Геннадий Немчинов. Три рассказа из книги "В конце века"
© Copyright Геннадий Андреевич Немчинов, 1998 Email: lnemchinov@hotmail.com Date: 01 Dec 2000
Об авторе
Геннадий Андреевич Немчинов родился в 1935 году в поселке Селижарово Калининской, ныне Тверской области. Автор многих книг прозы, выходивших в Москве, Кишиневе, Твери, среди которых "Берега тихих рек", "Дорога", "Свидание", "Однокашники", "Лесной коридор", "В конце века", "Хутор" и другие. Живет и работает в Твери.
Три предлагаемых рассказа взяты из книги "В конце века", Тверское Книжно-Журнальное издательство, г. Тверь, 1998.
OCR: Л. Немчинов, November, 2000.
ХЛЕБНЫЙ ПОЕЗД
Пять деревень - Плаксино, Ленки, Бирюково, Санькина Роща и Выселки-были в километре-полутора друг от дружки, и старухи из этих деревень сползались к моменту прихода "коротенького", или хлебного, как его в этих местах чаще называли, поезда заблаговременно. Сползались они к переезду напротив крохотной деревни Ленки — теперь там стояло четыре дома, а жила одна старуха, Клавдия Пахомовна, бьвшая доярка, а теперь восьмидесятилетнее косолапое, почти слепое и слабое до слез создание. Но так как жила старуха почти у самого переезда, а другим ее подрутам-ровесницам надо было ползти по сугробам нынешней снежной зимы от одного до трех километров, то они, завидя уже занявшую свой пост на смерзшемся сугробе у переезда Клавдию Пахомовну, как бы с легкой и чуть раздраженной обидой кричали ей:
- Здорово, товарка! А ты уж тут как тут. Сидишь?
- Сижу, - вполне понимая их, отвечала Клавдия Пахомовна: ей-то что, тридцать метров, хоть и ноги не гнутся, вот и завидуют подруги а как же, все правильно.
Их собиралось тут семь человек старух. В Бирюкове и Плаксине было еще и другое народонаселение человек примерно восемь на обе деревни, но старых посылали как самых свободных и расторопных. Они всегда хлеба приосили, не то что Федя Зайцев, прилепившийся прошлым годом к Бирюкову неведомо откуда взявшийся мужичонка: он однажды и деньги собрал, и где-то благополучно сумел их пропить, так и не дойдя до хлебного поезда.
Хлебный поезд выходил из райцентра в одиннадцать тридцать дня и шел до Выселок двадцать одну минуту: это старухи знали совершенно точно; даже если поезд опаздывал, они приходили к переезду, зная - идет он двадцать одну мннуту по своему закону. А наруши закон - это уже на его совести, а им надобно быть на своем посту точнехонько.
Поезд, зная их службу и ожиданье, приближаясь к переезду и готовясь развернуть себя у поворота, длинно и тоненько, без пугающей натужливости гудел.
Сегодняшним днем Клавдия Пахомовна выползла на свой, уже привычный сугроб пораньше известного сроку. Дома ей одной было невмоготу: три дня прожила совсем одна, не видя, не слыша никого кроме своей кошки Мурки, тоже полуслепой и вялой от старости и скуки; с Муркой не поговоришь: она теперь и ухом не двинет. А голоса у нее никогда и не было: мурлыкать, мяукать не умела и котенком, так безголосой и жила с Пахомовной десять лет.
Было пять кур, но все они исчезли недавно в одну ночь, а от распахнутого курятника вели в сторону леса неряшливые вразброс, следы, как будто брел совершенно не владевший ногами человек. Пахомовна сразу подумала: "Федька Зайцев побывал! На выпивку курочек унес...". Куры ее сильно выручали, но что будешь делать: и узналось бы - старухи не могли облаву на Федьку устроить а и с милицией связываться кому оxота, нет уж, лучше без кур жить. Но жить было худо.
