Библиотека

Библиотека

Марсель Пруст. Обретенное время

Marcel Proust "Proust Le temps retrouve" Перевод: © Алексей Годин


Марсель Пруст

ОБРЕТЕННОЕ ВРЕМЯ

 

Перевод Алексея Година

Редактор Ирина Василевская

Комментарии Ирины Василевской и Алексея Година

Впрочем, я и не остановился бы на жизни возле Комбре, где я оказался, быть может, как раз в то время, когда Комбре я вспоминал крайне редко, если бы я не встретил там, пусть и несколько предварительного, подтверждения мыслей, впервые посетивших меня на стороне Германтов, а также других, пришедших мне на стороне Мезеглиза*. Я возобновил ежедневные послеполуденные комбрейские прогулки, как раньше на стороне Мезеглиза, — правда, в другом направлении. Когда в Тансонвиле ужинали, в Комбре, в те времена, все давно уже спали. Из-за жары, и потому что во второй половине дня Жильберта рисовала в дворцовой часовне, мы выходили только часа за два до ужина. Былое удовольствие — наблюдать на пути домой пурпурные небеса, окаймляющие кальварий, купаться в Вивоне, сменилась иным — радостью прогулки в наступающей ночи, когда в деревне уже никого не встретишь, лишь голубоватый, неправильный и подвижный треугольник возвращающегося стада овечек. С одной стороны поля догорал закат, над другой уже светила луна; вскоре та и другая были залиты ею. Иногда Жильберта отпускала меня пройтись в одиночку, и я устремлялся вперед, бросая тень позади, как лодка, рассекающая волшебные пространства; обычно она меня сопровождала. Мы часто проходили теми же краями, где я гулял в детстве; однако я чувствовал, и гораздо сильнее, чем когда-то на стороне Германтов, что наверное я никогда не смогу писать; я ощущал, что воображение и чувствительность притуплены, потому что Комбре больше не был мне интересен. Мне было грустно, что былое не оживало во мне. С края бечевой полоски Вивона казалась мне узкой и некрасивой. Не то чтобы меж тем, что сохранила память, и тем, что я видел теперь, было много отличий в деталях. Но поскольку я жил вдалеке от мест, что довелось посетить снова, в совершенно уже отличной жизни, между нами не было соприкосновения, из которого рождается, еще до того, как заметишь это, мгновенная, восхитительная и всеобъемлющая вспышка памяти. Я грустил, не понимая ее природы, мне казалось, что моя способность к чувству и воображению ослабла настолько, что я уже не испытаю радости этих прогулок. Жильберта, понимавшая меня еще хуже, только бередила мою печаль, разделяя это удивление. "Неужели вас не взволнует, — спросила она, — тропка, по которой вы уже когда-то взбирались?" Но и сама Жильберта так сильно изменилась, что не казалась мне больше прекрасной, да теперь она и не была такою. По ходу прогулки мы то поднимались на холмы, то спускались по склонам; я видел, как всё изменилось. Я с радостью болтал с Жильбертой. Однако, не обходилось без затруднений. Многие люди состоят из нескольких несовместимых слоев — характера отца, характера матери; мы натыкаемся сперва на один, затем на другой. Но на следующий день порядок их слоения относительно друг друга опрокинут. И в конечном счете неясно, который перевесит и определит расположение частей. Жильберта была похожа на государства, с которыми не вступают в союз, потому что там слишком часто сменяется правительство. Но это в корне неверно. Память существа самого последовательного хранит своего рода тождество и не позволяет изменять обязательствам, которые мы помним, — даже если мы под ними и не подписывались. Что до ума Жильберты, то, хоть и не без некоторых несуразностей, перешедших к ней от матери, он был весьма не слаб. Но, — и это не относилось собственно к качествам ее ума, — помнится, по ходу этих разговоров на наших прогулках, несколько раз она меня сильно удивила. Впервые, когда сказала мне: "Если б вы не были голодны, и если б не было уже поздно, то сейчас мы свернули бы налево, потом взяли вправо, и менее чем через четверть часа были у Германтов". С тем же успехом можно было сказать: "Поверните налево, затем возьмите вправо, и вы прикоснетесь к неосязаемому, вы достигнете недостижимость, о которой на земле только и было известно, где она, в какой она ( я и сам-то думал, что смогу узнать об этом только у Германтов, — и, в какой-то мере, я не ошибся ) “стороне”". Еще меня удивили “истоки Вивоны”, представлявшиеся мне чем-то из того же неземного ряда, что и Врата Адовы, и оказавшиеся всего-то квадратной лужей для прачек, бурлящей пузырями. В третий раз меня потрясли слова Жильберты: "Если хотите, мы можем как-нибудь вернуться к Германтам через Мезеглиз, это самый красивый путь", — все мои детские представления перевернулись, мне стало ясно, что две эти стороны были не столь несводимы, как я думал. Но больше всего меня удручало, сколь мало в этот приезд я вспоминал прежние годы, что мне не очень-то хотелось заново осмотреть Комбре, что я находил Вивону узкой и безобразной. Но как-то раз Жильберта подтвердила мысли, уже посещавшие меня на стороне Мезеглиза, это случилось на одной из тех почти ночных прогулок, хотя мы еще и не ужинали, — но она ужинала так поздно! Спускаясь в таинство прекрасной глубокой лощины, устланной лунным светом, мы остановились на мгновение, будто насекомые, что вот-вот заползут в сердцевину голубоватой цветочной чашечки. Может быть, только как обходительная хозяйка, сожалеющая о вашем скором отъезде, желая оказывать еще более радушный прием в понравившихся вам, как ей показалось, местах, — словами, в коих она со светской изобретательностью извлекала выгоду и из молчания, и простодушия, и воздержанности в изъявлении чувств, — Жильберта давала понять, что вы занимаете в ее жизни место, принадлежащее только вам. Меня переполняла нежность чудного воздуха и свежего ветерка, и я внезапно излил ее на Жильберту, сказав: "Вы недавно говорили о тропинке в гору. Как я любил вас тогда!" — Она ответила: "Почему вы мне этого не сказали? Я и не подозревала о том. Я любила вас, я даже раза два чуть не кинулась вам на шею". — "Это когда же?" — "Первый раз в Тансонвиле, вы гуляли с родителями, а я вышла навстречу; я никогда не видела такого хорошенького мальчика. Я обычно, — продолжала она рассеянно и стыдливо, — ходила с друзьями на развалины руссенвильского замка. Вы скажете, что я была дурно воспитана, потому что там внутри в темноте игрались девочки и мальчики самого разного пошиба. Служка комбрейской церкви, Теодор* ( надо отдать ему должное, он был очень миленький — ей-богу, он был очень хорош!.. теперь, правда он пострашнел и работает аптекарем в Мезеглизе ) развлекался там с соседскими крестьяночками. Меня отпускали гулять одну, и как только я могла улизнуть, я сразу же бежала туда. О, как я хотела, чтоб вы туда пришли; я прекрасно помню, что у меня была только минута, чтобы намекнуть вам, чего я хочу, — хотя я и рисковала, что меня заметят наши родители; я показала вам это, и так неприлично, что мне стыдно до сих пор. Но вы зло на меня посмотрели, и мне стало ясно, что вы не хотите".

Мне тотчас пришла мысль, что в действительности и Жильберта, и Альбертина и были таковы, какими выдали себя взглядом в первое мгновение, — одна перед изгородью боярышника, вторая на пляже. И это я всё неловкостью испортил, поскольку не смог их понять и осознал это уже слишком поздно, уже в воспоминании, после промежутка, когда внушил им в беседах цельную прослойку чувств, боязнь показаться такими же разбитными, как в первую минуту. Моя “невстреча” с ними была еще более поразительной, — хотя, по правде говоря, мой провал был не столь абсурден, — и произошла по тем же причинам, из-за которых Сен-Лу разминулся с Рашелью.

"И второй раз, — продолжила Жильберта, — много лет спустя, когда мы столкнулись в дверях вашего дома, перед встречей у тетки Орианы; я не узнала вас сразу, или, вернее, узнала вас, не узнав, потому что мне хотелось того же, что в Тансонвиле". — "Между этим были, однако, Елисейские поля". — "Да, но тогда вы слишком сильно меня любили, и меня это в какой-то степени тяготило".

Я не спросил ее, кем был тот молодой человек, что шел с ней по Елисейским полям, — в тот день, когда я хотел снова с ней увидеться, когда это было еще возможно, когда я собирался помириться с нею, день, что, быть может, изменил бы всю мою жизнь, — если бы я не встретил те две тени, двигающиеся бок о бок в сумерках. Спроси я ее, и она, наверное, сказала бы правду, как сказала бы правду Альбертина, если б воскресла. Но когда, годы спустя, мы встречаем женщин, которых уже разлюбили, между нами стоит смерть, словно их больше нету в живых, — потому что смерть любви делает из того, чем они были тогда, или того, чем тогда были мы — умерших. А может быть, она не вспомнила, или солгала бы. В любом случае, меня это больше не интересовало, потому что мое сердце изменилось еще сильней, чем лицо Жильберты. Теперь она не особо нравилась мне, но главное — я не был больше несчастлив, я не смог бы вообразить, вспомни я об этом снова, что это я так страдал, встретив ее, семенящую бок о бок с юношей, что это я твердил себе: "Это конец, я больше никогда не захочу ее видеть". От того состояния души, мучительного в тот далекий год, ничего не сохранилось. Потому что в этом мире, где всё изнашивается, погибает, есть еще кое-что, распадающееся и уничтожающее себя еще цельнее, оставляя еще меньше следов, чем Красота — это Горе.

Но если меня и не удивило, что тогда я не спросил Жильберту, с кем она шла по Елисейским полям, — потому что я знаю уже достаточно примеров этой нелюбознательности, сообщаемой Временем, — то всё-таки я был несколько озадачен, что не рассказал ей, что перед встречей в тот день я продал старый китайский фарфор, чтобы купить цветы*. А на самом деле в те печальные времена эта мысль, что когда-нибудь я смогу без опаски рассказать ей о своем трогательном намерении, была единственным моим утешением. Примерно год спустя, если мне казалось, что какой-то экипаж вот-вот разобьет мой, у меня было одно желание — сохранить жизнь, чтобы обо всем этом рассказать Жильберте. Я утешал себя, твердя: "Нам некуда торопиться, впереди вся жизнь". И потому я не хотел расстаться с жизнью. Теперь я не находил эту историю подходящей и увлекательной темой для разговора, она казалась мне почти смешной. "Впрочем, — продолжила Жильберта, — в тот день, когда мы столкнулись в дверях вашего дома, вы были прямо таким же, как в Комбре, — вы абсолютно не изменились!" Я попытался воскресить Жильберту в памяти. Я мог нарисовать четырехугольник солнечного света над боярышником, лопатку, которую девочка держит в руке, ее долгий взгляд, обращенный на меня. Только из-за грубого жеста, которым он сопровождался, мне показалось, что он выражает презрение, — желаемое мною, думал я, девочкам неведомо, они это проделывают только в воображении, в часы моего одинокого томления. Еще более невероятным мне показалось бы, что одна из них так легко и безотлагательно, почти под носом моего дедушки, отважилась такое выказать.

Я не спросил ее, с кем она шла Елисейскими полями в тот вечер, когда я продал китайский фарфор. Мне стало совершенно безразлично, какая действительность таилась под видимой оболочкой. И всё-таки, сколько дней и ночей я не страдал бы, спрашивая себя, кто это был, — разве не должен я был с еще, быть может, б_ольшим упорством, чем в те комбрейские вечера, чтобы не вернуться прощаться с мамой, унимать биение моего сердца! Говорят, — и этим объясняется прогрессирующее ослабление нервных болезней, — наша нервная система дряхлеет. Но это не приложимо к постоянному нашему “я”, остающемуся с нами на протяжении всей жизни, — лишь к цепи сменяющихся “я”, которые, собственно, и составляют первое по частям.

