Милорад Павич. Внутренняя сторона ветра
С-П. Издательство "Азбука", 1999
ISBN 5-267-00001-9
Роман о Геро и Леандре Милорад Павич родился в 1929 году в Белграде. Сербский поэт. прозаик,
филолог, историк. Рано выучил французский, английский, немецкий и русский.
Свой первый рассказ опубликовал по-французски, а в 1947 году издал сербскую
вариацию на тему пушкинской "Полтавы". В 1949—1953 годах учился на
философском факультете, с 1954 года работал в газетах, писал о сербской
поэзии, переводил стихи с французского и немецкого, служил в армии,
переложил на сербский "Евгения Онегина". Автор научных монографий,
нескольких поэтических и прозаических сборников ("Железный занавес". 1973;
"Кони Святого Марка", 1976: "Русская борзая", 1979: "Новые белградские
рассказы", 1981). четырех романов ("Хазарский словарь", 1984; "Пейзаж,
нарисованный чаем". 1988; "Внутренняя сторона ветра". 1991: "Последняя
любовь в Константинополе". 1994), а также пьесы ("Вечность и еще один день",
1993). Роман "Хазарский словарь" стал мировым бестселлером. С "серьезной"
литературой такое случается не столь часто. Произведения переведены более
чем на сорок языков. По-русски выходили рассказы в сборнике "Набросок
сценария со счастливым концом" (М., 1984), романы "Хазарский словарь"
("Иностранная литература", 1991, No3) и "Пейзаж, нарисованный чаем"
("Согласие", 1991, No6—7). пьеса "Вечность и еще один день" ("Иностранная
литература". 1995. No7). Профессор университетов в Белграде и Нови-Саде, член Сербской Академии
наук и искусств. Он был половиной чего-то. Сильной, красивой и даровитой половиной
чего-то, что, возможно, было еще сильнее, крупнее и красивее его. Итак, он
был волшебной половиной чего-то величественного и непостижимого. А она была
совершенным целым. Небольшим, неопределившимся, не очень сильным или
гармоничным целым, но целым. — У будущего есть одно большое достоинство: оно всегда выглядит в
реальности не так, как себе его представляешь, — говорил отец Леандру. В то время Леандр был еще не вполне сложившимся юношей, он все еще не
знал грамоты, но был красив. Леандром его пока никто не называл, это пришло
позже, а мать заплела его волосы, как плетут голландское кружево, чтобы в
дороге не нужно было причесываться. Провожая его, отец сказал: — У него такая красивая, длинная шея, как у лебедя; не дай Бог от
сабли погибнет. И Леандр запомнил эти слова на всю жизнь. В роду Чихоричей все, кроме
отца Леанд-ра, из поколения в поколение были строителями, кузнецами и
пасечниками. Чихоричи осели на Дунае под Белградом, переселившись из
Герцеговины, из того края, где пению в церкви учат раньше, чем азбуке, и
откуда воды стекают в два разных моря: с одного ската крыши дождь сливается
на запад — в Неретву и затем в Адриатику, а с другого на восток — через
Дрину в Саву и Дунай и попадает в Черное море. Только отец Леандра пошел не
в свою породу — о том, чтобы строить, не хотел и слышать. — Стоит оказаться в Вене или в Будиме, среди всех этих домов, которые
теперь понастроили, себя не помню и, только выйдя на берег Дуная, где щука
глупее всего в феврале, понимаю, где я и кто я. Однако Чихоричи ничего не знали о том, где проводит время и чем
занимается их отец, чем кормится их семья. Он говорил им только, что живет
благодаря воде и смерти, потому что живут всегда благодаря смерти. И
действительно, отец Леандра приходил домой поздно, весь мокрый, то с Дуная,
то с Савы, что всегда нетрудно было определить, ведь каждая река пахнет
по-своему. И всегда в полночь, все еще мокрый, чихал десять раз, как будто
считал. Леандр, который в детстве носил имена Радача и Милько, с малых лет
учился на примере деда и дядьев строительному делу, продолжая семейное
ремесло. Он был хорошим плотником и каменотесом, особенно по мрамору,
помогал при похоронах икон, а кроме того, у него был врожденный дар легко и
быстро украсить картинками пчелиный улей или поймать рой пчел. Если в те
времена, когда они еще жили в Герцеговине, случалось, что в жару во время
летнего поста нужно было идти на реку, находившуюся на расстоянии двадцати
ружейных выстрелов, всегда посылали Леандра, и только ему удавалось наловить
рыбы, выпотрошить ее, набить крапивой и принести домой, пока она не
протухла. Позже, во время одного из своих путешествий, он увидел и навсегда
запомнил, как в знак памяти о деспоте Джурдже Бранковиче привозили на Авалу
хлеб, замешенный на дунайской воде и освященный в смедеревском храме
Пресвятой Богородицы. Весь путь от Дуная до Авалы был разделен на этапы
между верховыми гонцами, которые, передавая хлеб из рук в руки, доставляли
его так быстро, что он еще теплым достигал застолья деспотов на горе, где
его ломали на куски и делили между присутствовавшими вместе с солью, добытой
под Жрновом. — Все мы строители, — говорил Леандру, обычно за ужином, дед Чихорич,
— но нам для работы дается необыкновенный мрамор: часы, дни и годы; а сон и
вино — это раствор. Все мы строители времени, гонимся за тенями и черпаем воду решетом:
каждый строит из часов свой дом, каждый из времени сколачивает свой улей и
собирает свой мед, время мы носим в мехах, чтобы раздувать им огонь. Как в
кошельке перемешаны медяки и золотые дукаты, как перемешаны на лугу белые и
черные овцы, так и у нас для строительства есть перемешанные куски белого и
черного мрамора. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками не видать
золотых, и тому, кто за ночами не видит дней. Такому придется строить в
непогоду да в невзгоду... Леандр, слушая это, думал не о завтрашнем, а о послезавтрашнем дне и с
удивлением замечал, что отец съедает ложку бобов за то время, пока сам он
отправляет в рот три. В их семье каждому полагалось заранее определенное
количество еды, и никто никогда не нарушал заведенного порядка, просто
Леандр съедал столько же, сколько и другие, в три раза быстрее. Мало-помалу
он стал замечать и то, что одни животные едят быстрее, другие медленнее,
быстрее или медленнее передвигаются. Так он начал различать в окружавшем его
мире два разных ритма жизни, два разных биения пульса крови или соков в
растениях, две разновидности существ, загнанных в рамки одних и тех же дней
и ночей, которые одинаково длятся для всех, — но одним их не хватает, а
другим достается в изобилии. И помимо своей воли чувствовал несовместимость
с людьми, животными или растениями, у которых ритм биения пульса был другим.
Он слушал птиц и выделял среди них тех, у которых был его ритм пения.
Однажды утром, ожидая своей очереди вслед за отцом напиться воды из кувшина
и отсчитывая его глотки, он понял, что пришло время покинуть отчий дом. Он
вдруг понял, что отец уже дал ему и его братьям столько любви и умения, что
ему, Ле-андру, хватит до конца дней, чтобы согреваться и питаться этим, и он
не сможет дальше накапливать эту любовь, потому что она охватывает, как уже
сейчас очевидно, и то время, когда самого Леандра (предмета и потребителя
этой любви) уже не будет среди живых, — любовь отца, таким образом,
окажется пущенной на ветер, бессмысленно перекрыв то расстояние, которое
отделяло ее от точки приложения. Вот как выглядел отъезд Леандра. Он умел играть на цимбале, и
слушатели, довольные его игрой на праздниках, бросали внутрь инструмента
медные монеты. В то время на савской пристани жили четыре старых возчика,
тоже занимавшиеся торговлей и известные игрой на цимбалах. Случилось так,
что один из них в дороге разболелся, и квартет остался без четвертого
инструмента. Как раз в то утро, когда отец Чихорич решил начать учить сына
письму и показывал ему первую греческую букву — О, — с которой начинается
слово "Теотокос" (Богородица), в дверь постучался гость. Не успел Леандр
впервые в жизни взять в руки перо, как в дом вошел самый старый из возчиков,
снял со стены цимбалу и, подержав в руке, прикинул, сколько она может
весить. Видимо, вес инструмента, наполненного монетами, оказался хорошей
рекомендацией. Возчик упросил отца Леандра одолжить ему сына вместо
четвертого музыканта на такой срок, который нужен для поездки в
Константинополь. Сам Леандр согласился без раздумий, так что его обучение
письму закончилось, не успев начаться, на первой букве. Тем временем старый
возчик, приходивший к отцу Леандра, и сам заболел, так что пришлось ради
сохранения квартета взять в дорогу товарища Леандра, парня с герцеговинской
границы по имени Диомидий Суббота. Возчики отправились в путь по старой константинопольской дороге,
ведущей из Белграда, через Салоники до царского города. Они видели
Геллеспонт, прошли через Сеет и Абидос и спустя два года вернулись обратно
домой, потеряв, правда, по пути еще одного из двух старых возчиков,
погибшего странным образом. Он приказал верблюду лечь на землю, чтобы,
спрятавшись за ним, сходить по нужде, но, пока мочился, верблюд повалился на
бок и придавил старика насмерть. На следующий год, перед новой поездкой в
Константинополь, музыканты нашли ему замену, но в день отправления каравана
четвертый возчик, последний из старых, не появился. Молодые люди, поняв, что
среди них не осталось никого из стариков, переглянулись, не сговариваясь,
забросили подальше свои инструменты и отправились в путь уже не музыкантами,
а купцами. И опасное путешествие, и выгодная торговля между двумя разными мирами
— Востоком и Западом, Европой и Азией — в те времена, когда турки всей
своей массой двинулись на Вену, оправдали себя, но в дороге Леандр понял,
что переполнен музыкой — так же как и отцовской любовью — до конца жизни и
все, что будет к ней добавлено, просто перельется через край и уйдет в
песок. Однако, увлекшись торговлей, он никогда больше не возвращался к
цимбале, не только не брал ее в руки, но и не чувствовал потребности слушать
музыку в мире, пожиравшем вокруг него день за днем. Он полюбил свое новое
ремесло, полюбил путешествия и верблюдов с их медленной, плывущей походкой,
за которой на самом деле скрывается их невероятная способность буквально
проглатывать расстояния, полюбил их быстроту и выносливость — он даже
пытался подражать им, облекая свой естественный пульс, свое внутреннее
время, свою быстроту в мягкие, нежные и тягучие движения. Скорость,
обрядившаяся в лень, — вот была его цель. Зная, что это лучший способ
защиты, он всегда скрывал, насколько сгорела его свеча, и молчал о том, что
уже заранее видел из-за спины ветра. Ибо он понимал, что такая скорость
похожа на опасное оружие, к которому люди относятся с подозрением. Так,
наблюдая за верблюдами и годами упражняясь, он научился успешно маскировать
свою необыкновенную силу и свои достоинства, будто это были пороки. И это
защищало его от неудач и несчастий. Времена были тяжелые, и в пути нередко
можно было встретить человека в окровавленной одежде. От купцов Леандр
наслушался страшных рассказов о турках с саблями, ловцах скорости, любителях
погони, охотниках за головами, которые подстерегают караваны и жестоко
расправляются с купцами и возчиками. Ему рассказывали, что охотник за
головой всегда держит за спиной ту руку, которая нужна ему для онанизма, и
бережет ее как драгоценность, старается не перетрудить и ничего ею не
делает, а саблю, которой сносит головы с плеч, держит в другой руке. И хотя
Леандр знал, что дьявол не может убить и что жизнь отнимает один только Бог,
ему все равно было страшно; и глаза его начинали метаться по лицу при одной
только мысли о турке с саблей. Страх в нем еще больше укрепил один предсказатель. Он жил в огромной
растрескавшейся цистерне для хранения воды, мыл ноги, не снимая носков, и
его одиночество портилось так же быстро, как творог на жаре. Леандру сказали
о нем: — Дашь ему медяк — побреет, дашь два — во время бритья предскажет
твою судьбу. Но имей в виду, предсказывает он лучше, чем бреет. Леандр сел на камень перед входом в цистерну и дал два медяка.
Прорицатель рассмеялся, и стало видно то единственное, что в нем не старело,
— его улыбка. Он велел Леандру раскрыть рот, неожиданно плюнул туда, потом
разинул рот сам. Когда Леандр ответил пророку плевком, тот поплевал ему на
каждую щеку, размазал плевки и начал бритье. — Как ты думаешь, турки ударят завтра или послезавтра? — спросил его
Леандр полушутя. — Понятия не имею. — Голос прорицателя повис в воздухе, как большая
плита. — Что же ты тогда за пророк? — Знаешь, прорицатели бывают двух сортов — дорогие и дешевые. Только
не думай, что одни из них хорошие, а другие плохие. Дело не в этом. Одни
занимаются быстрыми, а другие медленными тайнами, вот и вся разница. Я,
например, дешевый прорицатель, потому что и завтрашний день и следующий год
скрыты от меня даже больше, чем от тебя. Я вижу очень далекое будущее, на
два или три столетия вперед, — я могу предсказать, как будут звать тогда
волка и какое царство погибнет. Но кого интересует, что будет через два или
три столетия? Никого, даже меня. Мне на это плевать. Но есть и другие
прорицатели — дорогие, например в Дубровнике. Они предсказывают, что
случится завтра или через год, а это нужно каждому, как лысому шляпа, и у
таких не спрашивают, сколько его пророчество стоит, а платят не жалея,
пригоршнями, как за перо жар-птицы. Но не следует думать, что два таких
пророка и их пророчества никак не связаны друг с другом или что они друг
другу противоречат. В сущности, это одно и то же пророчество, и его можно
сравнить с ветром, у которого есть внешняя и внутренняя сторона, причем
внутренняя — это та, которая остается сухой, когда ветер дует сквозь дождь.
Таким образом, один прорицатель видит только внешнюю сторону ветра, а другой
— внутреннюю. Ни один из них не видит обе. Поэтому приходится идти по
меньшей мере к двум, для того чтобы сложить целую картину, сшить лицо и
подкладку своего ветра... А сейчас ты узнаешь все, что можно узнать от меня. Человек похож на
судовой компас:
вертится вокруг своей оси и видит все четыре стороны света, однако то,
что происходит снизу и сверху, остается скрытым, оно ему недоступно. Но как
раз это-то и хочется узнать, это-то и интересует: любовь снизу и смерть
сверху. Любовь бывает разных видов. Одну можно подцепить только вилкой, другую
едят руками, как устриц, иную следует резать ножом, чтобы не удушила тебя, а
бывает и такая жидкая, что без ложки не обойтись. Но есть и такая, как
яблоко, которое съел Адам. Что же касается смерти, то это единственное, что под сводом небесным
может, как змея, передвигаться и вверх и вниз по древу нашего происхождения.
Смерть может веками ждать твоего рождения еще до того, как ты родился, а
может вернуться за тобой, выйти тебе навстречу из далекого будущего. Кто-то,
кого ты не знаешь и никогда не увидишь, может натравить на тебя свою смерть,
как охотничью собаку на дичь, или послать ее вдогонку за тобой с такого
расстояния, которое невозможно себе и представить... Однако оставим это. У тебя очень красивая шея. Такая шея влечет к себе
и женские руки, и солдатскую саблю. А я вижу солдата в сапогах, он бреется
саблей с золотой кистью на рукоятке, и тебя этой саблей он зарубит. Потому
что, вот, мне ясно видна и твоя голова. На блюде, как голова святого Иоанна
Крестителя. А причина в женщине... Но ты не бойся, это будет не скоро. До
этого пройдет еще много времени, много скотины народится. А ты пока береги
шею, лебедь мой, и от женщин, и от сабли. И умойся... Так и бритье, и пророчество были закончены. Леандр шел домой, а за ним
падал первый снег этого года и звенел мощный голос пророка. "Таким голосом, — подумал Леандр, — снег можно примять, как ковром".
И содрогнулся от холода, стоявшего вокруг, и от ужаса внутри себя. Предсказание сразило Леандра. Страх встретить человека с саблей
показался ему еще более обоснованным, чем всегда. Его сердце трепетало в
груди, а сны стали заразными от страха, и если Леандру снилось, что ворона
клюнула его в зуб, потому что он улыбнулся ей во сне, то все, к кому он в
течение следующего дня прикасался, видели во сне ворону, клюющую их в зуб. Однако в те дни, когда Леандр боялся человека с саблей больше всего, он
его не встретил. Встретил он девушку. Пока Леандр и его товарищи пережидали
на берегу Охридского озера зиму, ему стало казаться, что в своем страхе он
хватил через край и потерял свой естественный ритм, что, вместо того чтобы
развивать свое тайное преимущество, он его утрачивает. А началось все с того
вечера, когда он, как ему показалось, услышал звуки цимбалы. И вдруг поймал
себя на том, что прислушался к музыке, а не остался равнодушным, как прежде.
Это показалось ему шагом назад. Играл не мужчина, а женщина, и эта разница,
о которой Леандр знать не мог, не ускользнула от него. Прислушавшись, он
заметил еще кое-что. В тех местах, где музыка требовала от исполнителя
скрестить на струнах пальцы, звук цимбалы замирал и продолжал звучать спустя
еще несколько мгновений, как будто они были нужны для того, чтобы вдохнуть
воздух. Леандр понял, в чем дело, и на следующий день, увидев девушку,
которая играла, сказал ей прежде всего: — Я слышал, как ты играешь. У тебя не хватает одного пальца на левой
руке, безымянного. Но играть ты научилась еще до того, как его потеряла. Так
было дело? — Так, — ответила девушка, — три года назад мне подложили
металлическую цимбалу с раскаленными струнами. С тех пор я играю просто так,
чтобы не забыть, а тебя никто слушать не заставляет... Леандр тут же подумал, что то, как научился жить он сам, может помочь
девушке забыть о своем несчастье. Он попытался объяснить ей, что нужно жить
быстро, не оглядываясь назад. И, гуляя из вечера в вечер вдоль берега озера,
старался объяснить девушке свое необыкновенное и тщательно скрываемое
свойство. Вскоре стало ясно, что Деспина, так звали девушку, была отличной
ученицей, а дни, когда произошло несчастье с цимбалой и раскаленными
струнами, оказались быстро забытыми. Она навсегда оставила инструмент, так
же как Леандр в эти же дни расстался с купцами, сытый по горло их работой,
переполненный страхом, с карманами, набитыми заработанными дукатами. Деспина
постепенно перенимала его ритм еды, с успехом подражала его походке и речи,
училась пользоваться глазами с такой же головокружительной быстротой, с
которой делал это он; и бывали такие моменты, когда ей казалось, что за день
она проживает два дня. Однако во время этих уроков, гуляя вдоль берега и
стараясь скрыть от других людей свою общую быстроту как общую тайну, они
постепенно сблизились. Ее кольцо иногда бросало отблеск прямо ему в глаза, а
он, глядя на нее, размышлял, нет ли у нее на груди вместо сосков закрученных
свиных хвостиков, как у некоторых изображенных на фресках грешниц. К этому
времени Леандр о женщинах знал немного, как, впрочем, и о себе. Он знал, что
с винами следует обращаться так же, как с женщинами: по-разному летом и
зимой; знал также и то, что сильные вина переливают летом, а слабые —
зимой. Это было все, что по разговорам в семье было известно Леандру о
женщинах, однако девушка без пальца, на котором носят обручальное кольцо,
привлекала его. В те дни где-то ждала Леандра его fabula rasa, его "пустая
история", и умоляла о том, чтобы он наконец в нее вселился. Через Охридское озеро, разделяя его на две части, протекает река Дрим.
Однажды вечером Деспина и Леандр положили в лодку рыбачью сеть и поплыли
через озеро по реке, которая на заре доставила их на другой берег. В ту ночь
в лодке, скользящей по двухслойной воде, покрытые сетью, они впервые легли
вместе. Но Леандр, который за несколько часов предвидел все, что должно
произойти, в тот момент, когда его ожидания начали сбываться наяву, был
более быстрым, чем его спутница, так что им не удалось даже прикоснуться
друг к другу. Его ритм оказался совсем иным, чем ее, и так он впервые
столкнулся со страшным роком, лежащим на дне его тайного преимущества перед
другими. Они и потом никогда не могли достичь гармонии друг с другом, и
Леандр, казалось, метал икру в озеро и реку, протекавшие под ним, наполняя
не женское лоно, а лежавшую под ним сеть. В последний вечер Деспина купила в монастыре Святого Наума две свечи,
одну из них она дала Леандру, а другую оставила у себя в узелке. Как и
обычно, они поплыли вниз по реке через озеро, и Леандр попытался еще раз.
Последний раз. Когда у него опять ничего не получилось и он изверг семя,
даже еще не прикоснувшись к девушке, Деспина дала ему свечу, чтобы он,
орудуя ею, сделал ее женщиной. Потом, уже ближе к рассвету, взяла весло и
подогнала лодку к песчаной косе перед построенным сербскими деспотами
монастырем Богородицы Захумской, до которого можно было добраться только по
воде. Вторую свечу, свою, она зажгла, протянув Леандру, поцеловала его и
оставила в монастыре, а сама погребла вниз по течению Дрима. Обезумевшие и измученные, они расстались навсегда, убежденные, что
никогда не смогут соединиться. Когда Леандр со свечой в руке подошел к
монастырю, заутреня подходила к концу. Еще до того, как войти в церковь,
Леандр заметил, что в этот день в монастыре происходили похороны иконы.
Икона из Пелагонии была очень старой, но, прежде чем ее положили в могилу и
полили вином, Леандр успел разглядеть ее. На ней были представлены
Богородица, кормящая Младенца, и мужчина с топором — это был Иоанн
Креститель, — стоявший рядом с ними. С детской ножки почти свалилась
сандалия, и стоящий рядом с матерью человек подхватил ремешок, чтобы
натянуть его ребенку на пятку; ребенок, почувствовав внезапное
прикосновение, прикусил материнскую грудь, она же, поняв, что случилось,
посмотрела на мужчину, поправлявшего сандалию. Так замкнулся круг, непрерывная линия, соединявшая человека, его руку,
пятку ребенка, грудь женщины и ее взгляд, обращенный к человеку. Эта линия,
которую Леандр охватил взглядом за несколько мгновений до того, как икону
засыпала земля, напомнила Леандру ту единственную букву, которую он выучил,
— тета, и он подумал: "Значит, все-таки соединение возможно!" После этого он направился в монастырь, чтобы постричься в монахи. Однако сразу это Леандру позволено не было. Во-первых, из-за того, что
у него еще не росла борода. А когда он рассказал, откуда родом, и сообщил,
что семья его не относится ни к западному, ни к восточному христианству, а
сохраняет "веру дедов", то есть богомилов, или патаренов, пришлось ему на
несколько лет сделаться послушником и каяться в своих грехах, ожидая приема
в братство. Все это время он жил в деревянной колокольне, набитой книгами.
Спал на сложенных веревках от колоколов, которые будили его, вырываясь
из-под тела по ночам, когда ветер раскачивал колокола и было слышно, как
разбушевавшееся озеро с ужасающей силой швыряло прибрежную гальку в
монастырские ворота. Но страх уже покинул Леандра. После того, что произошло
у него с Деспиной, истории о людях с саблями и ночные кошмары казались ему
детской игрой. — Всегда он голоден, как будто отец делал его на пустой желудок, —
говорили о нем монахи, а он недалеко от монастыря с подветренной стороны
устроил небольшое кладбище икон, засадил его цветами, сделал каменную ограду
и небольшие ворота. Вечерами у него допоздна горела на окне лампада, которая
отгораживала его от ночи, пока он очинял перья для монахов-переписчиков и
делал для них чернила из смеси ягод и пороха. Потом гасил плевком лампаду и
мечтал о том дне, когда его примут в монастырь, научат писать и читать
книги, расставленные на полках вдоль стен колокольни, а затем засыпал и спал
так быстро и крепко, что к полуночи совсем высыпался. В 1689 году он стал монахом, и когда в конце обряда посвящения игумен
сказал ему: "С сего дня, сын мой, имя твое Ириней!" — Леандр услышал, как
начали звонить колокола. Первыми зазвонили в Святом Науме за озером, потом к
северу от Охрида — сначала в Святой Софии, затем в Перивлепте, Святом
Клименте и так далее по порядку вокруг озера до тех пор, пока звук не достиг
того места, откуда и начался, то есть монастыря Святого Наума. В этот момент
в монастырские ворота ворвался запыленный и усталый Диомидий Суббота,
товарищ Леандра, и сообщил, что Скопье сожжено, что в Призрене скончался
австрийский главнокомандующий генерал Пиколомини, в армии христиан чума, а
турецкие карательные отряды неумолимо продвигаются к северу, по долине
Вардара и со стороны Софии, сжигая и села, и монастыри и сметая на своем
пути все и вся. Товары и деньги Диомидия и его компаньонов пропали, и он
пришел к Леандру, в одной бороде и рубахе, просить о помощи. — Они все уничтожат, все уничтожат, — повторял он, ломая пальцы, и
поминутно, скрестив руки, хватался за уши и зажимал их ладонями, чтобы не
слышать колокольного звона. Остальные монахи, пока Леандр разговаривал с
Диомидием, заполняли мешки драгоценностями, запирали на засов двери,
подводили из затона к монастырю лодки и плоты, а вдалеке, за озером, было
видно и слышно, как народ, бросив свои дома, бежит на север, гоня перед
собой скотину и срывая с нее или затыкая пучками травы колокольчики и
бубенцы. Вскоре над озером потянулся тяжелый, жирный ветер, полный дыма и
смрада, и Леандр понял, что крестьяне жгут все, что не могут забрать с
собой... Так Ириней Захумский не прожил в монастыре монахом и одного дня, а его
уроки письма были снова отложены до лучших времен. Он зацепил за свою рясу
несколько рыболовных крючков, спрятал за пазуху дукаты, поклонился кладбищу
икон, а перед могилой иконы из Пелагонии отрезал прядь своих волос и обвил
ею крест, как это делали во времена его детства вдовы на могилах погибших
мужей. Потом дал два золотых Диомидию, приказал завязать их в платок и
спрятать в бороде, и они отправились в путь. Уже в первые два дня бегства он увидел, что и среди беженцев есть две
разновидности людей. Одни спешили день и ночь, без сна, без передышки; они
постоянно обгоняли Ле-андра и Диомидия и исчезали вдали, надеясь пожать то,
что взрастят между двумя ночевками и двумя кострами. Позже они видели их, в
изнеможении плетущихся вдоль дороги, не в состоянии продолжать путь, и
предлагающих за два фунта вина фунт воска. Вторые шли спокойнее, но,
остановившись на отдых, впадали в панику, расспрашивали о новостях с поля
боя, блуждали от костра к костру, от одного лагеря беженцев к другому,
слушали пение слепцов. Их исход был медленным, но и первых и вторых обгоняли
те, кого было совсем мало и которые вели себя так же, как и Леандр. Ему
стоило больших усилий заставить Диомидия Субботу следовать своему примеру.