Взяв свою крюковатую палку, которая была похожа на нее саму, даже почти все изгибы были такие же, Пахомовна двинулась к своему высокому золотисто-серебристому в дневном солнце сугробу у полосатого столба. Она явственно ощутила в себе эту свою телесную даже и не слабость теперь, а неслаженность каждого живого толчка тела: что-то в нем было посильнее, другое совсем отмерло, вот как левая нога, не желавшая, хоть ты помирай, слушаться, и эта телесная разлаженность превратила ее движение в дело медленное и даже со стороны смешное.
Тот же Федька Зайцев, посмотрев, как Пахомовна движется и меленько-хрипло посмеявшись с противным бульканьем в своем узком и лохматом горле, сказал:
- Ты что черепаха подбитая, бабка.
Он никого из них, старуx, и по имени-то не знал, они же, с деревенской пристальностью опознав эту новую человечью единицу, сразу занесли ее в реестры сущего: может быть только это-то — признание старыми бабками его бытия на Земле - единственно и оправдывало его прогнившую и пованивавшую жизнь.
Кто-то уже сидел на сугробе! Это было так удивительно, что Клавдия Пахомовна усилила свое движение, услышав от этого усилия слабое похрустыванье какой-то косточки не из главных, но все-таки тоже не чужой, а потому обеспокоившей старуху: она даже приостановилась было. Но потом снова при-бавила ходу: что ж кости, им смазки теперь не хватает, живых соков в теле не осталось. Вот они и похрустывают, пока не замрут вовсе. Все свои хвори Клавдия Пахомовна в это бездежное, непрестанно удивлявшее время лечила керосином: не до лекарств, лишь бы хлебушка купить, где возьмешь лишнюю тыщу для аптеки? А то и две, три, четыре... - Эка! Уж лучше лишнюю буханку хлеба взять. А керосин она давно приспособила для леченья: упала да сильно расшиблась - смазывает больное место керосином; в груди заложило — опять он; а теперь и горло заболит - глоток малый туда, и вроде легче. И подругам-старухам внушила свою керосинную веру. Однако кто ж это там сидит-то? Уж не Пелагея ль Нешкова?.. Нет. На той вытертый до полного блеска полушубок с остатками рыжего воротника, а тут... Э, да это Маня Брускова из Плаксина, вот кто. Ишь, и не пошевелится; не поглядит, что ворона чернеет, в сторону поезда глядит. "3аняла позицию" - по-военному подумала Паxомовна. Брускову она недолюбливала, а потому и глядеть болыше не захотела на нее, отметив только себе, что надо ж: ее место заняла, как будто другого сугроба нету. У них там и маленькие ветки были наложены для удобства и чтоб снег не подтекал, так вот, у Пахомовны веток было погуще, чем у других: ей тут ближе всеx, и она свое место поустроила.
"Ладно, пусть ее сидит..." - вдруг с великодушием подумала она. И даже пожалела Маню: слишком язык длинный, вот и сторонятся ее бабки. А сегодня молчит: не по нраву ей что она, Паxомовна, тоже тут и споймала ее на захвате чужой территории. "Скоро и другие приползут..." - усмехнулась старуxа, с трудом, цепляясь руками-ногами, взбираясь на соседний сугроб. Оглянулась на обе дороги, ведущие к остановке: скоро поезд, а никого из бабок не видать. Да это и не так важно: кто пришел, те на всех сразу берут, а кто-то всегда к поезду угодит. Чаще всех она случается первой. А потом делят хлеб: кому сколько буханок. Общим же числом им дают не боле двадцати: поезд должен все деревни по пути оделить xлебцем. А-а-а... Вон ползут и сестры-вековухи: рядком, эти всегда вместе и на ферме вместях работали и сюда ковыляют вдвоем.