И теперь, когда прошло много лет, мне приходилось заново лепить образ, так хорошо мне запомнившийся; в какой-то мере это действие переполняло меня счастьем, ибо показывало, что неодолимая пропасть, по моей мысли пролегавшая между мной и девочками с золотистыми волосами, так же воображаема, как пропасть Паскаля*, — в этом было нечто поэтическое, ибо операцию надлежало произвести во глубине долгого ряда годов. Я испытывал рывок желания и сожаления, вспоминая о подземельях Руссенвиля. Однако я был осчастливлен мыслью о том, что радость, к которой тогда стремились все мои помыслы и которую ничто не могло предоставить мне, существовавшая только в моей мысли, — в реальности была от меня близка, в Руссенвиле, о котором я часто говорил, который виднелся из пахнущего ирисом кабинета. И я ничего не узнал! Она подвела итог всем моим мечтаниям на прогулках, когда я не мог вернуться*, жаждуя увидеть, как разверзаются, оживают деревья. И то, чего я так лихорадочно хотел тогда, она едва — если б я только смог понять это и найти — не дала вкусить мне в самом отрочестве. В большей степени, нежели я думал, Жильберта была причастна в то время стороне Мезеглиза. И в тот самый день, когда я столкнулся с ней в дверях, хотя она и не была мадемуазелью д’Орженвиль, подружкой Робера по домам свиданий ( как забавно, что именно у ее будущего мужа я просил разъяснений! ) — я не сильно ошибся в смысле ее взгляда и в том, какого она пошиба была, как теперь созналась. "Всё это было довольно давно, — сказала она мне, — и с того дня, как я была обручена Роберу, я больше ни о ком не помышляла, кроме него. И, знаете ли, это не те детские причуды, за которые я укоряю себя больше всего*..."

 

 

 

 

Целый день в несколько захолустном дворце, пригодном для послеполуденного отдохновения между двумя прогулками, или во время ливня, — замке, где покои смахивают на беседки, и на обивках стен садовые розы одной, лесные птицы другой, отъединяют от мира, замыкают в себе, веселят, — ибо то была старая обивка, где все розы отдельны, чтобы, в случае оживления, можно было сорвать их, а птиц — заточить в клетки и приручить; обивка, мало чем напоминающая великолепное убранство сегодняшних покоев ( и на серебристом фоне не росли нормандские яблони в японском стиле, дабы разукрасить мечтания в часы покоя ), — целый день я просидел в комнате с видом на роскошную парковую зелень, сирень у входа, зеленую листву больших деревьев на берегу реки, искристой от солнца, на лес Мезеглиза. В целом, глядя на всё это, я испытывал только удовольствие, думая: "Как занятно, когда столько зелени за окном", — вплоть до того момента, пока в обширном зеленеющем полотне я не различил окрашенную в совершенно другой ( ведь она была дальше ), в голубой сумрак, — колокольню церкви в Комбре. Не контуры этой колокольни — колокольню саму; ее на глазах заволокли пространства и времена, и посреди светящейся зелени и совсем другого тона, — столь сумрачного, что она казалась едва прочерченной, — она вписалась в квадратик моего окна. И стоило выйти на минутку из комнаты в конец коридора, уводившего в другую сторону, как обивка маленькой гостиной, что была-то лишь неприхотливым муслином, представала мне ярко-красной полосой, — алеющей, и тотчас вспыхивающей, если на нее падал солнечный лучик.

На этих прогулках Жильберта говорила мне, что Робер ее оставил, но якобы потому, что волочился за другими женщинами*. И правда, они загромоздили его жизнь, и, как в некоторых мужеских дружеских чувствах к тем, кто предпочитает женщин, в этом было что-то от беззащитной обороны и места, потерянного бесплодно, как в иных домах, где сбивается мебель, ничему уже не служащая.

Несколько раз во время моего пребывания в Тансонвиле он заезжал туда. Он очень изменился. Он не отяжелел от жизни, не замедлился, как де Шарлю, — напротив, жизнь преобразила его иначе, придав ему непринужденность кавалерийского офицера, — хотя он и вышел в отставку ко времени своей женитьбы; он никогда так раскован не был. По мере дряхления барона, Робер ( и, конечно, он был намного моложе, но чувствовалось, что с годами он всё больше стремится к этому идеалу ), подобно некоторым женщинам, приносящим в жертву талии решительно всю свою внешность и с наступлением определенного возраста не покидающим более Мариенбада ( полагая, что если уж и нельзя сохранить сразу несколько свидетельств былой свежести, они законсервируют осанку, а та будет олицетворять собой всё остальное ), становился всё стройнее, всё резвее, — словно противоположным действием того же порока. Эта стремительность, впрочем, имела различные психологические основания: страх, что его увидят, желание скрыть эту боязнь, лихорадочность, проистекавшую от недовольства собой и тоски. Он был завсегдатаем определенного рода дурных мест, куда — так как он предпочитал, чтобы его посещения остались незамеченными, — он врывался, таясь от недоброжелательных взоров гипотетических прохожих, как ходят в атаку. Этот шквальный аллюр вошел у него в привычку. Быть может, он обозначал притворное бесстрашие человека, желающего показать, что бояться ему нечего, но не оставившего себе времени подумать. Для законченности картины необходимо учитывать также желание, старея, сохранить кажимость молодости и самую нетерпеливость всех людей такого сорта — слишком умных для относительно праздного образа жизни, который они ведут, когда их способности не проявляют себя сполна, и потому всегда томящихся и пресыщенных. Наверное, эта праздность может выразиться и апатией. Но с тех пор, как физические упражнения стали пользоваться общей любовью, праздность приняла спортивную форму даже и вне часов, отведенных спорту, и стала выражаться уже не равнодушием, но лихорадочной живостью, когда на тоску нет ни времени, ни места.

Моя память, память непроизвольная сама по себе, потеряла любовь к Альбертине. Но, быть может, я сохранил непроизвольную память конечностей, бесцветную и бесплодную имитацию другой, хотя и живущую дольше — так некоторые неразумные твари и растения живут дольше человека. Ноги и руки переполнены оцепеневшими воспоминаниями.

Как-то раз, довольно рано распрощавшись с Жильбертой, я посреди ночи проснулся в своей тансонвильской комнате и позвал в полусне: "Альбертина". Не то чтобы я думал о ней, не то чтобы она мне приснилась, и я не перепутал ее с Жильбертой: это было именно смутное воспоминание, распустившееся в моей руке, ищущей за спиной колокольчик, словно я спал в моей парижской комнате. И, не находя его, я позвал: "Альбертина", — думая, что покойная подруга спит рядом, как частенько случалось вечерами, что мы заснули вместе, рассчитывая по пробуждении, что Франсуазе понадобится какое-то время, чтобы дойти до комнаты, и Альбертина может без опаски позвонить колокольчиком, который я никак не мог найти.

Становясь, по крайней мере, на этот докучный период, гораздо черствей, Робер теперь почти не проявлял теперь в общении с друзьями, со мной в частности, какого-либо чувства. Зато на Жильберте им вымещалась чувственность аффектированная и отталкивающе комичная. Не то чтобы она на самом деле была ему безразлична. Нет, Робер любил ее. Но он постоянно ей лгал; двойственная его натура, если не само основание лжи, постоянно открывались, и тогда ему казалось, что можно выкрутиться, преувеличив до смешного подлинную грусть оттого, что он опечалил Жильберту. Приехав в Тансонвиль, Робер, по его словам, вынужден был уехать следующим утром, у него было одно дело — с одним местным господином, который дождется его на месте, — но последний, повстречавшись с четою вечером в окрестностях Комбре, невольно разрушал ложь, в курс которой Робер не потрудился его поставить, рассказав, что приехал отдохнуть в деревню на месяц, и не собирается возвращаться раньше срока в Париж. Робер краснел, заметив чуткую и печальную улыбку Жильберты, — нагрубив, отделывался от недотепы, и, оставив Жильберту, бежал домой, передавал ей отчаянную записку, где говорилось, что он солгал, чтобы не огорчить ее, чтобы из-за его отъезда — по некоторой причине, о которой он не может ей рассказать — она не подумала, что он ее разлюбил ( и всё это, хотя и было им описано ложью, на самом деле было правдой ), затем посылал спросить, можно ли зайти к ней, и там отчасти в настоящей печали, отчасти устав от этакой жизни, отчасти из-за всё более и более дерзкого притворства — рыдал, обливался холодной водой, говорил о своей близкой кончине, несколько раз падал на паркет, словно чувствовал себя очень плохо. Жильберта не понимала, насколько ему можно верить, ей казалось, что он врет постоянно, но она думала также, что, вообще-то, она любима, и ее беспокоили эти предчувствия грядущей гибели; сдавалось ей, у него какой-то недуг, о котором ей ничего неизвестно, и потому она не смела расстраивать его и не просила отказаться от этих поездок. И я тем меньше понимал, почему Мореля, как домашнее дитя, принимали вместе с Берготом везде, где была чета Сен-Лу — в Париже, Тансонвиле. Морель подражал Берготу превосходно. По прошествии некоторого времени уже не было нужды просить его произвести “имитацию”. Подобно тем истерикам, которых вовсе не обязательно подвергать гипнозу, чтобы они перевоплотились в того или иного человека, из себя самого он неожиданно вошел в <...>*

Франсуаза, знавшая обо всем, что де Шарлю сделал для Жюпьена, и что Робер де Сен-Лу сделал для Мореля, не выводила из этого каких-либо заключений о характерной особенности, снова и снова проявляющейся в коленах Германтов, но, — ведь и Легранден много чем помог Теодору, она, женщина столь моральная и так сильно укоренившаяся в своих предрассудках, в конце концов решила, что это своего рода обычай, чья повсеместность не может не вызывать почтения. Она по-прежнему отзывалась о каком-нибудь молодом человеке, каком-либо Мореле или Теодоре: "Он встретил господина, который сильно им заинтересовался и очень помог". И так как в подобных случаях покровители — это те, которые любят, страдают и прощают всё, Франсуаза без колебаний отводила им лучшую роль в отношениях между ними и вассалами, которых они развращали, приписывая первым “большое сердце”. Она безоговорочно осуждала Теодора, вдоволь попортившего кровь Леграндену и, казалось, почти не сомневалась в природе их отношений: "Тогда малыш понял, что и ему б надо внести свою лепту и так говорит: “Возьмите меня с собой, я буду вас так любить, я вам так угожу”, — и само понятно, у мсье такое сердце, что, конечно, Теодор может и не сомневаться, что получит намного больше, чем он сам того ст_оит, потому что ведь голова-то у него бедовая, — но зато мсье-то такой хороший, что я часто говорю Жанетте ( невесте Теодора ): “Малышка, если что стрясется, бегите сразу к нему. Он лучше на полу спать ляжет, а вас положит на своей кровати. Он слишком любит малыша ( Теодора ), чтобы прогнать. Конечно, он не покинет его никогда”". ( Из вежливости я спросил о фамилии Теодора у его сестры, — сам он жил теперь на юге. "Так это он написал письмо о моей статье в Фигаро!", — воскликнул я, узнав, что его фамилия Санилон*. )

И потому она испытывала большее уважение к Сен-Лу, а не к Морелю; она считала, что вопреки всем ударам, коими “малыш” ( Морель ) осыпал его, маркиз всегда придет к нему на помощь, потому что “у него сердце золотое”, — либо же в нем самом должны произойти какие-то грандиозные перемены.

