Владимир Набоков. Университетская поэма
OCR: Arkady Nakrokhin "Итак, вы русский? Я впервые
встречаю русского..." Живые,
слегка навыкате, глаза
меня разглядывают: "К чаю
лимон вы любите, я знаю; у вас бывают образа
и самовары, знаю тоже!" Она мила: по нежной коже
румянец Англии разлит. Смеется, быстро говорит: "Наш город скучен, между нами,—
но речка — прелесть!.. Вы гребец?" Крупна, с покатыми плечами,
большие руки без колец. Так у викария за чаем
мы, познакомившись, болтаем,
и я старательно острю,
и не без сладостной тревоги
на эти скрещенные ноги
и губы яркие смотрю,
и снова отвожу поспешно
нескромный взгляд. Она, конечно,
явилась с теткою, но та
социализмом занята,—
и, возражая ей, викарий,—
мужчина кроткий, с кадыком,—
скосил по-песьи глаз свой карий
и нервным давится смешком. Чай крепче мюнхенского пива. Туманно в комнате. Лениво
в камине слабый огонек
блестит, как бабочка на камне. Но засиделся я,— пора мне... Встаю, кивок, еще кивок,
прощаюсь я, руки не тыча,—
так здешний требует обычай,—
сбегаю вниз через ступень
и выхожу. Февральский день,
и с неба вот уж две недели
непрекращающийся ток. Неужто скучен в самом деле
студентов древний городок? Дома,— один другого краше,—
чью старость розовую наши
велосипеды веселят; ворота колледжей, где в нише
епископ каменный, а выше —
как солнце, черный циферблат; фонтаны, гулкие прохлады,
и переулки, и ограды
в чугунных розах и шипах,
через которые впотьмах
перелезать совсем не просто; кабак — и тут же антиквар,
и рядом с плитами погоста
живой на площади базар. Там мяса розовые глыбы; сырая вонь блестящей рыбы; ножи; кастрюли; пиджаки
из гардеробов безымянных; отдельно, в положеньях странных
кривые книжные лотки
застыли, ждут, как будто спрятав
тьму алхимических трактатов; однажды эту дребедень
перебирая,— в зимний день,
когда, изгнанника печаля,
шел снег, как в русском городке,—
нашел я Пушкина и Даля
на заколдованном лотке. За этой площадью щербатой
кинематограф, и туда-то
по вечерам мы в глубину
туманной дали заходили,—
где мчались кони в клубах пыли
по световому полотну,
волшебно зрителя волнуя; где силуэтом поцелуя
все завершалось в должный срок; где добродетельный урок
всегда в трагедию был вкраплен; где семенил, носками врозь,
смешной и трогательный Чаплин; где и зевать нам довелось. И снова — улочки кривые,
ворот громады вековые,—
а в самом сердце городка
цирюльня есть, где брился Ньютон,
и древней тайною окутан
трактирчик "Синего Быка". А там, за речкой, за домами,
дерн, утрамбованный веками,
темно-зеленые ковры
для человеческой игры,
и звук удара деревянный
в холодном воздухе. Таков
был мир, в который я нежданно
упал из русских облаков. Я по утрам, вскочив с постели,
летел на лекцию; свистели
концы плаща,— и наконец
стихало все в холодноватом
амфитеатре, и анатом
всходил на кафедру,— мудрец
с пустыми детскими глазами; и разноцветными мелками
узор японский он чертил
переплетающихся жил
или коробку черепную; чертил,— и шуточку нет-нет
да и отпустит озорную,—
и все мы топали в ответ. Обедать. В царственной столовой
портрет был Генриха Восьмого —
тугие икры, борода —
работы пышного Гольбайна; в столовой той, необычайно
высокой, с хорами, всегда
бывало темновато, даром,
что фиолетовым пожаром
от окон веяло цветных. Нагие скамьи вдоль нагих
столов тянулись. Там сидели
мы в черных конусах плащей
и переперченные ели
супы из вялых овощей. А жил я в комнате старинной,
но в тишине ее пустынной
тенями мало дорожил. Держа московского медведя,