Тут поезд свистнул. Сизо взметнулся снег за поворотом. Клавдия Пахомовна расположилась поудобнее, подвигала руками: за ту минуту, что их обделят xлебом, надо все успеть, и буханки принять и деньги сунуть Симке Чижовой. Она расстегнула две пуговицы на полушубке, проверила рукой, легко ль ходит кошелек в кармане старой шерстяной кофты... Задержек не будет, готова. Поезд из четырех вагонов, кинувшихся было к остановке с лихим наскоком, быстро сбросил ход и замер: хлебный вагон как раз напротив Паxомовны. А Брускова Маня все молчала- "Ишь, озадачилась как... - с легкой ехидцей подумала Паxомовна. - И слова не вымолвит. А все-го в десяти метрах сидит." Но опять не глянула в сторону Мани: теперь и некогда бьпо, только шевелись, и маленько гордость заела, — "Вагон-то супротив меня остановился, так что ползи-ка, Манюшка, ко мне поближе, шевелись..."
- Бабка Клава, принимай! - крикнула маленькая и толстая, неповоротливая Симка - баба лет сорока, туго обтянутая белым халатом поверх фуфайки. - А ты чего ж так далече? - пустила голос и в сторону Брусковой. - Ладно, кину и тебе! -она протянула руку, взяла у Пахомовны деньги, потом, приноровившись, кинула две буханки Мане: снег чистый ничего. Одна буханка упала в снег с шершавым пристуком, вторая угодила прямо в Маню, и тут же Сима с привизгом усилила голос. - Да ты куда глядишь-то! - И почти сразу. - Ай! Чего это?!
Пахомовна, застыв руками с хлебом, оглянулась: Маня, побледнев, точно в раздумье, вдруг покачнулась, завалилась на бок - и медленно покатилась, задуваясь юбкой, вниз. Машинист, занятый своим делом, легонько свиснул и сильно дернул поезд, - его время кончалось. Поезд отxодил, Симка Жукова длинно визжала, а Маня Брускова катилась и катилась вниз. А Пахомовна, судорожно привстав и глядя на нее, отрешенно покачивая головой и не слыша в себе даже удивления, подумала: "Первая... Вот так же, небось, и я. Ну, может, и в избе... Все одно."
СТАРУХИ ЗАПИЛИ
Василий Соломатин сидел со стопкой в руке, не давая себе воли выхлебать всю водку сразу, хотя и было такое желание, а красуясь своим великодушием быть среди двух больных и преклонных старуx, щедро угощая их. Бабы Валя и Катя были родные сестры; бабе Вале, что лежала на кровати с парализо-ванной ногой, исполнилось недавно восемьдесят семъ, бабе Кате — маленькой, с клюкой в левой черной от загара и грязи руке — восемьдесят пять. Старухи уже выпили по стопке, водка тихонько начала свое дело, но они ждали, чтобы Соломатин налил им еще и не показывали виду, что уже начали пьянеть: пускай толканет посильнее, дольше кровь гудеть будет и поменьше мыслей останется в голове. Баба Катя, более реши-тельная и злая, по причине худой жизни, подогнала Василия:
— Пей — да и нам налей.
— Эва! — удивился и обиделся Василий. — Ты чего — еще хошь? — Он хотел тихонько допивать водку один, несуетно беседуя со старухами: сидел прямо посередке между ними, на перевернутой боком табуретке, что твой султан. — Э! Баба Катя — а фингал у тебя под правым глазом я и не заметил: внучек опять шандарахнул?.
— Не! — рассвирепела вконец баба Катя — Сама с крылец гроxнулась.
— Врет она, Вася... — тихо и ласково сказала баба Валя.— Он это: последнюю тыщу требовал ейную, Катя не давала, он ей — в глаз.