Он настаивал, чтобы я задержался в Тансонвиле, обронив на ходу, хотя и явно уже не старался сказать мне что-то приятное, что мой приезд сильно обрадовал его жену: весь тот вечер она была, по собственным словам, вне себя от счастья, — когда ей было так грустно, что, приехав неожиданно, я чудом спас ее от отчаяния, "а может быть и худшего", — добавил Робер. Он просил попытаться убедить ее, что он ее любит, уверяя, что женщину, которую он любит помимо нее, он ценит меньше, чем Жильберту, и скоро порвет с ней. "И всё-таки, — добавил он с такой смесью самодовольства, потребности в исповеди, что мне показалось на мгновение, будто имя Чарли* против воли Робера вот-вот “выпадет”, как номер в лотерее, — мне есть, чем гордиться. Женщина, которую я принесу в жертву Жильберте, доказала мне исключительную преданность, она никогда не уделяла внимания другому мужчине, — она даже не считала себя способной в кого-нибудь влюбиться. Я первый. Я знал, что она отказывает вообще всем, и когда я получил ее прелестное письмо, где она написала, что только со мной она сможет быть счастлива, я едва поверил. Да, всё это меня просто пьянит... хотя, чего уж скрывать, видеть эту несчастную Жильберточку в слезах — невыносимо. Ты не находишь, что в ней есть что-то от Рашели?" Меня действительно поражало неопределенное сходство, которое, по крайней мере теперь, можно было между ними заметить. Может быть, эта похожесть объяснялась некоторыми общими чертами ( обусловленными, в частности, еврейскими корнями той и другой, хотя это слабо проявилось в Жильберте ), из-за чего Робер, когда его семья хотела, чтобы он женился, из материально равноценных вариантов предпочел Жильберту. Схожесть проистекала оттого также, что Жильберта, заполучив фотографии Рашели, даже имени которой она не знала, старалась подражать некоторым привычкам актрисы, чтобы понравиться Роберу — так, в частности, постоянным красным бантам в волосах, черной бархотке на руке, и еще она выкрасила волосы, чтобы казаться брюнеткой. Чувствуя, что огорчения портят лицо, она решилась исправить и это. Подчас она не знала меры. Однажды вечером в Тансонвиль на сутки должен был приехать Робер, и в облике Жильберты, вышедшей к столу, что-то меня крайне поразило, — я увидел, как сильно она отличается не только от той, кем она была когда-то, но и от себя теперешней, — и застыл, изумленный, словно бы предо мной сидела актриса, разновидность Феодоры*. Я чувствовал, как вопреки своей воле, из любопытства узнать, что же она изменила, я слишком пристально ее разглядываю. Впрочем, этот интерес вскоре был удовлетворен, когда, несмотря на предпринятые ею меры предосторожности, ей пришлось высморкаться. На платке осталась богатая гамма, — эта палитра показывала, как сильно Жильберта напомажена. Вот отчего был окровавлен ее рот, и она старалась веселиться, полагая, что это ее красит, — в час, когда к Тансонвилю подходил поезд и Жильберта не знала, действительно ли приедет ее муж, или она получит одну из телеграмм, эталон коих был остроумно закреплен герцогом де Германт*: "Приехать невозможно ПРЕСЛЕДУЮ ИЗМЫШЛЕНИЕ", — вот отчего бледнели ее щеки, покрытые фиолетовой испариной грима, чернели провалившиеся глаза.

"Видишь ли, — сказал он нарочито мягко ( тоном, так ярко контрастировавшим с его мягкостью прежней, спонтанной ), голосом алкоголика с модуляциями актера, — Жильберта счастлива, и для ее счастья я готов сделать всё. Я стольким ей обязан. Ты не представляешь". Самым неприятным во всем этом было опять-таки его самолюбие, — любовь Жильберты льстила ему, и, не осмеливаясь говорить о любви к Чарли, он приписывал чувству, которое скрипач якобы к нему питал, какие-то особые детали, несколько преувеличенные, а то и выдуманные целиком, как было известно самому Сен-Лу, — ему, у которого Чарли что ни день просил больше денег. И по этой причине, оставив на меня Жильберту, он возвращался в Париж. Однажды ( забегу немного вперед, потому что я еще в Тансонвиле ) я наблюдал за ним со стороны, и его речь, вопреки всему обворожительная и живая, напомнила мне былое; меня поразило, как сильно он изменился. Он всё больше и больше походил на свою мать, унаследовав от нее высокомерную изысканность обхождения; благодаря превосходному воспитанию это свойство у него стало даже как-то ярче и застыло; он словно бы инспектировал места, где оказался, пронзительным взглядом, свойственным и другим Германтам, — но у него это проявлялось в какой-то мере неосознанно, инстинктивно и по привычке. Даже если он замирал, окраска, присущая скорее ему только, чем остальным Германтов, которая была-то раньше только солнечным светом золотого дня, но окаменела ныне, — будто придавала ему оперение, превращая его в редкую и драгоценную породу, внушая желание приобщить его к какой-нибудь орнитологической коллекции; и когда этот свет, превращенный в птицу, начинал двигаться, действовать, — как, например, на том приеме, где я оказался вместе с Робером де Сен-Лу, — он вскидывал голову столь радостно и гордо — хохлатую, под золотым хохолком слегка ощипанных волос, — движения его шеи были настолько гибче, высокомерней, кокетливей, чем это бывает у людей, что из любопытства и восхищения, внушаемого им, наполовину светского, наполовину зоологического, уместно было спросить себя, находимся ли мы в Сен-Жерменском предместье или в Зоологическом саду, наблюдаем ли пересечение гостиной или прогулку по клетке, знатного барина или птицы. Стоило только разыграться фантазии, и щебет подошел бы к этому толкованию не меньше, чем пух. Он декламировал фразы, казавшиеся ему “гранд сьекль”*, подражая этим манерам Германтов. Но нечто необъяснимое превращало их в манеры де Шарлю.

"Я оставлю тебя ненадолго, — сказал он, стоило госпоже де Марсант отойти. — Надо уделить немного внимания матери". — Что касается любви, о которой он говорил мне беспрестанно, это было не только любовью к Чарли, хотя только она для него что-то значила. В каком бы жанре любовь человека не протекала, мы всегда ошибаемся насчет числа лиц, с которыми имеются связи, ложно толкуя как связь всякую дружбу ( это ошибка сложения ), но также оттого, что полагаем, что доказанная связь исключает другую ( это вторая ошибка ). Можно услышать от двух разных людей: "Любовница такого-то, я ее знаю", — и, хотя они приведут два разных имени, не ошибется ни тот, ни другой. Женщина, которую мы любим, редко справляется с нашими потребностями, и мы ее обманываем с другой, которую не любим. А касательно рода любви, унаследованного Робером от г-на де Шарлю, муж, питающий такую склонность, как правило, приносит счастье жене. Это общее правило, но Германты и здесь нашли средство составить исключение, ибо те, у которых эта наклонность была, пытались показать, что напротив, она у них к женскому полу. Они выставлялись с женой того или иного и приводили в отчаяние собственную. Курвуазье поступали более мудро. Юный виконт де Курвуазье считал себя единственным человеком на земле от сотворения мира, испытывающим влечение к представителям своего пола. Полагая, что это пристрастие внушено дьяволом, он боролся с ним, сочетался браком с очаровательной девушкой, делал ей детей. Затем один из кузенов уведомил его, что эта наклонность довольно распространена, и простер доброту до того, что отвел в те места, где эту наклонность удовлетворяли. Г-н де Курвуазье еще сильнее полюбил жену, удвоил чадородное прилежание, и их ставили в пример, как лучшую пару Парижа. Такого, правда, нельзя было сказать о Сен-Лу, потому что Робер, вместо того, чтобы довольствоваться гомосексуализмом, изводил жену ревностью, безрадостно содержа любовниц.

Возможно, необычайно смуглый Морель был необходим Сен-Лу, как сумрак солнечному лучу. Легко было представить себе — в этой древней семье — золоченого умного и обаятельного блондина, таящего на дне неведомое свету тайное пристрастие к неграм.

Впрочем, Робер никогда не позволял касаться в разговорах избранного им рода любви. Стоило об этом обмолвиться, и он перебивал: "Ну, я не знаю, — с таким глубоким равнодушием, что ронял монокль, — я и не подозревал такого. Если тебе нужны сведения об этом, милейший, то я советую тебе обратиться по другому адресу. Что до меня, то я солдат, и всё тут. Вот уж насколько меня эти вещи не интересуют, настолько я охвачен страстью к Балканской войне. Когда-то тебя это заинтересовало — “этимология” сражений. Я тогда говорил тебе, что одни и те же типические битвы повторяются в совершенно отличных условиях, — взять хотя бы замечательный опыт флангового окружения в битве при Ульме. Ну так вот — сколь бы своеобразны ни были эти балканские сражения, битва при Люлебургазе* — это повторение Ульма, то же самое фланговое окружение. Вот предметы, о которых со мной можно говорить. Что же касается упомянутого тобою рода вещей, то я в этом разбираюсь так же, как в санскрите".

В отличие от Робера, столь равнодушного ко всем этим материям, Жильберта ими интересовалась, и по его отъезде охотно касалась их в наших беседах. Разумеется, не упоминая мужа, потому что она не знала ( или притворялась, что не знает ) всего. Но поскольку подобные истории были приложимы к другим, она охотно распространялась на эту тему, либо находя в них косвенное оправдание Роберу, либо потому, что последний, раздираемый, как его дядя, между умолчанием и потребностью изливать душу, сплетничать, во многом мог ее наставить. Помимо прочих, не был пощажен и барон де Шарлю; безусловно, это объяснялось тем, что Робер, не упоминая о Чарли в беседах с Жильбертой, всё-таки не мог при ней удержаться и не повторять его слов в той или иной форме, — а последний преследовал былого благодетеля ненавистью. Слабость Жильберты к подобного рода разговорам позволила мне спросить ее, не было ли ( в некотором параллельном роде ) у Альбертины, имя которой я впервые услышал от Жильберты, когда они были подружками по курсам, этой наклонности. Жильберта не могла дать мне таких сведений. Впрочем, всё это уже давно перестало вызывать во мне интерес. Но я механически продолжал осведомляться, подобно старику, который потерял память и ждет весточки от умершего сына.

Любопытно ( и в этом я не могу разобраться ), что к тому времени люди, которых любила Альбертина, женщины, которые могли заставить ее сделать всё, чего они хотели, просили, — добивались, можно даже сказать — выпрашивали, если и не дружбы, то каких-либо отношений со мной. Теперь можно было бы не посылать деньги г-же Бонтан, чтобы она вернула мне Альбертину. Это странное изменение, случившееся, когда оно уже ничему не послужит, сильно печалило меня, — не из-за Альбертины, которую я встретил бы без радости, вернись она теперь уже не из Турена, но с того света, но из-за девушки, которую я любил и которую мне никак не удавалось увидеть. Я подумал, что если она умрет, если я разлюблю ее, все, кто мог бы меня к ней приблизить, падут к моим ногам. Пока же я напрасно пытался влиять на них, меня не излечил опыт, которому пора бы меня научить ( если он вообще хоть кого-нибудь учит ), что любовь — это как раз та самая дурная судьба из сказок, с которой ничего не сделаешь, пока волшебство не прекратится.

