Библиотека

Библиотека

Борис Письменный. Явление Духа

Впервые напечатано в книге "Охота к Перемен Мест", New York, 1995, Library of Congress Cataloging-in-Publication Number 00-191672. Первая из трех американских книг автора.

Дух прилетал в гости семьсот первым рейсом компании Финэйр. Я не видел его больше двадцати лет и пока, разгоняясь и стопорясь, пробивался в растущем трафике по скоростному шоссе Ван Вик все пытался представить себе каким же глубоким стариком должен быть Дух, если и на моей памяти он был уже дедом.Чем ближе к Кеннеди, тем живее представлялся он мне. Согнутая фигурка Духа и его морщинистое удивленное лицо уже немного витали на приаэродромном шоссе, вдоль которого мелькали домики Квинса, деревца в белорозовой цветочной пене и щиты с группами авиалиний. Его становилось все больше и больше, чтобы потом, в зале ожидания Дух материализовался совсем, задышал и обрел тело, чтобы я бы смог лицезреть его целиком, взять за руку и привезти к нам в Нью-Джерси.

Весна вышла солнечная и прохладная, 'ниже среднего' по нью-йоркским стандартам, а по нашим-так в самый раз-стояли почти московские победные майские дни; такие, когда утро встречает прохладой и ветром встречает река, когда не спит, встает кудрявая, и вся страна встает, ясное дело, со славою. Это как раз в такие дни у нас дома, на высокой пристройке под оцинкованной крышей, на пятом без лифта этаже молодая, еще совсем живая и веселая мама, напевая про 'кудрявую' невсклад-невлад, но от души, приносила к нашему единственному окну таз с горячей мыльной водой. Мы вычищали проложенную между рам аптечную вату в прилипших елочных иголках, находили какие-нибудь копеечные медяшки, огрызок карандаша, желтую скорченную куриную лапку, газетные замасленные обертки от ста грамм колбасы и серебряную шелуху от плавленого сырка и прочей, висевшей зимой на морозе зафорточной провизии.С длинным шорохом мы срывали бумажные полоски в засохшем мучном клейстере и, враз, с шумным треском распахивали окно... И тогда наступала весна.

Ласковый майский ветер и грохот улицы врывались в комнату. За углом, в Оружейном переулке у районных семейных бань, звенел трамвай; внизу, во дворе, весело ругались бабы, звонче всех - жирная Маруська; шипела радужная струя из дворницкого шланга; сладкий запах керосина и пыли щекотал нос; 'зима-лето-попугай!' истошно дразнили кого-то детки. Из одного окна настойчиво пиликала скрипка; из другого - настойчиво звали к столу: - Владимир, иди же, я тебе накладываю! Какие же глухие, закупоренные мы жили всю зиму! Кубарем, обгоняя испуганных кошек, я слетал с лестницы и первым, кого я замечал во дворе, был Дух. В окружении почтенной публики он сидел на столе у дровяного сарая и прилаживал на плечах лямки своего трофейного баяна. Ждали с нетерпением; выносили из дома табуретки; подтаскивали ящики из-под кильки, сваленные у черного хода продмага. Ребята садились поодаль на покатой крыше угольной ямы. И вот — австрийский инструмент оживал, начинал выделывать восьмерки; сверкая перламутровыми пуговицами, баян всхлипывал, сморкался и хохотал, и наш жалкий двор переставал быть жалким, медленно покачивался и кружился в ритме довоенного вальса.

— Брысь отсель в ритме вальса! — так цыкал и хрипел одноногий Пашка 'Пахан' на слишком приближавшихся пацанов и стучал костылем.

Женщины, в перелицованном крепдешине на ватных плечиках, укрывали столярный верстак старыми газетами Правда и Британский Союзник, раскладывали угощение — крутые яйца, пучки зеленого лука и черняшку Рижского, припушенного мукой. Посередине верстака, в честь Девятого Мая, водружалась кастрюля с самогоном.

С соседней улицы Горького доносилось глухое радиоэхо; там шла и шумела в качающемся звоне литавр и песен демонстрация трудящихся, откуда к нам проходным двором забегал, ища где бы пописать, какой-нибудь лопух в буклистой кепке с бумажным цветком.

— А ну, эвакуируйся в ритме вальса на свою демонСрацию! — шугал его костылем Пашка, - ишь, налимонадился, козел!

А бабы, те наоборот, сочувствовали и жалели.

Баяниста звали Духом только приятели и больше заглаза; вообще-то к нему обращались уважительно — Сан-Макеич. — Сыграйте нам, пожалуйста, Сан-Макеич, как два уркана бежали с одесского кичмана... Нет, Люськи сегодня еще не видели, Сан-Макеич... А еще про то, как в нашу гавань заходили корабли... будьте уж так любезны, все очень Вас просЮт...

Был он пехотный капитан — Александр Макеевич Духовичный, прихрамывающий бывший фронтовик как многие в том дворе, донашивающие гимнастерки, кто с культей в завернутой штанине галифе, кто без пальца, кто с оббоженным, как копченая ветчина, лицом. На праздники они напивались вдрызг и вдупель, крепче обычного, до мычания и мутных глаз, валились навзничь, затравленно глазели по сторонам...

По гроб жизни в детской памяти сохранилась их бормотуха нам тогда еще не совсем внятных отчаянно красивых присяг: - ...пускай погибну безвозвратно, навек, друзья — навек, друзья, но обещаю аккуратно пить буду я, пить бу-у-ду я! Все это, известное, дорежимное, почему-то хочется цитировать и цитировать — только начни... Вот, еще одну строчку; как там: ...ничто меня не устрашит, и никакая сила ада мое сомненье не смутит! Слова тут, каждое — перл или сколок бутылочного стекла — не важно! они для нас несказанно дорогие крупицы нашего безалаберного дворового образования.

...В одном углу двора тимуровцы, взгромоздясь друг на дружку, делали гимнастическую пирамиду; и у верхнего, с флагом Победы в руках, у Вальки-Малыги, изображающего самолет, сползали на коленки черные футбольные трусы. Его плохо оперившееся хозяйство болталось без присмотра; девочки прыскали и закрывали глаза ладошками.