— Молчи, дура! —вскинулась баба Катя на сестру. — Тебя что, за язык тянут?! Баба Валя охнула:
— Катенька, жаль меня берет: ирод и тебя, и матку лупит, обирает, не шевельнет рукой сам — а вы молчок, словно так и надо... А знаешь ты, Вася: козленка-то утащил он на прошлой неделе Гурьянихе за самогон, домой ночевать не идет — так они искать его, две дуры, кинулись, нашли плачут, обнимают — "родной ты наш, иди домой". Во оно как.
Баба Катя стукнула было своей клюкой что есть мочи, разинула рот, да тут же и захлопнула, быстро-быстро заморгала злыми маленькими глазами, и Василий увидел две крохотные серые слезинки, покатившиеся было, да тут же исчезнувшие в грязных морщинаx. Он беспокойно зашевелился: ему стало жалко старуху. С дочкой ее Светкой он когда-то учился в одном классе и даже бегал за ней — веселой, бойкой, рослой не в мать и такой голубоглазой, что смотрел бы и смотрел: утренняя синяя кипень радовала душу. Вышла Светка замуж рано, муж работал в соседнем поселке на заводе, пил и скоро стал ее поколачивать. Еще годков через пяток сел в тюрьму — и навсегда исчез. А Светка не стала даже искать его; растила сына, жила с матерыю. Сын, тоже оказавшийся после семилетки на отцовском заводе, и пить стал в отца. К тому же оказался хитрым, наблюдательным, изворотливым: понял, что при хорошем, отлаженном бабкином хозяйстве можно и не работать. А баба Катя была стожильна: корова, поросенок; торговля овощами, денежки у нее всегда водились. Ну, с год внучек болтался дома, ладно, до армии. А он из армии через пять месяцев явился, что-то там натворил и чуть не сел — и опять никуда не идет. Старуха и мать гонят, а Павлик посмеивается: видит, что души в нем не чают, а болъше жалеют до смерти обе женщины. И — так и остался дома. Потихоньку-полегоньку спускала бабка хозяйство; теперь оставались коза и пара овечек. А вот и козленка внучонок пропил... Козу же и овец стерегли теперь поочереди бабка и дочь, а уходят куда — огромный замок: продаст Павлик последнюю животину — нечем жить.
Сидит Василий, пытается вспомнить: кто же из них первый пить стал, мать или дочь? Пожалуй Светка: за компанию с сынулей, махнув уже на все рукой. Тверезая, крепкая, что твой кремень баба Катя, несгибаемая и вечная труженица, долго, долго держалась, а только за восемьдесят — запила и она. Василий еще спросил у нее в те дни, приметив это:
— А ты-то чего, баба Катя?
— А мне теперь все одно, буркнула старуха. — Веселей помирать будет.
Но помирать она и не думает: какой была, такая и есть. Только — в синяках ходит часто. Матери-то не привыкать, давно пьет, а старуха еще совестится, что внук колотит. А что плачут, обнимают его — тут-то все ясно: себя винят, прозева-ли парня, дали погибнуть. Так именно про себя понимал это дело Василий. С бабой Валей — другая история. Погиб муж, баба Валя, — тогда-то ей было немного за тридцать,— стиснула зубы и продолжала работать в колхозе да растить двух дочек. Потом немного погуляла — жизнь взяла свое: сменила "двоих полюбовников", как говорила баба Катя. Замуж ни за одного не пошла. После сорока пяти не гуляла ни с кем, жила, — еще крепкая телом, — перекипая в себе самой: ей показалось стыд-ным жить с мужиками в такие годы, на виду у взрослых дочерей.