"Есть тут у меня одна книга, там рассказывается о чем-то похожем, — сказала Жильберта. — Это старина Бальзак, Златоокая девушка* — я в нем копаюсь, чтобы дорасти до дядьев. Но это бессмыслица, это немыслимо, это просто кошмар! Впрочем, женщина, пожалуй, может оказаться под таким присмотром у другой женщины, но никогда — мужчины". — "Вы ошибаетесь, я слышал об одной девушке, которую человеку, любившему ее, и правда удалось заточить; она ни с кем не встречалась и выходила из дому только с преданными слугами..." — "О, это, наверное, внушает вам ужас, ведь вы так добры. Мы как раз говорили с Робером, что вам необходимо жениться. Жена вылечила бы вас, а вы принесли бы ей счастье". — "Нет, у меня невыносимый характер". — "Какой вздор!" — "Правда. Впрочем, я был обручен, но я не решился на брак с ней ( и она отказалась от этого сама ) из-за характера моего, и придирчивого, и нерешительного". Так, под этой упрощенной формой, я теперь расценивал роман с Альбертиной, — глядя на него уже только со стороны.

Я грустил, поднимаясь в комнату, что так ни разу не выбрался к комбрейской церкви, — она, казалось, ждала меня в зеленной гуще за окном, залитая фиолетом. Я говорил себе: "Ничего не поделаешь, как-нибудь в другой раз, если к этому времени я не умру", — не видя других помех, кроме собственной смерти, и не представляя гибели церкви, которая, думалось мне, простоит столь же долго после моей кончины, сколь долго она стояла там до моего рождения.

Но однажды я всё-таки заговорил с Жильбертой об Альбертине и спросил, любила ли та женщин. "Да нет...". — "Но вы ведь как-то сказали, что она была дурного тона". — "Я так говорила? Вам померещилось, наверное. Во всяком случае, даже если я так и говорила, то вы всё перепутали, — я наоборот говорила об интрижках с юношами. В таком возрасте, вероятно, это далеко не заходило ". — Может быть, Жильберта сказала так, чтобы скрыть от меня, что и сама она, если верить словам Альбертины, любила женщин и даже донимала Альбертину двусмысленными предложениями? Или же ( ибо другие зачастую лучше осведомлены о нашей жизни, чем мы полагаем ) она знала, что я любил, что я ревновал Альбертину ( другие могут знать больше, чем мы считаем, и ошибаться, слишком далеко простирая эти догадки и производя излишне смелые предположения, — тогда как мы-то надеемся, что по причине отсутствия предположений как таковых они от истины далеки ) и, думая, что любовь длится по сию пору, по доброте душевной покрывала мне глаза повязкой, всегда готовой для ревнивца? Во всяком случае, слова Жильберты, начиная с прежних о “дурном тоне” и кончая сегодняшним сертификатом благопристойности жизни и деяний, соответствовали обратному изменению утверждений Альбертины, которая кончила, по сути, признанием полусвязи с Жильбертой. Альбертина удивила меня этим, и не меньшее удивление вызвали у меня рассказы Андре, ибо поначалу всю их стайку, еще с ними не перезнакомившись, я считал развращенной, убедившись затем в ложности первых предположений; такое часто бывает, когда вполне приличную девушку, далекую от каких-либо амурных делишек, мы встречаем в компании, ошибочно сочтенной развращенной. Потом моя мысль проделала обратный путь, снова приняв на веру первоначальные предположения. Но, быть может, Альбертина сказала так, чтобы казаться опытней, чем она была, чтобы оглушить меня в Париже авторитетом своей порочности, как некогда в Бальбеке авторитетом своей добродетели; и всё для того, чтобы, когда я навел разговор на женщин, питающих слабость к своему полу, сделать вид, что она знает, что такое бывает; так некоторые проявляют осведомленность, хотя и не знают, что это такое, если заходит речь о Фурье или Тобольске*. Быть может, она жила с подругой мадемуазель Вентейль и Андре, отделенная от них глухой стеной, а те считали, что она “не такая”, — и, ничего не узнав потом, чтобы угодить мне, проявить познания ( некоторые женщины выходят замуж за писателей, чтобы повысить общекультурное развитие ), рассказывала о них, пока не поняла, что этим раздувает мою ревность, и не дала обратного хода. В том случае, если не лгала Жильберта. Лгала из-за того, пришло мне на ум, что она-то ее к этому и пристрастила по ходу флирта вполне в ее вкусе, потому что она не чуждалась женщин, и оттого-то Робер на ней и женился, предвкушая удовольствия, с ней не связанные, ибо он получал их в других местах. Любая из этих гипотез не была абсурдна, ибо девушкам, подобным дочке Одетты, девушкам из стайки, могла быть свойственна такая развращенность, такое совмещение альтернативных наклонностей во всем их неподобии, что они легко вступали в связь с той или иной женщиной, испытывая сильные чувства к мужчине, и распознать реальную и господствующую страсть было тяжело.

Я не взял у Жильберты Златоокую девушку, поскольку она эту книгу читала. Но в последний вечер, проведенный в ее доме, она дала мне почитать перед сном книгу, вызвавшую живое, но смешанное впечатление, — хотя, впрочем, ненадолго. Это был том неизданного дневника Гонкуров*.

Когда, еще не затушив свечу, я прочел страницы, приведенные ниже, неспособность моя к литературе, о которой я догадывался уже на стороне Германтов, в которой уверился в этот приезд, — вечером предотъездной бессонницы, когда ( ибо оцепенение гибнущих привычек разбито ) мы пытаемся размышлять о себе, — неспособность эта не показалась мне чем-то очень горестным, потому что, решил я, глубокие истины литературе недоступны; и в то же время меня печалило, что литература не была предметом моей веры. С другой стороны, не столь горька теперь представала мне моя болезненность, что вскоре доведет меня до больницы, — раз уж то прекрасное, о чем говорят книги, прекрасно не более, чем то, что я вижу. Но по странному противоречию, теперь, когда книга об этом говорила, мне захотелось снова всё это увидеть. Вот те страницы, что я прочел, покамест усталость не смежила мои глаза:

