вспомнил, как Мишаню Зернова присватала полоцкая боярыня, богатющая, красавица и вдова. Мишаня и ночь переночевать с ней сподобился, а наутро сплюнул сквозь зубы Еропкину на сапоги, выразился: "А у нас бабы краше" — и, вернувшись из похода, у себя под Звенигородом обженился на меньшой дочушке такого же, как и сам, сына боярского. Всей и прибыли с женитьбы: как теперь на Москву-реку купаться правит — голозадая команда по тропочке поперед бежит, пять сынов-погодков. Это надо же таким дурнем быть! Получается, все его, Еропкина, друзья-знакомцы — дураки. Много же их на Руси-матушке. Видно, уж такая сторонушка: и не сеют их, не жнут — они сами родятся.

— Неужто все? — прервал размышления гость.

— Все, — виновато вздохнул Еропкин.

— Не густо.

— Всех перебрал. Были люди как люди, а сейчас глянул... словно червоточина в них.

— Потому что со стороны глянул. Когда в куче живешь — не замечаешь.

— Дурачье, — высказал надуманное о друзьях-знакомцах Еропкин.

— Слишком просто судишь. На Руси дураков не больше, чем в иных землях. Просто на Руси есть нечто другое, чего в иных землях нет.

— Растолкуй, — попросил Еропкин, хотя слушать гостя стало скучно. От съеденной зайчатины да от выпитой романеи по телу разлилась истома. В самый раз было бы соснуть. Все-таки хороша пошла жизнь: ешь да спи, спи да ешь, ни заботы тебе, ни печали. Бабу бы вот теперь — это да, а умствовать, рассуждать — не его дело. Выставят ему завтра тридцать молодцов — станет их бою учить, не выставят — будет полеживать. Не умствования ради он из дома сбежал, но беспечной, вольготной жизни для.

Гость же, плеснув в стопу романеи, выпил и окончательно окосел.

— Беда с вами, со славянами, — сказал с блаженной улыбочкой. — Дар вы от Бога особый имеете: в вас сеешь одно, а вырастает другое.

— Значит, выходит, Бог есть? — вяло поинтересовался Еропкин.

— Есть, есть! — замахал на Еропкина ладошками гость, словно бы испугавшись вопроса, и с пьяной откровенностью добавил: — Ты даже не сомневайся, един в трех лицах, как и положено. Но и иное существует. Мы. Я вот, например. Бог — свое, а мы свое ладим.

— Так ты, выходит... — обомлел Еропкин.

— Он, он самый. Ты мне теперь служишь. Смур — это так, для блезиру. Мне послужишь как следует — отпущу в запас. Припеваючи жить станешь до времени.

— До какого? — побелел лицом Еропкин.

— До антихристова пришествия! — удивившись непониманию Еропкина, возвысил голос гость. — Мы к нему готовимся третью тыщу лет, пестуем людские умы и души. Как пахари готовят землю, так и мы: лес рубим, корчуем, выжигаем, пашем, боронуем. Подготовим — он сеять придет. Изумительный урожай будет.

Постепенно окрепший голос гостя звенел колоколом. Он как будто бы и не пил. С Еропкина хмель тоже слетел. Поджав ноги, Еропкин уложил руки на колени, сидел на лавке словно петух на насесте и по-петушиному таращил на гостя круглые от ужаса глаза.

— А с вами, со славянами, одна морока! — вконец осерчал гость. — Моя бы воля — я вас за год бы в бараний рог согнул. А мне пеняют: нельзя, надо не сразу, помалу, постепенно, иначе, дескать, содеянное нужной крепости не обретет. Но помалу-то что выходит? А ничего! Вы все, все подминаете под себя, подлаживаете, переделываете, переиначиваете. Почитай, все усилия впустую. Варягов к вам заслали — вы их в третьем поколении обрусачили и решили веру греческую принять. Ладно, думаю, с ней вместе они и вялость греческую душевную приимут. Так не приняли же! Мало того, что в христианстве объединились, а и Христа себе под стать, особого вынянчили. К Нему же, к вашему Христу, ни с какой стороны не подойдешь, общим разумом не объемлешь, общей мерой не измеришь, но только вашей. Он — русский, русский у вас! Вы Его за пазухой носите! А что в таком разе делать мне, коли прямой власти над вами у меня нет? Я волен смущать вас, но в остальном-то — не волен! Вот и действую по обстоятельствам. Половцы привалили — думал, ратям конца-края не будет, а вы рубились-рубились с ними да и давай жениться на их бабах. Родичей, вишь, нашли! Мыслимое ли дело — половцы от татар спасаться к вам кинулись! А татары... Казалось, уж они-то из вас дух вышибут, но вышла срамота. Срамота! Силой дикой своею они породили вашу государственность, да теперь же этой государственности еще и служат. Ведь до чего дошло-то, до чего дошло — я для дела своего только троих могу приспособить. Вас, детей боярских, дворянчиков-то, чуть ли не сто тыщ, а подходящих трое. Да в каком царстве-государстве этакое видано, окромя Руси?!

Гость уже кричал, скаля мелкие зубки. Еропкин, кажется, в комочек сжался. Великий и доселе неведомый страх напал на него. Случалось ранее, воеводы ногами топали, покрикивали, брызжа слюной, возмущаясь его воинскими неумелостью, нерасторопностью, и от крика начальственного в нем вспыхивал страх — поджилки тряслись, пот прошибал, хотелось сквозь землю провалиться. Всяко бывало. Но никогда его не полонил такой ужас, холодный, обезнадеживающий, гнетущий и ум, и волю, когда одно в сознании: нет спасения.

Волосы вздыбились у Еропкина, зашевелилась борода. Только и выдавил сквозь одеревеневшие губы единственное спасительное:

— Я-то при чем?

И гость, как бы сраженный этим вопросом, обмяк.

— Да ты ни при чем, — ответил тихо. Помолчав, еще тише поведал: — Выродок ты. — И, грудью навалившись на стол, сообщил как бы тайное: — Планида моя такая — с выродками дело иметь... — И, закручинившись, тоскливо простонал совершенно на волоколамский лад: — Бяда-а!

От возгласа свойского, родного Еропкину полегчало. Поджатые ноги он на пол опустил, пошевелил руками, ладони поднес к лицу и, словно бы умываясь, пригладил волосы и бороду.

— А ты пей, пей, мой желанный, — сказал ему гость ласково, уже на маманин лад, протянул руку и тоже по-маманиному пощекотал Еропкина за ухом. Только пальцы были не как у мамани — теплые, а горячие как угольки, и от прикосновения не всколыхнулась в груди нежность, но полыхнула преданность, да такая необоримая, не соразмеримая ни с чем, что показалось: обмерить и обороть ее под силу одной лишь смертушке. К примеру, вложи гость в руку Еропкину нож да вели: зарежь себя — и Еропкин тут же зарезался бы.

А гость тем временем из сумы бездонной вытащил кошель и пропел маманиным голосом:

— Я, желанный мой, гостинчик тебе припас.

Кошель большущий. Взрослого барана голову в него уложить можно.

Еропкин, кошель приняв, крякнул: тяжел. Супоньку ременную растянул, пальцы жадно дрожащие в горловину сунул — так и есть, золото, сотни и сотни полновесных кругляшей, может, и тысяча, а то и две. Еропкин никогда не видывал столько сразу, потому ни по весу, ни по объему точной суммы определить не мог.

А гость:

— Бери, бери. Это ты уже выслужил. Десяток таких кошелей выслужишь — как раз мешок. Мало покажется — еще послужишь, столько же дам.

— За что жалуешь-то, гостюшка дорогой? — как нищий на паперти, загундосил Еропкин. Жарко, весело ему стало, резать себя расхотелось, а вот другого кого, мигни только новый хозяин, тут же кончил бы.

— Жадность, жадность твою тешу, боярский сын. Ее, жадность-то, кормить надо. Золотца ей кинешь — она растет, еще кинешь — она большеет. В тебе жадность должна быть сильной, огромной, иначе ее совесть одолеет. Жадность-то — от золота, а совесть — от всякого прочего, и я всякое прочее исключил и привнес золото. Ну как, сын боярский, весело жить стало?

— Вестимо! — залыбился во весь рот Еропкин.

— Так-то. Потом, мой желанный, еще веселее будет. Здесь дельце обделаем — на Русь двинем. Мыслишка у меня созрела: трех ложных царей на Русь пустить. Вот смута будет, всем смутам смута! Откроюсь тебе: в Свободине у нас с тобой учеба, а действовать на Руси станем. Три средства порабощения в сем мире есть: для таких, как ты, — золото, для таких, как Смур, — власть, для иных прочих — ложь. На Руси лжи великой еще не бывало, но пришло время ее применить, ибо другое не помогает. Из трех царей, конечно, никто на престоле не усидит, но от смуты в русских русское поразбавится. Смешение умов небывалое начнется, и в суматохе латинские гордомыслие и мудрствование просклизнут. Ты вникни, вникни: гордомыслие и мудрствование с правдой не сопряжены — вот главное. Что татары! Супротив латинской лжи они — дети сущие. Мы, мы, сын боярский, латинское семя на Руси разбросаем. И будут плоды. Да еще какие! Верю, лет двести-триста пройдет — родичи твои черное белым, а белое черным называть станут. Вот ведь как!..