боксеров жалуя и бредя
красой Италии, тут жил
студентом Байрон хромоногий. Я вспоминал его тревоги,—
как Геллеспонт он переплыл,
чтоб похудеть. Но я остыл
к его твореньям... Да простится
неромантичности моей,—
мне розы мраморные Китса
всех бутафорских бурь милей. Но о стихах мне было вредно
в те годы думать. Винтик медный
вращать, чтоб в капельках воды,
сияя, мир явился малый,—
вот это день мой занимало. Люблю я мирные ряды
лабораторных ламп зеленых,
и пестроту таблиц мудреных,
и блеск приборов колдовской. И углубляться день-деньской
в колодец светлый микроскопа
ты не мешала мне совсем,
тоскующая Каллиопа 1,
тоска неконченых поэм. Зато другое отвлекало:
вдруг что-то в памяти мелькало,
как бы не в фокусе,— потом
ясней, и снова пропадало. Тогда мне вдруг надоедало
иглой работать и винтом,
мерцанье наблюдать в узоре
однообразных инфузорий,
кишки разматывать в уже; лаборатория уже
мне больше не казалась раем; я начинал воображать,
как у викария за чаем
мы с нею встретимся опять. Так! Фокус найден. Вижу ясно. Вот он, каштаново-атласный
переливающийся лоск
прически, и немного грубый
рисунок губ, и эти губы,
как будто ярко-красный воск
в мельчайших трещинках. Прикрыла
глаза от дыма, докурила,
и, жмурясь, тычет золотым
окурком в пепельницу... Дым
сейчас рассеется, и станут
мигать ресницы, и в упор
глаза играющие глянут
и, первый, опущу я взор. Не шло ей имя Виолета,
(вернее: Вийолет, но это
едва ли мы произнесем). С фиалкой 2 не было в ней сходства,—
напротив: ярко, до уродства,
глаза блестели, и на всем
подолгу, радостно и важно
взор останавливался влажный,
и странно ширились зрачки... Но речи, быстры и легки,
не соответствовали взору,—
и доверять не знал я сам
чему — пустому разговору
или значительным глазам... Но знал: предельного расцвета
в тот год достигла Виолета,—
а что могла ей принести
британской барышни свобода? Осталось ей всего три года
до тридцати, до тридцати... А сколько тщетных увлечений,—
и все они прошли, как тени,—
и Джим, футбольный чемпион,
и Джо мечтательный, и Джон,
герой угрюмый интеграла... Она лукавила, влекла,
в любовь воздушную играла,
а сердцем большего ждала. Но день приходит неминучий; он уезжает, друг летучий:
оплачен счет, экзамен сдан,
ракета теннисная в раме,—
и вот блестящими замками,
набитый, щелкнул чемодан. Он уезжает. Из передней
выносят вещи. Стук последний,—
и тронулся автомобиль. Она вослед глядит на пыль:
ну что ж — опять фаты венчальной
напрасно призрак снился ей... Пустая улочка, и дальний
звук перебора скоростей... От инфлуэнции презренной
ее отец, судья почтенный,
знаток портвейна, балагур,
недавно умер. Виолета
жила у тетки. Дама эта
одна из тех ученых дур,
какими Англия богата,—
была в отличие от брата
высокомерна и худа,
ходила с тросточкой всегда,
читала лекции рабочим,
культуры чтила идеал
и полагала, между прочим,
что Харьков — русский генерал. С ней Виолета не бранилась,—
порой могла бы, но ленилась,—
в благополучной тишине
жила, о мире мало зная,
отца все реже вспоминая,
не помня матери (но мне
о ней альбомы рассказали,—
о временах осиных талий,
горизонтальных канотье. Последний снимок: на скамье
она сидит; по юбке длинной
стекают тени на песок; скромна горжетка, взор невинный,
в руке крокетный молоток). Я приглашен был раза два-три
в их дом радушный, да в театре
раз очутилась невзначай
со мною рядом Виолета. (Студенты ставили Гамлета,
и в этот день был рай не в рай
великой тени барда.) Чаще