"Позавчера залетает* Вердюрен, чтобы пригласить на ужин к себе, давнишнему критику Ревю, автору книги об Уистлире*, где воистину мастерство, артистическая колористика урожденного американца зачастую подается с великой тонкостью поклонником всех этих изысканностей, всех этих изящностей рисунков, что собственно и есть Вердюрен. И пока я одеваюсь, чтобы за ним последовать, от него я слышу цельный рассказ, где временами прорывается сбивчивая, посложная и запуганная исповедь о том, как он отказался писать сразу после женитьбы на “Мадлен” Фромантена*, отказе, вызванном, по его словам, привычкою к морфину, и приведшем, по словам Вердюрена, к тому, что б_ольшая часть завсегдатаев салона его жены и знать не знает, что муж когда-то что-то писал, и ей говорят о Шарле Блане, о Сен-Викторе, о Сент-Бёве, о Бурти как о личностях, которым, думают они, он, — он, Вердюрен! — бесконечно уступает. “Да, Гонкур, вы-то знаете, — да и Готье* это знал, — что мои Салоны — штука посильнее этих жалких Старых мастеров, почитаемых шедевром в семье моей жены”. Затем, сумерками, когда башни Трокадеро охвачены как бы последним воспламенением закатных бликов, благодаря чему эти башни не отличить уже от башенок, обмазанных смородинным желе старыми кондитерами, беседа продолжается в коляске, что должна отвезти нас на набережную Конти, где и находится их особняк, по словам хозяина, — бывший дворец венецианских послов, где, он говорит, есть курительная комната, которая на манер Тысячи и одной ночи перемещена в целости из одного знаменитого палаццо, название которого я забыл, палаццо, где был колодец, на бортике которого изображено венчание Богоматери, как утверждает Вердюрен, — из прекраснейших работ Сансовино, и которая, как он говорит, пригодилась их гостям, дабы стряхивать с сигар пепел. И честное слово, когда мы приехали, в серо-зелености и неопределенности лунного света, воистину подобного тому, в который классическая живопись помещает Венецию, где силуэттированный купол Института наводит на мысли о Salute на картинах Гварди*, меня охватила иллюзия, что я у парапета Канале Гранде. И эту иллюзию укрепила конструкция особняка, со второго этажа которого набережная не видна, и напоминательное высказывание хозяина дома о том, что, как он утверждает, название улицы дю Бак — дурак я, что не догадался, — произошло от слова “барка”, барки, на которой монахини прежних лет, Мирамьенки*, переправлялись к службам в Нотр-Дам. Вот он, квартал, где бродило мое детство, когда тетка моя де Курмон здесь обитала, и что за возлюбовь охватывает меня, когда я вижу чуть ли не впритирку к вердюренову особняку вывеску Маленького Дюнкерка, одной из тех редких лавчонок, сохранившихся разве завиньеттировавшись, да в карандашных набросках да лессировках Габриеля де Сент-Обена*, где любознательный XVIII-й отпечатлевал эти праздные минутки, торгуя себе французскими и заграничными изяществами и “всем тем, что производится новейшего в искусстве”, как написано в одном счете Маленького Дюнкерка, счете, оттиском которого одни мы, я полагаю, Вердюрен да я, обладатели, и который, всё же — просто редчайший шедевр отделанной бумаги, на которой при Людовике XV-ом совершались подсчеты, — бумага с шапкой, где море совершенно неясненное, судами нагруженное, волнисто и похоже на иллюстрацию одну в Издании Фермье Женеро, к Устрице и Сутягам*. Хозяйка дома, что сейчас усадит меня рядом с собою, говорит мне любезно, что она украсила стол лишь японскими хризантемами, и хризантемы расставлены в вазы, а вазы — редчайшие шедевры, и каждая в своем роде; сделанные из бронзы, они листками красноватой меди кажут как бы живой листопад цветка. Были там доктор Котар и жена его, польский скульптор Вырадобетски, коллекционер Сван, знатная русская дама, княгиня, имя которой на -оф я забыл, и Котар шепнул мне на ухо, что это вроде бы она в упор палила в эрцгерцога Родольфа*, по словам которой выходит, что я, вроде бы, в Галиции и на севере Польши так известен, так известен, что девушка не оставляет надежды на руку свою, если не уверена, что ее воздыхатель не является поклонником Фостен*. “У вас на западе совсем этого не понимают, — бросила в заключение княгиня, произведя на меня впечатление просто исключительного ума, — это проникновение писателя в интимность женщины”. Мужчина с бритыми губами и подбородком, бакенбардами, как у метрдотеля, снисходительно сыплющий шутками университетского преподавателя, снизошедшего до своих лучших учеников по случаю дня св. Карла*, — это Бришо из Университета. При произнесении моего имени Вердюреном он и звуком не выдал, что знает наши книги, и это навело на меня сердитое уныние, возбужденное заговором, организованным против нас Сорбонной, привносящей и в любезное жилище, где меня принимали, враждебное противоречие, намеренное умолчание. Мы проходим к столу, а там — необычайная вереница блюд, попросту шедевров фарфорового искусства, эти — ценителя которых услажденное внимание вкушает наиприятнейшую художественную болтовню, принимая нежнейшую пищу — тарелки Юн-Чин* с оранжевыми краями, с голубоватой набухшей общипанностью речного ириса, пересеченные зарею, — вот уж украска, — стаи зимородков и журавлей, зарею в тех же утренних тонах, что ежедневно смотрят в очи бульвару Монморанси, будя меня, — саксонские тарелки слащавей в грациозке своего исполнения, в усыпленности, в анемии их роз, обращенных в фиолет, в красно-лиловые раскромсы тюльпана, в рококо гвоздики или незабудки, — севрские тарелки, обрешеченные тонкой гильошировкой белых своих желобочков, с золотой мутовкой или завязывающейся, на тестовой плоскости дна, изящной выпуклостью золотой ленты, — наконец, всё это серебро, где струятся люсьенские мирты, кои признала бы Дюбарри*. И что, может быть, столь же редкостно, так это совершенно выдающееся качество кушаний, подаваемых здесь к столу, — пища приготовлена искусно, стряпана в лучшем парижском духе, необходимо сказать — просто превосходна, я ничего подобного не пробовал на великолепнейших обедах, она напомнила мне некоторых искушенных стряпателей в Жан д’Ор*. Вот взять хотя бы гусиную печенку, не имеющую никакого отношения к тому безвкусному муссу, который обычно под этим именем подается; я немного знаю мест, где обыкновенный картофельный салат был бы сделан из такого же картофеля, упругого, как японские пуговицы слоновой кости, матового, как костяная ложечка, с которой китаянки льют воду на рыбу, которую только что поймали. Венецианское стекло предо мною — роскошные алеющие самоцветы, окрашенные необычайным леовийским, приобретенным на распродаже г-на Монталиве*, и это — забава для воображения глаза, но также, с позволения сказать, для воображения того, что именовалось некогда глоткой — предчувствовать несомого к столу калкана, который не имеет ничего общего с несвежими калканами, подаваемыми к наироскошнейшим пиршествам, растянутое путешествие коих отзывается проступанием в спинах костей их; но калкана, который подан не быв склеен тем тестом, что готовят под именем Белого Соуса столькие шеф-повары почтеннейших жилищ, но под настоящим Белым Соусом, изготовленным на масле по пять франков за фунт; предчувствовать несомого калкана на прекрасной тарелочке Чин-Хона*, пронизанной пурпурными царапинками заходящего солнца, над морем, где сквозит веселая навигация лангустов, в пунктирчиках шероховатых, столь необычно поданных, что кажется, будто они были отлиты в живые панцири, тарелочке, по краешку которой изображена рыбалка на удочку юным китайцем рыбы, которая буквально восхищает перламутроблестящим цветом серебряной лазури своего живота. И когда я сказал Вердюрену, сколь, должно быть, нежна та радость, что заключена для него в изысканном принятии пищи из этой коллекции, которую не каждый принц сегодня может позволить себе в стенах своего дома, хозяйка меланхолически обронила: “Сразу видно, что вы его совсем не знаете”. И затем она сообщила мне, будто муж ее — странный маньяк, безразличный ко всем изяществам, “маньяк, — повторила она, — безусловно маньяк, у него аппетита больше к бутылке сидра, выпитой со всяким сбродом в прохладе нормандской фермы”. И очаровательная женщина с истинной любовью к колоритам местности рассказывает нам с воодушевлением, перехлестывающим края, о Нормандии, где они жили, той Нормандии, что представляет собой как бы необъятный английский парк, с душистостью крупных лесонасаждений в духе Лоренса*, бархатистостью криптомерий с фарфорованной каймой розовых гортензий натуральных лужаек, с мятьем роз, угнетенных путями крестьян, где инкрустация двух обнявшихся грушевых деревьев напоминает совершенно орнаментальный значок, наводит на мысли о небрежно клонящихся цветущих ветвях на бронзе канделябров Готьера*, Нормандии, о которой будто и не подозревают отдыхающие парижане, Нормандии, сокрытой за оградой участка, забора, который, доверились мне Вердюрены, без труда пропустит любого. На исходе дня, в сонливом погашении цветов, когда если что свет и излучает, то только море, море почти створоженное, голубоватое, как молочная сыворотка ( “Да что вы в море понимаете, — неистово восклицала моя собеседница на мои слова, что Флобер де нас с братом возил в Трувиль, — абсолютно ничего, ничего, надо поехать со мной, без этого вы не узнаете ничего и никогда” ), они возвращаются сквозь настоящие леса в цвету тюлевых роз, которыми прикинулись рододендроны, их опьяняет запах сардинерии, что вызывает у ее мужа невыносимые приступы астмы, — “Да, — настаивала она, — отвратительные астматические припадки”. Туда следующим летом они вернутся, приютят целую колонию художников в некоем восхитительном средневековом жилище, которое для них как древний монастырь и сняли, за пустячок. И честное слово, когда я слушал эту женщину, которая, попав в такую изысканную среду, всё равно сохранила в своей речи свежесть, присущую речи женщины из простонародья, речи, что показывает вам вещи такими, какими вы сами их воображаете, у меня чуть было слюнки не потекли от рассказов о всем том житье, когда она пообещала отвезти меня туда, туда, где каждый работает в своей келье, туда, где в гостиной, такой огромной, что там два камина, все собираются перед завтраком для изысканнейших бесед, столкновений в фанты, — и всё это навело меня на мысль о шедевре Дидро: Письма к м-ль Волан*. И затем, после завтрака, все выходят, даже во дни непогод, палящим зноем, сверкающим ливнем, ливнем, линующим своим светлым процеживанием узловатости первых прекрасных аккордов столетних буков, зачинающих перед оградой Зеленеющую Красоту, почитаемую XVIII-ым веком, и кустов, задержавших, ввиду цветущих бутонов, как взвесь на своих ветвях — капли дождя. Останавливаются послушать нежного шлёпа, влюбленного в свежесть, снегиря, купающегося в милой крошечной ванне из Нимфенбурга*, разумею венчик белой розы. И когда я сказал г-же Вердюрен о нормандских цветах и пейзажах, нежно пастелизуемых Эльстиром, она бросила, сердито вскинув голову: “Так это ж я его всему научила, всему, знайте это, всему, любопытным местечкам, всем мотивам, — и я поставила ему это на вид, когда он нас покинул, не так ли, Огюст? всему, что он изображал. Предметы-то он всегда знал, это, надо отдать ему должное, можно за ним признать. Но цветы он совсем не понимал, он не мог отличить просвирняк от мальвы. И это ведь я его научила, — вы можете себе представить? — отличать жасмин”. И надо признать, есть что-то любопытное в мысли, что мастер цветов, коего почитатели искусства называют нам сегодня лучшим, превзошедшим даже Фантен-Латура*, не сумел бы ни за что, быть может, если бы не эта мадам, нарисовать жасмин. “Да, говорю я вам, жасмин; все розы, что он рисовал, это всё у меня — или же я ему их приносила. Мы звали его господин Тиш; спросите у Котара, Бришо, у любого, считали ли его у нас великим человеком. Да он сам бы над этим смеялся! Я его научила расставлять цветы; у него самого поначалу это не получалось. Он не мог сделать букет! Врожденного вкуса, чтоб отобрать, у него-то и не было, и мне приходилось говорить ему: ‘Нет, это вы не рисуйте, это того не стоит, рисуйте вот это’. Ах! если бы он слушался нас и в отделке своей жизни, как в отделке своих цветов, если бы он не вступил в этот постыдный брак!..” И внезапно вспыхнувшие глаза, поглощенные мечтательностью, обернувшейся к прошедшему, не без нервического задора, маниакальная вытянутость фаланг, из пышного бархата рукавов ее блузы — всё это, в контурке страдающей позы, стало походить на восхитительное полотно, никогда, полагаю я, не написанное, но в котором читались как затаенное возмущение, так и гневная обидчивость друга, оскорбленного во всей своей деликатности, женской стыдливости. И она рассказывает нам об удивительном портрете, сделанном Эльстиром для нее, портрете семьи Котаров, портрете, переданном ею в Люксембургский*, когда она поссорилась с художником, — поведав, что это именно она подала художнику мысль нарисовать мужа во фраке, чтобы добиться всей этой прекрасной слаженности белого пятна рубашки, и именно она выбрала бархатное платье для жены, платье, что как подлежащее в центре всей этой яркомигающести светлых нюансов ковров, цветов, фруктов, дымчатых платьев девочек, подобных пачкам балерин. Это она, она подала идею причесываться, идею, теперь тоже составляющую славу художника, идею, что в целом будто состояла в том, чтобы изобразить женщину не разряженной, но застигнутой в интиме ее повседневной жизни. “Я ему так и сказала: ‘Ведь в женщине, которая причесывается, вытирает лицо, греет ноги, не думая, что на нее смотрят, таится целая куча интересных движений, совершенно леонардовская грация этих движений!’” Но по знаку Вердюрена, отметившего пробуждение негодованья, столь вредного для столь нервной особы, которой, в сущности, является его супруга, Сван привел меня в восхищение, указав на черно-жемчужное колье на груди хозяйки дома, которое она приобрела совсем белым на распродаже у одной родственницы г-жи де Лафайет, а этой последней колье, скорее всего, было подарено Генриеттой Английской, жемчуга же стали черными в результате пожара, который уничтожил часть дома, в котором жили Вердюрены, на одной улице, название которой я уже забыл, пожара, после которого был обнаружен ларчик, в котором хранились эти жемчуга, а они стали совсем черными. “Я знаю портрет с ними, этими жемчугами, на плечах той самой г-жи де Лафайет, да, совершенно верно, портрет с ними, — настаивает Сван при слегка удивленных восклицаниях гостей, — их аутентичное изображение в коллекции герцога де Германт”. Коллекции, не имеющей равных в мире, восклицает Сван, на которую хорошо бы мне сходить посмотреть, на эту коллекцию, унаследованную знаменитым герцогом, который был ее любимым племянником, от г-жи де Босержан, тетки его, от г-жи де Босержан, впоследствии г-жи д’Азфельд, сестры маркизы де Вильпаризи и принцессы Ганноверской, когда мы его с братом так любили в виде очаровательного карапуза Базена, ибо это есть имя герцога. Тут доктор Котар не без тонкости, благодаря которой он предстал просто выдающимся человеком, вернулся к саге с жемчугами, сообщив нам, что катастрофы подобного рода производят в мозгу человека искажения абсолютно схожие с теми, которые наблюдаются в неодушевленной материи, и воистину более философским манером, чем то сделали бы врачи, поведал о камердинере г-жи Вердюрен, чуть было не погибшем на ужасном этом пожаре и в результате ставшем совсем другим человеком, изменившим почерк настолько, что первое письмо, полученное от него хозяевами в Нормандии, в котором им сообщалось о происшествии, было сочтено ими мистификацией какого-то шутника. И не только почерк, но и сам он, согласно утверждениям Котара, изменился, и из конченного трезвенника стал такой отвратительной пьянчужкой, что госпожа Вердюрен вынуждена была его рассчитать. И показательное рассуждение переместилось, по изящному мановению хозяйки дома, из столовой в венецианскую курительную залу, где Котар рассказал нам об известных ему настоящих раздвоениях личности, приводя в пример одного из своих пациентов, коего он любезно предложил привести ко мне, и каковому, сказал он, достаточно тронуть виски, чтобы пробудить в себе некую вторую жизнь, по ходу которой он ничего не помнит о первой, да так, что, будучи в первой вполне порядочным человеком, он был много раз арестован за кражи, совершенные им в другой, где он был попросту отвратительным негодяем. На это г-жа Вердюрен тонко заметила, что медицина могла бы помочь театру более правдивыми сюжетами, где забавность путаницы основывалась бы на ошибках, связанных с патологиями, и это, как нить за иглой, потянуло г-жу Котар рассказать, что нечто подобное уже написали, и это — один прозаик, любимец вечерних чтений детей ее, Стивенсон из Шотландии*, и на это имя Сван категорически заявил: “Но это совершенно великий писатель — Стивенсон, я вас уверяю, г-н Гонкур, выдающийся и равный величайшим”. И когда, восхищаясь кессонами с гербами в плафонах, перевезенными из палаццо Барберини, я позволил себе выразить сожаление в связи с прогрессирующим потемнением чаши от пепла наших “гаванских”, тогда Сван рассказал, что подобные пятна свидетельствуют, если судить по книгам, имевшимся у Наполеона I, и принадлежащих теперь, несмотря на его антибонапартистские убеждения, герцогу де Германт, о том, что император жевал табак, Котар, выказывая любознательность и проникновение воистину во все вещи, заявил, что пятна эти объясняются вовсе не этой причиной, — “нет, вовсе нет”, — авторитетно настаивал он, но привычкой держать при себе, даже на полях сражений, лакричную пастилку, чтобы успокоить боль в печени. “Ибо у него болела печень, и это его и убило”, — заключил доктор".