День, по византийскому обычаю, они делили на две части, так же поступали и с
ночью; в середине ночи отдыхали, и их отдых продолжался столько, сколько было
нужно для того, чтобы идти не слишком быстро и не догнать австрийскую армию,
которая, отступая, грабила всех подряд, но при этом и не отстать от нее
намного, чтобы не оказаться в руках шедшего за ними по пятам авангарда армии
султана, состоявшего из татар. За Леандром и его товарищем следовал страх
отставших, и этот чужой страх подгонял их собственный. А за всем этим
расползались чума и голод, а за голодом — турки, которые жгли, разрушали,
разоряли и предавали все вокруг власти клинка. Иногда среди этого ужасного
смятения Леандр и Диомидий Суббота замечали возле дороги, заполненной
беженцами, неподвижно застывшего человека, который, насыпав себе в ладонь
земли и посадив в нее семя, ждал, когда оно прорастет и зацветет, — таков
был его обет. — Они все уничтожат, все уничтожат! Не те, так другие, — повторял
Диомидий Суббота, стоя на одной ноге и согревая в ладонях ступню другой. Наконец как-то вечером Леандр положил конец его причитаниям. — Теперь, Диомидий, послушай, что скажу тебе я. Безумие — жечь все,
что мы вынуждены покинуть, даже враг не смог бы разорить и уничтожить все
так, как это делаем мы. У него нет силы выцедить из земли все, как мороз
выцеживает из рыбы воду. Наоборот, чем больше мы оставим после себя, тем
дольше враг задержится, разрушая, а значит, у нас будет больше надежды, что
хоть что-то останется и от нас, и после нас. Поэтому не нужно поджогов и
разрушений. Напротив, нужно строить, строить даже сейчас. Ведь все мы
строители. Только для работы нам дан необыкновенный мрамор: часы, дни и
годы; а сон и вино — это раствор. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками
не видно золота, и тому, кто за ночами не видит дней!.. Говоря все это, Леандр и сам удивлялся своим словам, своему голосу,
который достигал его ушей изнутри, через горло, еще до того, как долетал до
Диомидия, но больше всего удивлялся он тому неожиданному решению, которое,
похоже, уже давно зародилось в нем, хотя он об этом даже не подозревал. Как
будто он все время шел в темноте и не заметил, как перешел невидимый ему во
мраке ночи мост. Одно было ясно — он уже на другом берегу; решение свое он
сформулировал очень просто и так же просто сообщил о нем своему спутнику: — Настал час использовать этот мрамор для строительства, Диомидий,
пришло время нам снова взяться за ремесло наших предков. Так мы теперь и
поступим. С сегодняшнего дня будем строить. Бежать и строить на бегу. Если
хочешь, присоединяйся ко мне, не хочешь — ступай, и пусть те два золотых,
что спрятаны в твоей бороде, помогут тебе в дороге. С этого момента я буду
строить на каждом третьем месте своего отдыха. Все равно что. То, что умею. Диомидий остолбенел от ужаснувшего его предложения. Он принялся
заклинать товарища не делать ошибки сейчас, когда даже те, кто никогда не
ошибался, расплачиваются головой: — Тебя догонит один из тех, кто давно выбросил ножны и с саблей наголо
разыскивает шею, похожую на твою. Таких сейчас по всем дорогам полно. Бежим,
пока не поздно. Но Леандр больше не боялся мужчин. Боялся он женщин. Такая странная
самоуверенность Леандра была непонятна, но, подкрепленная тяжестью имевшихся
у него золотых монет, сломила Диомидия, все богатство которого было спрятано
в бороде. Он согласился вопреки своему желанию, вспомнив, что во всех их
совместных путешествиях Леандр всегда чувствовал себя как рыба в воде между
двумя империями, тремя верами и столькими языками, сколько дуло здесь разных
ветров. Следующим утром Ириней Захумский, как с недавних пор звали Леандра,
купил верблюда, расплатившись за него чистым золотом, посадил на него
Диомидия и дал ему десять дукатов. Он послал его в сторону долины Ибара, на
место, находившееся отсюда в трех днях пути: заготовить камень, сделать
черепицу и соорудить фундамент будущего здания. Сам Леандр последовал за
ним, как и раньше, пешком. На третий день он заснул на ходу, и ему приснились волны, море и факел,
видневшийся у самого горизонта, до которого нужно было доплыть, а когда,
вздрогнув, проснулся, оказалось, что волнами были его собственные шаги,
потому что он шел во сне. Человек с саблей стоял перед ним. Он стоял, перегородив дорогу, огромный, верхом на коне, чьи копыта были
покрашены в красный цвет краской из кампеша, которой пользуются женщины.
Голова его была непокрыта, а на макушке вместо заплетенного в косичку пучка
волос росли роскошные рыжие усы, аккуратно расчесанные и разделенные
пробором. Когда беженцы приблизились к нему — а все они, в том числе и
Леандр, как заколдованные продолжали движение в его сторону, — человек с
саблей резко ударил себя ладонью по затылку, второй рукой ловко подхватил
выскочивший из глазницы искусственный хрустальный глаз и, вращая над головой
саблей и нанося беспощадные удары направо и налево, влетел в толпу беженцев,
остолбенело наблюдавших за его действиями. Приблизившись к Леандру, он встал
как вкопанный, потом приставил конец сабли к его кудрявой потной бороде и
начал поднимать подбородок своей жертвы осторожно, стараясь не поранить, но
так решительно, что затылок Леандра тут же уставился в землю. В первый
момент казалось, что человек с саблей ищет завязанные в тряпку и спрятанные
в бороде золотые монеты, но вскоре стало ясно, что он разглядывает шею
Леандра. Опустив саблю, он сказал: — Умереть не бойся, умереть — значит просто перестать быть чьим-то
сыном. Только это, и только так. Но я тебя не зарублю. Твоя шея будто
специально создана для Исайи. И я дарю ее Исайе. Пусть порадуется Исайя. Не
уйдешь, найдет тебя Исайя. А может, уже и ищет тебя Исайя. Отправляйся к
нему! — И человек с саблей весело ускакал, собрав в мешок свою кровавую
добычу. Когда все закончилось, Леандр вместе со всеми снова двинулся в путь, он
был таким уставшим, что продолжал спать на ходу, и вскоре уже не помнил,
почему в его ушах звенит страшное имя Исайя, не знал, приснился ли ему
человек с саблей, или он его действительно встретил. В назначенный день он
вовремя прибыл на условленное место, застал там Диомидия и увидел, что тот
его не предал. Неподалеку от монастыря Жиче в Градаце у минерального
источника Суббота выбрал место, обжег черепицу, приготовил, как они и
договорились, фундамент и, как хороший хозяин, поджидал Леандра с горшком
горячей каши и кучей камня и теса, которые он чуть не даром купил у
крестьян, покидавших свои дома и дивившихся ненормальному погонщику
верблюдов, который платит за то, что они сжигают и выбрасывают. Товарищи
вместе поужинали, переночевали, а наутро Леандр дал своему другу еще десять
дукатов и назначил место следующей встречи. Все заклинания и просьбы Субботы
не помогли. Расстались они со слезами на глазах, и Диомидий, взобравшись на
верблюда, отправился дальше на север, а Леандр остался стоять под кровавым
снегом, который в тот год пошел не в свое время, — в трех днях пути от
турок и чумы, на ничейной земле между двумя фронтами, двумя воюющими
империями, двумя верами, ни к одной из которых он не принадлежал. Здесь он сбросил с себя рясу и, оставшись один посреди поля, на земле,
которая так пропиталась кровью, что уже несколько лет не приносила урожая,
начал возводить маленькую церковь Введения во храм Богородицы; он считал
кирпичи и часы, от которых зависела его жизнь, а долиной Ибара текла река
беженцев, и вокруг горели сербские монастыри Милешева, Раваница, Дечани.
Вместе с рясой он сбросил с себя и взятое от верблюда внешнее спокойствие и
ложную замедленность движений и, свободный от любых обязательств по
отношению к окружающим, дал волю всей своей силе, выпустил на свободу свое
внутреннее, молниеносно быстрое время. Впервые после той страшной охридской
ночи он снова почувствовал себя человеком и ощутил свое преимущество перед
другими. Он взялся за инструменты и принялся колоть камень и возводить стены
с быстротой, о которой мечтал в детстве еще в Боснии, когда наблюдал за
тяжелыми движениями деда, обтесывающего огромные плиты надгробий. Сейчас он
снова стал строителем, соленый пот и пыль набивались ему в рот, мокрые
волосы лезли в уши, череп раскалялся, и камень и черепица трещали и ломались
от мощи его рук и от кипящей, как будто ядовитой, слюны, а выделявшееся от
усилий лютое мужское семя жгло ноги и разъедало одежду. В полдень Леандр
прекращал работу, ел немного каши и ложился на берег реки. Он привязывал к
прядкам своих длинных волос рыболовные крючки и опускал голову на камень
возле воды, а волосы в реку. Так он спал и ловил рыбу, усталый и голодный, в
надежде, что рыба, заплыв в сон, нарушит его. Потом вставал, работал до
полуночи и снова ложился, пока его не будил филин, птица, которую никто не
видел и которой известно, где умрет тот, кто слышал ее голос. На третий день, когда церковка Введения во храм Богородицы была покрыта
черепицей, Ириней Захумский снова надел свою рясу, освятил церковь, тут же
забыл о ней и продолжил бегство на север. Три дня он бежал и три дня отдыхал
для следующего строительства. На берегу Моравы, невдалеке от Свилайница, в
назначенном месте он нашел Диомидия Субботу, новый, уже законченный
фундамент, горшок сваренной каши, гору строительных материалов — но все это
рядом с издохшим верблюдом. Верблюда они съели, купили коня, обнялись на
прощание, и Леандр долго смотрел на своего товарища, прежде чем решился
сказать ему самое страшное. — Теперь ты отправишься не на север, вместе со всеми беженцами, —
начал он, — а повернешь на восток, и следующее место, где тебе придется
готовить материалы и закладывать фундамент, будет ближе к передовым отрядам
турок, чем это было раньше. Если боишься, можешь покинуть меня, я не
обижусь, но, если решишь остаться, тебе придется поступить так, как я
сказал. Только не проси объяснений, для объяснений у нас нет времени. Тогда Диомидий Суббота впервые решился высказать, что думал сам. — Я знаю, — сказал он, — кто платит, тот и музыку заказывает. Но ты
встал на плохую дорогу. Народ восстал против народа, а мы в эти последние
ратные времена хотим строить, когда никто не строит. Мир выиграть можно, а
вот войну еще не выиграл никто. Такие маленькие народы, как наш, должны
уметь управлять скипетром, который над ними, кому бы он ни принадлежал. В
этом и состоит мудрость, и патриотизм в мирной жизни гораздо важнее
патриотизма на войне, а ты до последнего дня не знал, пока вокруг все не
заполыхало и пока ты сам не заплакал кровавыми слезами, что делать и со
своей ненавистью, и со своей любовью... — Смотри, — ответил Леандр, — видишь. через окно растет дерево. Оно
не ждет мира, чтобы расти. И не строитель выбирает место и время года или
погоду, солнечную или проливной дождь, — выбирает владелец здания. А наше
дело строить. Разве кто-нибудь обещал тебе мир и счастье, дом — полную чашу
и то, что на жизненном пути добро всегда будет сопровождать тебя, как хвост
сопровождает осла? Диомидий впал в отчаяние, но все его дальнейшие вопросы и мольбы
оказались напрасны. Под конец он согласился на все условия Леандра, и они
расстались в третий раз, не зная, встретятся ли вновь. Леандр остался на ничейной земле, на утесе, одиноко стоявшем над
берегом и напоминавшем обглоданный ветрами скелет. Он строил еще одну
церковь, посвященную Богоматери, и ждал, чтобы мороз выцедил всю воду из
рыбы, которую оставил ему Диомидий. Спал он по-прежнему в полдень и в
полночь и боялся только потерять счет времени. На этот раз поблизости не
было филина, который будил бы его, и он спал, ожидая, что его разбудит
полуденное солнце. Но однажды его разбудило не солнце. Разбудило его
прикосновение к горлу чьих-то пальцев. И чье-то дыхание, пахнувшее вином,
настоянным на петрушке, заставившее его окончательно очнуться от сна и
открыть глаза. Возле здания, которое он строил, стоял оседланный конь с
красными копытами, а рядом с ним на снегу лежала огромных размеров сука,
которую тут же кто-то позвал по имени. Имя суки было Пичка. Так окликнул ее
незнакомый голос, и она подошла к Леандру. Леандр увидел склонившихся над
собой суку, от которой тоже пахло настоянным на петрушке вином, как будто и
она была пьяна, и огромную голову с седыми, как мыльная пена, волосами.
Леандр тут же понял, что рядом с ним присел на корточки Исайя. — Давно я о тебе слышал, — сказал ему человек с саблей, — и сейчас
ты узнаешь, зачем я тебя ищу и почему тебя выбрал. Я не такой охотник за
головами, который сносит головы с плеч ради забавы или выгоды. И воюю я не
за турок и не за немцев. У меня своя цель. Ты не мог не слышать, что делают
с отсеченной головой. Заставив человека таким манером расстаться с жизнью,
кладешь его голову в мешок и идешь с ней в первую же корчму, ставишь на
стол, причесываешь, чтобы хорошо выглядела, и начинаешь пить. Пьешь три дня
и дожидаешься. Ждешь, упорно ждешь, а на третий день голова на твоем столе
вскрикивает. Три дня ей нужно для того, чтобы понять, что она мертва. А
некоторым требуется и больше. Но это дано не каждой голове и не каждой
сабле. Нужно быть ловким, как я, и уметь выбрать хорошую шею с высоко
поставленным кадыком, таким, как у тебя, который просто создан для сабли.
Наверняка это тебе уже говорили, и я уверен, что всадники с саблями так и
вьются вокруг тебя, удивительно, как ты еще жив, мне просто повезло. Тебе не
нужно бояться: я не мясник, рука у меня легкая и быстрая — могу на лету
птицу поймать, пчелу надвое рассечь. Не будь я таким, из меня давно бы росли
не волосы, а трава. Ну-ка скажи что-нибудь, чтобы я потом по голосу смог
тебя узнать. Но в этот момент Леандр от ужаса лишился голоса. И это спасло ему
жизнь. Он на пальцах попытался показать Исайе, что не может говорить, Исайя
вскочил как ошпаренный, взмахнул саблей и отсек Леандру ухо, но Леандр не
вскрикнул. Крик остался внутри его горла — ждать каких-то других времен. Он
будто окаменел. Тогда человек с саблей плюнул, бросил в снег серебряную
монету и поскакал. На ходу он прокричал: — Вот тебе за ухо. И за то, что с этого дня тебя будут звать
одноухим... Теперь ты меченый, и я легко узнаю тебя, если дар речи вернется
к тебе. Люди бывают разных сортов в зависимости от того, что им хочется забыть.
Леандр неподвижно стоял возле своей стройки, не узнавая ее. Он понимал, что
долго бродил и плутал, но все это время его душа стояла на месте. Он вытащил
из сумки корку сухого хлеба, которую еще в монастыре на берегу озера намочил
в уксусе, а потом высушил. Сейчас он увлажнил корку водой, добытой из
растопленного в ладонях снега, и получил пригоршню хорошего уксуса, которым
умылся. После этого Леандр осмотрелся по сторонам. Подо льдом текла вода, и
он прислушался к ее голосу. Разбил лед в одном месте и прошептал несколько
слов. Голос воды повторил все слово в слово. Леандр улыбнулся. Он произнес
одно слово по-гречески: "теотокос", и вода повторила греческое слово. "Знай я латынь, — подумал Леандр, — мог бы научить воду говорить на
латинском". Вода была как попугай. Она умела учиться. "Внутренняя сторона
воды", — подумал Леандр. Тут над ним пролетела птица фуга, которая издает
страшную вонь и этой вонью на лету убивает других птиц. Она заставила
Леандра очнуться от кошмара или зачарованности; будто спросонья, он взглянул
на свое строение, дар речи вернулся к нему, и он продолжил работу, будто
ничего не случилось. Закончив церковь, он освятил ее так же, как предыдущую,
и в памяти жителей того края она осталась как "Мильков монастырь". Отступая дальше, в сторону Дуная, где-то неподалеку от Смедерева Леандр
нашел своего товарища, изнуренного и затерянного среди беженцев, которые
толпились на берегу, не зная, как перебраться через реку. Леандр с
Диоми-дием съели коня, потом Леандр нанял для своего товарища лодку и послал
его на другой берег, на австрийскую территорию, с дюжиной дукатов и
распоряжением подготовить под Сланкаменом, в Среме, фундамент и материалы
для новой церкви. А сам остался на берегу Дуная и, пока народ, расхватав
все, что хоть как-то годилось для переправы, тонул во взбесившейся реке,
которая, как говорят, течет прямо из рая, начал неподалеку от Гроцке в
стороне от воды возводить свою третью церковь. Строил он ее в Раиноваце из
тесаного камня, а посвятил Рождеству Богородицы, и чем выше была стена, тем
труднее было ему, одинокому и усталому, дотащить камень до нужного места.
Иногда он бросал взгляд на другую сторону Дуная, где лежали на берегу лодки
беженцев, напоминавшие отсюда беспорядочно разбросанные туфли. Работа шла
все медленнее и медленнее, последние камни Леандр, уже совершенно выбившийся
из сил, поставил в верхней части церкви гораздо позже, чем предполагал.
Теперь ему стало ясно, что бывает не только два вида людей и зверей, живущих
разным ритмом. Его собственные руки жили и реагировали с разной быстротой.
Заканчивая постройку церкви, он заметил, что правая рука отстает от левой.
Казалось, будто в нем самом текут два времени, венозное и артериальное,
которые не смешиваются между собой. В эти дни камень раздробил ему
безымянный палец на левой руке. Церковь была готова, но к тому моменту,
когда турки вышли к Дунаю, у Леандра не оставалось ни сил, ни времени
спуститься вниз. Из своего укрытия он видел, как всадники влетели на берег
реки. Они не вылезали из седла — это ему было известно — более шестидесяти
часов, и сейчас, выходя к границе враждебной империи, многие спали,
вцепившись зубами в гривы, а кони не засыпали под ними только потому, что их
члены были завязаны волосом из хвостов. Было видно, как они просыпаются,
почувствовав запах большой воды, въезжают в реку, чтобы напоить коней,
мочатся, не вылезая из седел. Леандр представил, как они будут убивать его
этими политыми мочой руками. Видел он и других турок, которые верхом
въезжали в его церковь и рассматривали следы от раздробленного пальца
Леандра, думая, что кто-то уже опередил их в убийстве и грабеже. Видел он и
то, что они подожгли здание. Выждав, когда огонь разгорится сильнее и
турецкие всадники, спасаясь от дыма и жара, будут вынуждены отъехать в
сторону, Леандр вылетел из дверей церкви, промчался мимо обнаженных сабель и
бросился в воду. Он плыл, зажав во рту палец, чтобы река не высосала кровь,
турки стреляли в волны, а он в воде потел от напряжения, боли и страха.
Когда он оказался на другом берегу, уже наступила ночь, но было светло, как
днем. У него за спиной, на берегу Дуная, горела его церковь в Раиноваце, и
огромные раскаленные куски камней летели один за другим вниз и обрушивались
в воду, освещая оба берега и с шипением затухая в волнах. На новом берегу он лег в грязь среди камыша и заснул. Ему снилось, что
в ухе, которого у него нет, он носит серьгу и что он плетет корзину из тени
тростника, чтобы ловить ею горящих птиц. Проснулся он в тени облака, на
границе христианской империи, без пальца и уха, голодный, но теперь ему не
надо было прятаться и убегать, как раньше. "Да, — подумал он, поднимаясь из грязи, — трубка, изгрызенная
говорящим по-немецки, выглядит совсем не так, как та, которую курят, говоря
по-турецки". С расстояния в один день хода он слышал бой часов и звуки колокола на
башне в Сланкамене, однако, добравшись до города, не смог найти Диомидия.
Чудом обнаружил его, закованного в кандалы, в тюрьме. Иезуиты не позволяли
строить церкви по восточнохристианскому канону, и поэтому Диомидий не смог
заложить фундамент и заготовить строительные материалы без специального
разрешения из Вены. А пока он считался личностью под подозрением, и Леандру
стоило большого труда выкупить его из заключения. Не сделав того, что
задумали, стояли они друг против друга, наконец-то в безопасности, но
совершенно отчаявшиеся и затерянные среди толпы беженцев с юга, которые
волнами захлестывали берега Дуная до самого Будима. Увидев это, Леандр
отправился к иезуитам и потребовал разрешения на любую церковь по любому
канону, потому что самым главным для него было строить, а все остальное
казалось не столь уж важным. Он получил ответ, что деньги на строительство
церкви, разумеется, можно пожертвовать сразу, но монах Восточной
христианской церкви должен сначала отказаться от своей первоначальной веры,
при том, что начать строить он сможет только после того, как будет принят в
новую, единственно истинную, как ему сказали, католическую, папскую, веру, а
на это потребуется время. Услышав это, Леандр впервые решил ждать. Зима была в самом разгаре,
звезды, крупные, как грецкие орехи, не мерцая, блестели в синем ночном небе,
две армии на зимних квартирах дожидались весны и лета, ухо и палец у
Ле-андра зарастали и болели на два голоса, напоминая звук двойной свирели.
Не успели толком отдохнуть, как наступил июль, время, когда вина нужно
беречь от грозы. Войска начали последние приготовления к предстоящим боям, а
одноухий и его товарищ поставили посреди сланкаменского поля палатку, купили
арбузов, залили их ракией, чтобы они размякли, наловили рыбы и стали ждать.
И когда орды турок и татар перешли Дунай и невиданным по мощи ударом
заставили пасть Белград, направившись далее в Срем, Леандр продолжал ждать,
кто первым покинет Сланкамен: иезуиты или он сам. Спасаясь бегством на север
по Дунаю на лодках, пробрались монахи из монастыря Раваница, неся с собой
тело сербского князя Лазара Хребляновича, царя-святого, за ними монахи из
Шишатовца с мощами деспота Стевана Штиляновича, а монах Ириней Захумский и
его товарищ продолжали ждать. Потом по Дунаю в сторону Будима и Вены
проплыли монахи из Крушедола с мощами последних Бранковичей и монахи из
Хопова с мощами святого ратника Теодора Тирона, а Леандр и Диомидий Суббота
продолжали сидеть посреди сланкаменского поля и ждать. Когда из опустевшего
Сланкамена ушли и иезуиты, Диомидий наконец смог начать подготовительные
работы. И опять, когда они начали строить на сланкаменском поле маленькую
церковь Пресвятой Богородицы, те преимущества, которые они приобрели, бежав
от турок, растаяли, и у них осталось для работы только три-четыре дня. Когда
на ней зазвонил колокол и все было закончено, Леандр обнял своего друга и
простился с ним. С сожалением он сказал ему, что теперь им придется
расстаться. Теперь Леандр будет работать один. Следующую постройку Ириней
Захумский намеревался воздвигнуть в тех местах, откуда был родом, а это
означало, что ему придется снова перебраться через Дунай, пройти через
расположение австрийской армии, пробраться между передовыми отрядами турок и
проникнуть в ее тылы. Когда Ди-омидий спросил своего товарища, не сошел ли
он с ума, решив возвращаться туда, откуда они еле выбрались живыми, Леандр
вместо ответа нарисовал ему на прибрежном дунайском песке всего одну букву. После расставания Диомидий направился в Будим и возвел там прекрасное
здание, которое стоит до сих пор, а Леандр еще раз переплыл Дунай и
незаметно проник к туркам в тыл, держа путь в Боснию, где собирался в
Дреновице выстроить храм Богородицы Млекопитательницы. Однако как раз в это
время после страшного поражения под Сланкаменом 19 августа 1691 года, где
погиб и могущественный Мехмед-паша Чуприлич, турецкая армия, как огромная
волна, покатилась от Дуная назад к югу. Снова, только в обратном
направлении, она бешено сметала все на своем пути. Так Леандр еще раз
оказался среди сабель, опять в том же положении, в котором постоянно
находился и до сих пор: он бежал и строил, строил и бежал. Есть такое явление, которое можно было бы назвать водописью рек. У
каждой реки как бы свой почерк: реки выписывают отдельные буквы и оставляют
сообщения, которые видны только птицам, поднимающимся на большую высоту.
Что-то похожее за время своих путешествий написал и Леандр. Те церкви,
которые он построил и оставил после себя, обладали необычным свойством. Их
соединяла одна совершенно правильная линия, а отыскать их было проще всего с
помощью определенной траектории, которая представляет собой увеличенные до
невиданных размеров очертания греческой буквы тета, с которой начинается
слово Богородица. Это была та самая буква, которую Леандр выучил на своем
первом и единственном уроке письма в ранней молодости и которую он узнал на
иконе из Пелагонии. Так он оставил после себя запись на землях между Жичей,
Моравой, Смедеревом, Сланкаменом и Дреновицей, изобразив на огромном
пространстве своей родины единственную выученную им букву единственным
доступным ему способом — топором плотника. После всех скитаний и трудов, досыта наевшись пота и страха от мысли о
саблях двух воюющих армий, напившись чая, хорошего лишь для глухих на
постоялых дворах, где брань была неизбежным блюдом, с изъеденными молью
волосами, неграмотный, безухий и беспалый, вернулся Леандр к отцу в Белград,
в котором, как он слышал, снова стояла австрийская армия. Он возвращался в
город в дождливое время года, давя ногами постоянно попадавшихся ему на
дороге и трещавших, как стекло, улиток. Он возвращался в Белград и думал о
том, что, в сущности, совершенно не знает своего отца. Нашел он его живым, но в полном одиночестве, постоянно разговаривающим
с каким-то своим никому не известным и давно умершим сверстником. Сыну он
обрадовался как-то отстранение: — Ты стареешь, как вино или бухарский ковер, — чем старее, тем лучше.