мы с ней встречались на кричащей
вечерней улице, когда
снует газетчиков орда,
гортанно вести выкликая. Она гуляла в этот час. Два слова, шуточка пустая,
великолепье темных глаз. Но вот однажды, помню живо,
в начале марта, в день дождливый,
мы на футбольном были с ней
соревнованьи. Понемногу
росла толпа,— отдавит ногу,
пихнет в плечо,— и все тесней
многоголовое кишенье. С самим собою в соглашенье
я молчаливое вошел:
как только грянет первый гол,
я трону руку Виолеты. Меж тем, в короткие портки,
в фуфайки пестрые одеты,—
уж побежали игроки. Обычный зритель: из-под кепки
губа брезгливая и крепкий
дымок Виргинии. Но вдруг
разжал он губы, трубку вынул,
еще минута — рот разинул,
еще — и воет. Сотни рук
взвились, победу понукая:
игрок искусный, мяч толкая,
вдоль поля ласточкой стрельнул,—
навстречу двое,— он вильнул,
прорвался,— чистая работа,—
и на бегу издалека
дубленый мяч кладет в ворота
ударом меткого носка. И тихо протянул я руку,
доверясь внутреннему стуку,
мне повторяющему: тронь... Я тронул. Я собрался даже
пригнуться, зашептать... Она же
непотеплевшую ладонь
освободила молчаливо,
и прозвучал ее шутливый,
всегдашний голос, легкий смех: "Вон тот играет хуже всех,—
все время падает, бедняга..." Дождь моросил едва-едва; мы возвращались вдоль оврага,
где прела черная листва. Домой. С гербами на фронтонах
большое здание, в зеленых
просветах внутренних дворов. Там тихо было. Там в суровой
(уже описанной) столовой
был штат лакеев-стариков. Там у ворот швейцар был зоркий. Существовала для уборки
глухой студенческой норы
там с незапамятной поры
старушек мелкая порода; одна ходила и ко мне
сбивать метелкой пыль с комода
и с этажерок на стене. И с этим образом расстаться
мне трудно. В памяти хранятся
ее мышиные шажки,
смешная траурная шляпка,—
в какой, быть может, и прабабка
ее ходила,— волоски
на подбородке... Утром рано
из желтоватого тумана
она беззвучно, в черном вся,
придет и, щепки принеся,
согнется куклою тряпичной
перед холодным очагом,
наложит кокс рукой привычной
и снизу чиркнет огоньком. И этот образ так тревожит,
так бередит меня... Быть может,
в табачной лавочке отца
во дни Виктории 3, бывало,
она румянцем волновала
в жилетах клетчатых сердца —
сердца студентов долговязых... Когда играет в темных вязах
звук драгоценный соловья,
ее встречал такой, как я,
и с этой девочкой веселой
сирень персидскую ломал; к ее склоненной шее голой
в смятенье губы прижимал. Воображенье дальше мчится:
ночь... лампа на столе... не спится
больному старику... застыл,
ночной подслушивает шепот:
отменно важный начат опыт
в лаборатории... нет сил... Она приходит в час урочный,
поднимет с полу сор полночный —
окурки, ржавое перо; из спальни вынесет ведро. Профессор стар. Он очень скоро
умрет, и он давно забыл
душистый табачок, который
во дни Виктории курил. Ушла. Прикрыла дверь без стука... пылают угли. Вечер. Скука. И, оглушенный тишиной,
я с кексом в родинках изюма
пью чай, бездействуя угрюмо. В камине ласковый, ручной,
огонь стоит на задних лапах,
и от тепла шершавый запах
увядшей мебели слышней
в старинной комнатке моей. Горящей кочергою ямки
в шипящей выжигать стене,
играть с самим с собою в дамки,
читать, писать,— что делать мне? Отставя чайничек кургузый,
родной словарь беру — и с музой,
моею вялой госпожой,
читаю в тягостной истоме
и нахожу в последнем томе
меж "хананыгой" и "ханжой" "хандра: тоска, унынье, скука; сплин, ипохондрия". А ну-ка
стихотворенье сочиню... Так час-другой, лицом к огню,