На этом я остановился, ибо на следующий день уезжал; впрочем, в этот час меня звал иной хозяин — к ежедневному труду, в котором проходит половина нашей жизни. Только закроешь глаза, и уже занят его работой. Ежеутренне он вверяет нас другому хозяину, зная, что в противном случае мы исполним свою службу плохо. Стоит сознанию пробудиться, и мы пытаемся узнать, что же мы делали у хозяина, завалившего рабов, прежде чем включить их в стремительную работу, — и хитрейшие, когда обязанность исполнена, пытаются тайком разглядеть. Но сон превосходит их в скорости и скрывает следы того, что нам хотелось бы видеть. И вот уже столько веков мы почти ничего не знаем об этой тайне.

Итак, я закрыл Дневник Гонкуров. Авторитет литературы! Мне захотелось встретиться с Котарами, выспросить у них кое-что об Эльстире, посмотреть лавочку Маленького Дюнкерка, если она еще существует, попросить разрешения посетить особняк Вердюренов, где я когда-то ужинал. Но я испытывал смутное беспокойство. Конечно, я не мог скрыть от себя, что слушать я не умел, что как только оказывался на людях, я терял наблюдательность. При мне старуха не показывала жемчужного колье, я не слышал, чтобы об этом говорили. Я встречался со всеми этими людьми в будничной жизни, я часто ужинал с ними — Вердюренами, герцогом де Германт, Котарами — и каждый из них казался мне столь же заурядным, как моей бабушке Базен, — она навряд ли подозревала, что он и “дорогой племянник”, юный восхитительный герой г-жи де Босержан*, — одно и то же лицо; все они были мне неинтересны, и я мог припомнить бесчисленные пошлости, переполнявшие их речи...

Как всё это ночью звездочку зажжет!*

Я решил на время оставить возражения, которые я мог бы высказать по поводу литературы, подобной приведенным страницам Гонкура, прочитанным накануне отъезда из Тансонвиля. Даже если не принимать во внимание до невероятия поразительное простодушие этого мемуариста, я всё-таки мог успокоиться, отметив следующие моменты. Прежде всего ( это меня лично затрагивало ) дневник дал горький урок, что наблюдение мне не давалось, — однако эта неспособность была избирательна. Какая-то частица моего “я” более или менее способна была и вслушиваться, и наблюдать, — но это существо было дискретно, оно оживало только тогда, когда проявлялось что-то нечастное, какое-то свойство, общее множеству вещей, и там оно находило и пищу свою, и усладу. Тогда-то этот персонаж наблюдал, но только на той глубине, где из наблюдения нельзя было извлечь выгоды. Так геометр, освобождая вещи от осязаемых качеств, видит лишь линейный их субстрат; то, что мне сообщали, от меня ускользало, ибо я интересовался не столько рассказами, но скорее способом выражения, ибо только он проявлял что-то характерное, — либо заурядность повествователей; это было отличительной особенностью моего поиска, я извлекал из этого неповторимое удовольствие, — в точке, общей мне и другим. Это бывало только в том случае, если я улавливал, что сознание, — дотоле дремавшее, даже под внешней оболочкой видимой активности, разговора, оживленность которого скрывала от ближних тотальное духовное оцепенение, — с нежданной радостью начинало преследование, однако то, за чем оно стремилось, — например специфика салона Вердюренов в разных краях и временах, — располагалось в сердцевине глубины, по ту сторону видимости, в некоторой обособленности. Поэтому-то очевидное, готовое к описанию очарование людей ускользало от меня, ибо я был неспособен остановить на нем внимание, подобно хирургу, видящему под гладким женским животом грызущую внутреннюю боль. Зря я ходил по приемам: я не видел гостей, потому что в те минуты, когда, как мне казалось, я наблюдал за ними, я их ренгеновал. Из всего этого следует, что при соединении набросков, сделанных по ходу ужина с приглашенных, рисунок этих линий обозначал скорее ансамбль психологических законов, где сам по себе интерес к приглашенному не занимал уже никакого места. Не теряли ли всякую значимость эти портреты, если и сам я не считал их таковыми? Но если один портрет проявляет что-то истинное в объеме, свете, движении, то с необходимостью ли он хуже такого, явно несхожего с ним портрета этой же самой персоны, где тысячи деталей, опущенные в первом, будут тщательно выписаны, — из второго портрета можно будет заключить, что модель была прекрасна, тогда как она в первом она была представлена отвратительной; и второй может иметь ценность документальную и даже историческую, но не есть обязательно истина искусства. К тому же, мое легкомыслие, как только я появлялся на людях, внушало мне желание нравиться, скорее забавляться, болтая, чем наставляться, слушая, — если только я выходил в свет не с тем чтобы узнать что-нибудь о проблемах искусства или подкрепить ревнивые подозрения, занимавшие прежде мой ум. Но осознать предмет, стремление к которому не было пробуждено во мне заблаговременно какой-либо книгой, эскиз которого я не набросал бы загодя сам, желая потом сопоставить его с реальностью, я был неспособен*. Сколько раз — я знал об этом хорошо даже без страниц Гонкура, — я был неспособен приковать внимание к вещам или людям, за которыми затем, когда их образ был предъявлен мне каким-нибудь художником, я прошел бы многие лье, рискуя жизнью, чтобы повстречаться снова. Тогда-то мое воображение и срабатывало, начинало живописать. И о том, что год назад казалось мне докучным, я думал с тоскою: "Неужели действительно невозможно это увидеть? Чего бы я не дал за это!" Когда мы читаем статьи о людях, даже просто-напросто светских персонажах, показанных “последними представителями общества, очевидцев которому больше не существует”, то подчас можно воскликнуть: "Подумать только, как величают и нахваливают это ничтожество! Как бы я жалел, что незнаком с ним, если бы только то и делал, что читал газеты и обозрения, если бы я не знал этого человека!" Но я уже довольно был искушен, чтобы, встретив в газетах такие фразы, думать: "Какое несчастье, что в то время, когда я гонялся за Жильбертой и Альбертиной, я не обратил достаточного внимания на этого господина! Я его принял за светскую зануду, за заурядного статиста, а он оказался Фигурой". И страницы Гонкура заставили меня сожалеть о таком положении дел. Быть может, я мог вывести из них, что жизнь учит нас уменьшать цену литературы и показывает, что то, что нам писатель расхваливал, немного ст_оит; но с тем же успехом я мог заключить из этого, что напротив — литература учит нас поднимать стоимость жизни, которую мы не сумели оценить, величие которой мы можем понять только благодаря книге. На худой конец, можно было утешить себя тем, что общество какого-нибудь Вентейля, какого-либо Бергота было нам не очень приятно. Целомудренная буржуазность одного, невыносимые недостатки другого, вульгарная претенциозность Эльстира в юности ( Дневник Гонкуров не оставлял сомнений, что он и был тем “господином Тишем”, своими речами бесившим Свана у Вердюренов. Но какой гений не шокирует манерами собратьев по творческому цеху прежде чем дойти — как то было с Эльстиром, и как это бывает редко — до более высокого стиля? Не усеяны ли в частности бальзаковские письма вульгарными оборотами, коих Сван не употребил бы ни за что в жизни? И всё-таки столь утонченный, так чуждавшийся всякого рода ненавистных нелепиц Сван, скорее всего, неспособен был создать Кузину Бетту и Турского священника*. ) — всё это против них не свидетельствует, гений их явлен миру в творчестве. И неважно, ошибаются ли мемуары, когда рассказывают, что ничто не могло сравниться с обществом этих художников, или мы, если нам общение с ними решительно не нравилось, ибо даже если ошибка принадлежит автору воспоминаний, это не уменьшает стоимость жизни, сотворившей таких гениев.

Было объяснение и другой крайности этого опыта, — того, что самые интересные анекдоты Дневника Гонкура, неисчерпаемое развлечение одиноких вечерних часов, отведенных чтению, рассказаны ему гостями, не вызывавшими во мне никакого интереса, хотя страницы Дневника пробуждали к этим людям живое любопытство. Несмотря на наивность их автора, для которого занимательность историй указывала на исключительность рассказчика, вполне вероятно, что и обыкновенные люди сталкиваются в жизни, — или же слышат рассказы об этом, — с чем-то интересным, и способны поведать об этом в свою очередь. Гонкур умел слушать и умел видеть; я на это был неспособен. Впрочем, все эти факты надо рассматривать отдельно. Конечно, г-н де Германт не производил на меня впечатления "чистого образца юношеских граций", с которым моей бабушке так хотелось познакомиться и которого она, с подачи Мемуаров г-жи де Босержан, считала примером неподражаемым. Но надо помнить, что Базену тогда было семь лет, что писательница была его теткой, а даже те мужья, которые намерены развестись через несколько месяцев, нахваливают жен. В одном из прелестнейших стихотворений Сент-Бева рассказывается, как к фонтану выходит необычайно милая и одаренная девочка, которую звали м-ль де Шанплатрё, — должно быть, ей тогда не исполнилось и десяти. Несмотря на почтение, которое гениальная поэтесса, графиня де Ноайль* испытывала к свекрови, герцогине де Ноайль, в девичестве — Шанплатрё, возможно, что написанный ею портрет был бы довольно отличен от нарисованного Сент-Бевом пятьдесят лет назад.

Сильнее, быть может, волновало существование таких представителей общества, рассказы о которых предлагали нечто большее, нежели наша память, сумевшая удержать занимательный анекдот, хотя эти рассказы — как в случае Вентейлей и Берготов — не давали ключа к их произведениям, потому что не были сотворены ими, но разве — к нашему сильному ( мы ведь считали, что они заурядны ) удивлению — были ими вдохновлены. Добро еще, что гостиная, которая в музейном антураже, на картине, произведет на нас впечатление величайшего, со времен полотен Ренессанса, изящества, была гостиной смешной мещаночки, с которой, стоя перед картиной, не будь я знаком с нею, — я мечтал бы соприкоснуться в реальности, надеясь, что она расскажет мне о самых драгоценных секретах искусства художника, о которых его полотна умолчали, — пышный шлейф бархата и кружев которой — часть художественного полотна, сравнимого с лучшими полотнами Тициана. Я ведь уже тогда понял, что Берготом становится не тот, кто воплощает собой последнюю инстанцию ума и духа, разборчивости в обществе, а тот, кто просто сумеет стать зеркалом и отразить свою жизнь, сколь бы ни была она заурядна ( современники не считали, что Бергот так же умен, как Сван, и столь же учен, как Бреоте ), — и с б_ольшим основанием это можно сказать о моделях художника. Когда в художнике, способном изобразить всё, пробуждается чувство красоты, образцы элегантности и натура, в которой он откроет столько прекрасных мотивов, будут предоставлены ему несколько более богатыми людьми, чем он — он найдет в их доме всё, чего нет в мастерской непризнанного гения, продающего полотна по пятьдесят франков: гостиную с мебелью, охваченной красным шелком, много ламп, красивых цветов, красивых фруктов, прекрасных платьев, — предоставлены людьми довольно незначительными, даже если они только кажутся такими настоящим представителям большого света ( и не подозревающим об их существовании ), но у которых, как раз по этой причине, больше возможностей познакомиться с неведомым художником, оценить, признать и покупать его полотна, — нежели у аристократов, заказывающих портреты, подобно папе и главам государств, у академических живописцев. Не обнаружит ли потомство поэзию великосветского дома и прекрасных одеяний нашей эпохи скорее в гостиной издателя Шарпантье* кисти Ренуара, чем на портрете принцессы де Саган или графини де Ларошфуко работы Кота или Шаплена? Художники, познакомившие нас с неподражаемыми образцами изящества, редко собирали его элементы в самых изысканных людях эпохи, последние редко заказывают свои портреты у безвестных носильщиков красоты, эта красота не видна им в полотнах, — ее заслоняет посредничество устарелого шаблона грации, блуждающего в глазах публики подобно чисто субъективным образам, которые, как полагает больной, в действительности летают перед ним. Однако сверх того эти знакомые мои, заурядные модели, вдохновляли художника, настаивали на некоторых — восхищавших меня — улучшениях, и присутствие в картине того или иного указывало не только на присутствие какого-то персонажа, но более — на присутствие друга, которого хотелось вписать в полотна; всё это наводит на вопрос, не из-за врожденного ли недуга моего, бесившего меня тем, что я не могу встретиться снова с недооцененными фигурами, или потому, что своим обаянием они были обязаны лишь иллюзорной магии литературы, мне не казались безынтересными фигурами все эти люди, о несостоявшемся знакомстве с которыми мы сожалеем, люди, которых Бальзак вывел в своих романах или которым посвятил эти романы в знак своего восхищения, люди, о которых Сент-Бев или Бодлер написали свои самые красивые стихи, тем паче — все эти Рекамье и Помпадур; и я стал читать другие книги, утешая себя тем, что теперь, из-за ухудшавшегося состояния, надо порывать с обществом, отказываться от путешествий, посещения музеев, и отправился в клинику на излечение.