Гость говорил и говорил, а Еропкин его не слушал. Двумя руками к сердцу крепко прижав кошель, нянчил его, будто мать дитя, стараясь по весу определить количество денег. Опомнился, когда гость сказал:

— Ты тут оставайся покудова. На днях зайду.

Подхватив суму, шагнул за дверь. Еропкин же пристроился возле окошка и стал глядеть на улицу. Ждал-пождал, но гость на крыльцо не выходил. Тогда Еропкин выглянул в сени. Но гостя и там не было. Лишь припахивало кислецой, словно в сенях сожгли щепоть пороха.

Опамятовал Еропкин и заволновался.

— А как же насчет дуката в кисете? — требовательно спросил. — Обещал ведь: залюбится что-нито — шепни через левое плечо, а сам... Эка удумал: здесь — служи, на Руси — служи! А я, может, не желаю? Может, мне тута залюбилось?

— Договор наш в силе, — раздался голос со всех сторон. — Залюбилось — шепчи, я не против. Только не будешь ты сейчас шептать. Потому что знаешь: с каждым днем золота все больше и больше приваливать станет. Смысла тебе нет на сегодняшнем останавливаться, если завтра сегодняшнее удвоится, послезавтра — утроится и так дальше и дальше. Жадность золото порождает, сын боярский, золото — жадность, конца-края тому нет. Однако дукат береги. Он — залог нашей дружбы. Потеряешь, одна дорога тебе — на валдайские хлеба, и я тогда тебе не помощник. Понял?

— Понял, — ответил Еропкин, но заупрямился: — Погляжу еще...

— Гляди. Я все сказал.

14

А на вечерней зорьке прибыли возы с жалованным добром.

Переваливаясь с ножки на ножку, вступил в избу Пень и доложил, смиряя рвущийся из широкой груди рык:

— Господин, принимай десятину.

— Господин? — удивился Еропкин.

— Смур сказал, величать "господин".

— Ин ладно.

Еропкин важной поступью вышел на крыльцо.

Десять телег поездом вытянулись перед избушкой. Кладь на телегах укрыта рогожами. На последнем возу примостились двое: давешний старичок — Смуров отец и горбоносая девка. Оба снаряжены будто в дальнюю дорогу: дед в войлочном треухе, в длиннополом армяке, девка — в армяке же, по черные брови укрыта платом. У обоих на спинах горбатились котомки.

— Воза почто накрыли? — нахмурился Еропкин. — Пути-то всего полверсты.

Пень ответил:

— Таков порядок. Что, куда везем — людям нельзя знать.

— Людей не видно, — кивнул Еропкин на безмолвный порядок изб.

— Сейчас будут.

Едва ответил Пень, как от места, где Еропкин перелезал острог, донесся гомон. Он ширился, прирастая волнами, и вот на дороге показалась толпа людей с косами, граблями, лопатами. Она двигалась скорым шагом. Видно было, как от общей толпы отделялись малые толпы, поворачивая к порядкам изб. Напротив Пнева ряда тоже отделилась толпа и замаршировала вдоль избушек. Возле возов по команде остановилась, по другой — четко поворотилась и замерла. От головы колонны к Пню подошел парень, очень похожий на Пня, только повыше и потоньше, пристукнул лаптем о лапоть и звонко доложил:

— Господин рядувый. Урок выполнили. Потерявшихся нет, отставших нет!

— Сын, что ли? — поинтересовался Еропкин.

— Сын, — кивнул Пень и, повернувшись к людям, рявкнул: — Все сыты?

— Сыты! — громыхнул строй.

— Здоровы?

— Здоровы!

— Хорошо. По домам! И — спать!

Строй мигом рассыпался. В избушках захлопали двери, а через минуту-другую над рядом повисла такая тишина, что стало слышно, как поет комар. Еропкин даже головой закрутил: многое на ратной службе пришлось повидать, но таких слаженности да урядливости — не приходилось.

— Не евши спать-то легли, — то ли спросил, то ли удивился.

— Пищу принимают там, где работают, — ответил Пень.

— А дома?

— Нельзя. Иначе плохо будут работать. На рабочем месте определяется: выполнил урок — ешь, не выполнил — не ешь.

— Ловко.

— Таков порядок, — улыбнулся Пень, польщенный похвалой. Борода его распушилась. Согнав улыбку с лица, обернулся к возам, ткнул в них пальцем: — Там — тебе. Смур велел: старик — ключник, девка — стряпуха. Сам живи в этом доме. Ключник со стряпухой — в том. С ними и десятина хранится. Там и пищу варить. Ключника и стряпуху тебе со своего жалованья содержать. Смур сказал: сам захотел — сам пусть кормит.

— Ловко, — вдругорядь удивился Еропкин и спохватился: — Они, выходит, мои?

— Пока кормишь — твои. Что хочешь с ними делай. Но убивать нельзя. Таков порядок.

— У вас, гляжу, порядок всему голова, — вспомнил говоренное гостем Еропкин.

— Так. Порядок порождает покой.

— Ну а коли кто, сын твой хошь, не согласен с порядком?

— Тому — смерть, — вызверился лицом Пень. — Девка, стряпуха, — Смурова дочь. Страшна уродилась. В жены никто не берет. Три года еще подождем — и убьем. Тоже — порядок. По порядку бабе — с мужем спать, детей рожать, работать. Если чего не может — непорядок. Непорядок — ликвидируется.

— Что-что? — не понял Еропкин чудного слова.

— Искореняется, — пояснил Пень. — Не искоренишь непорядок — он возрастет. Это грозит свободе.

— Ловко! — в третий раз удивился Еропкин. — А дети? Детей-то нигде нет. И днем не видно, и сейчас тихо.

— Они в детском городище, — махнул рукой в противоположную закату сторону Пень. — Там растут, воспитываются, работать учатся. До брачного возраста. После женитьбы переходят сюда. Порядок. Дети, скот, птица — все в подсобных городищах. Здесь только взрослый народ живет. Ничем не обремененный и не стесненный — согласно порядку. Свобода есть в свободе от всего. Мы лет триста назад и религию отменили. Раньше все одинаково молились. Теперь каждый по-своему. Свобода. Например, мы, Пни, верим в заячий след. Смуры чтут муравейники. Кто-то жжет воронье перо и молится восходящему дыму. Другие верят, что камень за пазухой силы придает. А ты, господин, во что веришь?

— Я? — опешил Еропкин. — Я — ни во что.

— Ни во что — тоже вера. Это хорошо, что вера твоя не похожа на иные. Различие веры — основа порядка, порядок — основа свободы. Свобода же — главное для народа. Зачем человек рождается? Чтобы свободным быть. Для чего работает, ест, спит? Чтобы быть свободным, то есть работать, есть, спать ни о чем не беспокоясь...

Разговорился Пень. Еропкин же, внимая пылким словесам, поймал себя на мысли, что подобное уже слышал. Натужив память, вспомнил: так говорил Смур. Только тот медленно вещал, словно дарил собеседнику им лично выдуманное. Пень же долдонил будто по-писаному, как вновь назначенный полусотенный, толмачащий с воеводской подачи наказ, по неопытности не разумеющий смысла, озадаченный лишь тем, чтобы буква в букву до десятников перенятое донести, дабы те по букве же и выполнили.

Между тем холопы расшпилили рогожи и принялись таскать добро. Старичок сновал между возов, торопил, присматривал да приглядывал, что-то подсчитывал, загибая пальцы. Девка же как слезла с воза, так и вперилась в Еропкина вишневыми глазами да и остолбенела. Еропкин, зыркнув на нее, оценил стать и подступил к Пню:

— Чем же девка страшна? — на что Пень буркнул:

— Нос горбатый.

Еропкин пригляделся: нос как нос. Правда горбинка есть, но легкая, ненавязчивая, у многих бесерменских женок такая же. Лико от нее смышленое, решительное. Случаются такие лица и у русских баб — на них охотники тоже находятся.

— Нос прелепый, — подвел итог.

— Ошибаешься. Вредный нос. Жена не должна глядеться умнее мужа. Таков порядок.

Подводы разгрузили, и Пень отправился спать. Солнце кануло за окоем, и лишь в том месте, где недавно торчала его красная макушка, осталось малиновое пятно. Ночь, огрузнув, густой чернотой опустилась на спящее городище. В сенях еропкинской избы зачиликал сверчок, суля покойное счастье. Малиновое пятно померкло, а в противоположной стороне, над лесом, выставил раскаленный рожок месяц, и ночь пуще почернела.

— В дом ступайте, — велел ключнику со стряпухой Еропкин. Войдя следом за ними в избу, приказал: — Огонь вздуйте.

Попривыкнув к свету свечи, кивнул на остатки трапезы:

— Ешьте.

Усевшись в красный угол, налил в стопу романеи, выпил и принялся откусывать от заячьей лопатки.

Старичок при виде пищи поджался, плечи приподнял, голову на вытянутой шее опустил долу, носик вперед выставил и по-звериному издали принялся обнюхивать стол: то левую ноздрю приподнимет, то правую, а вынюхав все, вдруг стрелой метнулся к столу и ну есть, есть, есть, сопя, чавкая, вращая глазами.