Смотри только, чтобы не стать слишком старым для учения. Вечером, лежа в подвешенной к потолку рыбачьей сети, отец в мыслях и
воспоминаниях исправлял чуть не каждое слово, сказанное им в молодости. Ему
хотелось заново пройти всю свою жизнь, все годы и десятилетия, перебрать все
вопросы и все ответы, исправить их везде, где нужно, и посмотреть, какой
была бы она с учетом всех этих исправлений. А по утрам он уходил в плавучую больницу, стоявшую на якоре возле
берега Савы, где у него были какие-то таинственные дела. Он был грамотным и
всегда вместо буквы "а" ставил крестик, но научить Леандра читать и писать
не умел. Он водил его в церковь Ружица учиться петь псалмы, говоря при этом:
"По одежке протягивай ножки". А Леандр, он же Ириней Захумский, как это
выяснилось в церкви, умел петь несравненно лучше других. Однако отец в связи
с этим не выразил никакого удивления, так же как, впрочем, и интереса к
тому, что происходило с сыном все эти годы, пока его не было р городе. Одним
словом, отец и сын ничего друг о друге не знали. Со временем Леандр заметил, что у отца нет никакого определенного
имени, а прохожие, как знакомые, так и незнакомые, окликают его первым
пришедшим им на ум и он одинаково отзывается на любое. Казалось, что отец
просто завален именами, что он почти исчез под всеми названиями, которые
люди навешивали на него, иногда просто чтобы его унизить. На таких отец ему
всегда указывал, предупреждал: есть люди, которые всю жизнь рубашку через
рукав выворачивают, от них подальше держись. Он учил Леандра вязать морские
узлы и, латая рыбачью сеть с множеством красных узелков, говорил: — Погляди на эти узлы и узелки, они приспособлены так, что веревка
сама держит себя за хвост и не дает узлу развязаться. Как ни тяни, он не
поддастся, потому что сам к себе прилагает усилие. Так же и с людьми. Их
пути связаны такими узлами, что они сохраняют по отношению друг к другу
видимое спокойствие и неприкосновенность границ, однако на самом деле
напряжены до предела, как узлы сети, когда ее, полную рыбы, вытягивают из
воды. Потому что каждый делает то, что должен, а вовсе не то, что бы ему
хотелось. К примеру, ты, сынок, ведь ты круто замешен. У тебя сильная кровь, тебе
многое по плечу. Однако этого недостаточно. Тебе и всему твоему колену
предопределено не царствовать, а подчиняться и батрачить. И вам все равно,
на кого придется работать — на турка или немца. Не сможешь ты и запеть то,
что хочешь, твоим умом кто-то пользуется, как шарманкой, заставляя его
петь... Не веря такой судьбе и удивляясь безразличию отца к тому, что
происходило с ним все эти годы до возвращения в Белград, Ле-андр снова стал
время от времени браться за свой плотницкий топор. Пока что он делал это
по-своему и с удовольствием. Все чаще ходил он смотреть, как поднимается
вновь отстраиваемый город. Он словно выходил из воды, рожденный мыслью
Леандра, нарисованный его взглядом. Сидя на берегу реки в крепости, он обычно следил глазами за крыльями
какой-нибудь стремительно падавшей вниз птицы, а потом позволял своему
взгляду носиться вместе с ней над возрождающимся городом, чьи каменные зубы
прорастали из земли по берегам двух рек. Ничто не ускользало от оседлавшего
птицу взгляда, ничто не оставалось незамеченным, и сеть, сотканная из
птичьего полета, постепенно оплела весь старый город, каждый его уголок, а
Леандр, дрожа от нетерпения, как будто заглатывал каждую мелочь, которой
касался его взгляд. Он видел башню Небойши, отражавшуюся сразу и в Саве, и в
Дунае, через окна которой насквозь можно было увидеть немножко неба на
другом берегу, которое она заслоняла собой. Взгляд парил над белградскими
колокольнями, чей звон слышали две империи, а когда поток воздуха проносил
птицу через только что построенную в честь покорившего Белград Карла VI
триумфальную арку и птица, испугавшись в этом ущелье, взмывала ввысь, взгляд
взлетал вместе с ней, стараясь не отставать от ее крыльев, поднимался к
церкви Ружицы и дотрагивался у городских ворот до бившего в барабан
глашатая, лицо которого нельзя было разглядеть, но зато можно было
пересчитать все пуговицы на его одежде, сверкавшие на солнце. Взгляд
Леандра, замирая от страха, падал к подножию крепости, туда, где начинались
пастбища, и он видел, что коровы, сойдя вниз по каменным ступеням, влезли в
огород возле крытого соломой домика и начали щипать там лук-порей, которым
будет пахнуть их завтрашнее молоко. И опять в глазах мелькала синяя вода
Савы, ряды красивых новых домов, латунные ручки у входа, за которые держится
тот, кто очищает обувь о металлическую решетку под ногами. Затем он
неожиданно оказывался над Панчевом и видел место, поросшее горькой травой,
которую стада обходят стороной. Здесь можно было почувствовать, как ветер
возвращает воду Дуная назад, в сторону маршировавших строем солдат, чьи
штыки блестели так, что казались мокрыми. В городе, который и австрийцы и
сербы укрепляли ускоренным темпом, было много часов, перекликавшихся друг с
другом над резиденцией градоначальника, имевшей столько окон, сколько дней в
году. Новые лавки ломились от изобилия товаров, над церквами блестели кресты
трех вер, дворы с красивыми оградами привлекали соловьев с обоих берегов
Савы, а мимо садов проносились коляски, въезжали под ливень, накрывавший
всего две-три улицы. Потом на глаза опять попадалось небольшое облако,
немного камыша и тумана, плывущего над Савой и впадавшего в более глубокий и
быстрый туман над Дунаем. На другой стороне виднелись косые солнечные лучи,
пронзавшие лес, и Леандр чувствовал их дымящийся, то холодный, то горячий,
запах. И снова взгляд скользил по городу: он видел, как рабочие заканчивают
строительство дубровницкой церкви — плотник, взмахнув топором, вонзал его в
дерево, но звук удара слышался лишь после того, как топор снова взмывал
вверх, так что птица могла пролететь между самим звуком и его источником.
Потом Леандр видел, как ветер рассердил птицу, унеся ее далеко в сторону от
нужного ей направления, и как внизу под ней забили в колокол, но звук
донесся немного позже, как будто он был плодом, оторвавшимся от своего
металлического черешка. Видел, как этот звук дрожит, перелетая вместе с
птицей через реку, и как встречается с австрийскими армейскими лошадьми,
которые прядают ушами на лугу по ту сторону Савы. А потом он мог проследить
за тем, как звон, похожий на тень от облака, достиг на пути к Земуну группу
пастухов и как они, услышав его, повернули свои маленькие головы в сторону
Белграда, который уже опять погрузился в тишину на своей стороне реки. А
потом птица своим стремительным полетом пришивала к небу, как подкладку, тот
мир, в котором, словно пойманный сетью, лежал Леандр. Потому что было
достаточно открыть лишь одни городские ворота, и в Белград ворвалась бы
турецкая конница и вооруженные саблями охотники за головами, чтобы в
мгновение ока превратить эту сокровищницу, незыблемо вставшую на границе их
мира, в развалины и дым. Леандр не знал, даже не мог предположить, что он
был последним человеком, рассматривавшим, сидя в Белградской крепости,
город, который спустя всего несколько лет должен был исчезнуть бесследно и
навсегда. В октябре того же года отец взял Леандра с собой посмотреть на приезд
русских. Леандр ожидал увидеть всадников с копьями, всунутыми в сапог, но
вместо армии увидел сани, запряженные тройкой лошадей, из которых вышел
один-единственный человек в огромной шубе. В ноздри незнакомца были
вставлены два стебля базилика. Он вылез из саней и сразу прошел прямо в
особняк митрополита. За ним последовал его спутник с сундуком и иконой.
Больше никого не было. — Он будет твоим учителем, — сказал отец. — Он тебя научит писать.
Он потребовал, чтобы к нему прислали всех, кто поет в церкви псалмы. Не
беспокойся, кроме тебя есть и другие безграмотные, которым война спутала всю
жизнь. И они не намного моложе учителя. Но одно ты должен запомнить: грамотный смотрит в книгу, ученый смотрит
на мудрого, а мудрый смотрит или в небо, или под юбку, что может и
неграмотный... Так Леандр начал изучать письмо, счет и основы латыни. За время его
учебы на глазах своих учеников Максим Терентьевич Суворов — так звали
русского учителя — потерял все волосы. Его лоб от какого-то внутреннего
неподвижного напряжения собрался в складки, как носок, а кожа истончилась
настолько, что голубой цвет глаз просвечивал через опущенные веки. Во время
уроков за щеками виднелся движущийся красный язык, а на переменах можно было
хорошо рассмотреть, как язык дрожал где-то под ушами от украинских ветров,
бушевавших во рту русского. — Все мы здесь находимся между молотом и наковальней и месим крутое
тесто, — говорил он обычно своим ученикам на непонятном полусербском языке,
который, как считалось, был языком его царя. Только на уроках латыни этот
иностранец на некоторое время освобождался от страха и вдохновенно учил их
искусству запоминания, мнемотехнике, разработанной на примерах речей
Демосфена и Цицерона, для чего использовал большую тетрадь, на которой, как
подглядел Леандр, было написано: Ad Herennium. Чтобы запомнить текст,
следовало, как рекомендовал русский учитель, вспомнить, как выглядел фасад
одного из часто попадавшихся на пути зданий, внешний вид которого застревал
в памяти. Затем нужно было представить себе, что по порядку открываешь все
окна и двери этого здания и в каждый проем, включая бойницы или слуховые
окошки, проговариваешь одну из длинных фраз Цицерона. Таким образом,
мысленно обойдя все здание и произнеся перед каждым окном или дверью по
одной фразе, можно было к концу воображаемой прогулки запомнить всю речь и
даже повторить ее без особого напряжения. Так ученики белградской
сербско-латинской школы выучили наизусть всю речь Цицерона "In Catilinam", а
потом русский учитель принес им латинский перевод одной прекрасной греческой
поэмы, который они тоже должны были запомнить. Эти стихи сочинил какой-то
Мусей Грамматик, кажется христианин, живший чуть ли не более тысячи лет
назад, и назывались они "Любовь и смерть Геро и Леандра". Поэма была
написана автором на греческом, а латинский перевод, как объяснил русский,
опубликован в Венеции в 1494 году. Именно благодаря этому Леандру из поэмы
Мусея потомок известных каменотесов, уже безухий и немолодой, Радача
Чихорич, получил свое новое, шестое по счету, имя. Вот как это было. Русский учитель не помнил имен своих учеников. С особым трудом он
выговаривал имя самого старшего из них — Радачи Чихорича. Однажды на уроке
он спросил, какое препятствие стояло между двумя любовниками, Геро и
Леандром (который каждую ночь, ориентируясь по свету зажженного факела,
плыл, преодолевая морские волны, к ее башне). И самый старший ученик, имя
которого учитель не умел произносить, предложил неожиданный ответ. Дело в
том, что Радача во время поездок в Константинополь бывал на Геллеспонте,
проезжал через Сеет и там вместе с земляками-цимбалистами выучился петь
греческую песню о Геро и Леандре, а однажды там же кто-то вместо монеты
бросил ему в инструмент крохотную камею с профилем Геро. Он знал, что Европу
от Азии отделяет не только вода, но и ветер, то есть время. Поэтому он
ответил, что Геро и Леандра, возможно, разделяла не просто вода: им
приходилось преодолевать на пути друг к другу что-то иное. При этом он думал
о девушке, с которой не смог соединиться на дне лодки посреди Охридското
озера. — А что же это еще могло быть, как не вода, один из четырех элементов,
из которых устроен мир? — изумился русский учитель, на что самый старший
ученик спокойно ответил: — Возможно, то, что разделяло Геро и Ле-андра, было волнами времени, а
не воды. Возможно, Леандр, плавая, преодолевал время, а не воду. Такой ответ вызвал в классе взрыв смеха, и с тех пор имя "Леандр"
навсегда прилипло к Радаче Чихоричу. Так называл его и русский учитель.
Ученик на это не сердился, он выучил наизусть стихотворную поэму о Геро и
Леандре и, проходя по вечерам мимо окон дворца патриарха, где уже
расставляли для учеников парты с небольшими отверстиями в нижней доске,
декламировал вместо речей Цицерона свои любимые отрывки из этого
произведения. И на греческом, и на латыни. Дело в том, что ученики в это время начали с большим удовольствием
посещать и рассматривать строившийся в Белграде дворец митрополита, в
котором было более сорока комнат и залов. Именно этим зданием пользовались Леандр и его школьные товарищи для
упражнений по системе русского учителя, каждое утро по дороге в школу и
каждый вечер перед тем, как заснуть, они мысленно произносили в замочные
скважины, кабинеты, рабочие помещения, трапезные по одной из фраз своих
заданий. Проходя мимо библиотеки, которая имела два отдельных замка для
того, чтобы ее можно было закрывать или только снаружи, или только изнутри,
или мимо спальни митрополита, окнами смотревшей на запад, и спален его
помощников и гостей, обращенных на восток для того, чтобы молодые вставали
раньше старших, ученики декламировали: "Где мы в этом мире? В каком городе
живем? Здесь они, среди нас, собравшиеся отцы, которые размышляют о гибели
всех, о конце этого города..." И так, постепенно и незаметно, речь врезалась
в память. "...Quid enim mali aut sceleri fingi aut cogitari potest, quod non
ille conceperit? — Наследство свое промотали, имущество свое перезаложили,
деньги у них исчезли давно, а скоро исчезнет и вера, но при всем этом
остается у них та же страсть, какая была в дни богатства..." Здание было еще
не завершено и заселялось постепенно, крыло за крылом. Высокие
куполообразные своды соединенных между собой помещений, как на дне чаши
весов, держали дорогие, роскошные предметы: камины и печи, покрытые
изразцами с изображением цветов, бархатные и парчовые ткани, посуду
карлсбадского, венского и английского фарфора, серебряные ножи и вилки из
Лейпцига, наборы бокалов из чешского хрусталя и цветного полированного
стекла, лампы и зеркала из Венеции, музыкальные часы и комоды, наполненные
шелковыми мужскими носками. "Поэтому иди и освободи меня от этого страха:
если он истинный, пусть меня не мучит, если ложный, пусть я наконец
перестану бояться", — как просьбы, звучали эти латинские фразы, учение
подходило к концу, и казалось, русский учитель скоро рассыплется на куски,
подобно монастырям под Белградом, развалины которых уже поросли деревьями.
Когда учение закончилось и русский учитель вернулся обратно в Срем, Леандр
поступил учиться в австрийское военно-инженерное училище для унтер-офицеров. А когда подошла к концу учеба и в этой школе, по городу поползли слухи
о том, что у выходящих на Саву городских ворот собираются строить две новые
башни на месте тех, что были разрушены в 1690 году. Строительство одной из
них, северной, было доверено давно испытанному строителю Сандалю
Красимиричу, и он уже начал закладывать фундамент. Что касается второй,
южной, башни, с ней дело было непросто. Все товарищи Сандаля, которые в то
время строили в Белграде, отказались от этой работы, потому что вторую башню
нужно было возводить на болотистой почве. — Ненадежное это дело, — говорили они. Так что здесь дело стояло на
месте. Когда прошло уже довольно много времени с начала работ над первой
башней, однажды утром стала известна совершенно неожиданная новость,
изумившая всех. В тот день на заре Леандра разбудил упоительный запах, проникавший в
его дом снаружи. Это мочился отец, и его моча, как всегда, издавала
сильнейший запах мускуса, заросшего лилиями сада или сандалового дерева. И
эти восхитительные запахи будили не только домашних, но и детей из соседних
домов. — Опять у Чихорича припадок мудрости, — говорили тогда. И
действительно, отец Леандра в последние годы своей жизни был мудрым, только
пока мочился. В то утро отец распространял запах сандалового дерева в жидком
состоянии и поносил сына: — Молодой богатырь, а стал старым нищим! Будто тебя третьей ночью не
уберегли, оборони Господь! С кем связался и чего хочешь! Одно бросил,
другого не подобрал... Так Леандр понял, что отец все знает. А раз знает отец, знает и весь
город. Знает, что именно Леандр собрался начать работу над южной башней. И
это означало, что он стал соперником знаменитого Сандаля Красимирича,
который был таким могучим, что птицы на Саве и Дунае ловили для него рыбу,
загоняя ее в сети, а кони могли проржать его имя на трех языках. Сандаль Красимирич был значительно старше Леандра, по возрасту он мог
быть ему отцом. А по положению Леандр мог быть его слугой. Красимирич вошел
в Белград с австрийской армией в 1717 году, в кожаном шлеме, завязанном под
подбородком так давно, что ему пришлось остричь бороду, когда настало время
расставаться с военными доспехами. После того как он сделал это и остался
наконец с непокрытой головой, оказалось, что он совершенно сед. Еще во время
войны он был приписан к инженерным отрядам австрийской армии, наводившим
плавучие мосты, а придя в Белград, присоединился к швейцарцу Николе Доксату,
нанятому австрийцами для восстановительных работ на городских стенах и
башнях. В таких делах у Сандаля Красимирича не было никакой иной подготовки,
кроме той, что он получил в военных походах, однако ему удалось оправдать
доверие военачальников и в условиях мира, после чего ему поручили выстроить
несколько небольших пороховых складов и легких укреплений в пригороде.
Несмотря на то что той осенью дожди наполняли бочки быстрее, чем рабочие их
вычерпывали, он довел работу до конца. Его ремесло пользовалось все большим
спросом в растущем после войны городе, и он вместе со своими помощниками все
больше и больше удалялся от дома, подобно тому как буква "р", начиная с
января, в названиях месяцев передвигается от конца слова все ближе к началу. — В те месяцы, у которых в имени нет кости, домой меня не жди, —
говорил обычно Красимирич жене, и действительно, когда буква "р" исчезала из
названия месяца, ни Сандаля, ни его помощников нельзя было увидеть дома, и
так продолжалось до первых больших дождей, когда волшебная буква, означавшая
для них отдых, вместе с сентябрем пристраивалась в хвост года. Свою башню Сандаль Красимирич начал строить так, как научился, и с теми
людьми, которые к нему уже привыкли. Он засунул в кусок хлеба золотую
монету, пустил его вниз по Дунаю и взялся за дело. Средства для
строительства были обеспечены, потому что он был хорошо известен и денег для
него не жалели, давали щедро. А Леандру пришлось сначала засыпать болото
камнями и песком. Он строил "на живой земле", но этого никто не хотел
принимать в расчет. Люди, отвечавшие за казну и знавшие Сандаля Красимирича,
с сомнением смотрели на молодого человека, который, не имея собственных дел,
начал вмешиваться в чужие, который на войне не проливал кровь и которому
земля кровь не возвращала и который взялся теперь за такое, что сам Сандаль
Красимирич считал невозможным. Поэтому уже с самого начала Леандр строил
полностью на свой страх и риск. Когда выросли первые этажи башен, бросилось в глаза, что народ
собирается глазеть на ту, что строил Сандаль. Подивиться поднимающемуся
среди лесов зданию приходили с жирными после обеда бородами, выпив, чтобы не
заснуть, крепкого кофе, и сербские мастера, и австрийские архитекторы. — Всякую красоту мы видали, но ничего подобного не встречали, только
посмотрите, что Сандаль делает! Чудо! Настоящее чудо! — говорили они,
трогали камни, румяные, как корка хлеба; схватив себя за шапки на затылках и
задирая головы, прикидывали высоту, до которой вознесется будущая башня, и
нахваливали автора. К этому времени Леандр притащил в свое болото лодку и в этой лодке,
которая была по крайней мере сухой, ел, спал, а больше всего бодрствовал над
чертежами, цифрами и линейками, таская их с собой повсюду, и даже на леса,
которые были поставлены с внутренней стороны постройки, так чтобы снаружи
нельзя было наблюдать за тем, как он работает. По ночам он зажигал на мачте
огонь и при этом свете строил башню изнутри, как будто плывя куда-то сквозь
мрак, но не по рекам, чей шум был слышен ему в башне, а вверх, к невидимым
облакам, которые точно так же шумели, разрываясь в клочья на ветру или на
рогах молодого месяца. Он чувствовал себя так, будто находился в утробе
корабля, стоявшего всю жизнь на якоре в гавани, которой он никогда не видал,
а выйти из него было можно только через один-единственный иллюминатор,
ведущий прямо в смерть. И сейчас вдруг этот корабль двинулся, направляясь в
столь же неизвестное, но бурное открытое море. Следовало безошибочно держать курс в ночи, внимательно следя за
снившимися ему чужими снами. Именно с таким чувством, делая расчеты при
свете свечи, Леандр отвоевывал свою башню у тьмы. В ходе этих расчетов он
пришел к выводу, что геометрические тела имеют одни и те же значения и на
небе и на земле, как бы они ни были обозначены. Цифры вели себя иначе. Их
значения могли изменяться, и Леандр понимал, что при строительстве ему
придется принимать к сведению и происхождение чисел, а не только их значение
в данный момент. Дело в том, что числа, так же как и деньги, в разных
условиях котируются по-разному — догадался он, — поэтому их значения
непостоянны. Однажды он все же заколебался и едва не отказался от того
математического искусства, которому обучил его русский с голубыми глазами,
цвет которых менялся во сне. Ему вдруг показалось, что Сандаль Кра-симирич
пользовался числами гораздо целесообразнее, чем он сам, и что та школа,
которая воспитала его соперника, то есть швейцарская школа, обладала
преимуществом перед его византийской. Это случилось после того, как однажды
утром с берега Савы прибежали рабочие и сообщили Сандалю Красимиричу, что
его башня уже обогнала по высоте крепостные стены и ее отражение появилось
на воде! Это известие облетело город в одно мгновение. Был устроен настоящий
праздник, и Леандр, почувствовав, что он отстает, приказал одному погонщику
ослов тайком сходить посмотреть, не отражается ли в Саве и южная башня,
которую строит он, Леандр. Погонщик равнодушно отвечал, что южная башня в
воде отражается уже давно, так что нет никакой необходимости спускаться к
реке. Это было тогда, когда Леандр заметил, что его потребность в рабочих и
мастерах растет, а его сверстники и товарищи по школьной скамье, которых он
в свое время нанял на работу, один за другим куда-то исчезают со стройки. Среди товарищей Сандаля, которые пришли в Белград в то же время и таким
же образом, как и он, был один по имени Шишман Гак. Он хорошо разбирался в
строительном деле и в звездах, но строить бросил. Гак считал, что действие
должно соответствовать силе того, кто его предпринимает, и, если такого
соотношения нет, не стоит даже затевать работу. Так, набрав полный рот ночи,
он поселился в большом доме, одной стеной примыкавшем в австрийскому
пороховому складу, хотя и заброшенному, но представлявшему опасность ввиду
того, что в случае пожара огонь не мог перекинуться на склад, а вот обратное
было неизбежно. Нимало не беспокоясь об этом. Гак завалил свое жилище
книгами, приборами, подзорными трубами, кожаными глобусами и (как считали)
проводил время в безделье, то есть в поисках золотого дождя и женских звезд. — Конь о четырех ногах и тот спотыкается, как же человеку не
споткнуться, — говорили о нем. А злые языки добавляли, что на самом-то деле
он просто был не в состоянии переносить свои огромные знания с места на
место. При перемещениях в пространстве они таяли как лед, и везде, где бы,
кроме своего порохового склада. Гак ни оказался, он становился беспомощным и
пустым, а его знания и умения хрупкими и ненадежными; память на имена и
цифры изменяла, и на него нельзя было рассчитывать: ведь стоило ему
сдвинуться с места, как он становился похож на пересаженное растение. Как-то
раз, уже почти вечером, когда на стройке никого не осталось, этот человек,
чей взгляд при разговоре старел на глазах собеседника и в чьих волосах
всегда было полно мух, неожиданно появился возле башни Леанд-ра и принялся
ее рассматривать и изучать. Он лизнул камень, попробовал пальцами
штукатурку, бросил в известку немного травы, понюхал, положил три пальца в
один угол и что-то измерил в воздухе. После всего этого наконец обратился к
Леандру. — Спишь на земле, но дело понимаешь, — сказал он, — не знаю, где и
когда ты всему этому научился, только берегись! Никто не знает, как утро
закончится — за забором или на чердаке. Правильно сделал, что леса внутри
поставил. Мало таких, кому бы понравилось, что ты строишь быстрее и лучше,
чем Сандаль. Это надо скрывать, пока возможно... Так говорил Гак, про которого было известно, что свои дни он посеял в
ночь. Уходя, он оглянулся еще раз и сказал: — Дать тебе один совет? По-дружески? Слушай: закончишь башню и брось
это дело. Никогда больше не строй. Тебе же будет лучше. Ведь ты и так
показал все, на что способен. Больше не строй! С этими словами он ушел, а Леандр продолжил работу. Все больше страдая
от одиночества, он иногда хотел бы найти компанию, и это было совсем
нетрудно сделать по ту сторону городских ворот, выходящих на Саву. Когда он
появился там в первый раз — а это было тогда, когда праздновали, что башня
Сандаля выросла выше стен, — приняли его очень хорошо. По обычаю, он вымыл
руки за спиной и смешался с толпой. Кое-кто из сверстников Леандра, тех, что
раньше работали с ним, а теперь нанялись к Сандалю Красимиричу, повели его
осматривать башню; они воодушевленно показывали, какие строительные приемы
применялись в ее верхней части, где как раз сейчас пора уже было переходить
от четырехугольника в сечении к кругу. Среди тех, кто подчеркивал
достоинства башни Сандаля, был и Гак, но сейчас он, как и все остальные, не
упоминал о башне Леандра, которого ни разу никто не назвал по имени, будто
начисто его забыли. Люди здесь были странные, такие, что, удивляясь, смеются, держат свои
слезы в носу, а когда им трудно, только отхаркиваются. Были здесь и женщины,
которых Леандр узнал (а они его нет), потому что иногда спал с ними
по-быстрому, обычно на возвращавшейся в сумерки с поля повозке с сеном,
хозяину которой он платил, чтобы тот сошел и доверил ему груз на полчаса,
пока волы добредут до городских ворот. Эти женщины быстро забывали его, с
первого взгляда понимая, что он из тех неприятных мужчин, которые сами не
умеют доставить удовольствие, но при этом про себя всегда думают: счастье —
иметь любимую работу и любящую жену. Таких женщины не любят. Поэтому они шли
к Сандалю Красимиричу и его помощникам и там находили все, что им нужно. А о
Леандре, который спускал свое семя не в них, а в сено, они говорили: — Его отец как поймает большую стерлядь, всю ночь пользуется ею вместо
бабы и только наутро жарит и ест. А этот и того не может. В толпе любопытных, множивших число тех, кто дивился быстрому
продвижению работ на башне Сандаля, Леандр в тот вечер заметил по другую
сторону костра человека, через плечо которого была перекинута сеть с
красными узелками. В высоких рыбачьих сапогах, он некоторое время мелькал в
толпе, а потом, прячась от Леандра, исчез в темноте. — Пошел хоронить своих мертвецов в лодках, — заметил кто-то громко, и
так наконец узнал Леандр спустя много десятилетий, чем на самом деле
занимался его отец и на каком хлебе он сам вырос. На мертвом. Не подавая
виду, что услышал эти слова, Леандр спросил: — А как вы будете делать переход к барабану башни? Используете
консольные опоры или паруса свода? — Консольные опоры, — отвечали одни, а другие подумали: паруса свода.