В другом конце двора — сапожники играли в пристенку, где, чтобы выиграть, надо было, растопырив пальцы одной руки, коснуться соседних монет. Татарин Мирза немного не мог достать; он вытащил острое сапожное лезвие и — полоснул себе жилы меж пальцев. Кровь брызнула на асфальт. Мирза дотянулся . Он прикарманил двухгривенный, взяв другой, здоровой рукой, а потом, испугавшись большой крови, стал бледнеть, превращаясь из смуглого в зеленого, и наш участковый уполномоченный Полтора-Ивана, обзывая Мирзу прямо в глаза Кильмандой, посадил в коляску своего милицейского мотоцикла и, стреляя выхлопами, повез лечиться в районную поликлинику на Миуссы.

Отрезвев, мужики одаривали ребят конфетами; давали глотнуть тем, кто постарше, добавляли и сами; матерились, ни с того ни с сего озлобленно дрались. На все оставшиеся рубли покупали в кассе гармошки синих билетов и всем двором шли в кино — в Летний Сад Аквариум. Малыши протыривались, клянчили: - Дядь, проведи... Их проводили. Говорили контролерше: - Этот со мной. Мальчишки постарше, мы пролезали через щели в черное, гвоздями набитое сырое нутро киношного павильона; оказывались промеж стен, откуда, через дыры в фанерных перегородках могли видеть — кто полэкрана, кто четверть, кто и того меньше; зато — какое это было ни с чем несравнимое счастье — слышать за стенкой победную киношную музыку, голоса киноартистов и в десятый раз переживать Падение Берлина или Маленькую Маму, которая 'была взята в качестве трофея у немецко-фашистских захватчиков'... Мы выучили фильмы наизусть, и, даже те, кому не даставалось дыры в стене, он сидел в куче-мале, сопел, слушал и воображал себе кино, чтобы в заветный переломный момент страшного боя завопить вместе со всеми - Н-А-АШИ!

Телевизоров еще не знали. Летом мы ворочали чугунные гири или забирались позырить в мутные окна женского отделения районных Оружейных бань. - Накось выкуси! - орали бабы и плескали кипятком из шаечек.

А лютыми зимними вечерами, в проходном парадном - 'паратухе' дома номер семнадцать, мы собирались у огромных батерей парового отопления, неказистых, пыльных, но зато жарко и без экономии пышащих, как та наша жизнь. Один из нас, по очереди, 'представлял', говорил: -Ты, Юрка - Монте-Кристо; Рафик, ты, падла - фельдмаршал Роммель; а ты Филимон, уж извини, сегодня ты, бля, Миледи... И каждый выдумывал свой ход: - Я на биплане У-2 лечу к мушкетерам... Другой продолжал: - А я по тебе-огонь из гвардейской Катюши, а Миледи - за жопу и в конверт... Мы играли в странную смесь книг, кино и фантазий, в принципе, очень похожую на Круглый стол 13-ого Публичного канала нью-йоркского телевидения, где именитые адвокаты и политиканы разыгрывают варианты событий.Темы у нас были самые разные - и путешествия и страстная любовь, но все это почему-то называлось - 'Играть в Войну'.

Бывало - один из нас представлял Духа с его баяном; и было чудно, когда сам Дух, собственной персоной, и его подруга Люська - при полном шестимесячном перманенте проходили через наше парадное.

Потом мы, как и многие другие, переехали в новые районы; и булыжные Тверские-Ямские с чугунными тумбами у ворот для привязки ямских лошадей остались в далеком детстве. Там же, где остались пресловутые дворы, жестокие романсы и нищета — неподдельная печать людей нашего околовоенного детства — семейства людей с общей памятью — готовой выскочить чертиком из табакерки — только коснись...

Перед самой эмиграцией, один мой ортодоксальный приятель Эрик, с горячностью неофита бросившийся в сионизм, задумал издавать хотя и кошерный, но еврейский самиздатский журнал, Он попросил меня написать о мало кому известном еврее, который первьм, еще до Александра Матросова, закрыл собой амбразуру и чудом оправился от ранений. Однако, не его, а Матросова назначили героем, постановили сделать легендой; 'политическая корректность' - не новоамериканское изобретение. На каждого героя, как известно, даже на Гагарина, отыщется двойник, который по разным соображениям в герои не вышел: анкетой, носом, сомнительной фамилией или обрезанным окончанием...

Мы с Эриком приехали на 2-ую Тверскую-Ямскую. Я, изумленный, помалкивал и только поражался тому, что Эрик заводит меня в мой собственный двор, просит обождать внизу и скрывается в нашей паратухе - в третьем подъезде. Я огляделся. Некогда опасно высокая крыша угольной ямы была, оказывается, от горшка два вершка; сам дворик и дома были такими, в сущности, маленькими. Задрав голову, я смотрел вверх, на пятый-проклятый - на наше окно; форточка была открыта; у меня екало сердце: а вдруг все еще живы, так и живут там без меня? Приступка в полкирпича под окном поросла травой. В свои пять лет я спиной вылезал на нее и, цепляясь за раму, стоял на цыпочках, балансировал на пятиэтажной высоте, где, однажды, мама, вдруг зайдя в комнату, увидела мои пол-лица над самым срезом окна. Ничего, ничего...- прошептала она и, охнув, осела за дверью. Я выкарабкался назад в комнату и придумал сказать оглохшей трясущейся маме, что пришлось доставать мой перочинный ножик...

Эрик окликнул меня, сказал, что еврейский герой дома, но в неглиже и скоро будет готов. Мы перекурили; потом поднялись по крутой лестнице и позвонили. Нам открыл дверь Дух - Сан-Макеич. Кальсонные тесемки торчали из-под брючины Духа, но на нем был приличный пиджак и даже галстук красовался поверх байковой ковбойки,-Так это ты ко мне журналиста привел? - спросил меня Дух и обнял. - Чевой-то вспомнили про войну, ты мне лучше про своих маму-папу расскажи, как они, мои хорошие?

Я перевел тему, представив чернобородого сиониста-приятеля и его идею. Дал Эрику высказаться про амбразуру, про подвиг, про современного Бар-Кохбу...

Сан-Макеич вздыхал, ерзал, но не перебивал. Потом сказал: - Виноват ребята, не пойдет это дело. Кто первый-второй - не важно. Матросов погиб, а я вот — зажился. Лучше вот чайку с сушками налью и вас послушаю. Честно сказать, когда ранился, я был красноармеец как все; думать не думал, еврей или нет. Что врать-то теперь! Тогда было много матросовых, евреи и неевреи.