Девка же и в избе осталась стоять столбом. Лишь при повторном: "Ешь" — вздрогнула, присела на краешек лавки и, не сводя глаз с Еропкина, стала шарить по столу. Ела нехотя, что попадет под руку, видно, не разбирая ни вкуса, ни запаха, пока господин, насытившись, не повелел:

— Ступайте спать.

15

Удивительно общежительны русские люди. Если многие иные языки мирны и порядочны только внутри своего народа, то русские одинаковы и к себе, и к другим. Инакий, живущий среди них, равен им, приобретает и истрачивается равно с ними по их законам, в горе и счастье равен всем. И тех, кто встречался на тысячелетнем Божьем пути, русские ни огнем, ни мечом не неволили. Бывало, убредут от коренной Руси за тридевять земель, на высоком взлобке огородятся тыном, пугнут инородных пищальным боем да и утихомирятся и бок о бок с инородными жить станут. Случалось, мирно, неспесиво живали так и по сто, и по двести лет, присматриваясь к иноплеменным и позволяя к себе приглядываться. Не ратной силой примучивали инородцев, но силой души, совестливостью и Светом Христовым. Вот ведь дело-то было как! От этого-то и по сю пору под русской сенью обретается сорок сороков разных языков, все живы-здоровы и деятельны. Каждый несет в себе свой, не похожий ни на чей дух, а все вместе сплочены духом русским. Сомневающийся в сей истине пусть глянет на географическую карту, и ему тут же подскажет здравый смысл: Россию, ввиду ее величайшей пространственности, ни создать, ни сберечь невозможно никакой иной силой.

Еропкин же творил несхожее с общежительным духом. По утрам, напившись романеи, прохаживался справным шагом вдоль строя младней, выделенных для воинской науки, таращил на них хмельные глаза и научал уму-разуму:

— Заповедь первая: жалость отринь, ибо супротивник вас не возжалеет. Врагов убивай. Всех. Ежели и о пощаде молят. Хозяина, его жену, детей, сродников. Иначе опомнится хозяин — тебя убьет, жена опомнится — за мужа отомстит, детки подрастут — в отместку зарежут, а сродники — за то, что ты ихнее родовое добро за себя взял, род обездолил да обесчестил. При живом враге перенятый пожиток его — награбленное, при мертвом — достояние, и ты не тать, но славный володетель ему. Ясно?

— Ясно! — громыхали младни.

— Другая заповедь: с товарищем награбленным не делись. От добра сердечного толику дашь товарищу, а тот возмыслит, что ты слаб. Что изыдет из сего?

Строй молчал.

— Свара, — на свой вопрос сам отвечал Еропкин. — Единожды получив, товарищ восхочет вдругорядь взять. Так-то, ребятки, доброта — хуже воровства. И третья заповедь...

Перед третьей заповедью Еропкин переводил дух, прямил спину, упирал руки в бока и истово выговаривал, разделяя слова, словно гвозди вколачивал в головы младней:

— Вы... друг дружке... не братья... но я вам — отец. Сия заповедь — наиважнейшая. Ибо в братьях ровни не бывает, который-нито, а все старший. Старший же непременно восхочет начальствовать вопреки мне, смущать вас своим старшинством. Чего доброго, о чести и доблести возмечтает — доблесть и честь, бывает, мутит разум в молодые годы. А что есть они? Пустячный звук, с них сыт-пьян не будешь. Главное воинскому человеку — деньги. А по деньгам — слава. Но кто, окромя меня, отца-начальника, вам их даст? Никто. Сию заповедь неуклонно блюдите, друг за дружкой приглядывайте, слушайте, кто да какие речи средь вас ведет. Мне докладывайте. Я крамольника живо утихомирю.

Младней Еропкин наставлял будто по-писаному. Слушал себя и удивлялся: его самого таким заповедям никто не учил, ничего подобного он нигде не слышал, а поди же — чешет без вздоха, словно на память затвердил. Складно у него выходит! Но мало того, в рекомое он и сам верит и знает: без оного в предстоящем деле нельзя, потому как рекомое — всем наукам наука. Тут, в Свободине, не как на Руси — миром кровушку собственную невесть за что лить. Тут — служба за деньги, каждый за себя ратится, счастья и радости своих для. Выходит, заповеди сии превыше иных всяких умственных борзостей. Они — закон, ежели ты надумал служить в семи ордах семи царям.

Закончив словесные внушения, Еропкин приступал к воинским играм. Учил младней натиску строем в лоб, круговой обороне, бою едина супротив двух, трех. Приучал к разному оружию, но более всего учил владеть саблей. Внушал младням:

— Любое действо по ней. Она и за шестопер, и за копье, а при великой нужде и за сулицу сойдет. Окромя, сабля — и щит, и кольчуга. Смекайте. Главное — рукой да глазом прикипеть к ней.

И приказывал младням рубить монету: подкинет выше головы — бей, да так, чтобы летела туда, куда укажет. Звякнуло о клинок — зачет, воздух посек — розга. Квелые за день по дюжине розог набирали, а то и по полторы.

Пообедали — другая учеба: саблю в зубы — и единым духом на тын, по верви, по лестнице или по "башне" — трое друг дружке на плечи взберутся, четвертый по ним лезет.

— Так, так! — покрикивал. — Забрались двое — один бой ведет, другой товарищей вытягивает, а те не мешкая первому на подмогу. Стена ваша считайте, и город ваш!

Случалось, приходил Смур. Глядел на воинские ристания, прикидывая, видно, не зряшнего ли человека служить взял. Спрашивал:

— Взошли в науку?

— Взошли, — отвечал Еропкин. — Но не дозрели. Все еще размысливают, как саблю взять да с какого плеча вдарить. Вот без раздумья рубить станут — тогда...

— Спеши, — наставлял Смур. — С полей уберем — вам в дорогу. Срок выхода — октябрь.

— К октябрю дозреют. Волками станут, верь.

К вечеру Еропкин так уставал, будто сам на тын лазил. Разведя младней по избам, учредив караулы, домой возвращался нога за ногу. Молча вкушал сготовленное стряпухой, молча выслушивал отчет ключника, а когда тот, закончив о деле, принимался кланяться, причитая: "Кормилец, отец наш, многая лета тебе да денег кузов", — отмахивался от старика, как от назойливого комара, выпивал стопу романеи и ложился спать. Среди ночи ходил проверять караулы. Вернувшись, принимал порцию романеи и снова ложился спать.

Однажды, промокнув под скоротечным ночным дождем, разулся, скинул мокрое вплоть до исподнего, а когда собрался возлечь на лавку, нащупал под одеялом упругое, гладкое да горячее. Отскочив к печке, вытирая тут же вспотевшие ладони о свою волосатую грудь, вопросил свистяще:

— Ты кто?!

— Страховида, стряпуха, — донеслось с лавки.

— А ты зачем тут?

— Ты, господин, промок, застыл — тебя греть надо.

16

С той ночи по-особенному стал петь песни Еропкин. Раньше орал во всю глотку, заявляя о себе белому свету, утверждаясь перед инакими людьми, а особливо перед самим собой, ибо уж так устроен безбожник — надо ему свое низкое возвысить, черное обелить, немощь духа наречь здравием, дурость — умом да втащить сию кичливую похвальбу на высокую степень, называясь то удальцом, то правдолюбцем или доброхотом, а то и подвижником-просветителем. Теперь же Еропкин мурлыкал себе под нос. Издали посмотришь — на солнце человек щурится; ближе подойдешь — дурашливо лыбится и тихонько напевает вроде бы ни для кого, и даже не для себя:

Зазноба моя, Зазнобушка, Красна девица.

Красна девица Зазнобила сердечушко Свое и мое.

Свое и мое, Свое и мое, За единое.

За единое.

Жила-была девица Осьмнадцати лет.

Осьмнадцати лет.

Любила она молодчика Двадцати двух лет.

Двадцати двух лет.

Гляну, гляну в окошко — Дороженька бежит.

Дороженька бежит.

По этой по дорожке Тележка летит.

Тележка летит.

Во этой тележке Мой милый сидит.

Ты постой, постой, Мой миленький, Поравняемся.

Поравняемся, Золотыми колечками Поменяемся.

Поменяемся, А еще, мой миленький, Перевенчаемся.

С младнями Еропкин стал мягче. Словесности да хитростям воинским по-прежнему учил жестко, но розгами сек человечно — не покрикивал уже: "Шибче, шибче, с оттягом бей", а, отсчитав положенное число ударов, молча уходил.

Виновницей же всему была Страховида. Больно по сердцу и по телу пришлась. И сильная баба, и слабая — все в меру. В обиходе покладиста и немногоречива, незудлива, несварлива. В крайнем случае, ежели не по ней что, только взглядом опалит, да и то коротко сквозь ресницы зыркнет, — не для себя, для мужа-господина живет. Еропкин пел-пел и через неделю опосля счастливого воссоединения — топор в руки да из двух сдвинутых лавок, на коих творил любовь, содеял единое, нерасторжимое. "Навсегда чтобы", — пробормотал, отложив топор, удивился своему нечаянному возгласу да тут же и забыл про него, озаботившись иными делами. Пришел Пень, принес список воинской справы, изготовленной к осеннему походу. Шевеля губами, вычитал Еропкин исписанный лист, кивнул:

— Ладно. — И добавил, вытаращившись бессмысленно: — Приду глядеть. Не потрафишь в чем — бить буду, во многом не потрафишь — зарежу. — И еще более вытаращил глаза.