 

 

 

 

Горечь мыслей о том, что я лишен литературных дарований, то возрастала, то умалялась, но потом они меня уже не тревожили, и этот отрезок времени был довольно долог, — впрочем, я совершенно оставил мысль стать писателем, и уехал лечиться в далекую от Парижа клинику, где и пробыл до тех пор, пока там, в начале 1916-го года, не стала ощутимой нехватка медицинского персонала. Я вернулся для медицинского осмотра в Париж, столь мало походивший на город, представший мне в первое возвращение, в августе 1914-го, — тогда я снова вернулся в больницу. В один из первых вечеров этого второго приезда, в 1916-ом, мне захотелось услышать, что говорят о войне, единственно волновавшем меня предмете, и после обеда я отправился к г-же Вердюрен, ибо она, купно с г-жой Бонтан, была одной из королев военного Парижа, наводившего на мысль об эпохе Директории*. Девушки — образование, словно после добавления некоторого количества дрожжей, по виду спонтанное, — целый день, как современницы г-жи Тальен*, вышагивали, покрыв голову высокими цилиндрическими тюрбанами, облачившись с гражданской ответственностью в темные, очень “военные” прямые египетские туники поверх довольно коротких юбок; они обували сандалии, напоминающие котурны Тальма*, или высокие гетры, как те, что носят “наши дорогие бойцы”; это затем, говорили они, что им надо радовать глаз бойцов, что они надели не только “струящиеся” платья, но еще и драгоценности, напоминающие декоративными мотивами о войсках, — даже если материал поступил не из войск и в войсках не использовался; вместо египетского орнамента, напоминавшего о египетской компании, использовались кольца и браслеты из частей снарядов или из пояска снаряда 75-го калибра, зажигалки из двух английских су, на которые солдат в своем укрытии ухитрялся нанести столь прекрасную патину, что профиль королевы Виктории, казалось, наметан был Пизанелло*; это всё потому еще, говорили они, что они думают о бойцах постоянно, а если кто-то близкий погиб, они облачаются в траурной скорби, поясняя, что их скорбь “замешана на гордости”; последнее-то и допускало шляпку из белого английского крепа ( необычайно изящного, “оставляющего надежду” и неодолимую уверенность в окончательном триумфе ), а также замену былого кашемира атласом и шелковым муслином, равно позволяло и жемчуга, о которых они не забыли, “по-прежнему не оставив деликатности и сдержанности, о которых бессмысленно напоминать француженкам”.

Лувр, да и все музеи были закрыты, и когда в заголовке газетной статьи писали: “Сенсационная выставка”, можно было с уверенностью сказать, что речь идет не о картинах, а о платьях, — служивших, впрочем, "этим утонченным радостям искусства, о котором парижанки чуть было не забыли". Вот каким путем изящество и удовольствия снова были обретены; элегантность, за отсутствием искусств, нуждалась в оправданиях, как это уже случилось в 1793-ем, — тогда художники, выставлявшиеся в революционном Салоне, возглашали, что "напрасно эти аскетические республиканцы думают, что занятия искусствами неуместны, когда объединенная Европа осадила территорию свободы". Так в 1916-ом поступали кутюрье, не без гордости художников признававшие, впрочем, что "поиск нового, уход от банальности, утверждение индивидуальности, подготовка победы, открытие для послевоенных поколений новой формулы красоты — вот поставленная задача, преследуемая ими химера, в чем можно убедиться, зайдя на выставку, удобно расположившуюся на улице ....., где желание затмить светлой веселой нотой ( со сдержанностью, конечно, приличной обстоятельствам ) печальные звуки нашей поры — кажется прямо-таки лейтмотивом. Уныние поры", воистину, "могло бы и унять женскую энергичность, если бы нам не приходило на ум столько высоких примеров смелости и выносливости. Так что, вспоминая о наших бойцах, мечтающих в окопах об уюте и изящных нарядах для далекой милой, покинутой у очага, привнесем еще больше поиска в создание платьев, отвечающих потребностям времени. Мода", само собой, "прижилась у англичан, у союзников; все в этом году просто без ума от платья-бочки, веселая непринужденность которого придала девушкам маленькую забавную печать редкой изысканности. Это будет одним из самых счастливых последствий этой печальной войны", добавляет очаровательный хроникер ( мы думаем: взятие потерянных провинций, пробуждение национального чувства ), "это будет одним из самых счастливых последствий этой печальной войны, достигшей неплохих результатов в плане туалета: без необдуманной роскоши, из пустяков, из ничего — сотворена элегантность. Платью из дома моделей, выпущенному во множестве экземпляров, на данный момент предпочитают платья, сделанные на заказ, потому что они свидетельствуют о духе, вкусе и индивидуальных предпочтениях каждого".

Что до человеколюбия, то учитывая бедствия, порожденные нашествием, количество искалеченных, было довольно естественно, что оно становилось “еще изощренней”, — оно-то и обязывало дам в высоких тюрбанах выходить к концу дня на “чай” у стола для бриджа, чтобы пообсуждать новости “с фронта”; за дверьми их ждал автомобиль с красивым военным, болтавшим с рассыльным. Впрочем, новы были не только шляпки, вытянувшие лицо до размеров чудного цилиндра. Новы были и лица. Эти дамы в шляпках явились бог весть откуда и были цветом изысканного общества — одни уже шесть месяцев, вторые два года, третьи целых четыре. Впрочем, им это отличие казалось столь же важным, как для семейств типа Германтов и Ларошфуко во времена моих первых выходов в свет три или четыре столетия подтвержденного старшинства. Мадам, знакомая с Германтами года так с 1914-го, как на выскочку смотрела на представленную им в 1916-ом, она приветствовала ее кивком старой дамы, разглядывала в лорнет, одной гримасой давая понять, что неизвестно даже, собственно говоря, была ли последняя когда-нибудь замужем. "Всё это довольно отвратительно", — заключала дама 1914-го года, желавшая, чтобы цикл новых допущений остановился на ней. Эти новые лица ( казавшиеся молодым уже старыми, а для некоторых стариков, иногда, впрочем, из большого света выползавших, достаточно узнаваемыми, чтобы их новизна была сносна ) не только увеселяли общество разговорами о политике и музыке в узком кругу, вдохновлявшем на такие беседы; необходимо было, чтобы именно они предложили эти темы, ибо для того, чтобы вещи казались новыми, даже если они стары ( и даже если они действительно новы ), необходимы — как в искусстве, медицине, так и в свете, — новые имена. ( Кое-чем, впрочем, они выделялись новизной. Г-жа Вердюрен ездила во время войны в Венецию, но поскольку эти люди избегали говорить “о печальном и чувствах”, то если, согласно ее словам, ее что-то поразило, то была ни Венеция, ни Сан-Марко, дворцы, или что-либо из того, что мне нравилось, а она не ценила, — это были огни прожекторов в небе, и о прожекторах она давала сведения, подкрепленные цифрами. Так из столетия в столетие возрождается своего рода реализм — как реакция на искусство, восхищавшее доселе. ) Салон г-жи де Сент-Эверт, как потрепанная этикетка, и присутствием величайших артистов, влиятельнейших министров, никого уже не привлекал. Напротив, сбегались выслушать мнение секретаря первых, либо заместителей заведующих секретариатами вторых, — к новым дамам в тюрбанах, чей крылатый и стрекочущий наплыв затопил Париж. Королева дам первой Директории была юна и прекрасна, ее звали г-жа Тальен. У дам второй было две королевы, и они были безобразны и стары, — их звали г-жа Вердюрен и г-жа Бонтан. Кто теперь мог упрекнуть г-жу Бонтан за то, что ее муж в деле Дрейфуса сыграл роль, столь жестоко раскритикованную в Эко де Пари? Вся Верхняя палата стала, к определенному моменту, ревизионистской, и бывшие ревизионисты, равно бывшие социалисты, по необходимости набирали партию социального порядка, веротерпимости и военной готовности. Кажется, прежде г-на Бонтана ненавидели, потому что антипатриоты именовались тогда дрейфусарами. Но теперь это название было забыто и заменено названием противника закона трех лет*. Г-н Бонтан же наоборот был одним из авторов этого закона и, следовательно, был патриотом. Нововведения, преступные или только отчасти ( впрочем, этот социальный феномен — только проявление более общего психологического закона ) вызывают ужас лишь до тех пор, пока они не претерпели процесса уподобления, пока они не окружены успокаивающими деталями. Так было и с дрейфусарством, так было и с женитьбой Сен-Лу на дочери Одетты, — брак этот поначалу вызвал общее возмущение. Теперь у супругов Сен-Лу встречались “все видные люди”, Жильберта сама могла вести себя, как Одетта, и вопреки тому к ней всё равно “ходили” бы, ее осудили бы, как дуэрья осуждает неустоявшиеся моральные новшества. Теперь дрейфусарство было включено в один ряд с вещами почтенными и привычными. Что до выяснения, чем же оно было само по себе, то теперь, когда оно было допустимо, об этом думали не больше, чем тогда, когда это порицалось. Больше это не было “shocking”. Это было в порядке вещей. Едва ли кто вспоминал, что такое было, как по прошествии какого-то времени невозможно установить, был ли вором отец той-то девушки, или не был. В крайнем случае, можно сказать: "Нет, это зять, либо упомянутый вами — однофамилец. Про него ничего подобного не говорили". К тому же, дрейфусарство дрейфусарству рознь, и тот, кто был принят у герцогини Монморанси и провел закон трех лет, был не столь уж ужасен. Во всяком случае, каждому греху пощада*. И это забвение, пожалованное дрейфусарству, a fortiori затронуло дрейфусаров. Впрочем, дрейфусарства нельзя было встретить больше и в политике, поскольку каждый, кто хотел войти в правительство, к этому времени уже был дрейфусаром, и даже те, кто когда-то противостоял дрейфусарству в его шокирующем начале воплощали собой ( это было в то время, когда Сен-Лу катился по наклонной ) антипатриотизм, безрелигиозность, анархию и т. п. Вот почему дрейфусарство г-на Бонтана, неуловимое и конститутивное, как дрейфусарство всех политических мужей, было заметно не более, чем кости под кожей. Никто не вспоминал, что он был дрейфусаром, потому что светские люди рассеяны и забывчивы, а так же потому, что утекло много воды, и они делали вид, что утекло еще больше — одно из самых распространенных представлений заключалось в том, что довоенная пора отделена чем-то столь же основательным и долговременным, как геологический период, — и даже Бришо, этот националист, упоминая о деле Дрейфуса, говорил: "В те доисторические времена..." ( По правде говоря, это глубокое изменение, произведенное войной, было обратно пропорционально величине затронутых умов; по крайней мере, начиная с определенной ступени. Ниже — просто дурни, искатели удовольствий, их не особо тревожило, что где-то идет война. Но выше их были те, кто жил внутренним миром и мало обращал внимание на важность событий. Склад их мыслей изменялся чем-то не представляющим, на первый взгляд, большого значения, однако этот предмет опрокидывал строй времени, погружая их в другую пору жизни. Примером может служить красота страниц, на которые оно вдохновляет: песня птицы в парке Монбуасье, или ветерок, исполненный запахом резеды*, — очевидно, не столь значительные события, как величайшие даты Революции и Империи. И тем не менее, ценность вдохновленных ими страниц Шатобриана в Замогильных записках, как минимум, на порядок выше ). Слова “дрейфусар” и “антидрейфусар” теперь не имеют никакого смысла, говорили те же люди, которых изумило бы и возмутило, если бы им сказали, что возможно, через несколько веков, а наверное и меньше, слово “бош” будет занимательно примерно так же, как архивные словечки “санкюлот”, “шуан” или “синий”*.