- Ну как же Александр Макеевич, - настаивал Эрик. - У вас же должно быть свое самосознание, происхождение, которого уже не надо стесняться.

- А я не стесняюсь, вот он знает.- Дух кивнул на меня. - 'Мы с Кронштата', мы - со 2-ой Тверской, а кому этого мало или не нравится - что поделаешь?

- Я, правда, не знал, что и вы - еврей, - ляпнул я.- Опять-двадцать пять. Дух хмыкнул и вдруг расхохотался неожиданньм молодым колокольчиком. И так, все хохоча, стал разливать нам чай из подгорелого дюралевого чайника.

- Знал-не знал, а сам ты кто знаешь? Чего бы ты о об этом вообще стал 'знать', если бы в тебя пальцем не тыкали, если не просвещали бы люди добрые. Добрые? Как про нацию разговор заводят - жди подляны, вот-те крест. Был у нас ротный политрук Калюжный - большой души человек. Давно уж покойный. Подойдет, бывало, обнимет за плечи, заглянет в очи и мигнет ласково: - А ты, браток, случаем не еврей? Меня раз десять пытал; надоело - я и 'признался', чтоб он только отстал. - Конечно, - говорю. — Коренной еврей, по новоиерусалимскому дедушке.

Калюжный зафиксировал это в своей бухгалтерии. Так дуриком и зачислили в евреи на всю войну. Поджимали, конечно, суки. Ограничивали... Это я только позже узнал.

А насчет ранения.... Ты, к примеру, плаваешь хорошо? - обратился он к Эрику.

- Как топор, — сказал тот.

- Ну, это неважно, — продолжал Дух. — Тут интересное дело: кто плавает, просто на воду ложится, ничего не делает, а не тонет. От одного своего знания что— ли, от веры, что может плыть. Так было с амбразурой: поверил я, что могу лететь. И полетел. Какой же смысл кидать кишки на пулемет? — тож мякоть одна. Я выше полетел; зашурупил туда скатку, а сам грохнулся на бетонный уступ и зашиб себе грудь. Больше не летал, врать не буду. Веры такой больше не было.

От статьи Дух, извинившись, отказался. Чаю мы тогда попили и ушли ни с чем.

...В аэропорту я нашел зал прилета и, убедившись на табло прибытий, что московский рейс значился 'по расписанию', стал перетаптываться с ноги на ноту у барьеров в полукружной толпе встречающих. Манекенно развернув плечи, обычно парами — блондинка— брюнетка, из дверей— размахаек по самому центру авансцены вышагивали стюардессы международных линий. Они шли, цокая каблучками; их ладные чемоданчики тянулись сзади на роликах, как послушные таксы, Турок в красной феске с метелкой, усатые арабы и даже молодой черный уборщик с мусорным совком, открыв рты, даже без всяких роликов тянулись глазами вслед за этими синими птицами пока те совершенно не скрывались из вида.

Пилоты, наоборот — чаще по— одиночке старались быстро, в обход, миновать толпу ожидающих, как люди совсем посторонние в красочном спектакле интернационального аэропорта. С конторским портфелем подмышкой они имели вид утомленных служащих, торопящихся домой покушать и соснуть на диване.

За стеклянной стеной погрохатывало небо; а здесь, под высоким куполом зала, раздавались корректно приглушенные звуки небесного вестибюля; здесь все оказывались между землей и небом: хотелось летать, приземляться, говорить на всех языках, целовать на прощание остающихся на земле; небрежно посмеиваясь, вести на ужин в Манхеттен бортпроводниц, недавно отобедавших в Стокгольме. Короче, у меня, как пружина из матраса, вдруг выпрыгивало давно заржавевшее советское томление по невозможным глянцевым заграницам, начисто отсутствующее, когда живешь в Америке. Стоишь в зале прилета у небрежно болтающихся ворот и оттуда чудесньм образом возникают индусы в чалмах и савсари, колониальные офицеры в песочных мундирах, клерки лондонского Сити; за ними — татуированные золотушные хипари, деревенские бабки в ярких платках с петухами... Встречающие поднимают над головой таблички с именами людей и компаний, впиваются глазами в нескончаемый парад— алле: 'Вы с какого рейса?' Прилетевшие, в свой черед, тоже впиваются глазами в ожидающих.

Так, одна взмокшая, кого— то напряженно высматривающая в толпе косметическая синьора, судя по биркам, с испанскогорейса Иберии, вдруг мощно глянула, как— то очень интимно и даже безумно мне в самую душу, что я вмиг от нее вспотел и, когда она, отлепившись, прошла дальше, меня еще мучило чувство вины и всякие другие волнения, о которых за минуту до этого я и не подозревал. — Что, в самом деле, может такое быть — как бритвой полоснула и остался шрам, будто был жуткий роман, страсти,подозрения? И вот — разрыв! И все — за одно мгновенье. Хотелось за нею бежать, просить за что— то прощенье, горячо объясняться и все такое, но, тут раздался небесный перезвон и голос информатора сообщил, что 'произвел посадку самолет финской авиакомпании, следующий из Москвы'.

Через какое— то время пошли с нашей знакомой осанкой люди с синими ярлыками Финнэйр. Кто налегке, кто, сгибаясь под неудобно навешанной поклажей. В не по сезону тяжелых котиковых шубах прошла пара — оба низкорослые, без шеи; он — с испуганным лицом, она — в размазанной губной помаде, свистящим шопотом хлестала мужа, повторяя в пространство: — Все, все, все! Правый каблук выворачивался из— под нее наружу, отчего женщина шла, хотя и угрожая, но криво качаясь, спотыкаясь и подпрыгивая.

Сразу вслед за нею, в неком подобии строя, появились несколько мешковатые орденоносцы из делегации наших воинов— ветеранов.

На расстоянии я пытался заглянуть внутрь, за двери, надеясь поскорее заметить Сан— Макеича и боясь, что вдруг — я его неузнаю. Уже две или три порции пассажиров прошли, и наступила пауза.

И тут- он появился в окружении белокурых финнских стюардесс. Он шел довольно уверенно, с палочкой, рюкзак за плечами, в парусиновой фуражке, как алтайский краевед; стюардессы совали ему авторучки и блокноты, будто прося автограф, а он только махал рукой и посмеивался.