Все повернулись к Сандалю, но он был занят другим разговором и только
иронически усмехнулся, как будто счел этот вопрос совершенно неуместным. Вечером, вернувшись в свою башню, Леандр воткнул свечу в пшеничную
лепешку, лег в лодку, смотал в клубок и сунул под голову длинный хвост
волос, росший из макушки, и уставился в огромный четырехугольный кусок
мрака, который стоял возле окна внутри помещения. Он лежал так и ждал, что
что-то произойдет. Что-то должно было произойти и что-то должно было
измениться — он чувствовал это и надеялся. Ночь была повсюду, даже глубоко
в ушах; от мрака ничего не было слышно, а мрак был глухим, и от него пахло
землей и винным перегаром. Под одежду ему залетел жук, он жужжал, пытался
выбраться, и это у него никак не получалось. "Такими ночами, — думал Леандр, — и собаки не кусаются, только блохи,
как будто рубаха полна звезд, которые мерцают и щекочут. А все, что ты не
видел, улетело..." Потом он встал, загасил свечу и в темноте ощупал стены башни. Она была
здесь, на месте, холодная, реальная, она существовала в той же мере, в какой
существовал он сам. А утром действительно произошло нечто столь же
редкостное, как гудение в непогоду закопанного в землю колокола. Гость старался ни за что не зацепиться, нигде не застрять, побыстрее и
поудобнее усесться, чтобы выглядеть как можно естественнее и обычнее, как
будто он здесь бывал уже много раз и как будто не происходит ничего
исключительного и даже невероятного. Сандаль Красимирич, как говорится,
наступил самому себе на горло и лично явился увидеться с Леандром, правда не
на стройку, а в стоявший на берегу маленький рыбацкий домик его отца. Они
сидели на бочках охватив колени руками, и разговор сначала шел ни о чем.
Посреди фразы Сандаль вытащил из-за обшлага сложенную бумагу и проект, стер
с них рукавом пыль и протянул Леандру со словами: — Здесь мои расчеты и планы. Наверное, в них не все так, как надо, не
все, как говорится, без сучка и задоринки, но тебе ведь это нетрудно
проверить. Окажи мне эту услугу. Неловко будет перед людьми, если твоя башня
будет закончена раньше моей... Сказав это, посетитель направился к двери и, обернувшись, небрежно
добавил: — Сделай мне заодно и расчет консольных опор, на которых должен
держаться барабан купола. У меня столько дел, что просто не успеваю. Так Леандр обнаружил, что Сандалю не удалось сделать переход от
четырехугольного сечения к купольному своду. "Вот те на", — подумал он и сделал необходимые расчеты, однако
оказалось, что вносить исправления уже поздно, потому что ошибки были
заложены еще в фундаменте, сооруженном так, что он не мог выдержать башню в
том виде, как она задумана. Следующим утром Леандр пошел к Сандалю, отнес
ему бумаги и все исправления, а из головы его при этом не шли рассказы людей
про то, что собаки никогда не забегают на двор к Сандалю Красимиричу, потому
что чувствуют, как люто он может ненавидеть. Леандр открыто сказал ему, что
башню следует закончить тут же, потому что большей высоты она не выдержит.
Сандаль выслушал его с необыкновенным спокойствием, собрал все бумаги,
поблагодарил и извинился — он должен был срочно идти, потому что его ждали
ученики. Действительно, Леандр увидел, что в одном из сараев поблизости от
стройки по распоряжению митрополита открыта временная школа строительного
дела. и среди учеников Сандаля он узнал кое-кого из тех, кто вместе с ним
учил и выучил, как четырехугольная часть башни переходит в консольные опоры,
а с них на барабан. Таким образом, как и предположил Леандр, Сандалю пришлось закончить
строительство еще до того, как его сооружение достигло высоты,
предусмотренной для сторожевых башен, однако все — и товарищи Сандаля, и
городские священники, и офицеры при дворе принца, да и вообще все, кто, сидя
по корчмам, застилал табачным дымом стаканы с вином, — говорили про то, что
архитектор закончил строительство гораздо раньше срока. Общее мнение было
таково, что Сандаль перегнал этого "хрипуна" с другой стороны Савских
городских ворот и что Леандр не уложился в срок. Итак, северную башню Сандаля торжественно покрыли свинцовым листом,
рядом с ней поставили стрелка, который должен был следить, чтобы над башней
не пролетела ворона, пока она еще не освящена, зажарили целого вола, в стену
замуровали пугало и на верхушке башни водрузили флюгер в виде петуха. А
наутро оказалось, что башня Сандаля вдруг отбросила тень на южную башню, и с
тех пор Леандру приходилось работать в холодке, под звуки праздника,
долетавшие и до того берега Дуная и Савы. Новое сооружение было торжественно
открыто, а Леандр по-прежнему продолжал ночевать в лодке на дне южной башни,
которая все еще не достигла даже той высоты, на которой нужно переходить от
четырехгранника к барабану. Теперь, ближе к окончанию работ, он остался
совершенно один, без единого помощника, без денег, без всякой поддержки, и
солдаты каждое утро предупреждали его, чтобы не разводил грязь на
строительной площадке, и грозили штрафом. Его товарищи боялись сквозняков,
гулявших по башне, и он работал вместе с несколькими строителями, которые
тайком пробирались с турецкой территории, чтобы не умереть с голода и хоть
что-то заработать, а в конце недели уплывали обратно в лодках с веслами,
замотанными тряпьем, скупые на слова, но не дорожащие жизнью. Начавший заикаться от одиночества и большой высоты, на которой теперь
приходилось работать, Леандр жевал собственный язык, как недозрелое яблоко,
и разговаривал с помощью рук и камней. Ему иногда казалось, что под каждым
словом должно стоять что-то твердое и тяжелое и каждое слово должно говорить
о том, что может поднять его ввысь или перенести с места на место, как
лебедка поднимает строительные мостки, иначе оно будет похоже на птицу без
ног, которая не может спуститься на землю и вынуждена строить гнездо и
выводить птенцов на воде. Однажды ночью Леандр лег в лодку и почувствовал, что дрожь начала
колотить его о борта, что у него болят волосы, жар пачкает верхушки ушей, а
кости изнутри наполнены такой стужей, как будто он всю жизнь носил в себе
страшную зиму, как повсюду зеркала носят с собой свою тишину. Ночи
проносились где-то там, по другую сторону башни, снег становился все глубже,
и тут пришел отец и принес новости. Он сидел и варил больному травы и чай из
кукурузы, разговаривая где-то в углу башни, невидимый сыну, с таким же
невидимым и незнакомым больному собеседником. — Первый кусок и первый глоток надо бросить дьяволу, — жаловался
отец, сидевший по другую сторону очага, — только как же бросит тот, кто
ходит в краденой шапке и протягивает руку за куском хлеба. Помню, я еще и
зубы-то до конца не поменял, а уже давай берись за суму, проси милостыню,
подбирай объедки. Ходи за тридевять земель и к черту на рога. Бывало, я по
сто кусков хлеба приносил и вываливал на стол. Горбушки, корки, куски,
объедки, краюшки, вчерашний шиенично-ржаной, перезревший плов, позавчерашние
плюшки, куски холодной пшенной каши, гречишники, гороховые блины; куски
слоеного пирога и кислые калачи, овсяные хлебцы и солдатские
караваи-зуболомы, еврейская маца и монашьи одномесячники, замешенные с
травой, чтобы не черствели, булки из рыбьей муки и запеканка из гречневой
каши, кукурузные лепешки без сыра и кукурузные лепешки без шкварок;
недопеченные ватрушки и перепеченные коврижки, заплесневелые пирожки,
овсяные лепешки, которые скотине на рога в день поминовения надевают,
отцовские коржики, залежавшиеся со времен войны, и торты, оставшиеся после
праздника, горелые рулеты, хлебцы-"утопленники", которые и вспоминать не
стоит, или же те, про которые говорят: "Купил мне папаша бублик, а я, дурак,
съел его без хлеба"; сухари и баранки, пончики и пирожные, которые в Стамбул
посылают, когда головы покупают, пресные оладьи и просфоры, пряники, пышки,
пампушки, овсяное печенье, ржаные лепешки, пшенники, ячменные блинчики, все
непропеченное, безвкусное, мякиш без корок и пироги без начинки, прокисший
кукурузный хлеб, все недоеденное и вонючее, от всего кишки рвутся да в
заднице свербит, — одним словом, все, про что за столом хоть раз да было
сказано: "Уберите подальше", все это со всего света собирается на твоем столе,
чтобы сказать тебе, что этот свет еще вчера был тем, чем ты станешь завтра.
Каждый кусок надо по-своему обрезать, а когда сварганишь из всего этого на
печи себе хлебище и положишь его вечером под голову — три дня богач! Под
головой похрустывает, уши греет, кусок отломишь — зевает, а ты, нажравшись
от пуза, дрыхнешь на нем, во сне икаешь, и снится тебе вино. Ведра вина,
бочки вина, целые караваны, груженные вином. А вина — ни капли! Нигде ни
капли!.. Вот такие наши дела. Но это все не беда, бывает, и те, кто повыше нас,
спотыкаются и падают. Недавно вот журавли отравили тенями городские колодцы
и много народу пострадало. Два всадника привезли на попоне во дворец
митрополита к его травнику Красимирича. Занемог: говорят, долгая работа на
башне совсем его доконала. Стройка выжала из него весь пот, а это не
годится: человек без пота все равно что без тени. Такой на свете не жилец.
По такому уже коса плачет. А как красиво он умел нести свою старость, все
равно как беременная женщина, с гордостью несущая свой плод. Жалко, жалко,
он мог бы еще пожить на пользу народу и городу, да никто не заботится о том,
о чем бы следовало. Хотя, может, Бог даст, и выздоровеет. Выздоровеет,
надеюсь, и мой, что неотдохнувшей воды напился и слег... А когда этот поток слов без соли вдруг иссякал, старый Чихорич, отец
Леандра, выходил из башни и ночная темнота начинала распространять
прекраснейший запах сандалового дерева, были слышны другие слова: — Человек думает, что умереть легко. Лег и умер. Но это не так просто.
Все, что за нами и перед нами, длится гораздо дольше, чем мы предполагаем.
Вот, например, знаешь ли ты, какая разница между сердцем и душой? Когда мы
обратим наш внутренний взгляд на свое сердце, мы увидим его таким, какое оно
в данный момент. Когда же посмотрим в нашу душу, она окажется такой, какой
была много тысяч лет назад, а не такой, какая она сейчас, потому что именно
столько нужно нашему взгляду, чтобы добраться до души и рассмотреть ее, —
другими словами, столько времени требуется для того, чтобы свет души достиг
нашего внутреннего взора и осветил его. Иногда таким образом мы видим душу,
которой давно нет. Раз такое дело с душой, то что же говорить о смерти.
Смерть человека длится столько же лет, сколько и его жизнь, а может быть, и
гораздо дольше, потому что смерть — это сложное хозяйство, работа и усилие,
более трудное и длительное, чем человеческая жизнь... Твоя смерть может жить
вдвое дольше, чем ты... Но тут, в решающем месте, поток мыслей старика резко оборвался, как
только иссяк другой поток, и из него по-прежнему продолжали вытекать одни
только бессмыслицы. А Леандр действительно выздоровел. Вдруг среди ночи у него открылся
нос, и после долгих недель он опять ощутил удивившие его запахи собственного
тела, чужие и резкие, которые как будто ударяли его по голове. Он
почувствовал, что за все это время через него прошло множество снов, которые
он не запомнил, но обнаружил это так же, как по виду берегов Савы можно было
догадаться, что ночью здесь прошумела большая вода, хотя во тьме никто не
видел и не считал волн. Вместе с первыми бабочками Леандр вышел на луг,
который был каким-то накренившимся, и ему показалось, что вода в реке
поднялась так высоко, что стала гораздо выше берегов, и что он сам просто
каким-то чудом удержался на своем холме. Вот так, с пьяными ушами, но
трезвым взглядом, продолжил он работу на башне. Словно во сне заканчивал он здание, выкладывал окна в верхней его
части, вставлял рамы и двери в нижние проемы и вдруг заметил, что в каждый
из них бессознательно произносит, как делал это в годы учебы, по одной
строке из поэмы о Геро и Леандре: — До тех пор Леандр взглядом, безумным от любви,
Не отводя его, глядел на нежную шею девушки... Однако на сей раз Леандр делал это не для того, чтобы запомнить
греческий текст. Его он давно знал наизусть. Он произносил вслух строчки о
Геро и Леандре в последний раз и, произнеся, забывал навсегда, оставляя их в
окне или двери здания, которое он строил, будто зарывал в тайник в земле. "Этот мир принадлежит не нам, — думал строитель, — а нашим отцам и их
сверстникам, и они чувствуют это и ведут себя как единственные его
собственники. А я и мое поколение и были, и остались несчастными
прислужниками тех, кто, помогая себе саблей, обрушился на этот город или
приплыл с иностранной армией. От поколения наших отцов нам досталось не
только положение прислуги, но и сожженный, наполовину уничтоженный мир,
голодное детство; и те, кто нам его дал, сделали из него идола, которому мы
все еще поклоняемся. Мы же сами здесь для того, чтобы выкрикнуть
какое-нибудь слово в окно или дверь, мимо которой нам придется пройти..." Когда башня была закончена, а на ее верхушке поставлен флюгер-петух,
Леандр поднялся туда со стаканом вина, чтобы освятить сооружение и
посмотреть с высоты на город. Но в бездне под ним не было никакого города.
Южная башня оказалась такой высокой, что пробила облака и с нее вообще
ничего нельзя было увидеть. Здесь царила тишина высоты, похожая на
разлившуюся стоячую воду, спокойствие которой лишь изредка нарушал далекий
лай собаки или стук топора... С земли же нельзя было разглядеть верх башни и петуха, который должен
был показывать гражданам время и направление ветра. Лендр спустился вниз,
смущенный и перепуганный, а толпа, собравшаяся у подножия, некоторое время
пялилась в недоступную высоту, скрывавшую верх башни, а потом разбрелась,
поговаривая, что еще неизвестно, как это все выглядит там, в облаках. Один
лишь Шишман Гак подошел к Леандру, похлопал его по плечу и процедил сквозь
зубы: — Прекрасно, неповторимо, ничего лучшего тебе уже не построить. Оставь
это другим... Однако мучения Леандра на этом не кончились. Когда наступили ясные
весенние дни и глаза стали видеть дальше, обе башни одновременно предстали
перед жителями города, сверкающие на солнце с одной стороны и какие-то
темные и как бы падающие с другой. И выяснилось, что петухи на них ведут
себя по-разному. На меньшей башне, которую строил Сандаль, петух постоянно
вертелся и ежеминутно подпрыгивал, показывая новый ветер и реагируя на
любое, даже самое слабое, дуновение или изменение. Петух на высокой башне
Леандра показывал какую-то другую, свою погоду, какие-то свои
обстоятельства, связанные, видимо, с широкими возможностями его горизонтов и
с теми ветрами-насильниками, которые внизу, над самой землей, никогда не
дуют. — С такой высоты ничего толком не увидишь, — говорили одни. — К чему так обременять зрение, зачем нам два петуха? — спрашивали
время от времени другие и предлагали южную башню Леандра подкоротить и
сравнять с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она смогла служить
удовлетворению повседневных потребностей города. А когда контуры башен были
вырезаны на медной пластине, с которой можно было делать оттиски с видом
Белграда, гравер, один из учеников того самого русского, изобразил башню
Леандра ниже, а башню Сандаля (он-то и сделал заказ на эту гравировальную
доску) выше, чем они были на самом деле, и в таком виде обе башни оказались
на одном медном листе. Именно этот медный лист заставил Леандра еще раз
встретиться с человеком с саблей. С самым страшным из всех. Леандр освятил башню в день святого Иоанна Предтечи, крестителя
Христова, и икону, на которой была изображена отрубленная голова на блюде,
обнесли вокруг башни. Две недели спустя Леандр отправился в свое последнее
путешествие, но мысли его постоянно возвращались к этой иконе. Сказав, что
снова решил заняться торговлей, Леандр направился в Дубровник — послушать
пророчество своего второго предсказателя. Нужно было взглянуть и на
внутреннюю сторону ветра, ту, которая остается сухой, когда ветер дует
сквозь дождь. Судя по одному письму, которое Леандр послал неизвестному нам
лицу, с ним, как и во всех предыдущих поездках, был Диомидий Суббота. В
письме Леандра говорилось: "Как-то утром после полудня в прошлом году, как раз в то время, когда в
ульи кладут сыр, мы с Диомидием Субботой направились к тому самому Беньямину
Коэну, который умеет просвистеть сон. Про него рассказывают, что летом на
лугу он доит коров в колокольчик, а зимой может по секрету показать какую-то
картину, от которой людям становится плохо. Застав Коэна сидящим у окна и
глядящим сквозь смех, как сквозь бойницу, мы попросили его показать нам
картину, и он согласился, но с тем, что мы дадим ему по дукату. И не хотел
нас впускать вдвоем, объясняя это тем, что у него тесно. Первым пошел
Диомидий, и в дверях Коэн ущипнул его, как делал это, когда в молодости,
нашей и своей, играл в комедии масок на повозке, разъезжавшей по рыночной
площади. Оставался там Диомидий недолго, как раз столько времени, сколько
проходит между двумя криками петуха, и с позеленевшим лицом вылетел на
улицу, где его вырвало рыбой и маслинами в красном вине с острова Колочеп.
Но я не поддался страху и вошел. Внутри все выглядело как на корабле, и
светильник под потолком раскачивался так, будто дом плыл по волнам. На столе
я увидел часы, которые заводят с помощью ствола револьвера, чернильницу и
исписанный Коэном лист бумаги. Мне удалось запомнить кое-что из увиденного
мною, возможно, вам это пригодится, когда будете читать мое письмо. "В самом важном, — писал Коэн, — больше верят памяти борзой собаки, а
не человека, потому что она помнит глубже, дольше и точнее. При этом ее
память не имеет потребности истолковывать то, что хранит, как это делает
человек, это просто своего рода кладовка". — Почему ты так дорого берешь? — спросил я его. — Потому что в круг моего зрения включены быстрые тайны, те, которые
вскоре становятся явью, — отвечал он мне со смехом. — Какова же моя быстрая тайна? — Известно, что каждый человек — это чей-то ребенок, — начал Коэн,
— но он же неизбежно и чья-то смерть. Так же как в тебе воплощается чья-то
жизнь, в тебе же реинкарнирует и воплощается чья-то смерть. Это означает,
что унаследованные чужие жизнь и смерть обвенчаются в тебе как вторые отец и
мать... Короче говоря, в час смерти никто не может быть уверен, умирает он
своей собственной или же чужой смертью. Может быть, даже смертью какой-то
женщины. Впрочем, лучше посмотри сам. Тут Коэн расстелил на полу и показал мне огромный лист бумаги,
величиной с небольшой парус, покрытый рисунками и заполненный множеством
крошечных человеческих фигурок, которые, собранные в стайки и группы,
занимались каждый своим делом. На полях карты было написано красными
чернилами что-то вроде инструкции о том, как улыбаться. Первая фраза
гласила: "За сорок дней до своего появления на свет человек улыбается в первый
раз, через сорок дней после смерти — в последний..." Остальное было неразборчиво. Когда я приблизился и принялся
разглядывать всю эту копошащуюся гадость, нарисованную на листах бумаги,
которые Коэн составил вместе и приклеил друг к другу, сделав что-то
наподобие большой карты, я заметил, что это были объединенные в бесчисленное
количество групп фигурки солдат и сыщиков, которые убивали приговоренных к
смерти. Каждый из смертников был показан в момент своего конца, а смертей
было столько, сколько цветов на лугу, и каждый, умирая, смотрел на смерть
других. Они давились от предсмертных стонов и хрипели, как верблюды, но этот
рев не был слышен, он был обращен внутрь карты, к осужденным, и раздирал их
утробы, как нож... Разглядывая бумагу, я спросил, что так напугало Диомидия,
и услышал в ответ: — Выбери и ты, как он выбрал, тогда увидишь. — Что выбрать? — Выбери, с какого конца будешь смотреть. Вот здесь, вдоль нижнего
края рисунка, построены солдаты, все они смотрят на тебя как на командира и
ждут твоего приказа. Выбери одного из них, какого хочешь, он будет твоим
проводником и охраной, а сам внимательно смотри, что случится. Я выбрал маленького барабанщика, выбрал потому, что его глаза испускали
слова, и эти слова можно было видеть и прочитать, как будто он своим
взглядом писал их в воздухе: — Так же как существует переселение душ, существует и переселение
смертей. Стоило мне прочесть это, как я заметил, что барабанщик, смотрящий прямо
на меня, одной барабанной палочкой показывает куда-то наискось, над строем
солдат. Я проследил глазами по карте, куда направлена его палочка, и увидел
солдата, которому в этот момент вручали приказ, написанный на листе бумаги,
свернутом в трубочку. Потом я увидел, как на следующем перекрестке он отдает
этот свернутый трубочкой приказ какому-то всаднику. К этой сцене прилагался
комментарий: "Седло всадника набито турецкими волосами". Потом я увидел, как
конь унес гонца далеко, через все это огромное скопление народа на карте, к
какому-то городу над двумя реками, где шел бой между турками и христианами.
Тут человек сошел с коня и продолжил путь пешком и пришел к какой-то башне,
на которой было написано: "Махерус". Человек вошел в здание, а свиток оставил снаружи, на земле.
На свитке было написано: "Умрешь от огня". А под фразой стояла дата — 22
апреля 1739 года. — Вот, ты сам выбрал свою смерть, — сказал мне Коэн, — ты умрешь от
огня, как тот человек, что вошел в башню. Если бы ты посмотрел не на
барабанщика, а на какого-то другого солдата из тех, что выстроены вдоль
нижнего края карты, тот другой повел бы тебя другим путем, получил бы другой
приказ и передал бы его кому-то третьему, а ты бы тогда отправился совсем в
другую сторону и закончил свою жизнь по-другому, так, как было бы написано в
другом приговоре. Но это твоя смерть, и лучшей тебе не надо. Впрочем, не
стоит много говорить в уши. Даже Бог говорил со своим избранником уста к
устам и избегал ушей как ненадежных... — Тот день, — прервал его я, — это день моей смерти? — Да, — ответил он. — А Диомидий Суббота тоже видел свой день? — Видел, — сказал он. — И когда же его день? — Совсем рядом... Я вышел на свет дня и в дверях изо всех сил ударил Коэна. Он поднял
шапку с земли, посмотрел на меня своим цыплячьим глазом и сказал: — Тебе бы следовало поблагодарить меня. И еще кое-что тебе скажу. С
этого момента мы с тобой братья, потому что наши смерти родные сестры... Вот, это как будто все. Между тем, как вам известно, в июне этого года Диомидий оказался в
лодке Цревляра Бакича, недалеко от города Нови их застигла буря, и лодка
перевернулась. С тех пор как он утонул, я только и делаю, что считаю свои
дни, и наконец кое-что придумал. Разыскал опять Коэна и попросил его
отменить или отодвинуть то, что мы видели на карте перед башней как нашу
общую смерть. Уже по виду его бороды можно было судить наперед, что он
собирался мне ответить. — Это не в моей власти, — сказал он, — дату передвинуть нельзя.
Единственное, что я могу, — это сделать подарок себе на свой день рождения.
Я подарю одной из своих трех душ еще два дня жизни, лишних два дня жизни. Я
возьму их от двух оставшихся душ, которые проживут на два дня меньше... И вместо той даты, которая стояла на карте, он написал себе новую: 24
апреля 1739 года. — А мне? — спросил я. — У тебя не три души, а одна, так что ты не можешь делить свою смерть
на три части". После смерти своего товарища Диомидия Субботы, после Дубровника и
полученного там нового предсказания Леандр отправился назад домой. Всю
дорогу он шептал как молитву: — Благодарю тебя, Боже, ты позволил времени расти. До бесконечности.
Ты дал ему пространство, чтобы расти и умереть. Потому что есть смерть, но
нет рождения. Вот, время не рождалось, но оно умрет... На берегу Дуная, недалеко от Белграда, Леандр был схвачен. Подошедший к
нему турецкий офицер нежно поискал под его волосами ухо и сказал: — Похоже, это тот самый. Вместо уха пупок. Отведите его к Дед-аге
Очузу. Он его давно ищет. — Как подумаю: с каких пор живу; как подумаю: никогда мне больше не
жить... — шептал себе в бороду Дед-ага Очуз, устремившийся в 1739 году
самым коротким путем на переполненный австрийскими войсками Белград, который
лежал на месте слияния двух Дунаев (в этих краях еще со времен аргонавтов
Саву называли "западным Дунаем"), В его отряде все знали, что командир
поклялся раньше других турецких отрядов ворваться в город и захватить
церковь Ружицы, посвященную Богородице. Вот почему отряд спешил проделать
как можно большую часть своего пути с востока на запад до того, как солнце
ударит прямо в глаза и заставит коней скакать отвернув голову в сторону, что
замедляет скорость продвижения. "Совсем не безразлично, каким путем двигаться к своей цели", — думал
командир и искал особые подходы своему отряду, используя для этого
совершенно неожиданные приемы. Дед-ага Очуз, прославившийся как мастер
сабельного боя и охотник за головами, в 1709 году воевал против русских на
Пруте и там видел, что русские генералы вместе со своим штабом возили за
собой собственные балетные труппы, хоры и театральных актеров, которые
развлекали их во время походов. С тех пор и он завел у себя певцов и
музыкантов, и сейчас им было приказано сложить песню, в которой
перечислялись бы названия всех населенных пунктов, через которые предстояло
пройти на пути к Белграду. Из такой песни каждому солдату было бы ясно, что
уже пройдено и сколько еще впереди. От захваченных пленных и
проводников-христиан из местных певцы, музыканты и поэты узнавали названия
всех близлежащих мест и составляли все новые и новые строфы о каждом участке
пути, по которому проходил их отряд:
Козла, Брлог, Ясикова,
Плавна, Речка, Слатина,
Каменица, Сип, Корбова,
Бучье, Злот и Златина... Когда отряд Дед-аги проскакал всю песню до конца и вышел к стенам
Белграда, его заставил остановиться странный случай. В селе Болеч на ранней заре отряд въехал в толпу ребятишек, которые
разносили на головах подносы со свежеиспеченным хлебом из пекарни. Один из
всадников задел мальчишку, который выпустил из рук свой груз, хлеб
рассыпался по мостовой, и на солнце засверкал, зазвенев от удара о камни,
пустой медный лист, украшенный выгравированным рисунком, выглядевшим очень
странно. Мальчик присел и принялся собирать хлеб и булочки обратно на
поднос, а Дед-ага на мгновение остановил своего коня, так как содержание
рисунка привлекло его внимание. Его конь стоил огромных денег, это был
вороной, обученный скакать особым образом, для чего его с детства
выращивали, применяя специальные приемы, так что теперь он двигался
выбрасывая вперед одновременно то две левые, то две правые ноги, за счет
чего всадник при движении вообще не чувствовал никакой тряски. Такие кони с
одинаковой легкостью шли как вперед, так и назад, поэтому Дед-аге не
пришлось разворачиваться, он просто заставил коня отступить на два шага и
поравнялся с мальчишкой. — Съесть! — крикнул он солдатам, и они в один момент расхватали все,
что было на подносе. — Открой рот! — приказал он затем мальчику и, оторвав от своего
манжета пуговицу из драгоценного камня, молниеносным движением руки, не
знающей промаха, забросил ее ребенку в рот. — Это тебе за хлеб и за поднос,
— сказал Дед-ага Очуз и ускакал, увозя с собой медную доску. Вечером в шатер Дед-аги Очуза (поставленный над источником минеральной
воды) внесли поднос, и вокруг него уселись вельможи, свита и один дервиш из
Алеппо, о котором было известно, что сны он по-прежнему видит на своем
родном персидском языке. От него ждали, что он истолкует рисунок,
выгравированный на подносе. Дервиш внимательно всмотрелся в медь, будто ища
дырку, а потом сказал: — Здесь, на внешней стороне подноса, изображена карта вселенной, неба
и земли, карта всего видимого и невидимого пространства, а состоит оно из
четырех городов, или же четырех миров, которые называются Ябарут, Молк,
Малакут и Алам аль Мигал. Следует иметь в виду, — продолжал дервиш, — что
то, что называется видимым пространством, разделено между четырьмя городами
не поровну. Говорят, что поле для боя петухов разделяют на четыре части
перекрещивающимися линиями для того, чтобы оно олицетворяло собой картину
четырех миров, которая изображена и на этом подносе. Как вы знаете, совсем не безразлично, в какой части вселенной или же ее
карты, начертанной на песке арены для боя, погибает или побеждает петух.