сижу я, рифмы подбирая,
о Виолете позабыв,—
и вот, как музыка из рая,
звучит курантов перелив. Открыв окно, курантам внемлю:
перекрестили на ночь землю
святые ноты четвертей,
и бьют часы на башне дальней,
считает башня, и печальней
вдали другая вторит ей. На тяжелеющие зданья
по складкам мантия молчанья
спадает. Вслушиваюсь я,—
умолкло все. Душа моя
уже к безмолвию привыкла,—
как вдруг, со смехом громовым
взмывает ветер мотоцикла
по переулкам неживым! С тех пор душой живу я шире:
в те годы понял я, что в мире
пред Богом звуки все равны. В том городке под сенью Башен
был грохот жизни бесшабашен,
и смесь хмельная старины
и настоящего живого
мне впрок пошла: душа готова
всем любоваться под луной,
и стариной, и новизной. Но я в разладе с лунным светом,
я избегаю тосковать... Не дай мне, Боже, стать поэтом,
земное сдуру прозевать! Нет! Я за книгой в кресле сонном
перед камином озаренным
не пропустил, тоскуя зря,
весны прелестного вступленья. Довольно угли и поленья
совать в камин — до октября. Вот настежь небеса открыты,
вот первый крокус глянцевитый,
как гриб, сквозь мураву пророс,
и завтра, без обильных слез,
без сумасшедшего напева,
придет, усядется она,—
совсем воспитанная дева,
совсем не русская весна. И вот пришла. Прозрачней, выше
курантов музыка, и в нише
епископ каменный сдает
квартиры ласточкам. И гулко
дудя в пролете переулка,
машина всякая снует. Шумит фонтан, цветет ограда. Лоун-теннис — белая отрада —
сменяет буйственный футбол:
в штанах фланелевых пошел
весь мир играть. В те дни кончался
последний курс — девятый вал,
и с Виолетой я встречался
и Виолету целовал. Как в первый раз она метнулась
в моих объятьях,— ужаснулась,
мне в плечи руки уперев,
и как безумно и уныло
глаза глядели! Это было
не удивленье и не гнев,
не девичий испуг условный... Но я не понял... Помню ровный,
остриженный по моде сад,
шесть белых мячиков и ряд
больших кустов рододендрона; я помню, пламенный игрок,
площадку твердого газона
в чертах и с сеткой поперек. Она лениво — значит, скверно —
играла; не летала серной,
как легконогая Ленглен 4. Ах, признаюсь, люблю я, други,
на всем разбеге взмах упругий
богини в платье до колен! Подбросить мяч, назад согнуться,
молниеносно развернуться,
и струнной плоскостью сплеча
скользнуть по темени мяча,
и, ринувшись, ответ свистящий
уничтожительно прервать,—
на свете нет забавы слаще... В раю мы будем в мяч играть. Стоял у речки дом кирпичный:
плющом, глицинией обычной
стена меж окон обвита. Но кроме плюшевой гостиной,
где я запомнил три картины:
одна — Мария у Креста,
другая — ловчий в красном фраке,
и третья — спящие собаки,—
я комнат дома не видал. Камин и бронзовый шандал
еще, пожалуй, я отмечу,
и пианолу под чехлом,
и ног нечаянную встречу
под чайным чопорным столом. Она смирилась очень скоро... Уж я не чувствовал укора
в ее послушности. Весну
сменило незаметно лето. В полях блуждаем с Виолетой:
под черной тучей глубину
закат, бывало, разрумянит,—
и так в Россию вдруг потянет,
обдаст всю душу тошный жар,—
особенно, когда комар
над ухом пропоет, в безмолвный
вечерний час,— и ноет грудь
от запаха черемух. Полно,
я возвращусь когда-нибудь. В такие дни, с такою ленью
не до науки. К сожаленью,
экзамен нудит, хошь не хошь. Мы поработаем, пожалуй... Но книга — словно хлеб лежалый,
суха, тверда — не разгрызешь. Мы и не то одолевали... И вот верчусь средь вакханалий
названий, в оргиях систем,
и вспоминаю вместе с тем,
какую лодочник знакомый