Я бросился через барьер к Духу, стащил с него рюкзак. Девушки стали теперь мне предлагать блокноты, говоря по— английски: — Пожалуйста, вот, передайте господину, он просил...

- Что вы просили, Сан— Макеич? Дух расхохотался, глядя на меня через свои сильные очки, в которых зрачки прыгали, как огромные виноградины. — Переведи им, ради Бога, мое спасибо, ничего не надо. Вот — смешные девчонки; был бы я помоложе, вроде тебя... Замечательный полет, просто замечательный, — отвечал он мне, обнимая. Такое к тебе внимание и забота — просто замечательные. Я хотел им в книгу жалоб благодарность поместить. По ихнему не говорю, сам понимаешь, показываю рукой, что хочу написать — так они все слетелись, волнуются, лопочут, суют мне разные тетрадки, карандаши...

Челюсть у Духа стала, как примороженная, от зубного протеза, отчего говорил он теперь мультипликационным голосом Вини-Пуха.

Тут к нам приблизилась крупная усатая женщина в пиджаке, сплошь завешанном орденами и медалями. — Духовичный! — строго сказала она. — Я, кажется, неоднократно предупреждала. Не были на объективке; результат налицо — не знаете, как себя вести за рубежом. Где группа и где вы! Можно подумать, что кому— то нужно особое приглашение?

- Товарищ Маклакова, все будет в порядке, вот же мой фактический родственник, прибуду точно в срок.

- Надо было согласовать почетче, — сказала Маклакова. Круто повернулась и удалилась.

По дороге с аэропорта Дух, не отрываясь, глядел в окно, пробовал на язык, произносил надписи, но русскими буквами: — Лонг— Исланд— Эхит— Ван— Вуск...

- А-чо, по-немецки я все это могу читать. Правда, буквы одни.

Пока добирались до въезда на мост Трайборо, Дух сделал свой первый вывод про Америку: — Ну что ж, на Волоколамку похоже.

Гордый за Америку, будто все это я сам понастроил, я свернул на мост Квинсборо, чтобы остановиться в даунтауне и ошарашить Духа настоящим Нью— Йорком. — Вы не очень устали с полета?

- Да нет, какой— там! Как на ковре— самолете; так все быстро — не ожидал; то — кино, то журналы, то тебе кушать несут...

Движение немного схлынуло. Мы остановились у центра Рокфеллера; обошли по периметру конькобежный каток. Щурыми зелененькими глазками Духа я смотрел — куда и он — вверх, на будго покачивающиеся от ветра верхушки башен; разглядывал сверкающие товарные витрины. Не знаю - чего я точно ждал, может быть, думаю, услышать как человек— легенда из моего неправдоподобного булыжного Тверского— Ямского детства невольно поразится — заахает или остолбенеет; еще бы — после первого в жизни перелета через океан, впервые увидеть манхеттенское столпотворенье!

По-человечески я считал, что это будет вполне заслуженное удивление, которое, признаться, лично для меня самого как— то в суматохе приезда смешалось, пронесло— проехало; и где— то на дне сознания, уже впоследствии, я, кажется, сожалел об этом; но потом — суп с котом, фокус первого неподдельного взгляда не воротить.

- Ну, Сан— Макеич, - подталкивал я Духа, стараясь однако не подсказывать ответ: — Как оно— ничего?

- Выс-с-окие дома, — констатировал он, — а потому как и называются небоскребы. Глядя на витрины, Дух замечал: — Этого добра у нас навалом, не поверишь по всей Москве— матушке всякое заграничное барахло и рекламы тебе на каждом шагу. Говорил он мало. Старик постукивал палочкой и все больше молчал. 'Впитывал', думалось мне; он, конечно, устал от далекого путешествия. В его— то годы.

Вечером, у нас дома Дух смущался, что оказался в центре внимания; что на столе столько всего понаставлено специально для него.

Для каждого, кого встречал, как Дед Мороз он отыскивал в бездонном своем рюкзаке какую— нибудь расписную ложку, неожиданный латунный значок БГТО или Осовиахима, а для понимающих — зеленую как доллар, дореформенную трешницу. От еды он почтительнейшим образом отказался; пил чай; дивясь, прислушивался к нашим разговорам по— английски, и смотрел телевизор.

В хронике как раз показывали встречу американского высокого гостя. Тяжелый Ельцин, с заплывшими щелками глаз,приветствовал Клинтона, невнятно бормоча и вообще уже совершенно смахивая на привидение покойного Брежнева. Показывали украшенную к 50— летию Победы Москву с огромным, вырезанным из фанеры, Георгием— Победоносцем — маршалом Георгием Жуковьм, гарцующим на белом коне и поражающим насмерть гидру фашизма.

- Ток— что оттуда, — поражался Дух. — Вон она, Москва— столица. Какой маленький мир всеш— ки... А ему говорили: — Мистер Алекс, видите какой интересный 'эксчейнж' получается — наш президент туда, а Вы — к нам...

Пораньше мы отвели его в верхнюю гостевую спальню; и в мертвой тишине нашего пригорода я слышал уже поздно ночью как старик охал, постанывал; и у меня было какое— то осторожно беспокойное беременное чувство, оттого что будто под самьм моим сердцем билась единственная навеки невозвратная жизнь старого двора с живыми моими мамой— папой, соседями и друзьями— приятелями — со всем тем, что в молодости кажется — подумаешь! — неважным; чего, верилось, будет еще и еще больше, а на самом деле больше уже не было и не будет никогда. Было многое, и, может быть, будет, но — совсем уж другое.

На следующий день я отвез Сан— Макеича в их гостиницу, где как раз начиналась очередная объективка — без тяжелых орденоносных своих пиджаков дедушки и бабушки, вздыхая и ерзая на глубоких креслах, рассаживались вокруг обеденного стола. Маклакова стучала карандашом, требуя внимания...

Не прошло и двух дней как Дух позвонил и попросил, чтобы я его забрал к себе: — Если можно.

Утром мы гуляли по улицам Джерси— Сити. Место это отделено от оконечности Манхетгена широким устьем Гудзона — там, где он впадает в Нижний Нью— Йоркский залив Атлантического океана. Оттого, что городок сравнительно небольшой и приземистый, и оттого, что набухший темной, почти океанской водой Гудзон лежит плоско, на уровне таких же плоских, ведущих к воде улиц, в Джерси— Сити полно миражей, каких не увидишь нигде, даже в самом Нью-Йорке.