Потому что места хорошей видимости, сильного действия и долгой памяти
распределены на арене борьбы так, что смерть и поражение в восточной и
западной части круга стоят гораздо больше, чем победа и жизнь в южной и
северной, которые размещаются в пространстве слабой видимости, где смерть и
победы не оставляют после себя сколько-нибудь заметного следа и сильного
впечатления, они совершаются и проходят почти напрасно. Другими словами, —
закончил свое толкование дервиш из Алеппо, — далеко не безразлично, с какой
части подноса получил утром свою часть пирога тот или иной солдат. Потому
что могуществом обладает лишь тот, кто может одно и то же сделать минимум в
трех разных мирах. У остальных времени столько, сколько можно за ухо
заложить... Относительно Дед-аги Очуза, борода которого походила на хвост его коня,
никогда нельзя было точно знать, двинется ли он вперед или с точно такой же
легкостью — назад. Так было и сейчас, когда, вместо того чтобы что-то
ответить на рассказ дервиша, он взял в руки поднос, прикинул его вес и
вдруг, перевернув его лицом вниз, потребовал, чтобы ему объяснили значение
второго рисунка, выгравированного на обратной стороне. Выяснилось, что
дервиш не может разобрать изображенное на другой стороне, потому что узор
принадлежал автору, не исповедовавшему ислам. Тогда к перевернутому подносу
прилепили горящую свечу и к Дед-аге Очузу ввели Леандра. Войдя в шатер, Леандр бросил взгляд на Дед-агу Очуза и на его саблю с
золотой кисточкой на рукоятке. Ага смотрел на стоящего перед ним
седоволосого человека, у которого слезы и смех избороздили лицо, как орбиты
звезд небо. Судя по отсеченному уху, это был один из строителей, возводивших
крепостные стены со стороны Савы, которые и собирался штурмовать Дед-ага
Очуз. "Этот стар, — подумал Дед-ага Очуз, — он должен знать все. И где
какая церковь в Белграде, и какая моча у птиц..." А вслух спросил Леандра
так: — Что ты видишь на подносе? — Свою честь, — ответил Леандр. — Чести у тебя больше нет, раз ты стоишь здесь, — ответил Дед-ага
Очуз. — Погляди-ка получше. Этот медный лист с гравировкой когда-то
использовался, чтобы делать с него оттиски карт, а потом его употребляли как
поднос. Ты можешь прочитать, что здесь написано? — Griechisch Weissenburg. — Что это значит? — Белград. — Греческий Белград? — Нет. Австрийцы таким способом дают понять, что мы, сербы, живущие в
Белграде, не принадлежим к их вере. — И к нашей тоже. — Знаю. — А своей у вас и нет, только греческая. Но нам это безразлично. Мы
хотим, чтобы ты сказал нам, что изображено на этом листе и когда это
вырезано. Нам нужен подробный рассказ о Белграде. Самый подробный. О
крепостных стенах, постройках, строителях, воротах, входах, о богатстве, о
жителях, церквах — одним словом, обо всем. У нас есть целая ночь времени, а
сколько у нас есть жизни, мы не знаем. Трудно поделить хлеб поровну, если не
знаешь, сколько его осталось. Поэтому рассказывай подробно. От черточки к
черточке, и лучше тебе что-нибудь добавить, чем упустить. Подумай только: с
каких пор живешь? А потом подумай: никогда мне больше не жить... А шея твоя
будто специально для сабли создана... Сидя на положенном на землю седле и медленно поворачивая перед собой
поднос, Леандр рассматривал его, следя за тем, чтобы огонь не лизнул его усы
и брови, и читал по медной доске, как по книге. Под бровью Леандра
пульсировала вена, она, как часы, отбивала время, а волоски на загрубевшем
лбу Леандра трепетали, как крылья бабочки. Как будто эти часы, которые столь
неожиданно и для самого Леандра начали в нем свой ход, должны отсчитать
какое-то свое время и определить точный час, прежде чем остановиться... На протяжении всего рассказа Леандра Дед-ага Очуз сидел неподвижно,
перебирая бороду так, будто держит в руке небольшого быстрого зверька и
внимательно обнюхивает его, причем при каждом новом оттенке запаха, который
он улавливал, глаза его загорались. У походных костров рассказывали, что
иногда глаза Дед-аги Очуза теряют зрение и он, сходя с коня, не видит землю,
как видел ее, когда на коня садился. Как бы то ни было, слушал он Леандра с
подчеркнутым безразличием, однако напоминал при этом охотничью собаку,
ищущую место, где уже была раньше, но не находящую к нему дорогу. Только то
место, то логово было не снаружи, не за пределами шатра, а в нем самом,
скрытое и поросшее временем. Ожидая, что знакомый ему запах, который он
долго искал, разбудит воспоминания и поведет его туда, куда нужно, Дед-ага
Очуз слушал Леандра. Он подстерегал тот момент, когда обнаружатся два нужных
ему места: подходящее место для нападения на город в рассказе Леандра,
читавшего по подносу, и соответствующее место в самом Дед-аге Очузе, с
которого он и развернет свое наступление. И весь военный поход султана
вместе с рассказом, который они сейчас слышали от Леандра, казался всем, кто
присутствовал в тот вечер в шатре, гораздо менее важной частью другого,
внутреннего похода, который в какой-то, пока еще неизвестный, момент
сольется с первым в одно неукротимое движение ради осуществления того
зарока, который еще раньше дал ага. По крайней мере так думали те, кто сидел
в шатре. А Дед-ага Очуз, вдыхая запах своей бороды, думал совершенно другое.
Он вспоминал, как в эти окутанные пылью дни на марше как-то раз ближе к
вечеру увидел нечто такое, о чем не мог с уверенностью сказать, что оно
означает. Сидя в своем седле, он заметил пса, который пересек ему дорогу. Он
понял, что пес пытается поймать светлячка. И вдруг все исчезло из виду. У
него даже возник вопрос, а видел ли все это еще кто-нибудь из отряда, кроме
него. И тут же пришла в голову мысль: "И я гонюсь за светлячком. Только он
уже во мне, а я все еще гонюсь за ним. Проглотить — это еще не все. Свет
даже после того, как его проглотишь, нужно продолжать завоевывать..." Когда Леандр закончил свой рассказ, Дед-ага Очуз, находившийся на
совершенно другом краю бороды, тоже, казалось, закончил обследование. Ему
все было ясно... На следующий день, когда турецкие войска вошли в Белград, Дед-ага Очуз
одним из первых прорвался через городские ворота на Саве, стремясь раньше
других добраться до церкви Ружицы. "Каждый таскает за собой свою смерть до первого удобного случая", —
подумал он и на скаку, из седла, боясь, как бы кто не опередил его, метнул
копье прямо в замочную скважину. Оно вошло в него как ключ и высунулось с
другой стороны, а сама дверь со скрипом открылась. И пока солдаты, со всех
сторон окружившие церковь, разводили под стенами огонь, который тут же
принялся лизать их, Дед-ага Очуз въехал в церковь и, не слезая с коня, начал
концом сабли соскребать глаза чудотворной иконы Богородицы и слизывать прямо
с лезвия целебную краску, до крови разрезая язык и надеясь, что к нему
волшебным образом вернется зрение. Все это время Леандр стоял перед церковью, там, где его и оставили. По
его волосам было видно, что он скоро умрет. Он оказался единственным в
городе, кто оставался без движения. Все вокруг бурлило и кипело во взаимном
уничтожении. Но вена над глазом Леандра так же, как раньше, продолжала
биться в неумолимом беге времени, а его брови, как бабочки, расправляющие
крылья перед полетом, отсчитывали часы. И вдруг он понял, что его время
истекло. Брови перестали двигаться, и Леандр, придя в себя, вместо того
чтобы продолжать ожидание на открытом месте перед церковью, где Дед-ага Очуз
зарубит его, как только выйдет из храма, бросился бежать сломя голову по
узким белградским улочкам. За спиной Леандр слышал конский топот, но у него
не было времени оглянуться и посмотреть, кто его преследует — Дед-ага Очуз
или кто-то другой. Сквозь топот до Леандра доносилась ужасающая вонь, и он
понял, что голову ему снесет обычный всадник, который во время боя от страха
наложил в штаны. Вонь становилась все сильнее, и это означало, что
преследователь приближается. Перед лестницей, спускавшейся вниз, к Саве,
Леандр на мгновение остановился, как будто заколебался между двумя судьбами,
но в последний момент стремительно полетел вниз по ступеням, топча ногами
вечернюю тень домов, зазубренную, как пила. Топот копыт замер перед
лестницей, и Леандр, спасенный от того, кто был на коне, и от его сабли,
вбежал прямо в свою башню, тихую, как свежевымытая душа. Она была как чужая,
и Леандр чувствовал себя странно, казалось, что его усы соприкасаются с
ресницами и это мешает видеть. Наконец-то ему удалось спрятаться. Было 22
апреля 1739 года, это он знал. Но он не знал, что обе башни, стоявшие возле
Савских ворот Белграда, были уже заминированы. Говорили, что за миг до
взрыва петухи на них показали одно время и один ветер. В первый и последний
раз — одно время и один ветер. Было двенадцать часов и пять минут, когда
страшный взрыв поднял на воздух обе башни, исчезнувшие в языках огня,
поглотившего тело Леандра. Внутренняя сторона ветра та, которая остается сухой, когда ветер дует
сквозь дождь. Один из дешевых пророков "Женщина в первой половине своей жизни рожает, а во второй убивает и
хоронит себя или своих близких. Вопрос только в том, когда начинается эта
вторая половина". С этой мыслью студентка-химик Геронея Букур разбила о собственный лоб
вареное яйцо и съела его. На этом все запасы кончились. У нее были очень
длинные волосы, заплетенные в косу, которой она пользовалась вместо рожка,
когда надевала обувь. Жила она на самом бойком в Белграде месте — снимала
комнату над кафе "Золотой бочонок", и ее холодильник был наполнен любовными
романами и косметикой. Она была молода, комкала в кулаке, как носовой
платок, бумажные купюры, когда шла за покупками, и мечтала о том, чтобы
где-нибудь на море лечь в послеполуденное время на воду и полчаса поспать.
Ей хорошо запомнились отцовские руки, по которым, как волны, подгоняемые
ветром, текли морщины, и она умела молчать в мажоре и в миноре. Все называли
ее именем Геро, она обожала перец, и ее поцелуй всегда был острым на вкус, а
под белым халатом химика скрывалась пара усатых грудей. Она была такой
быстрой, что могла отгрызть себе ухо, переваривала пищу уже во рту и знала,
что каждые несколько веков некоторые женские имена превращаются в мужские, в
то время как остальные остаются тем же, чем были. Однако имелось нечто, что ей никак не удавалось вписать в свою чистую
картину мира. Это были сны. Откуда в такой простой жизни, где все ей было
известно как собственные пять пальцев, каждый вечер возникало нечто столь
необъяснимое, как сны? Нечто, что имело свое продолжение и после смерти. "Сны реинкарнируют, — думала Геро, — причем чаще женские в мужском
теле и наоборот... Скольких людей встречаю я в последнее время в своих снах!
Как никогда! Я уже просто перенаселена!" Сделав такой вывод, Геро не долго думая купила амбарную книгу в твердом
переплете и начала записывать свои сны по всем правилам двойной бухгалтерии.
Она была исполнена решимости вывести это дело на чистую воду. Она отмечала
все, что появлялось в этих снах: фарфор, груши и постройки, единорогов и
коней, шпильки для волос и корабли, диких ослов и ангелов, стаканы и дерево
перидекс, опустившись на которое голубь превращался в ворону; кухонные
стулья и оплодотворяющихся через уши ехидн, автомобили и рык пантеры,
издающей сильный запах и обладающей непреодолимой привлекательностью для
всех остальных диких зверей из ее снов, — все это она по мере поступления
заносила в специальные разделы и каждому явлению присваивала номер,
определяла цену и отмечала дату записи в книгу. Особенно часто в ее снах
появлялась змея, которая не имела права переползать тень дерева. В таких
случаях она обычно заползала на дерево и вела себя так, будто она ветка, до
тех пор, пока на нее не садилась какая-нибудь птица. Тогда она задавала ей
вопрос. Если птица не давала правильного ответа, змея ее заглатывала, и Геро
не знала, следует ли такую ситуацию заносить в один раздел или в два. Другим
явлением, тоже часто отмечавшимся в книге Геро, был крошечный мальчик. Отец
этого ребенка не ел ничего, кроме мяса, а мать — ничего, кроме чечевицы;
таким образом, из-за отца он мог есть только мясо, а из-за матери только
чечевицу, из чего следовало, что в снах Геро ему придется умереть от голода. "Очевидно, что мы сами в себе ежедневно преодолеваем большие
расстояния, это же могут делать в нас и другие, — записывала Геро на полях
своей инвентарной книги, — и это путешествие мы совершаем благодаря особым
внутренним движениям, быстрым и способным совладать с таким пространством, с
которым в жизни нам не справиться никогда. Это внутреннее движение во сне
гораздо совершеннее внешнего, потому что неподвижность совершенна, она
является первопричиной всего и в своем покое охватывает и движение. Однако,
— думала она затем, — сон может быть воспринят и как животное". Поскольку в детстве Геро вместе со своим братом учила иностранные
языки, с особым вниманием она инвентаризировала языковые формы, которыми в
ее снах пользовалась как она сама, так и другие лица. Это было нечто вроде
грамматики снов, лингвистики сновидений и лексикона слов, употреблявшихся во
время сна. Надо сказать, словарь Геро был очень похож на так называемые
"собачьи словари", которые вошли в моду у молодых барышень в конце двадцатых
годов двадцатого века. Они заносили туда выражения, которые понимают их
борзые, пудели и бультерьеры. В словаре Геро сон тоже трактовался как
животное, говорящее со своим хозяином на разных языках, но способное выучить
некоторые слова из языка яви Геро, так же как и Геро понемногу овладевала
грамматикой речи этого странного животного и даже пришла к выводу, что в
языке снов наличествуют все имена существительные, в то время как глаголы
имеют далеко не все времена, которыми обладают в реальности. Однако этим утром ей было не до снов. Март крал дни у февраля, трава в
креслах испускала аромат как живая, а она красным карандашом исправляла и
проставляла оценки на почтовых открытках, написанных на французском языке ее
учениками, находившимися сейчас на каникулах. Геро зарабатывала себе на
жизнь, занимаясь с отстающими школьниками, но сезон как раз закончился,
поэтому ее десны пульсировали под каждым клыком, она голодала, как рыба, и
от ее левой ноги горела правая, пока она листала газету. Там было написано: "Ищем преподавательницу французского языка, два раза в неделю, для
занятий с детьми. Добрачина улица, 6/111". Она завязала косы кренделями вокруг ушей и очутилась на Добрачиной
улице, номер шесть, на третьем этаже, вход со двора. В каждой квартире было
окно, выходившее на солнечную сторону, и еще одно, глядевшее на
подветренную, и летом моль заводилась здесь даже на собаках. Она
прислонилась затылком к кнопке звонка, вынула из сумочки виноградную мазь,
намазала, перевернув коробочку, нижнюю губу, нижней губой — верхнюю и
нажала головой на кнопку. "Симонович", — прочитала она на прибитой под
звонком табличке и вошла. В дом ее впустил мальчик лет десяти, она сразу
поняла, что это и есть ее будущий ученик, и, следуя за ним, подумала: "У
этого попа высоко начинается, от самой талии". Супруги Симонович усадили ее на трехногий стул и прежде всего сообщили,
сколько они готовы платить ежемесячно за уроки. Тысяча динаров за каждого
ребенка звучало привлекательно, и она согласилась. Геро сидела, опоясанная
косой, пересчитывая языком зубы и наблюдая за тем, как Симонович каждый раз,
когда ему случалось произнести звук "р", мигал левым глазом. Они выждали
момент, когда стемнело, и налили в три узких стакана какой-то крепкий
напиток. — Доброго здоровья! — пожелал хозяин и два раза мигнул левым глазом,
будто пересчитывая кости в языке. Не успела Геро подумать, что она напрасно
теряет время, как заметила на губах своей работодательницы странную просящую
улыбку. Она дрожала на ее лице, как маленькая перепуганная зверюшка. "Не иначе как дети настоящие тупицы, если с матерью такое творится!" —
заключила Геро и в этот момент задела рукой стакан. Несколько капель упало
ей на платье. Она посмотрела на это место, заметила пятно, расползавшееся по
ткани, и стала быстро прощаться. При этом у нее было впечатление, что ее
ногти растут с головокружительной быстротой. На Васиной улице Геро купила две большие тетради и в тот же вечер
подготовила их для занятий со своими будущими учениками. Руководствуясь тем,
как ее учили в детстве, она разделила каждую страницу на две части
вертикальной линией. В правый столбец следовало вписывать настоящее время и
прошедшие времена французских глаголов. Левый столбец был предназначен для
будущего времени, сослагательного наклонения и партиципа, который означает
действие, происходящее одновременно с главным. На улице зимняя сырость смешивалась с летней, и комнаты во всех домах
источали прошлогодние запахи. Геро взяла тетради и отправилась на первый
урок на Добрачину улицу. Когда она поднималась на третий этаж в квартиру
Симоновичей, у нее болели "чертовы укусы" на ступнях. — Скажи мне, какой сегодня день, только честно! — спросила она у
своего питомца, глядя на него, как змея на лягушку. Он потупился от
смущения, она увидела, как он весь покрылся каким-то странным потом и снова
повернулся к ней задом. Мальчик подвел ее к столу, вокруг которого стояло три зеленых стула; в
темноватой комнате днем горел светильник, а по ночам его гасили, потому что
в такое время там никто не бывал. Некоторое время спустя они пили чай, и она
смотрела, как мальчик ногтями крошит над чашкой кусок сахара, а потом сосет
пальцы, потом они начали заносить в новую тетрадь первые французские
глаголы. На столе рядом с их чашками стояла и третья, однако она осталась
неиспользованной. — Ты боишься смерти? — неожиданно спросил мальчик у Геро. — Я о смерти не знаю ничего, кроме того, что я умру в двенадцать часов
и пять минут. — Как это "в двенадцать часов пять минут"?! — Очень просто. Все Букуры в моей семье были минерами. Мины они
устанавливали с таким расчетом, что те взрывались в полдень, и об этом все
знали там, где они работали, — на рудниках, на строительстве железной
дороги и так далее, поэтому люди всегда прятались, когда начинало бить
полдень. Если мина не взрывалась, кто-то из Букуров в двенадцать часов пять
минут должен был пойти проверить, что не сработало. Так они обычно и
умирали. — А как же ты умрешь в двенадцать часов пять минут, если ты не минер? — Очень просто. В двенадцать часов химический институт, в котором я
учусь, закрывается. Все опасные опыты, которые нам делать запрещено, я
оставляю на после двенадцати и, когда все уходят, зажигаю первую горелку.
Все говорят, смотри, как бы и тебе не подорваться в двенадцать часов пять
минут... А теперь будь любезен, вернись к своему уроку, в противном случае
ты никогда не станешь самостоятельным человеком: до старости будешь чихать
по-отцовски, а зевать по-матерински... Говоря все это, Геро смотрела на третью, неиспользованную чашку и
вторую тетрадь, которая лежала на столе напротив третьего стула, и
чувствовала разочарование из-за того, что второй ребенок так и не появился,
потому что и в газете, и в разговоре с родителями о детях говорилось во
множественном числе, чему соответствовало и денежное вознаграждение. "Что-то они мудрят", — подумала она, задала на дом следующий урок и
спустилась на улицу под дождь, наступая на "чертовы укусы", которые
разболелись еще сильнее. Ее ступни горели огнем. Между тем не успели они сгореть, как случилось нечто неожиданное. Месяц
приблизился к концу, наступило время собачьих свадеб, и как-то утром она
обнаружила на столе в доме на Добрачиной улице конверт с деньгами. Вместо
тысячи там лежало в два раза больше. То есть ей заплатили не за одного, а за
двух учеников. — Что означает эта вторая тысяча динаров? — спросила она мальчика. — Это за Качуницу. — За какую еще Качуницу? — У нас есть Качуница. — Сейчас как наподдам тебе! Кто такая Качуница? — Моя сестра, — ответил мальчик и рассмеялся так, что уши его убежали
на шею. — Так что ж эта твоя Качуница не появляется на уроках? — Я бы тоже хотел это узнать. — Неужели ты не знаешь? — Не знаю. Я Качуницу никогда не видел. "От него толку не добьешься",
— подумала Геро и добавила вслух: — Так она существует или не существует, эта твоя Качуница? — Откуда я знаю? Родители говорят, что существует. Мама страшно
сердится, если в этом кто-то усомнится. Знаю только, что каждый день за
столом накрывают на четверых, хотя место Качуницы всегда остается пустым, на
завтрак для Качуницы всегда варят четвертое яйцо и про нашу собаку Колю
говорят, будто это ее собака... Этой зимой меня переселили из нашей детской,
родители сказали, что нехорошо, когда мальчик и девочка в таком возрасте
спят в одной комнате... Мальчик умолк, и Геро увидела, что он, не отводя взгляда, смотрит на
третий, пустой стул, стоящий за круглым столом. — Странно, правда? — добавил он, и Геро уже заранее знала, что его
левый глаз мигнет, как только язык задрожит от звука "р". "Они непредсказуемы, как погода!" — решила она, взяла все деньги и
направилась к выходу. Однако, когда она пришла на следующее занятие, у застекленной двери
вместо мальчика ее встречала мать. Чтобы уберечься от сырости, она, проходя
через балкон, дышала сквозь волосы и, войдя в комнату, зажурчала на таком
французском языке, до которого Геро со своими четырьмя годами изучения еще
не доросла. Усадив гостью за круглый стол, она попросила ее во время уроков
уделить особое внимание тем вещам, с которыми дети испытывают затруднения. В
разговоре она несколько раз навостряла уши, будто прислушиваясь. О детях
говорила во множественном числе, ее улыбка дрожала еще сильнее, чем в
прошлый раз, а ногтями одной руки она буквально впилась в край стола. Боль
подобно пробору явственно просматривалась на ее голове. Она говорила об
уроках французского языка так, словно речь идет о жизни или смерти. "Просто уши увядают от жалости!" — подумала Геро, слушая ее. — Разумеется, в целом мы очень довольны теми успехами, которые сделали
дети, — успокаивала ее женщина, — однако выяснилось, что у них трудности с
настоящим и прошедшим временем. Будущее же время, хочу подчеркнуть, они
знают хорошо. Так что можно им особенно и не заниматься... Геро сидела на своей длинной косе и никак не могла взять в толк, почему
женщина, прекрасный французский язык которой она сейчас слушала, не займется
своими детьми сама, а кормит их объедками знаний. В этот момент в сумрак
комнаты, где происходил разговор, вошел с освещенной солнцем стороны дома
мальчик. Мать ретировалась, а Геро сконцентрировалась на виновнике
разговора. Движением подбородка она приказала ему сесть, ногой расплела под
столом его ноги и схватила тетрадь с французскими глаголами, полная
решимости прогнать его по всему материалу в настоящем и прошедшем времени. В
этот миг она снова почувствовала, как стремительно растут ее ногти.
Посмотрев на них, Геро обнаружила, что они действительно растут и что она
забыла все формы из правого столбца тетради, которые собралась спрашивать.