Дочки росли у нее добрые, работящие, но ни старшая, ни младшая в деревне остаться не захотели: учились хорошо, уехали в города. Навещали мать редко и не слишком охотно: и далеко, и мужья попались мелко-сановитые, когда от поля ушел, а до мягкого кресла не дополз — серединка наполовинку, а у таких особенно много спеси и боязни деревни, из которой чаще всего и вышли. Дочери мужей за все, что они дали им — город, квартиру, выросшие на асфальте дети, — уважали сильно и одолевали в себе ради них любовь к матери. И потихоньку, поняв свое полное одиночество уже до конца дней; при живых-то и добрыx, но далеких дочерях, непрерывно посылающих ей то посылки,то деньги, но не являвшихся к ней с живым лицом и голосом, — баба Валя стала попивать. Жила она по-прежнему в работе, поэтому водка не сильно сказалась на ней, но вот лицо стало совсем птичье — узенькое, только нос торчпт длинный да вылупились глазы по слову той же бабы Кати. Теперь сестры пили вдвоем. Продолжали и после паралича, который три месяца назад разбил бабу Валю, но не шибко: ходить могла, только приволакивала правую ногу и с трудом шевелила правой рукой, да вот лежать стала часто.
— ...Ты только погляди на них, - говорил между тем с явно нарочитым, насмешливым удивлением Василий, — старухи запили. А во начну считать, кто у нас пьет... Тетка Аграфена — раз...
— Тьфу ей, - буркнула баба Катя. — Вчерась валялась у лавки: хоть бы до избы добрела.
— ...Тараканиxа, — продолжал свой счет Соломатин.
— Тараканиха-то молодец; — тихо сказала баба Валя. — Дом в порядке содержит, хоть и пьет. Я к ней вчера дотащилась, посидели.
— Водку пили? — взвился Василий.
— Бутылочку раздавили, — прикрыв глаза, но правдиво ответила баба Валя. И это "раздавили" как-то так не шло ей, что даже Соломатин нехорошо сощурился, и воздух вытолкнул из себя это слово, оно покружилось по комнате — и со стыдом вылетело в окно. Василий откашлялся:
— Баба Настя...
Тут все трое помолчал, осмысливая что-то в себе. Потом баба Катя пристукнула клюкой, но скорее с недоумением, чем с гневом:
— Чего кто знает о Николе-то?..
— Я в окно заглянул — из-под стола ноги торчат, — сказал Василий. Помолчав, вполне серьезно и раздумчиво добавил. — Убей, не пойму: на какой это почве они сошлися? Кольке — сорок лет, бабе Насте — семьдесят шесть... А ведь живут?.. А?
— Опятъ, — подтвердила баба Катя с оживлением. — Прасковья Дедкова их застукала.
— И неужели получается?.. — сделал ерническим свое все в серых комочкаx, красных жилкаx, рыжих волосинаx, странно тем не менее моложавое лицо Соломатин. — Чего я вам скажу, бабки... — таинственно снизил он голос, значительно помолчал, и весело закончил. — А не попробовать ли и вам?!
— Провались, дьявол! — вскочила баба Катя.
— Успокойся, Васенька... — в горле бабы Вали булькнул было смех, но она зажала его и с трудом проглотила слюну.
Но так как Василий был по натуре своей бескорыстен и всегда готов им услужить, только его позови, коли что, — то сердиться на него и бабе Кате не было резону. И она уже вполне спокойно села, точно этот ее вскок был лишь данью приличию, так сказать, симуляцией гнева.
За окном дома бабы Вали, выходившем на огород, в свете августовского вечера чудно взблескивало жнивье: та часть болышой усадьбы, которую она засевала житом, теперь уже прибранным. Дальшее шла неболышая луговина, полого сбегавшая к ручью, над которым стояла банька: такая старая, топившаяся по-черному, что и была она насквозь черной. Все трое, подчинив глаза неровно-прихотливой игре солнца, смотрели в окно: баба Катя, налегая на свою клюку, с привычным выражением хитрого упрямства и застарелой, какой-то жесткой тоски; баба Валя, отдыхая сейчас и облегченно дыша — была не одна, и это давало временный покой и ощущение легкой, раздвигающей тесный мир привычного безопасноссти, - думала о том, что топка в баньке развалилась и надо бы по-просить Василия подправить. Соломатину же было мало выпитой водки и он, морща лоб и слыша хрипловатое дыхание бабок с обоих боков, и смотрел, и думал, как выцыганить у старух на бутылку, а еще лучше — подвести дело к тому, чтобы сами поставили...