Стоишь на улице Христофора Колумба и — прямо перед тобой из земли вырастают два великана Всемирного Торгового Центра, которые, в действительности, далеко там — за широченной рекой, в даунтауне Манхеттена; завернешь направо за угол и — вот, в метрах ста, рукою подать, стоит она сама — всеамериканская эмблема — зеленая леди с факелом в правой руке. Все это кажется так невероято близко, будто можно враз добежать, потому что с уровня улицы никакой разделительной воды не видно, но ясно видны краснокирпичные строения на острове Эллис; гладкая дорога туда пуста и открыта глазам вплоть до самого постамента Статуи Свободы.

Даже прихрамывая, с палочкой, Дух быстро дошел со мной до предела, где оптический обман прекращался. Терпко пахнуло тиной и бензином, полетели альбатросы, и открылась ширь залива в мелких взбитых ветром барашках. На том берегу, как лакированная сувенирная открытка, во всю длину стояли кристаллические структуры Манхеттена — сверкающие на майском солнце международные страховые компании, банки и торговые гиганты.

А на этом — все было проще и беднее — на лавочках у парапета лежали, грелись бродяги; кто— то ловил рыбу; у ворот соседней стройки лежали штабеля заготовленного материала и тут же — еще неубранная мусорная свалка. Рабочие в желтых касках лениво жевали принесенные из дому бутерброды, устроившись на досках рядом с памятником жертвам злодейства в Хатыни - рядом с замершим на бегу польским поручиком отчаянной Армии Льюдовой, бросившейся грудь и сабли наголо, на немецкие панцырные дивизионы. Грудью на немецкие танки бежал паренек в ладном мундире, пронзенный в спину сталинским штыком.

Дух снял свою парусиновую фуражку. Постоял у бронзового кирасира; сказал мне, что он здесь пару часов посидит, погуляет один, и что я могу спокойно отправляться по своим делам.

Позже, когда я вернулся, набежали плотные облака, готовые прорваться дождем. От яркой туристической открытки остался скучный, в бурых в пятнах засвеченный фон, а башни Манхеттена, походили уже не на сверкающие брикеты дистанционного телеконтроля, а на мокрый забор. Лавочки парка опустели, и только поляк все бежал прямо в Гудзон, резко выгнувшись от боли назад.

Сан— Макеича я нашел сразу — на мусорной свалке. Он и еще какой— то бездомный старик, смачно выражаясь, колотили по жестяньм банкам из— под и соды и пива. Бродяга в шинели стучал кирпичем, а Дух — своею клюкою, которую от ярости даже успел расщепить. Я бросился, чтобы скорей оттащить его, но Дух сопротивлялся, и не ушел, пока не попрощался с бродягой за руку.

- Что это вас угораздило, Сан— Макеич?

- Да вот, встретил тут демобилизованного; мы с ним отвели душу. Сидели смотрели на ваш монумент; он мне что— то говорил; потом пошел от злости колошматить банки.

Я тоже вошел в азарт, а что еще делать? Банка по— ихнему 'кан' — 'фрикин кан!' Попробуй сплющи с одного удара, а я научился — хочешь покажу?

Я не стал объяснять Духу, что бездомный плющил банки не от злости на подлое мироустройство, а чтобы как можно больше сплющенных их влезло в мешок для сдачи посудного мусора; что за банки он получит свои пять центов за штуку и что его где— то найденная, будто бы воинская шинель, просто случайна. Ничего такого я не сказал, но у меня появилась идея. Я вспомнил, что где— то на соседних улицах я в самом деле видел вывеску 'Американский Легион — Клуб Ветеранов Иностранных Войн'. Там стояла зеленая допотопная пушка, вся в птичьем помете, и сидел, как на часах, на складном пляжном стульчике старик, уставившись в пространство немигающим взглядом. На дверях, сколько я помнил, висел тяжелый амбарный замок,но имелось и какое— то объявление в рамке. Старик на стульчике мог быть вполне ровесником Духа и, должно быть, тоже участвовал во Второй Мировой. Он, помнится, был более— менее благообразным — седым и, главное, спокойным, т.е. выглядел, в целом, нормальньм человеком. Не то, что "бомж" или "джанки". Дело в том, что у американских ветеранов последующих военных компаний часто наблюдается, как бы это сказать — что— то странное с головой. Отличаются они не только по возрасту; и только постепенно научишься их опознавать.

Так ветерана войны в Корее я представляю себе по одному загадочному пешеходу — как призрак, плотно сбитый, всегда в одной и той же нахлобученной на глаза бейзбольной шапке с козырьком, в любую дождь— непогоду, даже чаще в такие ненастные дни, в сумерках быстрьм маршем он проходит по улицам, не глядя по сторонам; он рвется вперед, куда устремлены его безумные глаза. Поначалу я гадал— сомневался — не ходит ли человек просто для здоровья, но соседи мне объяснили: — Не бери в голову, это Брюс. Был стрелком на летающей крепости и его сбили.

Вывод получался немного странный: раз — такое дело, то — все понятно: тебя бы сбили в Корее и ты — ходил бы, как заводной.

Другого моего показательного ветерана — уже вьетнамской войны, я тоже встречаю довольно часто; мы с ним беседуем о погоде. Если увидите его в Джерси— Сити, отдыхающим, сидя у стены или в углу парка, обычно в защищенном, непростреливаемом месте, непременно подумаете, что он турист— путешественник. С объемистым зеленым рюкзаком, флягами и прочим хитроумным снаряжением походника, сам — в маскировочной раскраски хаки, он похож на студента-интуриста из какого-нибудь Гейдельберга. Никаким туризмом он, конечно, не занимается; живет неподалеку, получает пенсию, время от времени ложится в больничку, а в моменты ремиссии — бродяжничает в охотку. Классический красивый блондин с рассыпающимися волосами; у него все альбиносовое,несколько даже черезчур блондинистое. В его бесцветных, как бы слепых глазах, застряли сумашедшие точки.

Если садишься с ним рядом на солнышке у стены, он вполне разумно обсудит прогноз, порассуждает об 'относительной влажности воздуха и атмосферном давлении ртутного столба'. Говорит он исключительно вежливо и коррекгно, но с какого— то момента мне становится не по себе без видимых на то причин. С погодой все ясно, но как— то безотносительно от всего, среди ясного неба на меня надвигается 'вельт— шмерц'; начинает невыносимо тошнить душу и хочется бежать от него подальше.