Взгляд этот — рыбий, безучастный — он перенял у рейтарского маиора Кунца и теперь пугал им и правого и виноватого. Супротив сего взгляда зверовидные очи русских воевод — дитячья шалость. По-маиоровски округлив глаза, не мигая, Еропкин ровнешеньким, тихохоньким голоском изрекал такое, что люди, не больные душой, обычно выкрикивают. У Пня, к примеру, от взгляда и голоса сих моча еле удерживалась, и он редко восвояси уходил сухим.

Два чувства боролись в Пне. Первое — ненависть к Еропкину. До появления сына боярского Пень безраздельно властвовал в своем ряде. Ему и в голову не приходило, что появится человек, который им, Пнем, будет командовать, а он, рядувый Пень, станет жить с оглядкой, всячески потрафлять пришлому, безродному, изнывая от страха, опасаясь уже даже не за господствующее положение, но за жизнь. Пень верил: не ублажишь Еропкина — и тот глазом не моргнув убьет, Смура не побоится, потому что время наступило такое — стал Еропкин важнее его, Пня. Рядувого, в случае чего, можно просто заменить любым подходящим человеком. Вот сын его ждет не дождется, когда обессилевшего Пня, по обычаю, можно будет начать голодом морить. А Еропкина кем заменишь? Только Еропкин даст Смуру еще большую власть. Видно, Смур в Свободине станет единственным властелином...

На этом месте мысли Пня постоянно путались. Появлялся страх: что, если иные все володетели воссоединятся да и казнят Смура, как вознамерившегося нарушить исконный порядок? А вместе со Смуром казнят и его, Пня, как пособника? По закону-порядку привяжут за ноги к двум притянутым друг к другу березам и...

Но тут в душе Пня вздымалось другое чувство и покрывало устрашающие мысли. Жаден был Пень, и жадность его творила чудеса. По жадности Пень становился смелым и добрым: из кладовой, где хранились положенные рядувому припасы, изымал то холст, то свиной окорок и плелся к сыну боярскому. Завидев у крыльца Страховиду, рычал:

— Доложи.

Войдя в избу, кланялся, укладывал посул к ногам Еропкина и, смиряя рык, молил:

— Прими.

— Опять?! — вскидывал брови Еропкин.

— За себя и за сына, — прямил Пень. — Сын у меня хороший, злой. Возьми в поход. Тебе — польза, а мне с добычи его — прибыток. И меня возьми. На походе добро считать-стеречь надо и кашеварить. А оклад мне — вровень младням.

Молил-молил и умолил.

— Ладно, — повел плечом Еропкин. — Скажу Смуру.

17

Ох и недоверчив же русский человек! Там, где иному кому все предельно ясно и иной не мешкая по-ясному вершит, русский мнется — приглядывается да прикидывает. И тут уж хоть кол у него на голове теши — с места не сдвинется, покуда не выслушает все, что шепчет ему сердце. Если же время упустит, только руками разведет (Бог не сподобил!) и примется за старое да привычное. Ибо известно ему: привычное пращурами завещано, надежно оно и непроходяще. Главное в привычном не старина, а душевное благоволение предков, потому что предки, зачиная дело, о Боге думали, Божье распознать им легче было: в стародавние времена бесы еще слабы были, прехитро не изувечили смысл дел.

Русский человек это помнит, и памятью такой волен он. Вольно ему в сердце своем испытывать крепкое на излом, даже если ясно видится, что оно крепко.

Еропкин совершенно утратил недоверчивость. С тех пор как под Валдаем хлебнул из чудесной сулеи, святую опасливость словно корова языком слизнула. Единого боялся: как бы Смур не обманул. А посему чуть ли не ежеден об окладе рядился: ты, мол, мне поручную запись дай в том, что выплатишь обещанное.

Смур отвечал:

— Это ты дай. Пиши: из пограбленного десятину возьму без обмана.

— Я не буду писать! — ершился Еропкин.

— И я не буду, — каменел лицом Смур.

— Боишься? — кривил губы Еропкин.

— Это ты боишься.

— Мое слово свято.

— И мое свято.

На том каждый раз и расходились. Что думал Смур — неизвестно, Еропкин же кипел злобой. Не верил он Смуру и победить неверие не мог. Отказаться же от затеянного похода не хватало воли: день ото дня вместе с неверием жадность росла, крепчала. Теперь путем он и думать ни о чем не мог, как только о грядущем богатстве. Вот обогатеет и в лето себе особые хоромы возведет, в три жила, с башенками. Младней за себя на жалованье примет, к ним недорослей с полста присовокупит — и Смур ему не указ. Любому служить станет. Кто больше заплатит, тот и господин. Хоть тот же Смур. Разбору не будет. Выбор един: пригож тот наемщик, который меньше жадничает. И непременно поручную запись с него. Поручная запись крепче слова: обманул наемщик — законно и его грабь, восполняй ущерб.

В таких намерениях его укреплял ночной гость. Не стесняясь ни младней, ни Пня, ни самого Смура, являлся уж днем. В холщовых рубахе, портах, заместо ботфортов в липовых лапотках. Присаживался на корточки и толковал, словно рассуждал сам с собой, монотонно, как из сотни раз читанной книжки вычитывал. Прямо не учил, но бесстрастные слова крепко запоминались.

— Про законы ты правильно рассуждаешь. Закон строг, но он — закон. Не упомню, изобрели уже люди сию формулу или только собираются? Но это не важно. Главное — ты в корень зришь. Правильно, у людей жизнь по закону — превыше всего. На законах помешались. Дурачье. Не ведают, что чистый закон — наш вымысел. Это мы их смутили им. Чистый же закон, как у вас на Руси речется, — что дышло. Он жесток. Вот для смягчения его людям и была ниспослана Благодать. Сначала они мягкость восприняли, а потом снова в закон уперлись. Им, видишь ли, кажется, что по закону легче жить. А по закону — проще. Да и простота эта — одна видимость. Жизнь по закону без Благодати ведет в тупик, ибо законы можно писать, переписывать — так сказать, совершенствовать. Люди это и делают, а мы им неукоснительно помогаем. Нам важно, чтобы они постоянно были увлечены этим творчеством якобы на свое благо и реже вспоминали про Благодать. Тут дело тонкое: Благодать-то, как ни крути, все-таки Благодать, она одна на всех, вечна и исправлению не подлежит. Мы не в силах ее отменить, но отвлечь от нее людей — в силах. С одной стороны, власть малая у нас, а с другой — великая. Ежели из года в год, из века в век постепенно будем смущать людей законами, то Благодать не исчезнет, но постепенно забудется. А того, что забыто, считай, нет. Вот первое, чем мы людей уязвлять станем.

— Свободинцев? — уточнял Еропкин.

— При чем здесь свободинцы?! — повышал тон гость. — Они — уроды, сами про Благодать забыли. У них, сам видишь, давным-давно порядок во главе угла, то есть — закон. Мы с ними к весне справимся. Такой порядок введем, что в каждой избушке собственное право установится. Потом права личности подкинем — и в дорогу, до полной греховности они уже сами доспеют. У меня, Еропкин, о Руси голова болит. На Руси, на Руси предстоит нам главный и почти непосильный труд. Как вспомню об этом — сердце стонет. Сколько уж раз подступал к Руси — и все впустую. Не в пример Европе, на Руси у вас упрямцы живут. Им права личности — а они про обязанности перед обществом талдычат; им новый закон — а они тут же его с Новым Заветом сверяют; им европейское Возрождение и правопорядок — а у них свет клином сошелся на Святой Руси. Твоим соплеменникам, сын боярский, святость собственной души важнее европейской регулярности. Ведь до чего дошло: православному мусульмане — друзья, а католики с лютеранами — вороги. Бесермен, дескать, не стяжатель, латинянин же — мамоне служит...

Вникая в монотонную речь, Еропкин забывал о собственных мечтаниях. Усевшись в траву насупротив гостя, слушал-слушал, и постепенно жажда богатства оборачивалась жаждой вершить судьбы народов: он, Еропкин, задумал — и миллионы людей-букашек исполнили. А коли не по нему что — топтать их, чтобы под сапогами чавкало, чтобы оставшимся в живых так страшно стало, что страх свой детям, внукам-правнукам передали бы, как передается по наследству цвет глаз и волос.

А между тем гость продолжал бубнить:

— Истина через народ утверждается. Ты вот себя и то через младней-разбойников утверждаешь. Ведь не будет младней — и тебя не будет... Следовательно, на Руси надобно разложить народ. Не станет народа — не восторжествует окончательно Истина, то есть Православие. Но против самого Православия воевать бессмысленно, ибо против Истины не попрешь. Мы с тобой, Еропкин, развяжем войну против Церкви. Развалим Церковь — и Православие рассыплется на сотни ересей и толков. Тут уж, Еропкин, начнется кто во что горазд. Не хотят, упрямцы, совершенствовать законы, так мы их заставим совершенствовать саму Благодать, то, что совершенству не поддается. Не хотят идти к окончательной греховности цивилизованным путем — пойдут своим, особенным. Я полмира смутил и с ними справлюсь.