Чтобы их вспомнить, она открыла тетрадь и, сверяясь с ней, начала
экзаменовать мальчика по настоящему и прошедшим временам вспомогательных
французских глаголов. Мальчик отвечал блестяще, и Геро была очень удивлена. — Ты все знаешь, а в школе сидишь как язык проглотил. Что с тобой
происходит? Твоя мать жалуется на тебя. — Она жалуется не на меня, а на Качуницу. — Опять ты за свое? — Качуница, говорит мама, прекрасно знает будущее время и никак не
может выучить настоящее и прошедшее. Я не могу понять, как так может быть,
потому что это очень просто, гораздо проще, чем будущее... Но мама говорит,
что вас затем и пригласили, чтобы помочь Качунице разобраться... Геро внимательно посмотрела на мальчика, опоясалась косой и ушла. На
следующий раз она появилась с волосами, покрашенными по моде в два цвета, и
задала мальчику перевести десять стихов из урока о Геро и Леандре, который
сейчас был у них на очереди в учебнике французского языка. Мальчик медленно
читал французский текст, который на самом деле представлял собой перевод
одной старой греческой поэмы: — Tant que Hero tint son regard baisse
vers la terre,
Leandre, de ses yeux d'amour,
ne, se lassa pas
De regarder le cou delicat de la jeune
fille... На этом месте текст в учебнике прерывался картинкой, поэтому мальчик
замолчал. — А по чему это он плывет? — спросил он. — Что за глупый вопрос?! По чему же он может плыть, кроме волн моря? — Он к тебе плывет? Ты же Геро! — Да, я Геро, и я грызу ногти на руках и ногах, а тебе, молодой
господин, это запрещено. — А почему Леандр поплыл к тебе? — Потому что он полюбил Геро. Она ему светила, пока он плыл. — А ты его не боишься? Что, если он доплывет? — Если я отвечу, ты все равно не поймешь, — ответила Геро, у которой
была пара крепких грудей, пупок, глубокий, как ухо, и перстни на пальцах
ног. — И что с ним было в конце? Он доплыл? — Читай, увидишь... Не доплыл. Говорят, что брат Геро зажег фонарь на
мачте лодки и этим светом заманил Леандра в открытое море, а потом погасил
фонарь. И вернулся на берег, оставив Леандра тонуть в темноте, далеко-далеко
от Геро. — Вот это мне нравится! Твой брат защитил тебя! — Ты говоришь одни глупости. Мой брат находится в Праге, он там
изучает музыку, и лучше оставить его в покое. Читай дальше и будь
внимателен, иначе завтра встанешь не с той ноги. Однако назавтра сама Геро встала не с той ноги. С левой. Она проснулась
с ощущением, что ее язык расщепился надвое, как у змеи, но чувствительность
сохранилась только в левой части. Пользоваться правой было невозможно. Она
встала, обтерлась одеколоном "Дикая вода", смахнула своей косой пыль со
стола и принялась готовиться к выпускному, дипломному экзамену. Сначала
учеба шла у нее хорошо, но потом застопорилась. Тогда Геро решила проверить
тетради своих учеников. И тут она обнаружила, что и сама больше не
ориентируется в настоящем и прошедшем времени. Точнее говоря, все формы на
правой стороне страницы представлялись ей настоящей головоломкой. Левая же
сторона, напротив, стала гораздо понятнее, можно даже сказать, что она
никогда так хорошо не владела будущим временем не только во французском, но
и в родном языке. Ее внимание особенно привлекало так называемое второе
будущее время. Она почувствовала, что некоторые люди начинают подгрызать
время с того конца, где оно ближе всего к настоящему, и отсюда пробираются
дальше, другие же, подобно древесному жучку, принимаются сразу за середину и
оставляют после себя дырки. От всех этих мыслей ей начало казаться, что у
нее на голове два вида волос, и она решила передохнуть... На полке она нашла платье с пятном от первого посещения Добрачиной
улицы и отнесла его в чистку. "Застань врасплох человека и увидишь животное! — думала она по пути.
— Поэтому, если кто-то застанет врасплох тебя, проследи за тем, что в тебе
раньше и быстрее всего отзовется на опасность и неожиданность: голос, рука,
мысль, взгляд, волосы, слюна, ставшая другой на вкус, или пот, изменивший
запах... И постарайся усмирить это, если еще не поздно. Это авангард,
передовой отряд, первый знак того, что тебе что-то грозит..." Дело в том, что тогда, когда был пролит напиток за столом у
Симоновичей, в Геро не среагировало ничто или почти ничто, только рука
случайно задела стакан и на ней начали необычно быстро расти ногти. Это был
единственный тревожный сигнал, который она поняла сейчас, полгода спустя.
Теперь, когда, судя по всему, было уже поздно и Геро была застигнута
врасплох, стоя не на той ноге, она с ужасом смотрела на свою обросшую
ногтями руку, к которой она вовремя не прислушалась. — Витаешь в облаках? — злорадно бросила ей одна из коллег по
факультету и спросила, который час. Геро хотела, не отвечая на вопрос,
продолжить путь вдоль двух потоков ветра, которые струились с Калемегдана,
как вдруг у нее вырвался ответ, причем в будущем времени: — Скоро будет двенадцать часов пять минут. — Смотри, как бы с тобой чего не случилось в двенадцать часов пять
минут: уж больно ты сегодня рассеянная, — ответила ей коллега и удалилась,
оставив Геро в полнейшем изумлении. Несомненно, болезнь ее французского
языка, выражавшаяся в параличе настоящего времени, перекинулась и на родной
язык. "Что же должно теперь произойти с моим настоящим временем, раз я его
покидаю? — в ужасе спрашивала себя Геро. — Может быть, оно отойдет теперь
кому-то другому? Неужели кто-то другой получит вместе с ним и мои
воспоминания, унаследует мое прошлое?" И действительно, Геро начала изъясняться теперь на каком-то другом
языке, отличавшемся от языка ее современников, хотя он и был тем же самым.
Она чувствовала себя так, будто находится на корабле, стоящем на месте в
открытом море из-за того, что "трезуб" — птица из ее снов — своими
огромными крыльями мешает ветру достигнуть парусов, приводящих корабль в
движение. Вместо пуговиц она начала пришивать на одежду маленькие часы, но
это не помогало. Дипломный экзамен она не сдала, потому что описала
значившийся в билете опыт таким образом, что невозможно было понять, какие
действия совершаются раньше, а какие позже. Ногти, которые росли у нее как
бешеные, с ненормальной быстротой, она стригла повсюду, даже находясь в
гостях, хотя хозяева протестовали, ссылаясь на то, что это принесет им
несчастье. На Добрачину улицу она больше не ходила, потому что мальчик знал правую
сторону тетради гораздо лучше ее, себя же она поймала на том, что спрашивает
его все чаще и чаще по одной только близкой и хорошо известной ей левой
стороне с будущим временем. Но главная причина, по которой она прекратила
посещать дом на Добрачиной, была другая, причем гораздо более важная. Она
боялась, что в один прекрасный день увидит за круглым столом в мрачной
комнате не мальчика, а Качуницу, которая, улыбаясь половиной рта, играет
перстнем на руке, камень которого время от времени бросает отблеск прямо в
глаза Геро. Она боялась, что это ее не удивит и что она, будто ничего и не
случилось, начнет давать ей урок. Боялась она и того, что не сможет научить
Качуницу настоящему времени, потому что и сама его не различает. И не только
это пугало ее. Они обе — и Геро знала это и боялась этого — с легкостью
найдут общий язык в своем будущем времени, в уже предопределенных, но еще не
начатых делах, занимаясь приготовлением вина из еврейской черешни, которое
никто не пьет, потому что им окрашивают другие вина. И третий стул, тот, на
котором сейчас сидит мальчик, стул настоящего времени, навсегда останется
для каждой из них пустым. Размышляя обо всем этом, она случайно бросила взгляд на книжную полку и
увидела там инвентарную книгу снов. Смахнула с нее своей косой паутину,
раскрыла и замерла как громом пораженная. Все стало ясно. Изучая списки,
Геро обнаружила, что и в снах нет настоящего времени, там появляется нечто
вроде причастия, соответствующего настоящей реальности сновидца, в виде
действия, происходящего одновременно с временем сна. Лингвистика снов
недвусмысленно свидетельствовала о том, что существует причастие
протекающего во сне времени и что путь в реальность проходит через будущее,
причем именно в виде сна. Ведь в снах нет прошедшего времени. Все там
напоминает нечто еще непережитое, какое-то странное завтра, которое началось
заранее. Напоминает какой-то аванс, взятый у будущей жизни, какое-то
будущее, которое осуществляется благодаря тому, что спящий (изолированный в
будущем времени) из" бежал неминуемого "сейчас". Таким образом, все вдруг стало простым и ясным. В языке Геро были
отличительные черты и недостатки грамматики снов, которую она тщательно
исследовала в своей инвентарной книге. Не было настоящего времени. Таким
образом, Геро поняла происхождение своей языковой болезни, причина которой
состояла в том, что она все время спит и никак не может из сна пробиться в
явь. Геро всеми возможными способами пыталась очнуться, однако все было
безуспешно, и она, охваченная паникой, решила, что остается лишь одна
возможность освободиться. В двенадцать часов пять минут, как только
химический институт опустеет, она поднимет его на воздух и тогда проснется,
чтобы умереть, если бодрствует, или чтобы жить, если спит. — Я должна это сделать, — шептала себе под нос Геро, поспешно шагая
по улице Чика-Любы. Тут она заметила, что еще рано и до двенадцати часов
пяти минут есть целых полчаса. В этот момент она как раз проходила мимо
химчистки, куда в свое время сдала платье. "Зайду и заплачу, все равно время есть", — подумала она и так и
сделала. — Вот, готово, — сказал ей человек из чистки. — Хочу только обратить
ваше внимание, что дело было не в пятне. То, что вы считали пятном, вот
здесь, с правой стороны, просто было единственное чистое место на платье... "Может быть, этот тип и прав, — решила Геро, выходя на улицу. — Черт
с ней, с этой правой стороной тетради! Все равно она всегда будет грязнее,
чем левая!" После этого умозаключения Геро изменила свои планы, и, вместо
того чтобы пойти в институт и ровно в двенадцать часов пять минут взорвать
его, она направилась прямо на Добрачину улицу к Симоновичам давать урок
французского языка. Госпожа Симонович победоносно, с чувством удовлетворенного самолюбия и
торжественно, как к церкви, подвела ее к улыбке господина Симоновича;
возвращение Геро оба восприняли как свою победу, мальчик в присутствии всей
семьи был усажен за круглый стол в мрачной гостиной, а третий стул,
предназначенный для Качуницы, как всегда, остался пустым. И тут, к ужасу
всех присутствующих, Геро придвинула к столу четвертый стул, а в голове у
нее пронеслось: "Придется вам переварить мою шутку!" — Для кого это? — потрясение спросила мать мальчика, и ее улыбка
задрожала, как перепуганная зверюшка. — Это для Леандра, — спокойно ответила Геро, — он приплыл и с
сегодняшнего дня тоже будет присутствовать на уроках вместе со мной,
Качуницей и вашим мальчиком. Теперь я и Леандру каждое утро варю на завтрак
яйцо. И в этот момент Геро почувствовала, что окружавшее ее колдовство, или
сон, или фантазия, кто знает, что это было, вдруг лопнуло как мыльный
пузырь. — Ты что так уставился на меня? — сказала она, обращаясь к мальчику,
рассмеялась и в тот же день отправилась в Прагу к брату. Решение Геро уехать в Прагу и там продолжить образование было совсем не
таким внезапным, как это нам кажется. Она уже давно чувствовала потребность
изменить образ жизни. Хотя Геро была красавицей с чудной лебединой шеей и из
одного ее глаза смотрел день, а из другого ночь, она была одинока. Ей давно
уже хотелось из холостяцкой жизни, которую она вела в Белграде, со всеми ее
снами, скитаниями и странностями, с четвертым яйцом и третьим стулом,
переселиться в упорядоченное семейное существование, возможность которого
манила ее из Праги, где обитал ее брат, студент Пражской консерватории
Манассия Букур, единственный на свете близкий ей человек. Геро не виделась с
ним уже три года, и ей трудно было переносить это, кстати, еще и потому, что
последний Букур из их рода давно закончил свой жизненный путь в какой-то
каменоломне ровно в двенадцать часов пять минут. Утомленная одиночеством,
Геро поддерживала связь с братом в письмах, но эта переписка была, по
меньшей мере странной. Кстати, надо сказать, что у Геро были писательские амбиции, однако
никого из издателей ее рукописи не вдохновляли; тогда она решила заняться
переводами, и здесь ей повезло больше. Правда, в каждую книгу, которую она
переводила, то есть в романы Анатоля Франса, Пьера Лота или Музиля, Геро
вставляла какую-нибудь из сочиненных ею и отвергнутых издательствами новелл
или их фрагменты, так что в конце концов у нее оказался опубликованным в
переводных романах других писателей целый собственный сборник. Как только из печати выходил очередной переведенный Геро роман, будь то
отдельная книга или же печатающееся с продолжением литературное приложение к
газете или журналу, она помечала губной помадой вставленный в чужой текст
кусок и посылала брату в Прагу. Интересно, что эти фрагменты всегда имели и
некий тайный смысл, понятный только им двоим. Геро не любила поэзию. Она
говорила, что стихи для писателей — приговор, а проза — помилование.
Примером переписки сестры с братом может служить новелла, которую Геро,
подобно кукушке, подкладывающей яйцо в чужое гнездо, подложила в свой
перевод то ли одного из романов Анатоля Франса, то ли какой-то другой книги: В то раннее осеннее утро 1909 года капитан инженерных войск
австро-венгерской армии его благородие господин Петар фон Виткович проснулся
по сигналу военной трубы не в своей постели, а в чьей-то чужой душе. Душа эта была на первый взгляд просторной, плохо проветренной и с
довольно низкими потолками, одним словом, душа как душа, но при этом,
несомненно, чужая. Освещение в ней было немного лучше, чем в прежней,
собственной душе капитана фон Витковича, однако, несмотря на это, капитан
вовсе не был уверен, не наткнется ли он неожиданно на выступ или стенку в
этой чужой душе. Хотя господин капитан считал, что в жизни самое важное это
вовремя вступить в свой пятый десяток лет, он почувствовал себя неуютно.
Естественно, он сразу заметил перемену, чего нельзя было сказать о двух
сопровождающих его людях в военной форме с винтовками, которые ровным счетом
ничего не замечали. Точно так же перемены не заметили ни военный прокурор,
господин подполковник Кох, ни следователь, майор фон Палански, который во
время допросов капитана фон Витковича по-прежнему продолжал испытывать
приступы удушья всякий раз, когда подследственный называл явления, лица и
вещи, связанные с процессом, их истинными именами. Вопреки такому отсутствию бдительности следственных и судебных органов,
а может быть именно благодаря этому, дело капитана фон Витковича становилось
все более запутанным. Кроме того, что он был приговорен (за контакты с
военными кругами иностранного государства, а именно Королевства Сербии) к
пожизненному заключению и уже очень скоро должен был прибыть на поезде из
Вены в Петроварадин, к месту, где ему предстояло отбывать наказание, теперь
у него возникли дополнительные неудобства, связанные с чужой душой. Причем
неудобств было по крайней мере два. Во-первых, он с полным правом задавал
себе вопрос, где же находится его собственная душа и что происходит с ней в
то время, пока он, закованный в длинные тонкие цепи, в сопровождении двух
конвойных направляется сквозь чужую душу (которая теперь была передана ему)
в сторону Петроварадина. В этой чужой душе он чувствовал себя (и сейчас уже
в этом не было никаких сомнений) все хуже и хуже. Он не знал, как в ней
ориентироваться, и понятия не имел, существуют ли военные компасы,
предназначенные для ориентации во время перемещения по чужой душе. Содрогнувшись от этих мыслей, господин капитан фон Виткович вдруг
увидел на стекле вагонного окна в отражении собственного лица усталые глаза
своего отца, и в тот же миг у него возник вопрос: а что происходит с
владельцем этой души, которая теперь оказалась в сфере его компетенции? Чем
он занимается, кто он, где живет и когда был изгнан из собственной души,
которую потом передали другому? Самым же неприятным было то, что господин
капитан и предположить не мог, как эта чужая душа, на дне которой он ехал
сейчас в поезде вместе со своими тюремными вшами, будет реагировать на его
привычки и непростые обстоятельства его нынешнего, нового положения. Было неизвестно, например, как она отнесется к его хронической зубной
боли или к тому факту, что он теперь вынужден время от времени поджаривать
на углях и есть тюремных мышей? В этот момент мысли господина капитана прервал чей-то высокий голос,
который печально, как сквозь чисто вымытые волосы, запел в поезде за его
спиной. И как бы отвечая на этот звук, зубная боль господина капитана фон
Вит-ковича усилилась, а чужая душа, переданная теперь ему, затрепетала всеми
своими струнами. Так господин капитан узнал, что она музыкальна, чего никак
нельзя было сказать о его собственной душе... И тогда его благородие капитан
фон Виткович решил попробовать разобраться, что собой представляет эта новая
душа. Найти те неизвестные ему области, которые она, несомненно, охватывала
и которые для него, естественно, были совершенно чужими. И вот, сидя в цепях
на вагонной лавке, он начал осмотр. Передвигаясь по чужой душе (в сущности, вслепую — единственным
возможным в данной ситуации способом), господин капитан фон Виткович
наткнулся на окно. Обыкновеннейшее окно (ну и ну, у души, оказывается, могут
быть окна, подумал он и посмотрел в него). По ту сторону ничего не было.
Абсолютно ничего. Однако самое окно, находившееся в чужой душе, имело
совершенно новое значение, такое, какого никогда за всю жизнь капитана фон
Витковича не имело ни одно другое окно. Это была не просто оконная рама с
деревянным переплетом в форме креста с запором (то есть ручкой) посередине.
Окно представляло собой толкование времени и жизни господина фон Витковича,
да и вообще любого из живущих на свете людей. Современник Гаусса, знаменитый
физик XVIII столетия Атанасие Стойкович еще в позапрошлом веке знал, что
существует не одна вечность, а две, и это же было прекрасно известно
капитану фон Витковичу, потому что физика входила в программу военного
училища. Сейчас эти две вечности были представлены центральной вертикальной
планкой оконной рамы, а время — горизонтальной. Место пересечения вечностей
и времени было отмечено ручкой, то есть оконным запором. Здесь находилась
тайна или же ключ жизни. Именно здесь, думал господин фон Виткович, потому
что в этой части вселенной время научилось останавливаться. Может быть, как
раз здесь мы имеем дело с каким-то прирученным временем. Жизнь возможна
только в таком времени, которое на мгновение остановилось, и невозможна
тогда, когда оно течет неприрученным. Если мы поймем, что вечность снисходит как Божье благословение, как
один из видов света, который не стареет (так считали византийские монахи), а
время проистекает от сатаны, находящегося слева от храма, то нам станет
ясно, что в определенном месте должно быть "золотое сечение" вечности и
времени. В том месте креста, где пересекаются время и вечность, время на миг
останавливается для того, чтобы вечность благословила его, и этот миг
представляет собой настоящее. За пределами настоящего, и в прошлом и в
будущем времени, жизни нет, ее никогда не было и никогда не будет. Итак, мы находимся здесь, потому что в этой части вселенной время
останавливается и тем самым делает возможной нашу жизнь. Вероятно, можно
представить себе и время, которое лишено возможности пересечься с вечностью
и, следовательно, возможности остановиться. Оно тем самым лишено и
настоящего, а потому бесплодно. В такой части вселенной мы находиться не
можем, так как наше основное отличительное свойство — это жизнь. Что же
касается смертей, то они могут скользить по оси времени и вверх и вниз. Таким образом, можно прийти к выводу, что на вопрос: "Откуда берется
время?" — ответ будет: время приходит из смерти. Ибо до тех пор, пока
существует смерть, будет существовать и время. Когда смерть исчезнет,
исчезнет и время. Так что смерть подобно пауку, прядущему нить, прядет наше
время. Потому что, если жизнь находится там, где время не движется,
остановившись в момент настоящего, то смерть пребывает в области, через
которую время течет. Значит, время течет сквозь смерть и останавливается в
жизни. В той самой точке, где пересекаются вечность и время на крестовине
оконного переплета души... В этот момент господин фон Виткович почувствовал, что кожа его натерта
цепью, и прекратил дальнейшие изыскания. Он был не из тех, кого подолгу
одолевают подобные мысли и поиски. По прошествии трех дней пути они прибыли
в Петроварадин с измятыми бородами и окоченевшими ногами. Этот город на
берегу огромной реки был последним, что видел в своей жизни господин
капитан. От одного из конвоиров он услышал тогда слова, которые можно было
воспринять одновременно как утешение, угрозу и даже мораль: — Человеческая жизнь странная гонка: цель не в конце пути, а где-то
посередине, и ты бежишь, бежишь, может быть, давно уже мимо пробежал, да сам
того не знаешь, не заметил, когда это произошло. Так никогда и не узнаешь.
Поэтому бежишь дальше. С заключенного сняли цепи и по приставной лестнице спустили его в
подземную камеру, где царила вечная осень, а точнее говоря, вечная осенняя
ночь, потому что дневной свет сюда не проникал. Прежде чем люк камеры над
ним закрылся, господин капитан фон Вит-кович успел заметить солдатскую
кровать, покрытую инеем, католическое распятие на стене (хотя сам господин
капитан был православным) и большую решетку, закрывающую окно, смотревшее в
мрачный подземный коридор. Возле окна находился стол, на котором он увидел
незажженную свечу, бумагу и пишущую машинку фирмы "Корона". На кровати
лежала Библия на чешском языке (хотя господин фон Виткович был сербом). Когда люк в потолке с грохотом закрылся, господину капитану фон
Витковичу пришли в голову две тревожные мысли. Во-первых, имеет ли
кто-нибудь право и может ли (с юридической точки зрения) приговорить чужую
душу (пусть даже в данных обстоятельствах осужденный лично пребывает в ней)
к пожизненному заключению? И не следует ли, с целью предотвращения возможной
серьезной судебной ошибки, обратить внимание следователей на все эти
запутанные обстоятельства? А во-вторых,. какая она, эта новая душа,
простирающаяся в обе стороны света вокруг него на километры, а потом и мили,
— православная, какой была его прежняя, собственная душа, или
протестантская, или, может быть, даже католическая? Это был важный вопрос,
поскольку господин капитан фон Виткович хотел бы заранее знать, какую душу
будут взвешивать черти, когда он окажется на Страшном Суде, — вот эту,
чужую, кто ее знает чью, может мусульманскую, а может даже принадлежавшую
раньше какому-нибудь раввину, или же его собственную, православную душонку,
которая дала тягу, стоило только прозвучать судебному приговору. Вот таким образом господин капитан фон Виткович решил начать наблюдение
за этой чужой душой, в которую он был заточен вместе со своей тюрьмой и
Петроварадином над нею, за этой новой и чуждой ему душой, через которую
теперь текли невидимый Дунай и едва видимая его собственная жизнь. Но наблюдал не только он. Наблюдали и за ним. Садясь на железную
кровать, господин капитан, разумеется, знал, что, несмотря на уже вынесенный
приговор, от него ждут дальнейших признаний и информации относительно этого
дела, связанного с военными, в котором был замешан и он. Именно поэтому
следователь господин фон Мельк распорядился поставить в камере свечу и
пишущую машинку — он очень надеялся, что его подопечный заполнит аккуратную
стопку бумаги, положенную тут же на столе, дополнительными признаниями.
Господин следователь и сейчас время от времени приподнимал крышку люка и
смотрел вниз на маленькое и слабое тело, обильно покрытое волосами,
напоминавшими проросшую черную пшеницу. Глядя вниз, он недоумевал, как это
может быть, что по лицу заключенного годы пролетают быстрее, чем по его
собственному лицу, при этом он, конечно, и вообразить не мог, что тело,
ставшее предметом его служебных интересов, доступно его наблюдению лишь
сквозь чужую, то есть чью-то третью, душу, которая, таким образом привнося
непредвиденные затруднения в дело господина капитана фон Витковича,
представляет собой серьезную угрозу официальному расследованию всех его
обстоятельств в целом. Разумеется, охранники получили строжайший приказ немедленно сообщать
господину следователю о любых изменениях в поведении заключенного, так что
они бдительно следили за своей жертвой, которая со своей стороны следила за
чужой душой, на дне которой находилась. В таком наблюдении и для одной и для
другой стороны время бежало быстро, и вот наступило уже упомянутое солнечное
утро (как заметил господин фон Виткович, чужой душе было известно, что
наверху, над ними, утро и светит солнце, притом что сам он этого не знал, и
знать не мог). Итак, в то утро господин капитан пришел к бесспорному выводу,
что чужая душа, внутри которой он в тот момент, сидя за столом, завтракал,
была гораздо медлительнее его настоящей души. А некоторое время спустя,
ночью (если это действительно была ночь), капитана фон Витковича разбудил
кашель. В густом мраке его камеры кто-то кашлял. Кашляла чужая душа,
заболевшая какой-то особой метафизической простудой. Но это само по себе
вовсе не встревожило капитана фон Витковича. Его встревожило другое. По
кашлю нетрудно было догадаться, что эта новая душа была не мужской, а
женской. "Может быть, мужские и женские души ходят парами, так же как и смерти",
— подумал господин фон Виткович и впервые сел за пишущую машинку. Он начал
печатать, и охрана, которая получила строжайший приказ (на тот случай, если
он примется за дело) ни под каким видом, даже наблюдением, не мешать ему,
оживилась и с довольным видом прислушивалась к звуку машинки. — Наконец-то, — воскликнул господин следователь фон Мельк, в носу у
него заурчало, как в животе, и он ринулся к камере, чтобы лично во всем
удостовериться. Звуки машинки текли быстро, иногда, правда, с короткими перерывами,
иногда после какой-нибудь буквы капитан фон Виткович останавливался надолго,
иногда сразу ударял по нескольким клавишам и машинку заклинивало, но в целом
дело продвигалось довольно быстро, что и неудивительно в случае господина
фон Витковича, у которого были проворные руки, до сих пор сохранившие память
обо всех изгибах тела его супруги. Чтобы не привлекать внимания заключенного, охрана получила приказ ни в
коем случае не выносить из камеры ни одного листа того доноса или признания
или чего-то еще, что господин капитан каждое утро отстукивал на машинке, а
только бесперебойно снабжать его новыми свечами. Но тут произошло нечто неожиданное и едва не погубившее надежд
господина следователя и его начальства. Один из охранников (человек
туповатый, но, может быть, именно поэтому и понимающий, что в подвале свечу
гасить никто не будет), несмотря на запрет, заглянул в камеру через глазок
как раз в тот момент, когда господин капитан фон Виткович сидел на самом
краешке чужой души, в которую он был заключен, и печатал на машинке.
Охранник был настолько изумлен тем, что увидел, а вернее, тем, чего он не
увидел, что немедленно вызвал господина следователя. Господин капитан фон
Виткович печатал в полной тьме. Он вообще не зажигал свечей и проводил дни и
ночи во мраке, стуча на машинке вслепую, в совершенной темноте. "Зачем мне свеча, — думал он, — если я вынужден пробираться через
окружающую меня чужую душу на ощупь впотьмах?" Что касается господина следователя фон Мелька, то его в конечном счете
не слишком удручал такой поворот дела. Он надеялся, что в продолжающемся
следствии над остальными подозреваемыми в этом запутанном деле полезными
могут оказаться даже страницы, напечатанные в темноте. Поэтому он приказал
не изменять тюремный режим господину фон Витковичу. Ему было хорошо известно
золотое правило военной службы: что бы ни произошло — утрись и тяни лямку
дальше. По-прежнему каждый вечер господин капитан фон Вит-кович ложился на
свою солдатскую кровать, крепко брался рукой за железный стул, стоявший
возле нее, и сквозь чужую душу погружался в сон; как и все сербы, он никогда
ничего не прощал, но и в памяти тоже не держал, так что спал он всегда
спокойно. Однако такой жизни вдруг пришел конец. Разразился сербско-австрийский
конфликт, породивший Первую мировую войну, дело капитана Петара фон
Витковича было пересмотрено, и приговор изменен. Как-то на склоне дня
капитана вывели на крепостной вал и поставили перед взводом вооруженных
винтовками солдат. Он видел, как они целятся в него, и слышал залп. Он был
расстрелян. Второго залпа не потребовалось, уже при первом он упал мертвым.