В День Победы я подарил Духу новую палку с резньм набалдашником из слоновой кости. Отыскал по— соседству, в какой— то индийской лавке среди бронзовых тазов, вазонов и чайников — среди таких, в общем— то обычных принадлежностей 'для дома, для семьи'; но тут — определенно факирского вида вещь, заставляющую думать о черной магии.

На закате мы отправились к знакомым - Мотовилкиным, у которых был самый подходящий для барбекю зеленый дворик— бэкярд. День стоял расчудесный, Пьяный майский воздух. В кружеве солнечных пятен возбужденно шумели гости, и все прибывали новые.

В круговороте у стола с закусками мы неожиданно наткнулись на кого бы вы думали? На Эрика! Одной рукой он пытался смахнуть с лопатки блямбу паюсной икры в свою картонную тарелку, а в другой руке — держал пластиковый стакан, из которого при каждом его взмахе выплескивалось вино. Эрик был чисто выбрит, одет по небрежной моде — во что— то безразмерное номерное баскетбольное, и в нем ничего не осталось от прежнего сиониста.

- Какие лю— юди! — протянул Эрик блатньм голосом.— Старичок, я только что из Москвы; мотаюсь взад— вперед. Увидимся позже, окей? —

Птицы и белки сходили с ума, На дальнем краю большой поляны опершись на новую трость Дух следил за хороводом белок в ветвях. Казалось — все белки участка слетелись в тот угол, чтобы угодить благодарному наблюдателю. От легкого пьяного ветра в блюда с салатом летели ольховые сережки и цветочная пыльца. Поэт Финкельгросс декламировал, а может быть сходу, а— ля прима,слагал стихи:

Зачем меня осыпал семенами весенний лес? Я не земля, не дева плодородья. Я горожанин— страшный книгочей. Зачем я под зеленой кроной — весь в семенах, летучих— вертолетах? Тут парашюты, носики, стрижи, пушинки, винтики, ножи... Зачем они слетелись? На мне им не взойти...

Действительно, весна как— то по особеннему отчаянно рвалась к жизни: всюду попадалась мошкара и муравьи, жужжали шмели; зеленые вошки ползали по руке, извивающиеся личинки десантом свисали с неба и падали за шиворот; шагнешь — и невидимая паутина облепляет лицо. Гости сморкались, обсуждали аллергию, и понемного перебирались внутрь дома. Говорили по— русски и по— английски. На одном краю стола раздавалось даже что— то по— немецки: наш эмигрант из Берлина — Хорст (Хацкель) Шапиро беседовал с пожилым соседом Мотовилкиных — Бруно. Они оба явно работали на публику: тут же переводили немецкие слова остальным. Бруно рассказывал, как он, молокосос — солдат Вермахта, с нестреляньм своим фаустпатроном попал в русский плен. Его отправили в страшную Сибирь, откуда чудом удалось сбежать на Запад и спастись.

- Помню с тех пор по— русски, — смеялся Бруно: — заспьеваем пьесенку; прошу пани попердолить. Боле не разумию...

Хорст Шапиро пел на идиш какой— то куплет, подмигивая, делая вид, что это по— немецки. Он положил руку на плечо Бруно, и они качались и пели, изображая баварский бирхалле.

— Окей, все— таки не понимаю, — сказал Эрик, — как, Хацик, ты можешь жить в Германии со своим Юдишь Дойч? — — — Очень даже Зэр— Гут, — смеялся Шапиро. И, уже серьезным голосом стал говорить о своей преданности европейской культуре и все обычные объяснения по такому поводу. — А почему, спрашивается, я должен давать удовлетворение юдофобам, избегать хорошего места. Германия - страна — великая; немцы, в целом, — сейчас шелковые перед нами...

Сучий ты, Хорст; стул ты жидкий, а не еврей, — сказал видно уже хорошо набравшийся таксист Изя. Его круглое пузо выкатывалось наружу . Жена отнимала у него стакан и заправляла рубашку ему в штаны. Изя выбивался. — А ты и сам Эрик, хули ты все в Москву шныряешь. Я тебя помню — кричал '0тпусти народ мой!' и все такое. Наконец, отпустили, а ты — снова туда! Оставь ты Россию в покое.

— Не понимаю, о чем ты? — возмутился Эрик. — Окей, мне не нужно немецких подачек; я зарабатываю сам, и с Россией у меня — чисто бизнес. Если бы ты видел, какой там бардак. Можно сказать, я даже помогаю стране, чем могу. В чисто экономическом плане. Окей?

— — Нет, не окей! И ты, Эрнест, экскремент хороший, — напирал Изя. — И ты за выгодой... кому мозги парите, какую экономику поднимаете своим дешевым говном и менструальньми тампонами?

Изю сейчас же уволокли на второй этаж в ванную; и Гарри Мотовилкин лично извинялся за изины бестактные пьяные выходки, совсем не типичные для их прогрессивного дома.

Скоро порядок был восстановлен; выносили главные наваристые блюда, и гости аплодировали совместным кулинарньм усилиям гариной жены и тещи. Увлекшись едой, я опять потерял Духа из вида. С тарелочкой еды для него я отправился искать и нашел его у шоссе, за калиткой мотовилкинского поместья. — Благодарствую, — сказал Дух, — Сыт и пьян. Ты лучше посмотри на это кино.— Утка с утятами старалась перейти через шоссе. Строем они дотяпывали почти до середины; утка, подергав головой, смотрела в стороны, влево— вправо, замечала вдалеке машину, останавливалась с поднятой, готовой для шага лапой, и все отступали назад, на обочину. — Задумывается птица, — заключал Дух.

Осмотрительная мамаша — столько раз пытается, не удается. Мы вышли на дорогу и встали подаль от утки с разных сторон. Утка снова 'задумывалась'; то одним, то другим боком смотрела на нас, поверила в безопасность, и перевела семейство в красноцветущие кусты азалии напротив.

Набежали тучи. Десерт подавали внутри дома. Гости разместились вблизи стола, тяжелые и осоловевшие от обильной еды и, тем не менее, послушно, как тимуровцы, передавали по кругу блюда с высококалорийньми тортами.