Тут баба Валя и решилась: Васенька, ты б глянул топку в бане? Там делов немного, а мне самой не сладить. А я б бутылочку тебе...
Василию сразу стало легко и весело:
— Так, может, я счас и займуся? А что — делать сегодня все равно нечего: пойду. Баба Катя, а ты топай в лавку! Часа за полтора управлюсь — я твою топку знаю, — потом опять сядем, а, бабки?!
Баба Катя, суетливо оживляясь, уже подымалась. Баба Валя тоже была довольна: и вечером не одна. Василий, отлично понимая иx, заxоxотал раскатисто, свободно, давая выход своему откровенному удовольствию: Запили старухи, запили!
ЗЕЛЕНЫЙ ХОЛМ
Долгое время, из-за всякой летней усадебной, отчасти и домашней суеты, я никуда не ходил, не ездил за пределы поселка. Xотя, конечно, ощущал вечное чудо того, что вокруг — без этого не жил и дня: реки в их прихотливом, вольном движе-нии, зеленые берега, кружение полевых дорог, малые и побольше деревни, еще, слава Богу, уцелевшие сосновые рощи, каких я нигде и никогда не видел, в избранном природой разбросе по самым живописным, возвышенным местам.
А вчерашним днем потребовалось обязательно переговорить с человеком, живущим даже не на окраине, а уже за окраинной чертой поселка. Сел на велосипед и поехал уже под вечер, но в резком солнце; со всех сторон залегли тяжелые низкие облака, излишество этого знойного солнца не успело вырваться в заоблачье, и свет, прижатый к земле, давал такую резкость, что больно было смотреть.
Ехал не быстро; давно уже отучил себя от слишком скорой езды, в которую тебя часто так затягивает дорога: гораздо лучше, спокойно отдавшись движению, несуетно о чем-то подумать, впитать все вокруг, не нарушая внутреннего равновесия, соизмеряя энергию движения и восприятия, да и просто вольнее дышать, ощущать себя. А когда летишь — слышишь только свои мускулы и чувствуешь нарастающую, кратковременную радость победителя расстояний. Юность — да; затем это уже и не нужно. Впрочем, это лишь мое.
Постепенно разворачивая дорогу, входя в ритм и овладевая дорожной мыслью, я понял свою ошибку: без погружения в эту закраинную, полную вольного смысла жизнь долго нельзя. Быстро появляется, совершенно сначала не ощутимая тобой, внутренняя плесень, от статичности твоего быта которая может стать и неосознаваемой.
Между тем пролетело болышое поле слева, где в высоких травах брели, то сгибаясь, то выпрямляясь, две девушки, искавшие, наверное, цветы для собственной маленькой радости; окаймлено это поле было редким сосняком, сквозь который разноцветно дымясь, вольно ходил вечерниий воздух. А дальше стояла плотная и неувядаемо молодая березовая роща: она почти не изменилась за тридцать пять лет, когда я впервые стал приходить в нее в предночную пору конца мая слушать соловьев. Как гулко, раскатисто, с постепенным сладостным замираньем, пели они, тревожа, надрывая сердце неопределенными желаньями и уводя его от этого вечера туда, где душа собиралась бытовать долго и счастливо: в будущее. Всегда нам мало настоящего! И лишь в очень зрелые года вдруг осозна-ешь: да вот эта самая минута, с ее обыкновенным здоровым самоощущением, когда ты еще полон сил и воли к жизни, и веришь, что еще и сделаешь что-то, и узнаешь, поймешь, встретишь... — кого-то, что-то, — не лучшее ли, что тебе дано судь-бой?..
