Владимир Набоков. Из калмбрудовой поэмы "Ночное путешествие"
(Vivian Calmbrood's "The Night Jorney")
От Меррифильда до Ольдгрова однообразен перегон: все лес да лес со всех сторон.
Ночь холодна, луна багрова.
Тяжелым черным кораблем проходит дилижанс, и в нем спят пассажиры, спят, умаясь: бессильно клонится чело и вздрагивает, поднимаясь, и снова никнет тяжело.
И смутно слышатся средь мрака приливы и отливы снов, храпенье дюжины носов.
В ту ночь осеннюю, однако, был у меня всего один попутчик: толстый господин в очках, в плаще, в дорожном пледе.
По кашлю судя, он к беседе был склонен, и пока рыдван катился грузно сквозь туман, и жаловались на ухабы колеса, и скрипела ось, и все трещало и тряслось, разговорились мы.
"Когда бы (со вздохом начал он) меня издатель мой не потревожил, я б не покинул мест, где прожил все лето с Троицына дня.
Вообразите гладь речную, березы, вересковый склон.
Там жил я, драму небольшую писал из рыцарских времен;
ходил я в сюртучке потертом, с соседом, молодым Гольдсвортом, удил форелей иногда (его стихам вредит вода, но человек он милый), — словом, я счастлив был — и признаюсь, что в Лондон с манускриптом новым без всякой радости тащусь.
В лирическом служенье музе, в изображении стихий люблю быть точным: щелкнул кий, и слово правильное в лузе;
а вот изволь-ка, погрузясь в туман и лондонскую грязь, сосредоточить вдохновенье: все расплывается, дрожит, и рифма от тебя бежит, как будто сам ты привиденье.
Зато как сладко для души в деревне, где-нибудь в глуши, внимая думам тиховейным, котенка за ухом чесать, ночь многозвездную вкушать и запивать ее портвейном, и, очинив перо острей, все тайное в душе своей певучей предавать огласке.
Порой слежу не без опаски за резвою игрой стиха: он очень мил, он просит ласки, но далеко ли до греха?
Так одномесячный тигренок по-детски мягок и пузат, но как он щурится спросонок, какие огоньки сквозят...
Нет, я боюсь таких котят.
Вам темным кажется сравненье?
Пожалуй, выражусь ясней: есть кровожадное стремленье у музы ласковой моей — пороки бичевать со свистом, тигрицей прядать огневой, вписаться вдруг стихом когтистым в загривок пошлости людской.
Да здравствует сатира! Впрочем, нет пищи для нее в глухом журнальном мире, где хлопочем мы о бессмертии своем.
Дни Ювенала отлетели.
Не воспевать же, в самом деле, как за крапленую статью побили Джонсона шандалом?
Нет воздуха в сем мире малом.
Я музу увожу мою.
Вы спросите, как ей живется, привольно ль, весело? О, да.
Идет, молчит, не обернется, хоть пристают к ней иногда сомнительные господа.
К иному критику в немилость я попадаю оттого, что мне смешна его унылость, чувствительное кумовство, суждений томность, слог жеманный, обиды отзвук постоянный, а главное — стихи его.
Бедняга! Он скрипит костями, бренча на лире жестяной, он клонится к могильной яме адамовою головой.
И вообще: поэты много о смерти нынче говорят;
венок и выцветшая тога — обыкновенный их наряд.
Ущерб, закат... Петроний новый с полуулыбкой на устах, с последней розой бирюзовой в изящно сложенных перстах, садится в ванну. Все готово.
Уж вольной смерти близок час.
Но погоди! Чем резать жилу, не лучше ль обратится к мылу, не лучше ль вымыться хоть раз?"
. . . . . . . . . . . . . . . .
Сей разговор литературный не занимал меня совсем.
Я сам, я сам пишу недурно, и что мне до чужих поэм?
Но этот облик, этот голос...
Нет, быть не может...
Между тем заря с туманами боролась, уже пронизывала тьму, и вот к соседу моему луч осторожный заструился, на пальце вспыхнуло кольцо, и подбородок осветился, а погодя и все лицо.
Тут я не выдержал: "Скажите, как ваше имя?" Смотрит он и отвечает: "Я — Ченстон".
Мы обнялись.
<1931>