— Не пойму что-то, — перебивал гостя Еропкин. — Речешь, Благодать совершенствованию не подлежит, а сам...

Не находя нужных слов, Еропкин раскрытой ладонью беспомощно водил возле носа. Его пока не ухищренный в бесовской философии ум, по-воински прямолинейный, еще не соответствовал изломанным мыслям гостя. От необычной великомудрости его прошибал пот, кровь к лику приливала и, казалось, начинала кипеть. Силясь обратать смысл, он хватал воздух сухими губами.

— Пренебреги, — приказывал в таких случаях гость и тыкал пальцем в торчавшее из-за пазухи у Еропкина сулейное горлышко. — Глотни чуток. — А когда тот, испив, переводил дух, продолжал талдычить нудным голосом: — Конечно, не подлежит и не поддается. Да разве можно исправить то, что дал Бог?! Это и нам не под силу. А вот подменить можно. Как только они, сын боярский, в ересях запутаются, мы им тут же религию, противоположную по сути, подкинем. Я ей уже и название придумал: а-те-изм.

— Это как, как? — хлопал глазами Еропкин.

— А так... Да ты ее сам выдумал, я только у тебя перенял.

— Я?

— Ты.

— Да ну?!

— Баранки гну. Ты же сам говоришь, что ни во что не веришь. Это и есть атеизм твой. Я же в твой атеизм добавлю нечто: соплеменники твои, Еропкин, станут верить в Человека. Представляешь, Еропкин, какой выйдет расклад?

Гость замолкал. Глаза его, без блеска черные, увеличивались до пол-лица. Еропкин чувствовал, что из них истекает безумие, но не такое, как в селе под Валдаем у Фомушки-дурачка . Это безумство лишь казалось безумством, на самом же деле было умом, только наоборот, когда обладатель ума видит мир инаким, когда белое — черно, черное — бело, ночью работают, а спят днем, когда крик сыча слаще соловьиной песни.

Дрогнув бровями, гость суживал взор.

— Ведь по всей земле, сын боярский, двух людей одинаковых не сыщешь, — снова заводил блеклым тенорком. — И каждый ко всему прочему — себялюбец, по-нашему — эгоист. Мы, сын боярский, на их себялюбстве, эгоизме, станем играть, и эгоизм каждого и всех мир вверх тормашками перевернет. Содом и Гоморра выйдет. Да что там Содом с Гоморрой! Они по сравнению с тем, что случится, забава. У нас... у нас будет... Я, честно говоря, еще названия этому не придумал...

— Уж больно долго ждать, — спокойно, словно разговор об обыденном шел, возражал Еропкин.

— А нам спешить некуда, — возражал гость. — С нас не за скорость спросят, а за качество.

Он умолкал и некоторое время сидел задумавшись. Потом поднимался, вздыхал:

— Так-то, — и уходил, помахивая тощей ручкой.

Отойдя шагов с двадцать, оборачивался и уже резко прикрикивал:

— Что расселся-то? Наставляй своих разбойничков, наставляй! Приучай к славе. А про честь и доблесть — ни-ни! Понял? Да, уча, учись сам: на Руси не десяткам — большим тысячам головы кружить придется!

Как от удара нагайкой вскакивал на ноги Еропкин и кидался выполнять приказанное.

18

В своем же доме Еропкин осознавал себя господином. Ни в движениях его, ни в говоре суетливости не замечалось. С тех пор как с ним зажили старик с внучкой, он двигался по-петушиному: голову гордо носил, борода вперед клином, ногу твердо на каблук ставил, взгляд значительный обрел: ни приязни лишней во взгляде, но и ни зряшного упрека — истинно господский взгляд, поощряющий трудолюбивого домочадца и наказующий лодыря. Слово же его сделалось величественным и весомым: эдак пальчиком опущенной руки еле шевельнет — и вымолвит измысленное, да снова помолчит, да сызнова пальчиком дрогнет и внове вымолвит значительные слова. Речь — благостного звучания; приказной резкости, коей потчевал младней, в ней нет. И Страховида со стариком внимали ему без воинского чинопочитания, но с любовной преданностью беспорочно справедливому господину, который за баловство накажет, за ретивость же послабит, и послабление ни в коей мере не расшатывает господской власти, а, наоборот, укрепляет ее.

Еропкин давал послабление вечерами. Вернувшись с учений, омыв руки и лицо, садился за стол и приглашал сожителей:

— Тоже садитесь.

А когда те усаживались в дальнем конце стола, из сулеи нацеживал себе и деду.

— Испей, — приказывал старику. — А ты — ешь, — Страховиде.

Та споро, вровень с господином, ела, а старик, выпив и, словно воробей, клюнув того-сего, испрашивал:

— Пожалуй, еще чару...

Вдругорядь выпив, преданно глядел Еропкину между бровей и улыбался:

— Я тебе, кормилец наш, бывальщину поведаю. — И, огладив сивую бороденку, зачинал козлиным тенорком: — Из-за леса, леса темного, из-за поля, поля чистого, от высок горы Горюч-камня разбежалася дороженька, ой дороженька прямоезжая, прямоторная. Только прямо она бежит лишь на первый взгляд, на второй-то взгляд — вся в изгибинах, ну а в третий глянешь — вовсе нет ее. Потому как со Руси она ведет, да не выводит ни ко счастию полноценному, ни ко доле полновесной, а назад шагать по ней — пути нет. А ведет та дороженька в одну сторону: от Руси-матушки — к горю горькому, от житья-бытья — в небытье.

Приостановив козлиное блеяние, кланялся:

— Изволь еще чарочку.

Самочинно наливал, вытягивал единым духом и продолжал блеять уже без остановки:

— Жили счастливо свободинцы на Руси, да набрели на них злые вороги. Подступили ко Горюч-камню и рекут им: "Нам не надобны ни вы, ни дети ваши, ни внуки, но нужна нам Горюч-гора. Мы зачнем ее долбить да рушить, а порушенное — жечь, на огне железо делать, из железа — мечи ковать и мечами теми побивать народы во свое во благо. Не отступитесь, свободинцы, от горы — быть войне. Старых, малых, слабых мы убьем, сильных же поставим на себя работать. Мы сказали — думайте, а на думу вам три дня". Над словами беспощадными крепко задумались свободинцы. День размысливали, ночь и другой день — не питаются они от горы, а отдать жалко. Сколько помнили они себя — гора была, а не станет горы — ну-ка себя забудут? Что воочию красотой да могучестью станет память их бодрить, возвышать, единить одним именем? И другое: отдавши гору, отдашь и землю, на коей стоит гора.

Было так и порешили за Горюч-камень насмерть стоять, да на третий день приключилось чудо чудное, наичуднейшее из чудес: оборола людей лихая морока, что морочит разум, а мнится — яснит. Вышагнул на вечевой взлобок человечище. Ликом чист, власы, льну подобные, стрижены под горшок, взгляд прозрачный из лазоревых глаз струится, а на лбу, к виску левому ближе, сизая мета — ино кто его крашеными устами поцеловал; в сермягу обряженный, в бродни обут, ногу же на мысок ставит, словно у него в подошвах гвозди торчат. По-свободински зачал говорить, сладкозвучно и вразумительно, что ни слово, то — правда, что ни кивок, то — впрок, а уж шуицей поведет — всяк узреет: речется истина. "Уж ты гой еси, свободинский люд, ты позволь мне слово молвить, а уж тамотко и выбирай судьбу. Веки вечные живучи возле Горюч-камня, вы иной жизни не ведали и не знаете, что не одна у вас судьба, но две-три. Землям иным это давно известно, вы лишь одни живете по старинушке. Но старинушка в старину была. Нынче же время новое, небывалое, ни на что не похожее, и теперь надобно судьбинушку не принимать такой, какая есть она, но самим творить ее, исходя из выгоды. Вы же за два дни что надумали? Спьяну только можно решиться за никчемную гору насмерть стоять. Странно такое слышать, и я скажу: сам я пришлый, мне что ваша гора, что другая, что вы, свободинцы, что иной народ, вскинул я котомочку — и ушел в ночь, куда ни приду — везде дом. Так что не корысти ради молвлю, но вас жалеючи: по прочим землям люди умнее живут, вы же — словно белены объелись..."

Сначала Еропкин внимательно слушал старика, но по мере того как нужно было все больше и больше вдумываться, интерес к былине таял, а когда Страховида, насытившись, ладошкой утирала рот, выпрямлялась, выпячивая грудь, слушать и вовсе становилось лень. Еропкин косился на брачное ложе и, дабы соблюсти приличие, наливал романеи.

— Пей, — прерывал на полуслове старика.

Дождавшись, покуда тот осушит посудину, вяло спрашивал:

— Стало быть, ушли с Руси?

— Ушли, ушли, кормилец наш, — кивал старик и набирал в грудь воздуху, чтобы продолжить бывальщину, но Еропкин останавливал его:

— Погоди. Ты лучше растолкуй: чем тот меченый все-таки вас взял?