По напольному телевизору, в программе истории пропаганды, образовательный канал Нью— Йорка как раз показывал черно— белый фашистский 'Триумф Воли'. Там сверкали на солнце снежные вершины, под музыку Вагнера долго плыли довоенные облака и, наконец, среди них возник двухмоторный Мессершмит. Все это плыло в вышине, и где— то далеко внизу стали показываться кирхи, флагштоки с развевающейся свастикой и жирные поля. Музыка сменилась на знакомый советский марш.

- Не узнаете — откуда пошел наш мотивчик 'все выше и выше и выше стремим мы полет наших птиц'? — пояснил программист Рубчик, в прошлом работник Комитета по Кино. - Сейчас этот самолет сядет и из него появится фюрер.

— Во бы — ща сбить его из рогатки, — сказал Изя, будто прочитав мои мысли, из далекого московского парадного, где мы играли 'в войну'.

— Думается, что это киномонтаж, — пояснил Рубчик. — Конкретно, в данном самолете никакого Гитлера нет. Сейчас обратите внимание на эффектные ракурсные съемки, их потом добросовестно имитировало советское монументальное искусство.

Гитлера камера показывала снизу— вверх, а ликующие толпы— сверху— вниз. Камера следовала прямо за стриженьм перхотньм затылком Гитлера, стоящего в открытом автомобиле — одна ладонь закинута назад, через плечо. В 'зиг— хайль' тысячи рук тянулись к нему снизу... И лица... Я хотел бы сказать, что это были мерзкие, злодейские, но нет, они не отличались от лиц первомайской толпы, протягивающей цветы к трибуне мавзолея — те же счастливо улыбающиеся женщины, атлетические юноши, сознательные трудящиеся в кепках, поющие дети... В том— то весь ужас, что все было обыкновенно, знакомо и понятно.

— Обратите внимание — какая эта добротная постановщица Лени Рифенсталь, как она зигзагами меняет направление в кадре:после снизхождения с небес теперь — восхождение на трибуну.

Глазами я отыскал в глубине залы Александра Макеевича, хотел увидеть реакцию его — живого свидетеля и участника событий.

— Как же так! — протестовала моя душа — не нам, благополучным новым американцам, поучать о том, что было под теми довоенными облаками. Большинства из нас не было на свете, а кто и был — то несмышленым зародышем. Дух сидел на полированном стуле нового итальянского гарнитура Мотовилкиных; он сидел неудобно, как бедный родственник — маленький невзрачный старикашка, стараясь через свои толстые очки разглядеть, что показывают на экране. Английского текста он, конечно, не понимал, и с уважением, раскрыв рот, прислушивался к рассуждениям Рубчика. Мне же, как назло, попала вожжа под хвост. Что— то неправильное, гнилое слышалось в привычном для нас как бы объективном эстетстве: 'добротный фашистский фильм', 'немцы — отличные солдаты', Германия — великая страна'... Понятно, проходит время и своеобразную победу празднует зло. Именно зло, как не странно: для гнилого каприза нашей натуры оно всегда занимательней. Процесс этот ускоряется настолько, что теперь не нужно и временной дистанции: любая мразь, душегуб, чем кровавее, тем лучше — тут же попадают на первые полосы. Их рожи преследуют повсюду, хоти— не хоти — в уши, нос и глаза напихают детальные подробности о их тяжелом детстве, манерах и привычках. Зло хорошо продается, лучше секса, и логика проста: смерть неизбежна, а слава и настоящая реальность — только на экране. Зачем в жизни стараться! Любой одуревший от скуки бездарь может распатронить невинных, взорвать небоскреб или отравить город. Только следует поспешить, пока идею не заиграли, пока осталось, чего взрывать? Идиотизм мира крепчает, но не все еще догадались о такой легкой мировой славе.

Вечером, уже дома, никому не спалось; каждый раз даю себе зарок не переедать и особенно в конце — эти жирные шоколадно— кремовые торты, соблазнительная для глаз совершенная отрава. Допоздна я выходил пить воду и заметил, что и Дух не спит, сидит в темной спальне на полюбившемся ему гнутом виндзорском кресле перед мигающим телевизором. Голубая тень решетки жалюзи дрожала на нем, делала его почти невидимым. Я присоединился к нему, мы распахнули окно, сидели, дымили, гладели на крупные звезды.

- Ну как вам понравилось сегодня?

- Хорошо, — сказал Дух, — дом хороший и люди...

- Вообще, как вам здесь мы — русские, глядя со стороны?

- Не знаю даже как? Обыкновенно.— Дух почмокал, задумался. — Слово '0кей', вы много говорите, вот. — Единственно, что он добавил. — А так — нормально; чего ж — люди как люди... Этот их Бруно — от и дурной немец: про какую там Сибирь он придумал! Он по— польски запомнил. Где— то в Польше сцапали в плен... сбежал бы он из Сибири, как же!— - Сан— Макеич, — прицепился я, — ну, как вообще — Америка, что особо понравилось? Дух покашлял и сказал: — Ну ты, милок, вопросы спрашиваешь! Как корреспондент. Попробуй найдись... Пошли лучше спать, совсем поздно.

И я с сожалением понял, что, как и я и как все остальные, кого я знаю, Дух проскочил воображаемую мной стадию свежего взгляда и ничего 'такого' про Америку мне уже не сообщит.

- Белки, — вдруг сказал Дух, когда мы поднимались по лестнице. — Вот белки, например, понравились. Смотрю — у тебя тут одна, не просто по веткам, чисто по небу летела! В пустоту, паршивка, бросается и летит...

Значит верит, что может, — тихо добавил он, будто бы с завистью даже.

В оставшуюся неделю гостевания Дух от туризма отказывался; благодарил за предложения ехать смотреть достопримечательности; ссылался на то, что 'силенки не те', что ему нравится 'просто гулять на природе'. — Это ведь тоже Америка, вот я и наблюдаю.—

Не спеша, он гулял до обычно закрытого Клуба Ветеранов на соседних улицах и возвращался домой вздремнуть. Однажцы на пути из Нью— Йорка я, как обычно, сначала проехал мимо Клуба и, к своему удивлению, заметил там — некоторое сборище народа. Оставив машину на улице, я вошел во двор.

Вокруг импровизированного столика, на досках, на разнокалиберных стульях, пляжных и конторских, сидели старики, синьоры— ситизены и мой Дух вместе с ними, резались в карты. Над картонкой пиццы и пивом висели, гудели шмели.