мне шлюпку обещал вчера,
и недочитанные томы —
хлоп, и на полочку. Пора! К реке воскресной, многолюдной
местами сходит изумрудный
геометрический газон,
а то нависнет арка: тесен
под нею путь — потемки, плесень. В густую воду с двух сторон
вросли готические стены. Как неземные гобелены,
цветут каштаны над мостом,
и плющ на камне вековом
тузами пиковыми жмется,—
и дальше, узкой полосой,
река вдоль стен и башен вьется
с венецианскою ленцой. Плоты, пироги да байдарки; там граммофон, тут зонтик яркий; и осыпаются цветы
на зеленеющую воду. Любовь, дремота, тьма народу,
и под старинные мосты,
сквозь их прохладные овалы,
как сон блестящий и усталый,
все это медленно течет,
переливается,— и вот
уводит тайная излука
в затон черемухи глухой,
где нет ни отсвета, ни звука,
где двое в лодке под ольхой. Вино, холодные котлеты,
подушки, лепет Виолеты; легко дышал ленивый стан,
охвачен шелковою вязкой; лицо, не тронутое краской,
пылало. Розовый каштан
цвел над ольшаником высоко,
и ветерок играл осокой,
по лодке шарил, чуть трепал
юмористический журнал; и в шею трепетную, в дужку
я целовал ее, смеясь. Смотрю: на яркую подушку
она в раздумье оперлась. Перевернула лист журнала
и взгляд как будто задержала,
но взгляд был темен и тягуч:
она не видела страницы... Вдруг из-под дрогнувшей ресницы
блестящий вылупился луч,
и по щеке румяно-смуглой,
играя, покатился круглый
алмаз... "О чем же вы, о чем,
скажите мне?" Она плечом
пожала и небрежно стерла
блистанье той слезы немой,
и тихим смехом вздулось горло: "Сама не знаю, милый мой..." Текли часы. Туман закатный
спустился. Вдалеке невнятно
пропел на пастбище рожок. Налетом сумеречно-мглистым
покрылся мир, и я в слоистом,
цветном фонарике зажег
свечу, и тихо мы поплыли
в туман,— где плакала не ты ли,
Офелия, иль то была
лишь граммофонная игла? В тумане звук неизъяснимый
все ближе, и, плеснув слегка,
тень лодки проходила мимо,
алела капля огонька. И может быть, не Виолета,—
другая, и в другое лето,
в другую ночь плывет со мной... Ты здесь, и не было разлуки,
ты здесь, и протянула руки,
и в смутной тишине ночной
меня ты полюбила снова,
с тобой средь марева речного
я счастья наконец достиг... Но, слава Богу, в этот миг
стремленье грезы невозможной
звук речи английской прервал: "Вот пристань, милый. Осторожно". Я затабанил и пристал. Там на скамье мы посидели... "Ах, Виолета, неужели
вам спать пора?" И заблистав
преувеличенно глазами,
она в ответ: "Судите сами,—
одиннадцать часов",— и встав,
в последний раз мне позволяет
себя обнять. И поправляет
прическу: "Я дойду одна. Прощайте". Снова холодна,
печальна, чем-то недовольна,—
не разберешь... Но счастлив я:
меня подхватывает вольно
восторг ночного бытия. Я шел домой, пьянея в тесных
объятьях улочек прелестных,—
и так душа была полна,
и слов была такая скудность! Кругом — безмолвие, безлюдность
и, разумеется, луна. И блики на панели гладкой
давя резиновою пяткой,
я шел и пел "Алла верды",
не чуя близости беды... Предупредительно и хмуро
из-под невидимых ворот
внезапно выросли фигуры
трех неприятнейших господ. Глава их — ментор наш упорный:
осанка, мантия и черный
квадрат покрышки головной,—
весь вид его — укор мне строгий. Два молодца — его бульдоги —
с боков стоят, следят за мной. Они на сыщиков похожи,
но и на факельщиков тоже:
крепки, мордасты, в сюртуках,
в цилиндрах. Если же впотьмах
их жертва в бегство обратится,
спасет едва ли темнота,—
такая злая в них таится