— Вестимо чем, — вздыхал старик. — Дескать, охота вам за камень-гору кровь лить? Да пущай, дескать, вороги тою горой подавятся. Я, мол, провожу вас на новые земли, где молочные реки в кисельных берегах. Тамотко и осядете. Обширные земли, селитесь хучь кучно, хучь врозь — каждая семья на своем месте. А главное, посулил жизнь сытную, мирную да свободную. Только, дескать, придется порядок блюсти: с нажитого — половину соседнему царству, но зато, дескать, ни мечей ковать не надо, ни бездельников-воинов кормить. В покое живите, трудитесь и размножайтесь, от всякой напасти иноплеменной вас соседнее царство-государство убережет. Ежели только, случится, между собой поцапаетесь, но это ваше дело, полюбовное. Главное-то, никто иной на вас не позарится. А тут, дескать, на старом месте, беда: то вот нынче этим Горюч-камень приглянулся, завтра иным речка приглянется, а тамо, станется, и до вас дело дойдет — зачнут вас в неволю ять, в бараний рог гнуть, к труду рабьему приспосабливать.

— Уговорил, стало быть? — зевал Еропкин.

— Уговорил, кормилец наш, уговорил.

— И сошли на сии земли?

— От мала до велика.

— И где Русь — не ведаете?

— Не ведаем, господине. С какой стороны пришествовали — забылось.

— А по Руси-то, выходит, тоскуете.

— То, кормилец, бывальщина тоскует, а народ про тоску забыл. Да и бывальщину, почитай, я один помню. Бывальщины сказывать давным-давно заказано. Таков порядок. Ты, милостивец, не выдавай меня. За бывальщины-то да за речь старую, плавную — смерть огненная.

— Это как? — насторожился Еропкин.

— К столбу привяжут, поленьями обкладут. Строго с этим. Бывальщины-то от прошлого ведомого в неведомое зовут, баламутят течение свободной жизни. Без них спокойней. Моя бы воля, я бы запретил помнить и то, что было вчера, дабы народ жил только сегодняшним.

— Стало быть, бодливой корове Бог рогов не дал? — усмехнулся Еропкин.

— Не дал, не дал, — сокрушался старик. — Сын мой, Смур, власть у меня отнял. Воспитал я его на свою голову. Ты уж Смуру не сказывай про то, что я плел. Я-то, значит, тебе потрафить.

— Ладно, — благодушно обещал Еропкин и по-родственному с пьяной откровенностью сообщал старику: — Нам с тобой на Смура — тьфу! Мы без него возвеличимся. Вот он, дукат-то, — вытягивал из-за пазухи кисетец, — в нем все: и власть, и сласть. Вовремя только его за левое плечо кинуть. Ты меня держись. Старость твою блюсти буду, тако как ты Страховиде — дед.

19

С незапамятных времен повелось: за забором у соседа, в государстве ли за рубежом углядит что-либо русский человек, пригожее к собственному обиходу, и, известное дело, озадачится. Но не тем, как отнять, а как перенять да приспособить к своему образу жизни, чтобы не жало, не терло, глаз не кололо, не резало ухо и было бы по сердцу и по душе. Оттого-то и не завистлив русский человек, не клонен к стяжательству и к хищничеству, великая привередливость — надежная оборона от них.

Но коли уж что переймет русский человек да приладит к собственному употреблению, тут, считай, перенятое ему — родное. Тут уж и не разберешь, когда оно к нему пришло, от кого досталось — больно уж складно, со вкусом излажено и имеет такой особый, неведомый иным народам смысл, что берет сомнение: уж не иные ли у русских переняли сие да испортили, ибо не видно у них в предмете духовной сути, ради чего выдуман предмет. И то: у иных абсолютизм, цезаризм, вечная диктатура, воплощающая самое себя, а у русских — самодержавие, воплощающее волю Божию для народа. У иных принадлежность к высшим сословиям — привилегия, на Руси же — служение. У иных в упряжке лошади цугом тащатся, а на Руси тройка скачет, колокольчик звенит и ямщик песней сердце себе изводит, да так, что и седок, и тот, который возле дороги стоит, взгрустнут о прошлом и задумаются о Боге. И Иисус Христос на Руси — свой. Молитвами Пречистыя Владычицы Богородицы, Хранительницы и Заступницы Руси, Он — светел, и вера в Него на Руси светлая, противная стяжательству и завистничеству. Русский человек не верует на все лады, с оглядкой на всякий случай в надежде за веру что-либо поиметь, но, как дитя родителей, бескорыстно почитает Бога, просто потому, что Он есть. Господь Иисус за это любит русских людей, любя — учит, уча — наказывает, ибо надеется на них.

В поход ватага Еропкина выступила по первому крепкому заморозку, когда отвердели грязи и нешибкое дневное тепло уже не в силах было их распустить. С утра до полудня шли дорогой, потом свернули в лес и потянулись голым березняком по золотистой, вымороженной, хрусткой палой листве. Накануне вернулась дальняя разведка и доложила: соседние володетели что-то пронюхали, выставили на мостах караулы, по дорогам, в сторону Смурова городища, выслали дозоры. Все рассчитали супротивники, не учли только вбитую в Еропкина долгой службой воинскую ретивость. Тот перед этим с сыном Пня целый месяц бродил по лесам и полям, учинял роспись всем путям-тропинкам, все ручейки-речки перерисовал на бересту, все болота и болотца вычертил, вымерил, каким путем сколько идти, где пеши пройдешь, где с возами. На пятьдесят верст вокруг землю познал, будто поместье под Валдаем, и теперь вел ватагу не мешкая, не прикидывая путь, в обход неприятельских застав.

Солнце катилось по дальнему краю заливного луга, когда Еропкин приказал становиться на ночевку. Место выбрал в неглубоком, но широком овраге, по дну которого струился ручей. Распрягли лошадей. Пустые телеги, сготовленные под добычу, поставили в круг, перевернули колесами внутрь круга, связали веревками. В кругу выстроили шалаши. Лошадей согнали в дальний угол оврага, стреножили. Выставили караулы. В сторону дороги послали пеший дозор. Костров не жгли. Ужинали всухомятку. Спать легли в шалашах на соломе, по четыре в ряд.

Ночь наползла быстро. Выждав настоящую темноту, Еропкин обошел караулы и уж было собрался к Страховиде под бок, как из-за шалаша чуть слышно донеслось:

— Эй, сын боярский.

Выхватил саблю из ножен Еропкин, шагнул на голос:

— Кто тут?!

— Я, я, спрячь саблю.

Из травы поднялся человек. Приглядевшись, Еропкин узнал ночного гостя. Кинув саблю в ножны, удивился:

— Ты?.. — И возмутился: — Хороши же караульные!

— Не взыскивай с них — я им глаза отвел.

Гость выпрямился во весь рост. В лунном свете Еропкин разглядел зипун, малахай, немецкие ботфорты, на левом бедре шпага огромная, что твой меч, чаша эфесная в дырках. Хитрая чаша — шпажное острие супротивника не сосклизнет.

— Воевать собрался? — криво усмехнулся Еропкин, еле унимая дрожь в губах: в темноте лицо гостя мертвенно белело, лунный свет в глазах не отражался, а как бы всасывался внутрь их, и чудилось — неживым светом сияют в глубине черепа две гнилушки.

— Воевать младни будут, — ответил гость. — Мое дело — поглядеть, подсказать, окоротить, ежели не так воевать станут. У нас с тобой, мил друг, нынче порядок строгий. Называется — разделение труда. Я подсказываю, ты командуешь, младни воюют. Иначе в Свободине не грехопадение выйдет, а кавардак. Весь фокус в том, что каждый вершит свое дело и о другом не помышляет: младни — о твоем, ты — о моем.

— А ты? — озадачился Еропкин.

— Я помышляю и о своем, и о вашем.

— А над тобой начальник есть?

— Естественно. Но я не помышляю о его деле. Как видишь, система жесткая. Безотказно действует лишь тогда, когда младшие о делах старших не ведают. Каждый имеет свою установку: младни воюют ради славы, ты командуешь ради богатства, я тружусь во имя грехопадения. Каждому ясна только своя цель. А все вместе — Люциферова игра, смысла которой даже я не знаю, потому что не ведаю ведомое моему начальнику.

— Эвона как, — почесал затылок Еропкин. — Выходит, как на рати: сотник не ведает, что замыслил воевода.

— Так, да не так, — усмехнулся гость. — Сотник все же знает, что воевода замыслил разгромить врага: побить или в речке, озере утопить, полонить — как придется. Результат ясен. А в нашем деле конечный результат не просматривается. Конечного ужаса людского грехопадения даже мой начальник не ведает, иначе, думаю, он ужаснется так, что вполне может превратиться в праведника. Ужас, сын боярский, не всегда калечит, иногда и лечит. Вот почему в великой дьявольской игре никому не ведомо окончание. Каждый только свое знает и деет. Правая рука, так сказать, не ведает, что творит левая.

— А ты ведь крамольник, — высказался вдруг Еропкин.

— Что-о? — не разобрал гость.

— Крамольник и вор супротив начальства.

— Это почему же?

— Да разве так можно?! — всплеснул руками Еропкин. — Всю подноготную дьявольщину мне изложил. А ежели через меня простой народ дознается? А ежели опомнится? Начальство-то тебя за это по головке не погладит. Оно из тебя кишки выпустит. И поделом. Хорош чертушка — каждому встречному-поперечному тайное мелет!..