С каждым поворотом дороги все отчетливее слышал в себе нарастающую бодрость: без всякого излишнего взрыва эмоций. И понимал, что именно вот такой вечерней дороги мне и не хватало все эти недели. А глаза уже перестали щуриться, и смотреть стало — одна отрада, а небо задышало над головой свободно, высоко. Вскинул голову: никаких тяжелых облаков! Занятый своим, не сразу и заметил эту перемену, — или, вернее, переход, в плавной неостановимости, — из одного состояния в другое небесной стихии: пропитанный свежей влажностью воздух, хлынувший сверху, заполнил все обозримое пространство. Это было одновременно и чисто физическое ощущение, и как бы даже новое состояние духа: все в тебе откликалось на эти перемены собственными, спешащими соответствовать внешним, усилиями — тоже что-то обновить, освежить...
Дорога свернула к деревне, и сначала я увидел ее такой, какой была она сразу после школы, одновременно смотря на нее нынешнюю. Два велосипеда подьезжали к ней, — один, который вез меня нынешнего, второй — юношу, только что закончившего школу и отправившегося вместе со сверстницей в вечернюю вольную прогулку. Тот, что вез меня сейчас, свернул правее, оставляя деревню в стороне и спускаясь в долинку, — а тот, давно исчезнувший и лишь сверкнувший золотыми буквами "зис" в моей памяти, — въехал в деревню. За ним, на голубень-ком, пониже и покороче, без рамы, — такие тогда называли "дамскими", впрочем, возможно, они существуют и сейчас, — ехала девочка, черноволосая и скромно-тихая, в своем летнем платье, послушно повторявшая все зигзаги и повороты золо-тисто-черного "зиса". Тогдашняя деревня была заполнена парным воздухом теплого вечера. В ней была та многоголосица, в когорой легко различить само время: как ни странно, деревни первого послевоенного десятилетия, несмотря на гибельность войны, были полны людей и скотины, жизнь отличалась звонкой, казалось, набиравшей силу, многокрасочностью. "3ис", минуя деревенскую улицу, чуть задержался лишь у двухэтажного деревянного дома, который своей выделенностью из общей картины жилья, многозначностью ддя неусыпного юного воображения, подтверждал своей живописной ветхостыо ре-алъность былого. Но вот и конец деревни; "зис" круто свернул, желая продемонстрировать следовавшему за ним голубому "дамскому" свою маневренность: лужи, заборы, деревья, меж всем этим — узенькая дорожка к обрыву. "Дамский" — послушно следовал за ним. Остановка. Теперь "зис" и "дамский", прекратив движение, служили опорой рук, и, опустив рога-рули, покорно сгояли рядом с хозяевами. Завершившись у самой крутизны, дорожка нехотя обманула велосипедистов, и они решали, как и куда дальше... Но сама по себе эта вынужденная остановка вдруг наполнилась смыслом. Многослойно-красочный вечерний воздух, насыщенный вкрадчивым теплом, расслаблявшим волю, втягивал взгляд: внизу такое переплетенье кустов, троп, и булькал ручей, и склонялись над ним невысокие, густолиственные ивы- А дальше начинался подъем и новый спуск, потом взгляд углублялся в дремучий сумрак сосновой рощи...
"3ис" и "дамский" вздрогнули одновременно: дрожь нетерпеливых рук передалась им, они выразили готовность к немед-ленному движению. На крутом спуске свистнул ветер в ушах, золотисто-черный и голубой неслись, обгоняя сами себя, в неизвестность, один слой воздуха — теплый, следующий — холодный: слои воздуха, слои времени сменялись с непостижимой быстротой. И вот куда-то исчез "дамский" голубой, затерявшись в одном из этих слоев, растворившись в нем; потом слился со временем, теряя очертанья, золотисто-черный "зис"...
А порядком побитый, потрепанный "аист", с трудом взмахивая крыльями, оставив деревню слева, спускался в ровно-зеленую долину, высматривая самый безопасный и спокойный путь: вполне земной.