Тем не менее один из офицеров подошел к нему, чтобы удостовериться в смерти,
потом отошел. Капитана погрузили на мула, от которого несло прокисшим потом,
отвезли к дереву, возле которого трое солдат уже выкопали могилу, и опустили
в землю. Забрасывая его тело землей, они время от времени останавливались и
шапками вытирали пот. Наконец могильная яма была закопана, внизу волны Дуная
с грохотом разбивались о каменные стены крепости, а зуб у капитана все еще
продолжал слабо ныть. На его столе в камере нашли груду бумаг, покрытых машинописными
знаками. Однако на этих страницах, которые немедленно стали предметом
анализа самых известных австрийских шифровальщиков, оказались просто
бессмысленные ряды напечатанных в темноте букв, которые не значили ровным
счетом ничего и которые нельзя было расшифровать даже с помощью самых редких
и секретных ключей. За этими вслепую набросанными буквами не было никакого
тайного смысла, никакой скрытой или очевидной информации. Что, например,
можно было выжать из такой записи: — JIJK, KOL, OHJZFE, WFZGDGEHS... (и т.д., и т.д.) Вот такой текст Геро вставила в один из романов Лоти или кого-то
другого, кого она тогда переводила, а получив из типографии сигнальный
экземпляр книги и обозначив губной помадой на полях протащенный контрабандой
кусок, отослала ее брату в Прагу. Это была, как мы уже говорили, своего рода
тайная переписка между братом и сестрой. Он сразу же нашел отмеченное место,
пробежал его взглядом и задержался в самом конце, где Геро приводила строку,
напечатанную на машинке фирмы "Корона", которая представляла собой запись
бедного капитана фон Вит-ковича. Манассия Букур, брат Геро, улыбнулся и написал сестре, что эта строка,
записанная его благородием господином фон Витковичем, представляет собой
трехголосую инвенцию фа минор Иоганна Себастьяна Баха, исполненную, правда,
на пишущей машинке, а не на фортепьяно... Кроме этой переписки, в бумагах одной из подруг Геро было обнаружено
совсем обычное письмо, проливавшее свет на путешествие в Италию, которое
брат и сестра Букур совершили вместе. "В прошлом году мы с братом провели зиму и весну между старым и молодым
Святым Николаем в Италии, — писала Геро в этом письме. — Чтобы заработать
на жизнь, брат по вечерам играл в одном ресторанчике, где на глазах веселых
посетителей две молоденькие девушки на небольшой сцене раздевали и одевали
друг друга. А в свободные вечера брат водил меня на концерты и в театры. Мы
жили в Риме и завтракали обычно в тамошнем гетто, в маленьком кафе. Как-то
утром брат наткнулся в одной из газет на театральное объявление, настолько
интересное, что он показал его мне. Там было написано, что театральная
труппа "Ибик" приглашает на премьеру спектакля "Любовь и смерть Геро и
Леандра" по поэме Мусея. — Наверняка это про тебя, — пошутил он, и мы отправились за билетами. В объявлении была указана улица, на которой находилось помещение, где
играли спектакль, а кроме того, приводилось несколько строк из самого текста
древнегреческого автора. Эти строчки были такими: "Человек, с тех пор как
существует он на свете, вынужден выбирать между двумя "не". Название театра
("Детский") нас удивило, кроме того, мы с братом вообще впервые слышали о
нем. Поймали такси и доехали до улицы, узкой, заброшенной и полной ступенек,
которые звенели каждая своим голосом, как клавиши на пианино. Наш водитель
никогда не слышал, что здесь есть какой-нибудь театр. У нас был указанный в
объявлении адрес, и шофер вспомнил, что между этой и соседней, более широкой
улицей есть проход, так что, возможно, как раз там и следовало поискать вход
в театр. И действительно, то, что мы искали, находилось где-то здесь, это
подтверждали два плаката на стене, сообщавшие о представлении. Мы
внимательно изучили их; первый содержал небольшой отрывок из
драматизированного текста поэмы Мусея: "Леандр: Уже три дня я мертв. А ты? Геро: Когда у нас что-то вылетит из
головы, когда мы что-то забудем, то потом так напряженно вспоминаем это
забытое, что пустота, которая расширилась за счет нашей памяти, нарушает
истинные размеры и соотношения, за завесой нашего забвения она изменяется,
растет, укрупняется. И когда нам наконец удается вспомнить забытое и
выброшенное из головы, мы разочарованно убеждаемся, что оно не стоило того
труда, который мы потратили на припоминание. Так же и с нашей душой, о
которой мы постоянно забываем. Леандр: Одна лишь душа может расти и после
смерти. Как ногти. Только дольше, гораздо дольше, все время, пока
продолжается наша смерть. Однако имей в виду, твоя смерть может молодеть,
она может стать гораздо моложе тебя. Может вернуться на сотни лет назад, в
прошлое. Моя же смерть может стать гораздо старше меня, может продлиться с
настоящего момента в будущее на века..." Другой плакат, извещавший о представлении "Геро и Леандра", был еще
более странным: ПОЭТИЧЕСКОГО РАССКАЗА
О ГЕРО И ЛЕАНДРЕ
МУСЕЯ ГРАММАТИКА
(По случаю представления произведения театральной труппой "Ибик") Baroccianus 50 saec. X. е cuius familia:
Vossianus gr. Q.59 ca. 1500
Estensis III A 17 saec. XV. Estensis III С 12 pars antiqua (u. 250—343) saec. XIV. Harlaianus 5659 saec. XV ex. Parisinus gr. 2600 saec. XVI in. Neapolitanus II D 4 saec. XIV
e cuius familia:
Palaltinus Heidelbergensis gr. 43 saec. XIV. Vaticanus gr. 915 saec. XIII ex. uel potius saec. XIV in. Maricanus gr. 522 saec. XV Vatican! gr. 915 apographon
Praebent tantum u. 1—245:
Parisinus gr. 2763 saec. XV ex. Leidensis B.P.G. 74 с saec. XV. Ambrosianus S sup. saec. XV ex. Perisinus gr. 2833 saec. XV ex. Laurentianus LXX 35 saec. XV. Riccardianus gr. 53 saec. XV. Estensis III С 12 pars recentior (u. 1—245) saec. XV. Estensis III С 12 pars recentior (u. 1—245) saec. XV. Codices deteriores:
Pragensis Strahoviensis 30 saec. XV. Baroccianus 64 saec. XVI. Ambrosianus E 39 sup. saec. XVI. Gothanus В 238 saec. XVII in. Editiones:
edido princeps Aldina, Venetiis excusa ca. 1494. editio florentina Job. Lascaride aucrore ca. 1494. Так мы напали на след театральной труппы "Ибик", но разыскать "Детский
театр", в котором она играла, оказалось гораздо труднее. Мы спускались в
подвальный этаж, где водитель нашего такси трижды сказал "аминь",
поднимались на чердак, но все было напрасно. Правда, в здании был "мужской"
проход и второй вход для слуг, а также "женская" дверь, через которую мы и
вышли на третью, еще более широкую и светлую улицу, однако и здесь театра не
обнаружили. О таком театре попросту никто не слышал. В тот раз нам пришлось
отказаться от нашего намерения, но несколько дней спустя брат показал мне
газету, в которой снова было напечатано сообщение о представлении по
поэтическому рассказу о Геро и Ле-андре. Но и это еще не все. На сей раз в
газете была опубликована рецензия некой Ileane Buongiomo на спектакль
театральной труппы "Ибик", в которой она особо выделяла блестящую игру
молодой Irene Plaar, исполнявшей заглавную роль. Теперь мы решили попытать
счастья в театральной кассе в центре Рима, где продавались билеты во все
местные театры, и разузнать про "Детский театр" там. Нам ответили, что на
такой спектакль билетов нет. Правда, служащая кассы была так любезна, что
вызвала из заднего помещения старого господина с бровями, превосходившими по
размерам усы, отчего создавалось впечатление, что его нос растет на лице
"вверх ногами", и господин кое-что вспомнил. Там, где мы искали,
действительно когда-то был театр, но не он назывался "Детский театр",
кажется, так назывался спектакль. Старик там смотрел, очень давно, одну вещь
Пиранделло, а точнее было бы сказать, он смотрел на пианиста, который
музыкой сопровождал спектакль и, играя, то прятался за инструментом, будто
бы читая книгу, положенную на клавиши, то подскакивал на месте, словно
обжегшись о клавиатуру, или же вообще откидывался назад и делал вид, что
пытается ногой нащупать под пианино свалившуюся туфлю... А время от времени,
не покидая своего винтового табурета, он принимался на цыпочках шагать на
месте, высоко поднимая локти и колени... Как только нам с братом удалось избавиться от старого господина, мы
отправились по новому адресу и увидели, что там действительно есть
"карманный" театр. Нам разрешили войти, хотя были удивлены нашим появлением.
Войдя, мы остолбенели. Это был настоящий театр-корабль, от которого остался
один скелет. Ужас и жуть. Мыши ели его не менее двадцати лет. Это был один
из римских чердаков. Брат спросил, как давно существует театр, и, услышав
ответ, содрогнулся. Театр был его ровесником. В ужасе мы буквально выскочили вон, брат стал меня успокаивать: — Знаешь, многое, что в жизни выглядит невероятным, таинственным и
фантастическим, скрывает за этой обманчивой внешностью самые заурядные вещи. — Это значит, — сказала я, — следует остерегаться обычнейших вещей и
событий, потому что за ними кроются ужас, конец и смерть. Так оно и было. Несколько недель спустя мы рассказали про этот случай
нашим римским друзьям, и они со смехом подтвердили, что такое действительно
бывает. Насчет "Детского театра" они, правда, ничего не слышали, однако, по
их мнению, театральная труппа "Ибик", объявившая о премьере спектакля по
поэме Мусея, ловко воспользовалась этим для укрепления своей репутации. Ведь
кто станет проверять, действительно они играли этот спектакль или нет? А
объявления и иногда даже написанные за деньги рецензии критиков на
несыгранные спектакли доказывают, что театр выступал в Риме или Париже, ну а
располагая такими доводами и свидетельствами, уже совсем нетрудно получить
настоящий ангажемент где угодно, в любой столице мира. И уже там
действительно сыграть свою "любовь и смерть". Мы с братом от души посмеялись, но не из-за этого странного случая, а
из-за того, что в Риме нам было очень хорошо. И глядя на брата, как к хлебу
ни разу не повернувшегося ко мне спиной, и слушая по вечерам в кафе его
прекрасную игру, я думала, что мужчины прокляты, потому что в высшей точке
страсти и счастья сладкие женские плоды в их руках неожиданно превращаются в
два мешочка с песком..." Прежде чем довести до конца историю о Геро, я хотел бы немного
рассказать вам о себе. Мое имя не имеет никакого значения для этого
рассказа, да и я сам занимаю в нем второстепенное место. В краю, откуда я
родом, есть такой обычай: когда появляется на свет ребенок, делают сыр и
кладут его в холодное место, а когда умирает человек, этот сыр съедают за
упокой его души. Так что мой сыр все еще ждет своего часа в каком-то
погребе. Надеюсь, что он не понадобится читателям этих строк. У меня никогда
не было особенных требований; как говорится, я никогда не пытался увидеть
больше того, что могут охватить взглядом оба моих глаза. Когда я ем, я
зажмуриваю глаза, как белая утка, и знаю, что любовь подобна птице в клетке:
если ее не кормить каждый день, она погибнет. А эта история, точнее говоря,
ее конец рассказывает именно о любви. В те годы, когда я еще не начал созидать внутри себя тишину, я проводил
дни, взвешивая, какая из моих рук тяжелее. Я обучался грустному ремеслу,
которое и по сей день кормит меня, но одновременно (и с радостью) учился
музыке, переселяясь следом за выдающимся чешским маэстро Отокаром Шевчиком
из Киева в Вену, из Вены в Прагу. Рядом с ним и вместе со мной в Пражской
консерватории собралась целая толпа учеников всех мастей и оттенков, так что
в аудитории, где он проводил занятия, стоял запах трех континентов. Я через
день ходил в консерваторию, неся под мышкой небольшой продолговатый ящик,
как будто шел хоронить ребенка. Я входил в продолговатую комнату на первом
этаже с таким низким потолком, что верх двери царапал его. В шкафах, в углах
и на стенах лежали и висели скрипки: со смычками, засунутыми под струны,
красноватые блестящие четверти, несомненно ничего не стоящие; полосатые, как
поросята, целые скрипки и мрачные куски половин без блеска, о которых на
первый взгляд ничего нельзя сказать. Всегда, сколько раз я ни входил в это
помещение, мне казалось, что они поменялись местами или иначе выглядят, а
возможно, их вообще заменили на совершенно другие инструменты. Все это
множество (особенно в вечерние сумерки, когда во Влтаве начинает клевать
рыба) принималось само по себе шуметь и перекликаться с досками пола,
которые, скрипя и приподнимая разостланные по ним дорожки, начинали ходить
ходуном. Смычки, терлись о бока инструментов, скрипки — друг о друга,
струны или провисали, или рвались, с натертых канифолью смычков летела
беловатая пыль, лакированные деки раздувались и лопались, а колки начинали
поворачиваться сами собой. Однажды осенним вечером мы собрались вчетвером в этой комнате, чтобы
репетировать. Все, разумеется, были учениками Шевчика, давшего нам партитуру
квартета. Я вынул из своего ящика виолончель, второй ученик принес фагот,
третий сел за рояль с черными клавишами и белыми полутонами, а последним
появился самый известный из нас — скрипач. До этого я никогда не видел его
вблизи, но часто слышал о моем земляке из Белграда, Ма-нассии Букуре и о его
красавице сестре Геронее, которая смеялась одновременно и ртом и грудью. В
то время в моде было носить кольца из черной слюды и заранее заказывать свои
посмертные маски. Про Манассию говорили, что и он поклонник такой моды. Еще
о нем рассказывали, что по праздникам он причащается по-цыгански — уксусом
и хреном, — а потом исчезает на несколько месяцев, не слушая предупреждений
маэстро Шевчика, который слал ему вслед письма с печатями, запакованные в
мешковину из джута. Его экзаменов всегда ждали с особым любопытством, и зал
консерватории в те дни обычно бывал переполнен, а провести вечер в компании
Манассии, когда он был в загуле, стоило целого месяца обычных развлечений.
Когда он вошел, я действительно заметил на его пальце кольцо со слюдой, а
также и то, что каждый ноготь на его левой руке был покрашен лаком
определенного цвета. Поэтому, когда он играл, было видно, какой палец что
делает. Мы познакомились и после репетиций стали ходить в пивную, где, сидя за
пивом, Манассия сдувал пену в чужие кружки. Однажды вечером, глядя на меня
сквозь ресницы, белые от пивной пены, он спросил: — Ты уверен в том, что не боишься четных чисел? — Не боюсь, — ответил я удивленно. — А что их бояться? — Но ведь четное число — это число мертвых. Нечетное количество
цветов приносят только живым, четные принадлежат кладбищам. Нечетное — в
начале, четное — в конце... Вместо пуговиц у него были серебряные чайные ложки с отпиленными
ручками и двумя дырочками для пришивания. Когда ему хотелось отдохнуть и
развлечься, он садился решать задачи по тригонометрии. — Знаешь что, — сказал он мне однажды вечером, полируя о свои
бакенбарды покрытые лаком ногти, — не напрасно говорят: "Тут нужны две пары
глаз!" Я думал об этом и пришел к выводу, что это выражение относится не к
какому-то четырехглазому чудовищу, а к двум людям, у глаз которых есть
что-нибудь общее. Так же как можно смотреть левым глазом сквозь правый,
вполне вероятно, можно смотреть своими глазами сквозь чужие. Нужно только
найти то общее, что их связывает. Каждая пара глаз, ты это сто раз сам
видел, имеет разную глубину и цвет. Эту глубину можно с большой степенью
точности вычислить тригонометрическим путем. Я провел кое-какие исследования
и теперь убежден, что у глаз одной глубины и цвета есть какой-то общий
знаменатель... На мгновение он замолчал, и я заметил, что, пока его правый глаз мигнет
один раз, левый успевает сделать это дважды. — Точно так же и с музыкой, — продолжал он, — вещи, столь же
удаленные друг от друга, как две пары глаз, я имею в виду четыре
инструмента, следует связать, дать им общую задачу. Глухой не может играть,
так же как и немого нельзя научить петь в церкви. Нельзя выиграть в карты,
пользуясь только трефами и червями. Нужно иметь также и бубны, и пики, нужно
играть всеми четырьмя мастями, нужно раскрыть все четыре глаза. И, достав из футляра мою виолончель, он, к изумлению присутствующих,
без единой ошибки сыграл мою партию из квартета. По памяти. Когда он дошел
до трели, где ему пришлось попеременно и быстро касаться струн то средним,
то указательным пальцем, ногти которых были покрыты синим и желтым лаком, мы
увидели на них зеленый цвет. — Если ты не понял, я объясню на одном очень простом примере, —
окончив играть, продолжил урок Манассия. — Знаешь, в Греции есть
полуостров, такой узкий, что буйволы, запряженные в обычный якорь, могут
пропахать его поперек и отсечь от суши. Это Святая гора. Центр цивилизации
восточного христианства. Вот уже тысячу лет полуостров населен монахами, он
самостоятелен, имеет свою границу с греческим государством, свою таможенную
зону и свое правительство, состоящее из трех министров-монахов и протоиерея
— председателя правительства. У каждого из них есть четвертая часть печати,
которой заверяется документ, разрешающий въезд на территорию Святой горы.
Говорят, что три части этой печати мужские, а одна — женская. Печать имеет
силу только в том случае, если составлена из всех четырех частей, полученных
от каждого из этих монахов и скрепленных красной нитью. Только тогда она
подтверждает достоверность визы на въезд на Афон... Так же и с твоей
музыкой. Ее нужно пропустить через все четыре времени года, и летом она
будет звучать иначе, чем осенью. Если ты хочешь проникнуть в ее сущность,
тебе придется выучить все четыре партии квартета, который мы играем, ты
должен уметь использовать все четыре инструмента, хотя, когда мы вместе, ты
играешь только на одном. — Разве музыка — это не то же самое, что и математика? — возразил я
Манассии Букуру. — Если нечто действительно для одного инструмента, значит,
оно действительно и для всех! Тут я увидел, что на кончике его носа, как бы из-под кожи, проглянуло
что-то вроде одиннадцатого ногтя, и этим ногтем на носу он, как указательным
пальцем, уперся прямо в меня: — Нужно принимать во внимание и происхождение чисел, которыми
оперирует математика. А если подойти к делу с таких позиций, тебе придется
принять в расчет и происхождение элементов, составляющих музыку. Например,
возьми инструмент, на котором играю я. Скрипку. Ты знаешь, из чего она
состоит? И он прочел мне целую лекцию. — Прежде всего это дерево. Тело скрипки делается из ели, которую
выдерживают гораздо дольше, чем живет тот, кто ее срубил. Дно и обод тела
изготовлены из явора. Головку вырезают из мягкого и сладкого дерева вишни, а
гриф из эбенового дерева прикрепляют к шейке скрипки. Внутри каждой скрипки
находится "душка" — палочка-распорка, сделанная из еловой ветки и
отделяющая верхнюю деку от нижней. От этой распорки зависит диапазон звука
инструмента. Так что у скрипки душа женская. Смычок делают из прута розы,
выросшей на ветру, а смазывают его смолой хвойных деревьев. Но некоторые части скрипки имеют не растительное, а животное
происхождение. Волос для смычка берется из конского хвоста, а некогда (еще
до того, как скрипка появилась на свет) считалось самым лучшим использовать
для смычков волос из хвоста единорога. Две толстые струны делают из свитых
кишок животных, а подставку изготовляют из кости, придавая ей весьма
причудливую форму. Из кости делается и держатель волоса в головке смычка,
причем говорят, что иногда (у Паганини) для этого брали кость человека. Из
кости оленя сделана пуговка, к которой натянутой жилой присоединен подгриф.
Клей, скрепляющий отдельные части инструмента, тоже животного происхождения.
Считается, что Амати пользовался клеем, сделанным на основе вареного мяса
ехидны, которая рожает в воздухе, и поэтому такой клей почти ничего не
весит. На колодке смычка с каждой стороны инкрустировано немного перламутра.
Перламутр всегда чуть холоднее дерева, поэтому с его помощью пальцам легче
чувствовать то единственно правильное место, за которое они должны
держаться, — безымянный всегда должен оставаться на этом перламутровом
винте. И наконец, есть такие части скрипки, которые своим происхождением
обязаны рудным богатствам земли. Две тонкие струны делаются из металла,
седло, в котором они укреплены, иногда бывает из камня, а намотка волоса,
которой заканчивается головка смычка, изготовлена из серебра. Кроме всего
этого, важная роль отводится огню, сильному и мягкому, над которым выгибают
дерево и готовят клей и лак. Лак — это совершенно отдельная история. Он
всегда разный, и каждый скрипичный мастер хранит быстрые и медленные тайны
приготовления лака, унаследованные от своего духовного отца. Такие быстрые и
медленные тайны скрипичного лака обеспечивают инструменту успех, если
принадлежат будущему. Если же эти тайны из прошлого, лак считается плохим...
Суть состоит в том, — закончил свой рассказ Ма-нассия, — что человек
всегда может на слух отличить, какое дерево шумит в ночи — ель или явор.
Инструмент, даже когда он звучит в твоих руках, никогда не утрачивает связи
со своим происхождением, с материалом, из которого он сделан, с приемами,
которые использовал мастер при его изготовлении, а сама музыка только
благодаря всему этому получает свое оправдание. Дело вовсе не в том, что
пальцы играют на скрипке, а в том, что с ее помощью они входят в
соприкосновение с основными элементами воды, воздуха, огня или подземного
мира, с их тайнами, которые в каждом инструменте соединены по-своему. После того как я услышал этот рассказ, пробежало немало дней. За это
время я прошел, как говорится, огонь, воду и медные трубы, но никогда не
просыпалось во мне желание выучить и остальные три партии нашего квартета. Мне казалось, что история, рассказанная Ма-нассией, слишком сложна, я
ей не верил, как не верил и в то, что у того, кто не чихает в глухую неделю
Великого поста, будет короткая жизнь. Между тем, даже если вы сами
несуеверны и не боитесь, что вам перешла дорогу черная кошка, никогда нельзя
точно знать, не была ли суеверной сама эта черная кошка... Я продолжал играть в квартете на своей виолончели, отбивая ногой такт,
уверенный, что поймал законы музыки в сеть математики, и нимало не вникая в
происхождение чисел, лежащих в основе любого, например в три четверти,
ритма. Разумеется, все завершилось самым лучшим образом, я отыграл свою
партию на проходившем в присутствии публики экзамене, сделав это столь же
машинально, как заводят часы и щелкают их крышкой, а затем навсегда
расстался с музыкой, последовав не за правой, а за своей левой рукой. Лишь иногда, во время большой жары, когда на обуви тает и стекает на
землю гуталин, когда тело в мокрой от пота одежде чувствует одни только
пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Однажды я и сам
вернулся к музыке, но было это лишь раз. В 1934 году умер наш маэстро Шевчик, и его ученики весь год давали по
Европе концерты, посвященные его памяти. Я тогда стоял на середине пути,
ничего мне не брезжило ни позади, ни впереди, рассветов я боялся и
предпочитал рестораны, в которых завтракают, ресторанам, в которых ужинают.
Меня мучила бессонница. Я ловил мух книгами, прихлопывая их между
страницами, и потом, читая, находил множество собственных жертв,
расплющенных и засохших внутри книги. Тем не менее, получив сообщение о
смерти маэстро, я тут же выехал в Прагу, исполнил все принятые в таких
случаях формальности и отправился на первый же концерт. Играл один из
учеников Шевчика, имени которого я не помнил. Это был скрипичный концерт. У скрипача были гладкие, совершенно черные
волосы, такие же, как волос его смычка. Первая часть была спокойной — при
таком темпе человек может следить за падением книги со стола и наблюдать
отдельно, как падает каждая ее страница. Вторая часть была широкая и легкая,
она будто напоминала, как листья каштанов навсегда соединяются со своими
тенями. Каденция, необузданная и дикая, позволила скрипачу, оставшемуся без
сопровождения, сбросить маску, и я подумал: если такой заплачет в июле, плач
будет слышен и в августе. И наконец, головокружительная заключительная
часть, которую мог исполнить только тот, кто спит на трех разных скоростях и
чьи сны обладают то огромной движущей силой, то большой и ранимой
быстротой... Тот, кто стоял передо мной, был даже не Орфеем, заставлявшим
слушать его музыку зверей, камни, руды, дерево, огонь и смолу, завывание
ветра в ракушке и кишки животных. Он был еще мощнее — он заставил всех их
отозваться, заговорить в его инструменте, как на каком-то алтаре, где в
жертву музыке были принесены не только они с их утробой и костями, но и рука
жреца... И я вспомнил Манассию Букура и его слова. Но, должен признаться, самого Манассию Букура я никогда бы не смог
узнать под черным париком, в котором он выступал. Он же узнал меня среди
всего этого огромного множества людей, пришедших его слушать. После концерта
по его желанию меня нашли и привели к нему. Он выступал под чужим именем и
под чужими волосами, а то, что я обнаружил под париком, пожалуй, ничем не
походило на его прекрасное в молодости лицо. Один глаз его смотрел куда-то
под лоб, другой вообще понятия не имел, где первый, но, несмотря на это,
моргал он так же, как и раньше: левым дважды за то время, пока правым один
раз. — Не могу больше долго стоять. Пойдем сядем где-нибудь, выпьем пива,
— сказал я ему. — Не можешь долго стоять? Я вот не могу больше лежать, дорогой мой, —
парировал он. — Ужас, сколько мы в нашей жизни пролежали! Целую вечность!