— Не каждому, не каждому, — прервал Еропкина гость. — Исподволь я к тебе давно присматриваюсь и раньше говорил: опосля Свободины пойдем на Русь. Теперь же тебе довожу прямо: здесь, в Свободине, ты учишься, на Руси же будет настоящее дело. И там уж тебе не младнями придется командовать. И Русь — не Свободина. На Руси размах другой: православное государство, без пяти минут, по нашему дьявольскому счету, третий Рим. Допустить же торжества третьего Рима нельзя, ибо, воссияв, он нашу силу погасит, и тогда нам, в том числе и мне, и тебе, и моему начальству, — хана. Благодать Божия, утвердившись на Руси, растечется по всему миру. Царство Божие родится. Страшно! Ты это восчувствуй, восчувствуй, Еропкин... Сулею, сулею достань, испей романеи-то — страх явственней обозначится. Нутром, нутром восчувствуй его, тогда себя за дело наше положить не убоишься. Пей, пей... Страшно? То-то... Еще пей... Страхом страх погубишь, бессердечным станешь. Пей, пей, входи в страх, познавай нашу дьявольскую справедливость...

Глотая из горлышка романею, Еропкин косился в черные провалы глазниц гостя. Сначала в них было черным-черно, но потом словно затлел трут — засветились две красные точки, и будто потянуло дымом. Ярче точки засветились. Еропкин и трех глотков не успел глотнуть — желтым глазницы заполыхали, и вот из них выскочили пламенные язычки. Тут Еропкин действительно испугался. Такого страха отродясь не ведал. Не за себя вдруг убоялся, не за свою жизнь, а за что-то неосязаемо огромное, неведомое, которое, казалось, не помещается на всей земле, которому от огромности тесно небо, но в то же время оно уместилось в Еропкине, и они с ним — одно целое. Коли же они с ним погибнут, то это будет не смерть, а какое-то страшное-престрашное мучение, еще никем не испытанное на свете, кое и сон, и явь, единственное для прошлого, настоящего и будущего.

— Да, да, — шептал между тем гость, пламенем глазниц, казалось, выжигая душу Еропкину, — прав ты, прав, правильно понял: время для нас остановится. У этого паршивого человечества время будет, а у нас нет. Мы как в тюрьме окажемся на веки вечные. Жить, есть, пить — будем, а смысла в жизни не станет, ибо смысл жизни — во времени. Когда оно течет — тогда и жизнь. А существование вне времени страшнее абсолютного небытия. Абсолютное-то бытие по сравнению с безвременным существованием — благо. Вот что грозит нам с тобой в случае проигрыша. Познав настоящий страх, ты познал величие нашего дела. Но ты не бойся. — И огонь в глазницах погас.

Страх у Еропкина мигом прошел. Место его заняла горячая решимость творить и творить, а что — не важно, важно — по слову гостя, лишь бы заслужить его похвалу.

— Да я и не боюсь, — резко выставил вперед бороду Еропкин. — Мне хошь Свободина, хошь Русь. Хошь на остров Буян пошлешь — едино. Гнуть их, гнуть в бараний рог, да так, чтобы не разогнулись. А то ишь ты! — Он взмахнул рукой, словно разогнал мух, выказав крайнее недовольство людским родом. О том, что за преданность делу надобно золото требовать, даже мысли не мелькнуло.

— Вот и ладно, и ладно, — затараторил гость. Подскочив к Еропкину, принялся того поглаживать по плечикам, будто потерянную ценную вещь сыскал ненароком. Оглаживал, прихлопывал ласково и повторял: — И ладно, и ладно, молодчина, не ошибся я, ой не ошибся в тебе, глаз-то у меня — алмаз...

— Да будет, будет тебе, — со стеснительностью тринадцатилетнего отрока пятился Еропкин. — Ты лучше доведи, что над Русью измыслил сотворить. Русь-то, она и впрямь не Свободина, ее попросту не измордуешь. Она и вздыбится, ей-ей. Они, сородичи-то мои, ненормальные, упрямые — кол на голове им теши. Ты мне верь, верь, я их знаю...

— А ты не бойся, не бойся, — нажал на холку Еропкину гость и усадил того в траву. Сел сам, скрестив ноги, и, по обычаю своему, забубнил, как пономарь: — Мы им, мил друг Еропкин, кол на башках тесать не будем. Мы в них разномыслие учиним. Перво-наперво трех дружков твоих сыщем да каждого наречем царем — вот и начнется кутерьма. Русь-то сразу поделится на три части. Каждому царь на вкус. Да какое государство эдакое выдюжит?! Ну а там посмотрим, поглядим. Зависимо от результата начнем действовать. Думаю так: перво-наперво начнем разлагать Православие. Приравняем его к инославным вероисповеданиям, даже к иным антихристианским верам, и дадим русским нашу религию, то есть кашу из самых разных верований, в которой утонет Истина Православия. Объявим: каждая религия — путь, все пути ведут к Богу. Далее: каждому народу на Руси внушим, что именно он — лучший, ну а это — кроме войны трех царей, считай, лет на двести-триста мелкие войны. Тут уж, считай, весь русский люд — в россыпь. Тут тебе и глад, и мор, и все, что только ум выдумать может. И тут уж мы выступим открыто: кто с нами — тем на чело нашу печать, и они сыты, пьяны, нос в табаке. Кто против — помирай без печати. Печать наша будет ярлыком на жизнь. Тут, брат Еропкин, твои соплеменники к нам валом повалят, потому что к тому времени отец не будет надеяться на сына, сын на отца, мать не будет почитаться матерью, каждый только себя станет считать личностью. А дальше, Еропкин, все просто. Дальше нужно будет людям исподволь внушать, что такая вот жизнь и есть истинно свободная да праведная. И как только они в этом уверятся, тут явится Христос, только наш, наш, понимаешь, сын боярский? Они сами, по собственной воле ему поклонятся. Главное, Еропкин, чтобы они по собственной воле влезли в ярмо, без этого не будет крепости.

— А дальше? — залюбопытствовал Еропкин.

— Дальше не ведаю. А теперь иди спать, завтра чуть свет в дорогу.

Сказал и истаял. Лишь в лунном сиянии курился в траве пахучий серный дым.

20

Из оврага выбрались на рассвете. Передовой дозор ушел под командой сына Пня. Дружину возглавил Еропкин. Над пустыми возами началовали Пень и дед Страховиды, даденный Пню в товарищи. Обозу велено было следовать вдалеке, дабы не мешать маневру.

Еропкин верхом ехал впереди пеших младней. Рядом покачивался в седле Смур, то и дело пытая сына боярского, как тот собирается воевать.

— Осаду вести некогда, — отвечал Еропкин. — Подступим к городищу да огня под стены подложим. Скоро управимся. Твое дело поворачиваться, воза грузить и домой отправлять. Да накажи Пню, чтобы не мешкал: разгружался бы и ждал — посыльный новое место укажет. Покуда володетели не очухались, три-четыре городища надобно сжечь.

— Ладно, — одобрительно кивал Смур.

— На городища сыновей посади. На первое время закрепишься, а там видно будет.

— А дальше? — озадачивался Смур. — На все городища сыновей не хватит.

— Вестимо, — соглашался Еропкин. — На иные придется младней сажать.

— Думаю, младни между собой воевать станут.

— И пущай. Ты — слабого поддержи, сильного окороти, но раздорам особенно не препятствуй. Пущай воюют. Чем больше промеж них злобы, тем тебе спокойней. До смерти великим господином будешь. Сына, коего в наследники прочишь, этой хитрости научи — и он в спокое свое провластвует. Так и пойдет из века в век ни шатко ни валко. При всеобщей-то грызне власти твоему роду на тыщу лет хватит. Главное — в младнях ненависть друг к другу постоянно бы тлела. Она — залог твоей власти.

— А с Народным Царством как? — в задумчивости теребил бороду Смур.

— Посули им выход вдвойне против прежнего, — наставлял Еропкин.

Он говорил таким тоном, словно им со Смуром вот-вот расстаться, словно бы они сопутствуют друг другу до первой развилки, а там один — налево, другой — направо, каждому свой путь, своя планида.

К неприятельскому городищу подошли лесом. Первыми на опушку вымахнули лучники. Скорым шагом подступили к городьбе; стрелами сбивши караульных, препятствовали защитникам взобраться на тын. За лучниками пошли младни со смольем. Сложив вязанки к городьбе, отхлынули, и лучники горящими стрелами запалили хворост. Получаса не прошло — запылала городьба. Сухое дерево горело жарко. Пламя вздыбилось столбом, и городьба опрокинулась.

Прикрываясь щитами, облитые водой младни кинулись в провал.

Как и рассчитывал Еропкин, сечи не вышло. Порубили пятерых караульных да разогнали гасивших пожар мужиков. Младни мигом обшарили городище, добыли затаившегося в подклете володетеля с семьей, привели пред грозные очи Еропкина и Смура. Еропкин, испив хмельного из сулеи, велел:

— Руби их, ребята.

— Всех? — вытянувшись в струнку, посерел лицом Смур.

— Несуразный ты. Только и умеешь голодом стариков морить. Желаешь городище иметь — значит, всех.