И здесь — толчок сердца — пришло такое редкое теперь чувство той самой отрады и полноты жизни, когда ты словно бы схватываешь просто всею своей физической сутью, помимо желаний и воли, смысл твоего пребывания в этом мире. В движении к зеленой долине воздух небесный и его производное, все, что рождает земля, — ржаное поле, играющий под слабым ветром переливом красок овес, сырые заросли ивняка, — и облетающее прощальным лучом подотчетные ему просторы солнце, — съединились в неподдающийся никакому анализу, явственный лишь самой глубине сердца, смысл сущего. Это чувство лишь на миг, на тень секунды захватило меня, но было так сильно, что я не в силах выдержать его излишне-духовного напряжения, рванулся к самому осязаемо-земному, тому простому, что естественно, как дыxание. Свистнул ветер — и зеленая долина обступила со всех сторон. И тут-то это необходимо-простое, чего потребовала, и немедленно, душа, пришло: заливисто, чисто послышались там и тут давно забытые колокольцы. И колокольцев почти нигде нет, и отвыкли уши от них — а вот они: звучат. Стадо коров разбрелось по долине, разноцветное, подкрашенное изменчивым вечерним солнцем, деловитое в своем хаотичном движении. Один пастух полулежал в самой долине, второй — высоко вверху, на самом холме.
Осмотревшись в долине, вдохнув ее воздух, услышав ее жизнь, я обвел взглядом горизонт. Боже мой, лишь бы подольше оставалось все это: петляющие вверх-вниз тропы, разбегающиеся в разные стороны сосны, две густые рощи, одна на холме, вторая правее и ниже, подходящая к самому поселку, охватывающая первое жилье своим здоровым дыханием и манящая тайнами сумрачно-зеленого мира. Пока есть такие рощи — кажется, не страшно ничто на свете. Неужели когда-то, у кого-то поднимется рука на них?. Нет, не хочется верить.
А вот и дорога, чуть в стороне, совершенно проселочная, совершенно деревенская — и она действительно, деловито снуя меж полей и рощ, давно уже, — да, конечно, сотни лет, — приближает одно селение к другому древней нашей селижаровской земли.
Я повел велосипед вверх, обменявшись несколькими словами с лежавшим в долине пастухом: он сказал, что на холме мой давний знакомый, сегодняшний "очередник". Теперь ведь почти нет пастухов-профессионалов, хозяева скотины пасут по очереди. Вот и один из наших нынешних селижаровских начальников среднего калибра, — поближе к верхам, чем к низам, — пасет в свой день стадо. Но всем своим видом и словом он сейчас — пастух. И ощущением дня — тоже: длинного дня в самом центре всего живого. Мне подумалось, что не случайно у него сейчас такое несуетно-спокойное лицо, и все движения выполняющего необходимый долг человека — долг, вдруг совпавший с потребностью в нем. Я помнил его совсем-совсем пареньком, начиная с его отроческих лет, а он, перечислив всякие свои заботы, упомянул, что младшей дочери на днях ис-полнилось восемнадцать. Круглолицое постаревшее его лицо было довольно, но, возможно, не слышно ему самому в нем пробивалась печаль... Истоки ее были где-то здесь же, — возможно, с этого зеленого холма он сейчас увидел всю свою жизнь, раз заговорил о дочери, ее возрасте, и вспомнил себя молодого. А вспомнив молодость и ощутив ее пролетающую тень — как не задуматься и не опечалиться.
Чтобы не спугнуть этой минуты, когда человеку лучше остаться одному, я встал, взял велосипед, простился — и тут же узкой тропой начал замедленно-неостановимый спуск с зеленого холма к проселочной дороге, которая своей бесконечной лентой, пересекающей всю Россию, объединяет нас в одну общую семью, — лишь бы мы не забывали этого никогда. Зеленый холм в вечереющем воздухе остался позади.