Больше не могу, хватит. Я больше вообще не лежу... Мы прошли по улице, застеленной в тот вечер соломой, чтобы звуки
уличного движения не мешали людям в концертном зале слушать музыку, сели,
как и в молодости, в кафе и заказали пиво. — Ты мне нужен, — сказал он, как только мы уселись, и я увидел, что
на его ногтях теперь нет лака. — Так ты же знаешь, я бросил музыку. — Знаю. Это мне как раз подходит. Ты нужен мне в твоем новом качестве,
а не в прежнем. Меня эти слова не просто удивили, но заставили содрогнуться. После того
как я обещал ему свои профессиональные услуги, он рассказал мне о том, что
его мучит. Слушая его рассказ, я узнал то, что было мне известно гораздо
раньше и лучше, чем ему. Тем не менее в его словах было и кое-что
неожиданное. Уже годами он разыскивает партитуру одного квартета совершенно
нового вида. Этот новый квартет и те усилия, которые он прилагал, чтобы им
завладеть, буквально сводили его с ума и удаляли от музыки. Речь вообще шла
не о музыке, а только о поисках квартета. Подвернув под себя левую ногу, я
слушал его исповедь, которую можно было бы назвать: "Ты знаешь, что у меня была сестра Геронея, помнишь, какой красивой она
была — один глаз как день, другой как ночь, и она знала, что в мире больше
красоты, чем любви. Родилась она в 1910 году и несколько недель спустя
однажды утром, в день, которого никто, в том числе и она сама, не запомнил,
Геро начала умирать и незаметно умирала несколько десятилетий до того самого
недавнего рокового дня, когда это умирание наконец закончилось. А может
быть, ее умирание началось гораздо раньше, еще до того, как Геро родилась, и
продолжалось несколько столетий до ее рождения, пока не привело к тому
концу, речь о котором впереди. Что же касается меня, то я однажды вечером
того дня, который остался никем не замеченным и который я сам не смог бы
отличить от других вечеров, начал совсем незаметно любить. Любить не
женщину, не мать, не брата или сестру — и было мне тогда всего несколько
лет от роду. Я начал любить вообще, в виде готовности к любви, но любить
очень решительно, с определенностью корабля, берущего курс в открытое море,
откуда нет возврата. И в эту мою любовь, то есть на борт этого корабля, с
тех пор поднимались и сходили спутники моей судьбы, которые то или иное
время проводили вместе со мной, разделяя удары волн, отливы, солнце и ветры.
Среди них была и моя сестра Геро, но ей на этом корабле принадлежало особое
место. Не на капитанском мостике, нет, но в самом красивом кресле. И это
самое красивое кресло на моем корабле больше всего подходило именно ей.
Может быть, оно и стало самым красивым среди всех других стоявших на палубе
только после того, как его заняла Геронея. Когда это случилось, ей было
всего пятнадцать лет, и она уже больше не садилась за стол есть вместе с
другими. И я сам с тех пор ни разу не видел, чтобы она обедала или ужинала.
В семье потихоньку поговаривали, что ест она совсем не то, что другие. В
церкви она крестилась быстрым движением, будто ловила муху, и говорили, что
так же быстро она и ест. Она была еще совсем ребенком с худыми ножками и
старой-престарой душой. Душой, которая насильно была вынуждена привыкать к
ее телу, как к новому, не вполне взрослому богу, который и сам еще не
понимает языка молитв, обращаемых к нему. Богу, который еще только должен
учиться говорить... Мне всегда казалось, что все окружавшие меня женщины
делятся на кухарок, горничных и сиделок, и еще в детстве я понял, что моя
сестра Геронея относится к последним. Она сделала еще более мучительными
последние часы большинства наших домашних животных, тиранически, неуклюже и
истерически ухаживая за обреченными, на которых она буквально извергала
поток бессмысленных действий. Когда они погибали у нее на руках, измученные
не только смертельной болезнью, но и ее паническими попытками спасти их
жизнь, она молча отворачивалась от них, а потом говорила: — Я чувствую себя средой. Всегда я опаздываю, всегда прихожу после
вторника... Геронея в Белграде изучала химию, и, когда она в своей шляпе из рыбьей
кожи приехала сюда, в Прагу, продолжать учебу, мы с ней сняли квартиру на
одной из узких и глубоких улиц в старой части города. Квартира сдавалась
вместе с чердаком, на который можно было подняться, спустив в комнату при
помощи устройства, состоявшего из металлической цепи и системы колес,
деревянную лестницу. Я в то время был молодым человеком, мелким и
прозрачным, как горный ручей. Энергию от музыки, по-прежнему питавшей меня
ежедневно, я больше не тратил. Моя душа жирела, накапливая ненужное духовное
сало, как толстеющий человек, который не успевает израсходовать калории,
приобретенные за счет питания. Геро поставила на балкон горшок с алоэ,
"которое лизнул дьявол", отчего на его колючих листьях остались продольные
белые полосы. Это растение она привезла с собой из Белграда и поставила в
своей комнате так, чтобы, причесываясь, видеть в зеркале его отражение.
Как-то раз она заметила, что в ее зеркале причесывается и бреется молодой
поручик, который жил на том же этаже в доме на противоположной стороне
улицы. Его окно было так близко от нашего балкона, что поручик мог в зеркале
Геро видеть свое лицо; не выходя из дома, мог побриться, пользуясь ее
зеркалом и своей саблей. Дело в том, что он исключительно ловко брился своей
офицерской саблей, употребляя золотую кисточку, висевшую на ее рукоятке, для
того, чтобы намылить щеки. Мы могли бросить друг другу зажженную спичку, и
она долетала, не успев погаснуть, и по вечерам я и поручик таким образом
давали один другому огня, чтобы раскурить трубки. — Будьте осторожны, никогда не зажигайте одной спичкой вторую свечу и
третью трубку! — весело говорил нам новый знакомый. Между поручиком,
которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось что-то такое, что я назвал
бы взаимным обнюхиванием. Но время никогда не стоит на одной ноге. Дело
пошло дальше. Каждый вечер он зажигал свет в тот же момент, как Геро его у
себя гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, время от времени приподнимал
шляпу и загонял в нее дым. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала
снимает сапоги, швыряет один в один угол, другой в другой, как он пьет,
держа бутылку одними только зубами, саблей отсекает ножку от жареного
цыпленка, лежащего на столе. Потом он ложился в кровать, обгладывал ножку,
забрасывал кость прямо в сапог, стоящий в углу, затем снимал рубашку, и в
этот момент дверь медленно открывалась и в комнату вливался лунный свет,
сквозь который входила моя сестра Геро. Она смотрела на поручика
неподвижным, немигающим взглядом, будто не видя его, подходила к кровати,
склонялась над ним, и он начинал языком расстегивать пуговицы ее блузки. Тут
Геро бросала мгновенный взгляд в сторону балкона, где я курил, плевала на
пламя свечи и, хлестнув лунный свет своей косой, начинала неспешно обходить
постель и поручика, лежащего в ней, а потом медленно, как падающий на землю
снег, спускалась на свою добычу... Моя шляпа и волосы были прокурены насквозь, иногда я вставал и шел в
консерваторию заниматься, иногда уходил в пивные, где столы и стулья были
липкими от пива, или же шел смотреть, как евреи хоронят книги, но во мне
что-то кипело, я чувствовал, что моя борода гораздо быстрее растет через
родимые пятна, чем вокруг них, и я тогда понимал, что мне необходимо
перемениться. И я действительно начал меняться и делаю это до сих пор. Однажды сестра появилась после обеда, с глазами, похожими на перезрелые
фрукты, и руками, забытыми в муфте. Поручик Кобала больше не открывал дверь.
Теперь он принимал у себя какую-то другую любовь. Геро ничего не говорила, а
я сидел как обычно, курил и ждал. Приходило время, когда она гасила свет у
себя в комнате, а он в своей зажигал. Я смотрел с балкона, как он стаскивает
сапоги, швыряет пояс, как пьет из бутылки, держа ее одними зубами, как
саблей отсекает куриную ножку и ест, лежа в постели. И у меня по спине
бежали мурашки, волосы вдоль позвоночника вставали дыбом, рубашка начинала
шуршать. Я пальцем гасил трубку так, что начинало пахнуть паленым мясом.
Тихо поднявшись, я спускался на улицу, переходил ее и поднимался в квартиру
Кобалы. Открывал дверь, в комнату вливался лунный свет, а сквозь этот свет
входил я. Смотрел на него неподвижно, не мигая, подходил, наклонялся, и он
начинал языком расстегивать пуговицы моих брюк. Тогда я бросал взгляд на наш
балкон, где сидела Геро, плевал на пламя свечи и ложился с Кобалой. Потому
что теперь вместо Геро он каждый вечер ждал меня... Как-то утром Геро встала рано, заплела косу так, чтобы почувствовать,
будто на дворе весна (у нее были разные манеры делать прическу, и, если она
завязывала в волосах ленту, у нее было ощущение лета, а если заплетала
волосы как плетку, ей казалось, что была весна). В тот день она заплела
волосы в косу и рано ушла из дому. Больше я ее никогда не видел. Мне
сообщили, что Геро совершила самоубийство. В тот же день, в двенадцать часов
пять минут, она погибла при взрыве в лаборатории, который сама же и вызвала.
Так что мне никогда не представится возможность спросить ее, кто именно стал
причиной ее столь выходящего за все рамки поступка — Ян или я. Мне не
удалось увидеть ее даже в гробу. С тех пор я ношу в кармане часы со стрелками, застывшими на времени ее
гибели, они всегда показывают двенадцать часов пять минут, и каждый день
бывает момент, когда их страшное время соответствует реальному. А страшный
вопрос о том, чья неверность — поручика или моя — толкнула ее в смерть,
стал для меня вопросом жизни и смерти. Разумеется, мое общение с Яном Кобалой тут же прекратилось. Он
бесследно исчез, а я с тех пор блуждаю, спотыкаясь о собственную тень. Я
изменил имя и волосы, начал играть на цыганских свадьбах, причащаться, как
некогда, уксусом и хреном, и единственное, в чем нахожу успокоение, — это в
задачах по тригонометрии. Мне постоянно приходит на ум пословица о двух
парах глаз, и я пытаюсь понять ее заново. Глубину сияющих глаз Геро я
высчитывал бесконечное множество раз, и эту волшебную цифру я помню и днем и
ночью. У всех, с кем меня сводит жизнь, я стараюсь угадать глубину глазного
дна, надеясь, что, может быть, случится чудо и появится кто-то с глазами
такого же цвета и глубины, как у нее, тогда я смогу надеяться, что узнаю
ответ на вопрос, на который сестра мне уже никогда не ответит. И вот еще
что. Я понял, что точно так же, как существуют мужские и женские
инструменты, — а хорошим квартетом может стать только такой, где есть и те
и другие, — на каждом лице имеется один женский и один мужской глаз.
Посмотри в зеркало и без труда поймешь, какой из твоих двух глаз мужской, а
какой женский. У Геро левый глаз был мужским, и он-то и увел ее в смерть.
Правый, женский глаз пытался спасти ей жизнь. И это не следует забывать...
Но перехожу к делу! Выступая с концертами в Кракове, я столкнулся с одним господином —
доктором Альфредом Вежбицким. Он когда-то давно бывал в доме нашего отца и
хорошо помнил и меня, и Геро еще детьми. Он пригласил меня играть в его
доме, и я имел возможность сделать кое-какие наблюдения, из которых
следовало, что с этим человеком нужно быть начеку. Глаза доктора были такой
же глубины и цвета, как и у моей покойной сестры. В одном глазу день, в
другом — ночь. Возможно, от него можно было ожидать ответа на вопрос,
заданный ей, и оценки моих отношений с Яном Кобалой. Я долго наблюдал за
Вежбицким, сердечным, прекрасным человеком, немым, как книга, и застегнутым
на все пуговицы до самых ушей, однако ничего примечательного не произошло.
Он держал ногти одной руки под ногтями другой и любезно молчал. Сейчас я
снова еду в Польшу, где обещал выступить с концертом в поместье родственницы
доктора. Если я смогу воспользоваться этим, чтобы что-то разузнать у
Вежбиц-кого, твои услуги будут мне просто необходимы, поэтому прошу и тебя
совершить это путешествие, которое, кстати, может оказаться даже приятным,
если бы не мое общество". Такими словами закончил свой рассказ Ма-нассия Букур. Хотя он тут же
заплатил мне за услуги, которых ожидал от меня как от профессионала, в
Польшу мы отправились лишь в 1937 году. Мой друг был в почти хорошем
настроении. Им владело какое-то странное предчувствие; как и в студенческие
дни, он носил мою шляпу поверх своей и в Варшаве познакомил меня с доктором
Альфредом Вежбицким. Мы сидели в приемной его кабинета, пили польскую водку,
и доктор покуривал трубку, не подозревая об истинной цели нашего визита.
Впрочем, кто бы мог предположить, что мы питали безумную надежду с его
помощью, то есть с помощью чьих-то глаз, похожих на глаза Геро, раскрыть все
четыре глаза моему другу Манассии Букуру? Разумеется, все это можно было
списать на его причудливые фантазии, а истинная цель нашего путешествия и
пребывания в Польше, как я думал и надеялся, все же заключалась в том самом
концерте в поместье родственницы доктора. Правда, одна деталь разрушала это
предположение. И этой деталью был я. Если цель поездки — концерт, на кой
черт я понадобился Манассии? Наш хозяин говорил так мало, что его губы склеивались от молчания и
лопались, как головка зрелого мака, стоило ему проронить слово. Мы ехали в
его автомобиле, за окном были сумерки, и я пытался заснуть. Когда машина
остановилась и мы вышли, Вежбицкий сказал, что хочет нам что-то показать.
Уже смеркалось, но мы ясно увидели то, на что указывал серебряный дым из
трубки Вежбицкого. Перед нами находилась граница, разделявшая два разных
климата. Через поле, теряясь за горизонтом, проходила прямая линия,
представлявшая собой границу между снегом и сухой землей, покрытой травой.
Мы постояли немного в этой сухости и тепле, а потом шагнули в пургу. И сразу
же увидели замок. По обе стороны въездных ворот горело по фонарю, и падающий
снег был белым с освещенной и черным с неосвещенной стороны. Через некоторое время мы оказались в гостиной, с дверными ручками в
форме человеческой руки. Я подошел к роялю, на который Манассия Букур
положил свою скрипку, и увидел на его крышке книги. В этот момент,
обмениваясь рукопожатием сначала с дверной ручкой, а потом с нами, появилась
хозяйка дома. Ее платье шуршало, соприкасаясь с чулками, и этот шум взволновал меня.
Волосы были гладко причесаны и стянуты назад, так что уши и шея казались
частью лица. Она в тот вечер научила меня, что нужно зимой солить тарелки до
того, как на них будет положена еда, потому что дважды соленое греет в два
раза сильнее. За нашей спиной раскрылась двустворчатая дверь, и в соседнем
зале мы увидели стол, накрытый на четверых. Два подсвечника по три свечи в
каждом давали гораздо больше света, чем можно было ожидать, и я заметил, что
внешние рамы окон были приоткрыты, за счет чего световой эффект удваивался
— там, за окном, в снежной ночи стекла отражали двенадцать огней. Спинки
наших стульев в этом свете матово блестели, как навощенные. Хозяйка, положив себе на тарелку первый кусок, пожелала нам приятного
аппетита и бросила взгляд на доктора Вежбицкого, причем мне показалось, что
он украдкой подал ей знак молчать. — Ах, ангел мой ненаглядный, неужели ты меня навсегда оставил? —
обратилась вдруг она ко мне по-французски. Я посмотрел на нее изумленно, потому что до этого момента наши
отношения ни на йоту не выходили за рамки чисто формального общения двух
лиц, не имеющих ничего общего. Доктор Вежбицкий, взглянув на свою ложку,
обратился к Манассии Букуру с еще более невероятной фразой: — Я ждал вас, ибо был уверен, что вы недолго будете бороться с
предрассудками, а с угрызениями совести и того меньше! В этот момент мне показалось, что глаза доктора Вежбицкого
действительно похожи на глаза Геро: в одном был день, в другом — ночь. Мне
стало ясно, что в общении с нами хозяева решили отойти от общепринятых норм
и здесь, в чужой для нас обстановке, снять маски и выложить перед нами
карты, о которых мы и не подозревали. Манассия сидел ломая пальцы, его лицо
побледнело и приобрело цвет канифоли для смычка. Меня спасло мое мелкое
предчувствие будущего. На глаза мне попалась ложка. Она была серебряной, и я
решил, что пора ею воспользоваться. Мы ели суп, сваренный в глиняной
посудине, имевшей форму тамбурина, благодаря чему ее можно было постоянно
покачивать над огнем, чтобы осадок не замутнял бульон, а оседал на дне
несимметричного сосуда. Потом принесли горячий и почти сухой соус,
горьковатый, приправленный солью с оленьего рога. На миг мы почувствовали
себя желчными и вспыльчивыми, а в глазах доктора Вежбицкого вспыхнул огонь.
Я ясно увидел, что его правый глаз женский, а левый — мужской. Мы уже
перешли к вилкам, когда он произнес, опять по-французски, будто бы продолжая
какой-то прерванный разговор и глядя Манассии прямо в лицо: — Я полагаю, любовь моя, что это был низкий, нехороший поступок! — И
его губы при этом треснули, как жареный каштан. Я схватил вилку, сжал ее в руке и понял, что дело сделано. Ответ на тот
вопрос, который мой друг Манассия Букур задал своей сестре Геронее,
прозвучал здесь, за столом доктора Вежбицкого и его приятельницы. Казалось,
Геро за неимением других возможностей воспользовалась органами речи доктора
Вежбицкого. При этих словах Манассия вскочил как безумный и, сопровождаемый нашими
изумленными взглядами, выскочил вон... Мгновение спустя послышалось, как
хлопнула входная дверь. В первый момент я хотел броситься за ним, остановить
его, потому что знал о его намерениях. Но что-то мне помешало. Безусловно,
не любезные хозяева, которые успокаивали меня, говоря, что Манассия
вернется, как только его утомит прогулка по ночной метели. Нет, меня
остановила уверенность в том, что если и есть способ спасти Манассию, то,
чтобы найти его, нужно проникнуть в тайну этой гостиной, в тайну этих людей,
ведущих себя столь необъяснимо, разгадку нужно искать здесь, где прозвучала
решающая фраза и где с первой же минуты разговор принял такой характер, что
я не верил своим ушам. Поэтому я остался, скрывая беспокойство и посматривая
на скрипку Манассии, по-прежнему лежавшую на рояле. Подали вино цвета ржавчины, а вместе с ним в небольшом, обвитом
серебряной нитью графине — другое, пахнущее смолой, которое, как было
сказано, пять лет назад послужило для окрашивания первого. — Знаете, — обратился ко мне доктор Веж-бицкий, — говорят, рыба,
пойманная в реке, текущей с юга на север, гораздо вкуснее всякой другой. В
рыбу, которую мы сейчас едим, была зашита откупоренная бутылка красного
вина, которое, пока она была на огне, постепенно испарилось и пропитало
ее... На этот раз Вежбицкий заговорил по-польски, и в его словах не было
ничего необычного, однако я заметил, что он и его приятельница снова как-то
странно смотрят на меня, медленно поворачивая в руках свои бокалы. И тут я,
как во сне, может быть, благодаря более размеренному дыханию во второй,
медленной части обеда, осознал, что уже около часа сижу за столом, но
совершенно не замечаю, чем меня угощают. Ни одного из подававшихся здесь
блюд я раньше не пробовал. Сейчас у меня на тарелке лежала лососина. Рыба
была вспорота и вычищена со спины, вывернута наизнанку и испечена на огне от
веток розового куста. Потом подали мясо оленя, подстреленного в полнолуние и
оставленного на ночь в лесу на морозе, холодное, черное, мясистые части были
обмотаны кишками, а кости — конским волосом, чтобы удобней было брать его
руками, не особенно пачкая пальцы. Оленину сопровождал соус из вишни с
ароматом, который как бы двоился. Мы чувствовали грусть, и наши серебряные
вилки медленно входили в соприкосновение с мясом и костями, а ножи внутри
мяса, встретив зубцы вилок, осторожно прикасались к ним... Я сидел и ждал.
Все, что происходило потом, казалось мне страшно медленным и
продолжительным, хотя на самом деле прошло не более нескольких минут, прежде
чем раскрылась тайна. В этой трапезе были смешаны растения, соки земли, плоды моря, руды,
серебро, огонь и мясо. Одним из самых изумительных блюд было тесто,
нашпигованное устрицами и запеченное на огне высушенных корешков хрена. Тут
мне показалось, что устрицы заговорили голосом невидимого мастера, который
заботился о нашем угощении и который весь свой век стряпает
один-единственный вечный обед, и если он когда-нибудь его и закончит, то уже
до конца жизни не сможет готовить, это будет невозможно... И мне захотелось
его увидеть. — Кто же в нашей комнате четвертый? — спросил я хозяев. — Наконец-то! — с облегчением воскликнул доктор Вежбицкий и подал
знак. После этого в свете свечей перед нами появился маленький человечек в
рубашке, собранной у ворота в складки, в огромном белом колпаке. Под
колпаком виднелись два седых глаза, привыкшие к огню и воде, руки,
обсыпанные крупными веснушками, были в голубых прожилках, похожих на
какие-то буквы. Он поклонился нам с улыбкой, которая резко оборвалась на
одной из морщин, избороздивших его лицо. Выглядело это так, будто он
раскланивается вместо Манассии Букура, чья скрипка безмолвно лежала на
рояле. — Вы никогда не рассказывали нам, — сказал доктор Вежбицкий, — как
вам удаются ваши чудеса. — Здесь нет никакой тайны, — ответил маленький человечек, —
мастерство приготовления пищи кроется в ловкости пальцев. Для того чтобы
сохранить мастерство, нужно ежедневно упражняться не менее трех часов. Как и
музыканту... И действительно, в тот день через руки маленького человечка прошли те
же вещи, что скрывались в футляре скрипки Манассии. Серебро и руды,
внутренности и кости животных, ракушки, минералы и конский волос — все это
так же пело в его руках. Сейчас, когда во мне уже давно не было музыки, он
другим путем привел в движение те же вещи, давая мне еще одну возможность
почувствовать свою связь с музыкой. Это было не обедом, а настоящим гимном
Земле, ее горам и равнинам, рекам и морям, ветру, огню, растениям, диким
животным и мастерству человеческих рук, способных убивать и смертью питать
жизнь. Вместе с кофе и пирожными, которые были с молниеносной быстротой
расставлены на столике в маленькой китайской гостиной, блестевшей лаком,
перламутром и слоновой костью, подали, несмотря на то что за окном стояла
зима, арбуз, который сохранялся много месяцев благодаря тому, что был
обмазан известкой и спрятан в ящик, наполненный пшеницей. От него пахло
можжевеловым деревом, и я вдруг, будто вдохнув запах музыкальных
инструментов, почувствовал, что могу сыграть и вторую партию давно забытого
квартета. Партию скрипки, которую исполнял мой друг Манассия Букур. Но было
слишком поздно. Остальные две партии нашего квартета остались Бог знает где,
навсегда недоступными, и мне было ясно, что никогда красная нить не соединит
все четыре части печати — три мужских и одну женскую, — для того чтобы
заверить и для меня визу на Святую гору. Так обстояло дело со мной... Что же
касается истории Букура, с ней по-прежнему не было никакой определенности, а
я ждал именно ее. Мое упорство достигло пика и превратилось в страшную усталость, такую,
будто я всю жизнь пересчитывал облака в небе и кости во рту. Собрав
последние силы, я снова включился в разговор, который оживился, как только
мы взялись за ложечки для мороженого. — Я вам советую прийти в мою комнату и провести со мной ночь, —
сказала мне, опять по-французски, хозяйка, поигрывая серебряной ложечкой. Я оцепенел от изумления, доктор Вежбиц-кий сидел, посмеиваясь в бороду,
тогда, перевернув собственную ложечку, я молниеносно ответил тоже
по-французски: — Как? Накануне Страстной Пятницы? Мои хозяева расхохотались.
Наконец-то и мне все стало ясно. Во время ужина они и не думали
разговаривать с нами, это была игра, известная им и не известная нам, в ходе
которой следовало читать надписи, выгравированные на серебряных столовых
приборах. Теперь наконец это сделал и я, вспомнив при этом, откуда пришли на
наши серебряные ножи и вилки эти записи. Это были фрагменты из диалогов книги Яна Потоцкого "Рукопись, найденная
в Сарагосе", ими-то и украсил гравер добрую сотню роскошных серебряных
предметов. Среди этих фраз, заимствованных у Потоцкого и выгравированных на
вилках, ложках и серебряных кольцах для салфеток, была и та, которую мы с
Манассией поняли как волшебный ответ на его вопрос. Ответ, которого он так
ждал от своей сестры Геро. — Я полагаю, любовь моя, что это был низкий, нехороший поступок! Я тут же простился с хозяевами, зная, что Букур сейчас где-то умирает с
этими словами на губах и что только я могу спасти его, открыв тайну
столового серебра. В Варшаву я приехал очень поздно, погода стояла ужасная.
Но еще ужаснее было, добравшись до нашей гостиницы, обнаружить, что я уже не
смогу ничего сделать, чтобы спасти жизнь Манассии. Он лежал в постели, свеча
в его сложенных на груди руках уже догорела до половины, и прислуга передала
мне его короткое письмо: "Я умираю по собственной воле, счастливый, что получил ответ на вопрос,
ставший для меня главным в жизни. Сейчас я знаю, она сделала это из-за меня,
а не из-за Яна Кобалы. "Любовь моя, — сказала она, и ты это слышал, — я
полагаю, что это был низкий, нехороший поступок!" Геро выбрала Яна, чтобы
мучить меня, так же как и я выбрал его, чтобы мучить ее, а вовсе не за
какие-то его достоинства. И мне и ей Кобала был так же важен, как
прошлогодний снег! Геро умерла с мыслью, что соприкосновение все же
возможно! Р. S. Благодарю тебя за то, что ты сделаешь свое дело. Целую твои
нежные пальцы". Я опустил письмо на пол, поставил на него тяжелую дорожную шкатулку с
мешочками и инструментами, необходимыми в моем грустном ремесле. Склонившись
над постелью, я коснулся его лица. Левый глаз опустил ниже, на его место (он
был мужским), разгладил морщины вокруг другого, женского глаза, который при
жизни моргал в два раза чаще, чем первый, и поэтому был более старым и
усталым. Я поработал над его лицом, и оно стало таким же красивым, как
прежде. Затем я наложил на него серую смесь и снял посмертную маску... Ничего таинственного, к сожалению, на свете нет. Свет наполнен не
тайнами, а писком в ушах. Вся история длится столько же, сколько звук от
удара хлыста! Разве что людям моей профессии дано знать немного больше, чем
другим смертным. Ожидая, пока маска застынет, я думал о Геро и о моем бедном друге.
Следует сказать, что мне давно уже было известно, что Геро вовсе не
совершала самоубийства, она была убита. Ее убил в припадке ревности, а может
и еще чего-то, поручик Ян Кобала. И далее следует та часть истории, которую
особенно тщательно скрывали от брата Геро, потому что этого он бы
действительно не перенес. Отрезанную голову Геро Кобала три дня держал у
себя в комнате и только потом сам заявил обо всем военным властям, которым
удалось это дело скрыть. По утверждению обезумевшего поручика, на третий день, вечером, голова
Геро крикнула страшным, глубоким и как бы мужским голосом.ЛЕАНДР
1
2
3
x x x
ГЕРО
1
2
Рассказ о капитане фон Витковиче
x x x
РУКОПИСИ И ИЗДАНИЯ
3
x x x
Рассказ о брате и сестре
x x x
x x x
Авторы от А до Я