Махнул Еропкин рукой — и володетеля со всем корнем не стало. А тут подоспел и Пень с возами. Обозные мужики зачали по клетям шарить, добро носить, в телеги складывать, воза увязывать. Оставили местному люду лишь на житье да новому володетелю с чадами и домочадцами на пропитание. Воза отправили и стали жителей ждать, когда те пойдут с работы.

Ополонили всех на выходе из леса. Младни строй работников в поле выпустили да от леса и отсекли. Окружили, луки натянутые наставили. Двух, кинувшихся бежать, застрелили.

— На колени! — взревел Еропкин, и окованная ужасом толпа рухнула на колени.

Поперед цепи младней выступил Смур.

— Вашего володетеля Звягу я убил, — сказал. — Властвовать теперь у вас станет мой сын Чернява. Жить будете по-старому, свободно, трудиться — по-старому, есть-пить — по-старому. А теперь всем — спать. Рядовым до сумерек доложить о проделанных работах. За ослушание — смерть!

Ночевали по-походному: и Смур, и Еропкин, и Страховида — в одной избе.

Проснулся Еропкин оттого, что под сердцем резанула боль. Схватившись за больное место, нащупал рукоятку ножа. Открыл глаза, сел на лавке и первое, что увидел в струившемся сквозь оконный бычий пузырь сером свете, — Смура, сучившего ногами на соседней лавке. Из перерезанного горла Смура хлестала кровь. Потом чуть сбоку разглядел тянущего руку к кисетцу Страховидиного деда. Сообразив, что к чему, хотел из-под изголовья выхватить пистоль, но руки не поднимались. Сил хватило только на то, чтобы не дыша таращиться на старика. Тот же, нашарив кисетец, дернул и, зажав кожаный мешочек в кулак, заглянул Еропкину в лицо, криво улыбнулся, скособочив свою сивую бороденку:

— Ну что, сынок, кормилец ты наш, собрался Свободиной править? Как там речется у вас на Руси: явился не запылился? А нам, милок, желательно самим повластвовать всласть. Нам пришлые ни к чему. Мы сами с усами.

Выпрямился старик, повернул голову свою к левому плечу и фистулой прокричал:

— Брал, гостюшка, брал и выбрал — золотом тебе плачу!

Молния избу осветила, над крышей гром грохнул. Стены зашатались. Лопнул в оконнице бычий пузырь. Сквозь дырку серным угаром потянуло, и тут же в избе кто-то отрешенно-неистовый объявился...

Но его Еропкин уже не разглядел. Вскочив на ноги, он зашатался и завалился на спящую Страховиду.

21

Очнулся Еропкин от жгучей боли в груди. Словно кто под сердце воткнул раскаленный пистольный шомпол. Понатужился было закричать, но боль вдруг прошла, дышать стало легко, и он открыл глаза.

— Ну вот и ладно, — дребезжал возле уха знакомый голосок. — Ты, милая, через три дня тряпицу из раны вынь, грудь накрепко чистой холстиной перевяжи. А покуда пои его сим варевом. Через неделю на ноги встанет сын боярский.

Еропкин повел взором. Стоят сбочь его на коленях Страховида и давешний монашек. Выше них голубое небо, уставленное скирдами творожистых облаков. Ветер, холодящий лицо, пахнет речкой.

— Ты, отче? — прошелестел губами Еропкин.

— Я, я, сыне, — закивал монашек.

— Где мы?

— Там, где и расстались. Вот — Северка, эвона — Ока, там — Коломна, в ту сторону — Москва.

— Ранен я?

— Ранен.

— Выходит, Свободина мне не привиделась?

— Не привиделась, не привиделась. Да вот и свободинская девка с тобой.

— Ты? — ухватил блуждающим взором Страховиду Еропкин.

— Я, — ответила Страховида.

— Да как же ты?

— А я за тебя крепко держалась.

— Она от тебя ни на шаг, — улыбнулся монашек. — По нраву дева?

— По нраву, — попытался улыбнуться Еропкин.

— И ладно. Как оздоровеешь — окрести ее. Обвенчаетесь — и живите.

— Хорошо, — согласился Еропкин.

— Да уж на что лучше, когда по нраву.

— А как жить?

— Веруешь ли во единаго Бога Отца, Вседержителя, во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, и в Духа Святаго? Веруешь ли во едину Святую, Соборную и Апостольскую Церковь?

— Верую, — прошептал Еропкин. — Теперь снова верую, крепче прежнего. Скинул мороку, коя на меня напала.

— То не морока, — ответил монашек. — То от Господа попустительное научение. Не попустил бы Господь — вера твоя не окрепла бы. Именно через попустительство мы получаем настоящее понятие и о Господе нашем, и о жизни нашей. Живи, сын боярский, и ни о чем не тужи. Но помни: не по бытию разум, а по разуму бытие, и венец тому — Господня Истина. Все свершится по чести твоей. Царствие Небесное открыто ищущему туда дорогу.

— Да как же, как же?! — заволновался Еропкин. — Как же можно жить и не тужить, коли на Русь грядет беда неминучая? Бес-то, бес-то, тот, что мне дукат дал, трех царей грозится на Русь спроворить, веру подменить, печать православным наложить на лбы!

Разволновался Еропкин, закашлялся — кровь на устах выступила. Монашек, склонившись над ним, стер кровь ладонью, ласково улыбнулся, твердо ответил:

— Сие мне ведомо. Все будет так, как довел тебе бес. Но Русь устоит, и народ православный великое испытание вынесет и возродится. А далее и пострашней испытания будут, но все минет. Воссияет на Руси третий Рим. Бесы же обретут оковы безвременья. Только для сего каждый православный должен с верою честно свое исполнять: пахарь — свое крестьянское, ты — свое воинское, царь — государственное, каждый на своем месте, но все купно, соборно, ибо врозь силу бесовскую не сокрушить, бесы сильны нашей рознью. Так-то, сын боярский. А тебе теперь цены нет — ты сам, своими глазами зрел народ в неверии и ведаешь, что нашей Руси уготовано. Теперь ты всякого сумеешь предостеречь, остановить, ободрить, на путь верный наставить. Помни: наша сила в людях. Неустанно их воедино собирай: Словом Божиим, воеводской волей едини и крепи воинских людей, ибо во вся дни жизни твоей воинское служение — твое дело. А теперь прощай. Сейчас к берегу стружок привалит. Подрядите кормщика за три рубля — он вас до дому доставит. Вот деньги.

И монашек вложил в ладонь Еропкину кису с серебром. Выпрямился, в пояс поклонился и зашагал по бережку на Коломну.

— Отче, эй! — вслед возвысил голос Еропкин. — Звать-то тебя как? За кого Бога молить укажешь?

— Сергий я, — обернулся монашек.

— Тот самый?

Ничего не ответил монашек. Только посох из правой руки в левую перехватил и широким крестом благословил то ли Еропкина, то ли луговину, лес, речку и всю землю до окоема.

А из-за поросшего ветлами мыска уже выбежал белопарусный стружок. Со стружка неслась песня:

Сторона ль ты моя, сторонушка.

Ни отдать тебя, ни продать, ни кинути — Но от века до веку с тобою мне слезы лити, Горе мыкати, радость нянчити...

А и горазд же песни складывать русский человек! Оглядит взором светлым избу свою, ниву, деток малых, жену, лес заречный, даль лазоревую, ладонь к щеке приложит и давай петь. Вроде бы поет о том, что видит, слова ясные да простые выговаривает, а вслушаешься в их ладную череду, и выходит: грустно, весело ли, об одном поет русский человек — о своей душе. На Руси песня — мирская исповедь. Русская душа песней очищается, лечится, а поющий и слушающий пение на Руси — едины. Ибо русская песня от сердца идет, сердцем воспринимается, и уж только потом разум постигает ее. Слушаешь, вслушиваешься в русскую песню и понимаешь: Россия была, есть и будет подножием Престола Господня, что издревле зовется Святая Русь, а русский человек — Божий трудник извечно, ныне и присно и во веки веков, даже если, случается, и согрешит. Потому что на Руси грех всегда считался и считается грехом и никогда не становился и не станет правдой жизни.

Коломна, 7 ноября 1992 г.

Значение некоторых вышедших из употребления слов

Бесермeн (то же, что басурман) — нехристианин.

Брoдни (то же, что бахилы) — мягкие кожаные сапоги с очень длинными голенищами — для хождения по болоту.

Гайтбн— лента, тесемка или шнурок, на котором носят нательный крест.

Дукaт — старая монета.

Ертаульный полк— передовой, авангардный, разведочный.

Кончaр — меч с узким клинком; кривой кинжал.

Кyнтуш — кафтан с откидными рукавами.

Романeя — сладкое вино из французской водки.

Скaнные — от скань — волоченое золото, серебро, а также мелкая проволочная серебряная работа, филигрань.

Сулея — фляга для вина или масла с широким горлом.

Сyлица — метательное копье.

Тать — вор, грабитель.

Тулумбaс — большой турецкий барабан.

Фeрязь — мужское платье с длинными рукавами без воротника и пояса.

Шестопер — старинное ударное оружие в виде жезла с головкой из шести металлических пластин — "перьев".

Шyица — левая рука.

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я