выносливость и быстрота. И тихо помянул я черта... Увы, я был одет для спорта,
а ночью требуется тут
(смотри такой-то пункт статута) ходить в плаще. Еще минута,
ко мне все трое подойдут,
и средний взгляд мой взглядом встретит,
и спросит имя, и отметит,—
"спасибо" вежливо сказав; а завтра — выговор и штраф. Я замер. Свет белесый падал
на их бесстрастные черты. Надвинулись... И тут я задал,
как говорится, лататы. Луна... Погоня... Сон безумный... Бегу, шарахаюсь бесшумно:
то на меня из тупика
цилиндра призрак выбегает,
то тьма плащом меня пугает,
то словно тянется рука
в перчатке черной... Мимо, мимо... И все луною одержимо,
все исковеркано кругом... И вот стремительным прыжком
окончил я побег бесславный,
во двор коллегии пролез,
куда не вхож ни ангел плавный,
ни изворотливейший бес. Я запыхался... Сердце бьется... И ночь томит, лениво льется... И в холодок моих простынь
вступаю только в час рассвета,
и ты мне снишься, Виолета,
что просишь будто: "Плащ накинь... не тот, не тот... он слишком узкий..." Мне снится, что с тобой по-русски
мы говорим, и я во сне
с тобой на ты,— и снится мне,
что, будто принесла ты щепки,
ломаешь их, в камин кладешь... Ползи, ползи, огонь нецепкий,—
ужели дымом изойдешь? Я поздно встал, проспал занятья... Старушка чистила мне платье:
под щеткой — пуговицы стук. Оделся, покурил немного; зевая, в клуб Единорога
пошел позавтракать,— и вдруг
встречаю Джонсона у входа! Мы не видались с ним полгода—
с тех пор, как он экзамен сдал. — "С приездом, вот не ожидал!" — "Я ненадолго, до субботы,
мне нужно только разный хлам —
мои последние работы —
представить здешним мудрецам". За столик сели мы. Закуски
и разговор о том, что русский
прожить не может без икры; потом — изгиб форели синей,
и разговор о том, кто ныне
стал мастер теннисной игры; за этим — спор довольно скучный
о стачке, и пирог воздушный. Когда же, мигом разыграв
бутылку дружеского Грав,
за обольстительное Асти
мы деловито принялись,—
о пустоте сердечной страсти
пустые толки начались. "— Любовь..." — и он вздохнул протяжно: "Да, я любил... Кого — неважно; но только минула весна,
я замечаю,— плохо дело; воображенье охладело,
мне опостылела она". Со мной он чокнулся уныло
и продолжал: "Ужасно было... Вы к ней нагнетесь, например,
и глаз, как, скажем, Гулливер,
гуляющий по великанше,
увидит борозды, бугры
на том, что нравилось вам раньше,
что отвращает с той поры..." Он замолчал. Мы вышли вместе
из клуба. Говоря по чести,
я был чуть с мухой, и домой
хотелось. Солнце жгло. Сверкали
деревья. Молча мы шагали,—
как вдруг угрюмый спутник мой,—
на улице Святого Духа —
мне локоть сжал и молвил сухо: "Я вам рассказывал сейчас... —
Смотрите, вот она, как раз.." И шла навстречу Виолета,
великолепна, весела,
в потоке солнечного света,
и улыбнулась, и прошла. В каком-то раздраженье тайном
с моим приятелем случайным
я распрощался. Хмель пропал. Так; поваландался, и баста! Я стал работать,— как не часто
работал, днями утопал,
ероша волосы, в науке,
и с Виолетою разлуки
не замечал; и, наконец,
(как напрягается гребец
у приближающейся цели) уже я ночи напролет
зубрил учебники в постели,
к вискам прикладывая лед. И началось. Экзамен длился
пять жарких дней. Так накалился
от солнца тягостного зал,
что даже обморока случай
произошел, и вид падучей
сосед мой справа показал
во избежание провала. И кончилось. Поцеловала
счастливцев Альма Матер в лоб; убрал я книги, микроскоп,—
и вспомнил вдруг о Виолете,
и удивился я тогда:
как бы таинственных столетий
нас разделила череда. И я уже шатун свободный,
душою легкой и голодной
в другие улетал края,—
в знакомый порт, и там в конторе
вербует равнодушно море
простых бродяг, таких, как я. Уже я прожил все богатства:
портрет известного аббатства 5
всего в двух копиях упас. И в ночь последнюю — у нас
был на газоне, посредине
венецианского двора,
обычный бал, и в серпантине
мы проскользили до утра. Двор окружает галерея. Во мраке синем розовея,
горят гирлянды фонарей —
Эола легкие качели. Вот музыканты загремели —
пять черных яростных теней
в румяной раковине света. Однако где же Виолета? Вдруг вижу: вот стоит она,
вся фонарем озарена,
меж двух колонн, как на подмостках. И что-то подошло к концу... Ей это платье в черных блестках,
быть может, не было к лицу. Прикосновеньем не волнуем,
я к ней прильнул, и вот танцуем:
она безмолвна и строга,
лицом сверкает недвижимым,
и поддается под нажимом
ноги упругая нога. Послушны грохоту и стону
ступают пары по газону,
и серпантин со всех сторон. То плачет в голос саксофон,
то молоточки и трещотки,
то восклицание цимбал,
то длинный шаг, то шаг короткий,—
и ночь любуется на бал. Живой душой не правит мода,
но иногда моя свобода
случайно с нею совпадет:
мне мил фокстрот, простой и нежный... Иной мыслитель неизбежно
симптомы века в нем найдет,—
разврат под музыку бедлама; иная пишущая дама
или копеечный пиит
о прежних танцах возопит; но для меня, скажу открыто,
особой прелести в том нет,
что грубоватый и немытый
маркиз танцует менуэт. Оркестр умолк. Под колоннаду
мы с ней прошли, и лимонаду
она глотнула, лепеча. Потом мы сели на ступени. Смотрю: смешные наши тени
плечом касаются плеча. "Я завтра еду, Виолета". И было выговорить это
так просто... Бровь подняв, она
мне улыбнулась, и ясна
была улыбка: "После бала
легко все поезда проспать". И снова музыка стонала,
и танцевали мы опять. Прервись, прервись, мой бал прощальный! Пока роняет ветер бальный
цветные ленты на газон
и апельсиновые корки,—
должно быть, где-нибудь в каморке
старушка спит, и мирен сон. К ней пятна лунные прильнули; чернеет платьице на стуле,
чернеет шляпка на крюке; будильник с искрой в куполке
прилежно тикает; под шкапом
мышь пошуршнт и шуркнет прочь; и в тишине смиренным храпом
исходит нищенская ночь. Моя старушка в полдень ровно
меня проводит. Я любовно
ракету в раму завинтил,
нажал на чемодан коленом,
захлопнул. По углам, по стенам
душой и взглядом побродил:
да, взято все... Прощай, берлога! Стоит старушка у порога... Мотора громовая дрожь,—
колеса тронулись... Ну что ж,
еще один уехал... Свежий
сюда вселится в октябре,—
и разговоры будут те же,
и тот же мусор на ковре... И это все. Довольно, звуки,
довольно, муза. До разлуки
прошу я только вот о чем:
летя, как ласточка, то ниже,
то в вышине, найди, найди же
простое слово в мире сем,
всегда понять тебя готовом; и да не будет этим словом
ни моль бичуема, ни ржа 6; мгновеньем всяким дорожа,
благослови его движенье,
ему застыть не повели; почувствуй нежное вращенье
чуть накренившейся земли. 1927 1) Муза эпических поэм, старшая из муз. 2) Violet — фиалка (англ.). 3) Английская королева 1819— 1901 4) Сюзанна Ленглен (1899— 1938) - знаменитая теннисистка. 5) Изображение на английских банкнотах. 6) Евангелист Матфей обозначил словами "моль" и "ржа" земное, преходящее.
В.Сирин (Владимир Набоков)
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
Примечания А. Жукова и Е.Шиховцева.
Авторы от А до Я