Играть, видимо,начали давно, потому что Дух совсем освоился и выступал. Я его просто не узнавал. То он призывал своего партнера напротив 'держать карты ближе к орденам', то хитро советовал 'ходи по одной — не ошибешься', мычал и пел что— то про себя. Картежники так возбужденно шумели, мне даже чудилось, что по— русски. Незамечаемый ими я стоял, наблюдал из— за двух сросшихся вместе кленов и не мог поверить своим глазам.

Дух лихо пил Будвайзер прямо из банки. Когда он доставал сигарету, все старались дать ему прикурить; что— то просили сказать про Рок(?): — Alex, c'mon, tell us more about rock...

- Какой 'фрикин рок'! — кипятился Дух. — Р— р— рокоссовский, твою— мою— не— понимай... Сто раз тебе говорю — Данциг. Второй Белорусский, Костя Рокоссовский... Р-р-рокассовский! - Говорил он, нажимая на 'Р' с большим вкусом, и все смеялись. Что их так занимало, не пойму? Затаившись, я слушал и смотрел во все глаза. В них, как навождение, плыл чахлый джерси— ситиевский дворик; тарахтевший с улицы мотор все приближался и, вот, казалось, во двор заруливает наш участковый Полтора— Ивана; сапожник Мирза, починенный, с забинтованной рукой вылезает из коляски мотоцикла, чтобы спуститься к себе в подвал за дратвой и подошвами... Майский пух летел в меня, глаза мои слезились, и, может быть, впервые мне дышалось и чувствовалось — будто я — дома. Не знаю, где, в какой точно стране — Дома.

Дождавшись паузы, я подошел к столу. Дух молодецким голосом предложил мне пива.

Я поблагодарил всю честную компанию. Услышав мой английский, старики наперебой зашумели, какой у меня хороший 'дадди'— папаша, и зачем я его скрывал, и — как сказать по— русски, что он классный парень.

Последнюю неделю Дух пропадал с ветеранами по целым дням; и в аэропорт его отправились провожать, как арабского шейха — четыре длинных американских машины. В зале ожидания толпились у чемоданов ветераны в орденах. Мы сидели на крайних скамьях. Машинально, что— то толкнуло меня, я попросил: — Спойте нам Сан— Макеич пожалуйста. Вас все очень просЮт...

И, нисколько не удивившись моим словам, словно всегда был готов, Дух в самом деле запел негромко своим новым шухарньм голосом Винни— Пуха:

- На станции сидел один военный, обыкновенный гуляка— франт. Сидел он с края, все напевая, про липистучки, штучки— дрючки...

После аэропорта, я, обитатель субурбии, проездом задержался в городе, чтобы, по привычке, сделать десять дел 'заодно'. Мне хотелось заглянуть и туда и сюда. Манхеттен притягивает, он — и приключение и праздник, особенно для в нем не живущих. Я рулил, парковался, бросал монетки в таксометры; в глазах прыгали перекрестки, а в голове еще — песенки улутевшего Сан— Макеича. Когда я вернулся за реку, в Нью— Джерси, совсем стемнело. Поставил машину в гараж, взглянул вверх — в окне гостевой спальни мигали телевизорные блики. В доме никого не должно было быть. Оставили с утра? Взбежал по лестнице, распахнул дверь и остановился в дверях.

Дух, как и всегда, сидел, сгорбившись в облюбованном винзорском кресле перед телевизором. Блики света прыгали на гнутых лучевых ребрах кресла, на частых голубых пластинках жалюзи — рябило в глазах.

- Как это понимать, Сан— Макеич; что за явление отца Гамлета? Отменили рейс?

- Никакого Гамлета, — сказал он своим винтрологическим голосом Винни Пуха, - Зови уж меня, как ты знаешь, — 'Дух'. Не стесняйся. На то и дух, чтобы являться...

- Как себя чувствуете? — спросил я на всякий случай.

- А что со мной сдеется? Что могло — уже было.

Я продолжал стоять, как стоял, для верности припав к косяку двери. На экране, блестя полировкой кружили рекламируемые автомобили. Под бодрую музыку и возбужденный голос диктора через какофонию рекламы размеренно вещал Дух: - Я все знаю про тебя, сынок. Знаю, как ты видишь ту нашу жизнь. Войну, беду, героев и все такое... Боюсь — преувеличиваешь... было проще, грязней... безобразней... Знаю, ты ничего с собой не поделаешь — что ребенком всосано — то навсегда. Он замолчал.

Приостановилась реклама. Когда она возобновилась, заговорил и Дух; вернее, начал песню, произнося слово за словом громче и громче:

- Вставай... страна... огромная. Вставай на смертный бой... В ушах заложило; я привалился к двери всем своим весом. А Дух мне опять:

- Вот видишь, ты ничего с собой не поделаешь. И не надо. На роду вам написано, вам — детям войны, на всю вашу жизнь... Будет крутиться старое кино; через вас живы мы. И время. Будет туго — стиснете зубы, будете драться с силой черною, с проклятою ордой... будете... Он еще что-то говорил, но из-за телевизора нельзя было разобрать. Я подошел, выключил.

Наступила темнота и тишина. Через жалюзи брезжил свет уличного фонаря. Стрекотали сверчки. Кресло, разлинованное ночным светом, было пустое. Потом зашуршал дождь. Дождь шел и во сне; на крытой террасе пионерлагеря шло кино — бежали красноармейцы, и я, как все, вопил истошно: - Н-А-А-ШИ!!

На следующий день в смутных предчувствиях я звонил в Москву; не было ответа. Звонил в справочную авиалинии — все ли в порядке? Все рейсы ушли по расписанию. Еще через несколько дней я дозвонился и услышал по телефону свой же голос — текст, который я записал на подаренном Сан-Макеичу автоответчике: - Оставьте свой номер, мы вам перезвоним.

Я стал быстро наговаривать — оставлять 'мессадж', как, вдруг, трубку сняли. Дух хохотал на другом конце провода:

- До чего же удобная штука. Гляди — работает твоя машина...

- Да ладно — машина... вы сами-то как? Как себя чувствуете, Сан-Макеич?

- Спасибо, - сказал Дух. — За все спасибо... Со мной? Что со мной сдеется? Что могло уже было.

1995

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я