Г-н Бонтан не хотел и слышать о мире, пока Германия не будет ввергнута в ту же раздробленность, как в средние века, — до безоговорочного отречения дома Гогенцоллернов, пока Вильгельму* не всадят в лоб пулю. Одним словом, он был из тех, кого Бришо называл “упертыми”*, а это был высочайший сертификат гражданской сознательности из того, на что он мог рассчитывать. Само собой, первые три дня г-жа Бонтан чувствовала себя довольно неуверенно среди людей, просивших представить ей г-жу Вердюрен, — отвечавшую слегка язвительно: "Графу, моя милая", когда г-жа Бонтан говорила г-же Вердюрен: "Ведь вы меня только что представили герцогу д’Осонвиль", — то ли из-за полной неосведомленности и отсутствия каких-либо ассоциаций между именем д’Осонвиль и каким-либо титулом, либо, напротив, чрезмерно склоняясь к ассоциации с “Партией герцогов”, которой, как ей сказали, д’Осонвиль принадлежит в Академии*. На четвертый день она уже занимала прочное положение в Сен-Жерменском предместье. Иногда вокруг г-жи Бонтан еще можно было заметить незнакомые осколки иного мира, не более удивлявшие тех, кто знал яйцо, из которого она вылупилась, чем кусочки скорлупы, приставшие к цыпленку. Но на третьей неделе она их с себя стряхнула, а на четвертой, когда она сказала: "Я собираюсь к Леви" — никто уже не нуждался в уточнениях, понимая, что речь идет о Леви-Мирпуа*, и ни одна герцогиня не смогла заснуть, не узнав от г-жи Бонтан или г-жи Вердюрен, хотя бы по телефону, что же было в вечерней сводке, о чем там умолчали, что там насчет Греции, наступление на которую ожидалось, одним словом — о том, что общество узнает только завтра, а то и позже, чему г-жа Бонтан устраивала своего рода последний прогон. Сообщая новости, г-жа Вердюрен говорила “мы”, подразумевая Францию. "Значит, так: мы требуем от греческого короля, чтобы он убрался с Пелопоннеса, и т. д.; мы ему отправим, и т. д.". И во всех ее разговорах постоянно возникало G. Q. G.* (" я звонила G. Q. G." ), аббревиатура, произносившаяся ею с тем же удовольствием, с каким еще не так давно дамы, незнакомые с принцем д’Агригент, буде речь о нем заходила, переспрашивали, ухмыляясь, чтобы показать, что они в курсе: "Григри?", — удовольствие, известное в малороковые эпохи лишь свету, и, во времена великих потрясений, знакомое и народу. Так в частности, дворецкий наш, благодаря газетам, когда речь заходила о короле Греции, способен был переспросить, как Вильгельм II: "Тино?"; его фамильярность с королями была еще вульгарней, если он исходил из собственных языковых привычек, — когда речь заходила о короле Испании, он именовал его Фонфонсом*. Надо, однако, заметить, что по мере того, как число сиятельных особ, делавших г-же Вердюрен авансы, увеличивалось, число тех, кого она называла “скучными”, сокращалось. Словно по мановению волшебной палочки, все “скучные”, пришедшие к ней с визитом или вымогавшие приглашение, моментально становились чем-то милым, интеллигентным. Одним словом, к концу года количество “скучных” сократилось в таких пропорциях, что “боязнь и невозможность скучать”, занимавшие видное место в разговорах и игравшие принципиальную роль в жизни г-жи Вердюрен, почти полностью отмерли. Словно на склоне лет невыносимость скуки ( она, впрочем, не испытывала ее в ранней молодости, согласно собственным уверениям ) причиняла ей меньшие страдания, подобно некоторым мигреням и нервическим астмам, которые к старости теряют силу. И наверное “боязнь скучать” окончательно оставила бы г-жу Вердюрен, за недостатком скучных, если бы она не произвела набора скучных в среде бывших верных.

Впрочем ( чтобы покончить с герцогинями, посещавшими теперь г-жу Вердюрен ), и не подозревая о том, в ее салоне они искали то же, что находили у нее когда-то дрейфусары, а именно светское удовольствие, которое, когда его испытываешь, утоляет интерес к политике, насыщая потребность обсуждать между собой происшествия, описанные в газетах. Г-жа Вердюрен говорила: "Приходите к пяти часам поговорить о войне", как некогда "поговорить о Процессе*", или в промежутке: "Заходите послушать Мореля".

Однако Мореля там теперь никто не встретил бы, поскольку он по-прежнему должен был служить в армии. Он, правда, до части и не добрался и числился в бегах, но об этом никто не знал.

Всё осталось таким, каким было, и всем по-прежнему казались уместными слова: “благонамеренный, неблагонамеренный”. И так как они казались отличными, а коммунары раньше были антиревизионистами, то теперь последовательнейшие дрейфусары испытывали желание расстрелять всех, и в этом были сообща с генералами, поскольку последние во времена Процесса были противниками Галифе*.

На эти вечера г-жа Вердюрен приглашала нескольких довольно свежих дам, известных благотворительностью — поначалу они являлись в сверкающих нарядах и внушительных жемчужных ожерельях; даже Одетта ( колье которой было не меньше и было также выставлено напоказ ), поскольку, из подражания дамам Предместья, теперь она была “в военном фасоне”, смотрела на них сурово. Но женщины умеют приспособиться. К третьему или четвертому посещению они осознали, что наряды, казавшиеся им шикарными, как раз подпадали под вето, наложенное “шикарными” дамами, — и они забыли свои золотые платья и смирились с простотой.

Одной из салонных звезд был “Кочерыжка”*, — вопреки спортивным наклонностям он добился-таки освобождения от службы. В моих глазах теперь он был только автором замечательного произведения, о котором я думал постоянно, и разве случайно, уловив пересечения между двумя потоками воспоминаний, мне приходило на ум, что он-то и послужил причиной бегства Альбертины. И опять этот поперечный поток выводил меня, — в том, что касается мощей памяти об Альбертине, — на затерявшуюся в далеком прошлом колею. Ибо я больше никогда не думал о ней. Это была колея воспоминаний, тропа, куда я уже не ступал. Тогда как сочинения “Кочерыжки” были для меня свежи, я натыкался на эту тропинку, и сознание ее использовало.

Надо отметить, что знакомство с мужем Андре было делом не то чтоб очень легким и приятным, что чувство привязанности, испытываемое к нему, сталкивалось со многими препонами. В действительности, к этому моменту он был уже сильно болен и старался избегнуть мороки, если она, как ему казалось, не принесет в конечном счете удовольствия. Исключение он делал только для незнакомцев, — его горячее воображение, наверное, расписывало их, как что-то отличное от других. Но друзей он знал слишком хорошо, — он знал, кем они были, кем они будут, и, казалось ему, они не стоят усталости, опасной и даже, быть может, смертельной. В целом, из него вышел довольно посредственный товарищ. И в его стремлении к новым людям сквозило что-то от бальбекской неистовой тяги — к спорту ли, игре, излишествам стола.

Г-жа Вердюрен постоянно хотела свести меня с Андре, не допуская, что я с ней знаком. Впрочем, Андре редко приходила с мужем. Она стала для меня замечательным и искренним другом, и, верная эстетике мужа, который был в оппозиции русским балетам, говорила о маркизе де Полиньяк: "Он украсил дом Бакстом. Как же можно там спать! я предпочла бы Дюбуфа*". Вердюрены, по причине фатального прогресса эстетизма, кончившего поглощением собственного хвоста, твердили, что не переносят ни современного стиля ( тем паче мюнхенского ), ни белых квартир, — и испытывали привязанность только к старой французской мебели с темным рисунком.

В то время я часто встречался с Андре. О чем мы только не болтали; но как-то раз я вспомнил об имени Жюльетты, поднимавшемся из глубины воспоминаний об Альбертине, словно таинственный цветок. Таинственный тогда, но сегодня не пробуждавший во мне ничего: не то чтобы этот предмет был еще ничтожней, чем то, о чем я с ней разговаривал, но иногда в мыслях об определенных вещах происходит своего рода перенасыщение. Может быть, время, в котором мне грезилось такое количество тайн, и в действительности было таинственным. Но раз уж эти времена когда-нибудь прекратятся, не нужно жертвовать здоровьем и состоянием в попытке раскрыть загадки, что потом уже не вызовут нашего интереса.

Удивительно было, что в эти времена, когда г-жа Вердюрен принимала у себя всех, кого хотела, она пыталась окольными путями заманить к себе одну даму, совсем уже потерянную из виду, — Одетту. Находили, что та ничего теперь не добавит к блистательной среде, в которую превратился кланчик. Но длительная разлука, усыпляя злопамятство, пробуждает дружбу. К тому же, у феномена, благодаря которому умирающие произносят имена лишь самых давних друзей, а старики находят удовольствие в детских воспоминаниях, — у этого феномена есть социальный эквивалент. Чтобы претворить это начинание, вернуть Одетту, г-жа Вердюрен прибегла к услугам, разумеется, не “вернейших”, но более ветреных завсегдатаев, стоявших одной ногой в одном, а второй в другом салоне. Она сказала им: "Я не понимаю, почему ее здесь больше не видно. Может быть, она в ссоре со мной, но я-то нет; к тому же, что я ей сделала? У меня она познакомилась с двумя своими мужьями. Если бы ей захотелось вернуться, то пусть знает, что для нее двери открыты всегда". Эти слова, которые, наверное, дорого стоили бы гордости Патронессы, если бы не были продиктованы ее воображением, Одетте передали, однако они не привели к желаемому результату. Г-жа Вердюрен ждала Одетту, не чая увидеть, покамест события, о которых мы узнаем ниже, не поспособствовали, по совершенно иным причинам, тому, чего не достигло посольство усердных-таки “неверных”. Так порой недостаточно и легкого успеха, и полного провала.

Г-жа Вердюрен говорила: "Это несносно, я сейчас позвоню Бонтану, чтобы завтра приняли меры: опять зазернили весь конец статьи Норпуа, — видите ли, потому что он намекает, что Персена лиможнули* ". Обиходная глупость способствовала возвышению в глазах прочих персоны, употреблявшей затасканные выражения, — этим они заверяли ( как мещанка, которая переспрашивала, если речь заходила о господах Бреоте, д’Агригент или де Шарлю: "Кто? Бабал де Бреоте, Григри, Меме де Шарлю?" ), что не отстали от времени. Герцогини, впрочем, поступали подобным образом, и испытывали подобное удовольствие, говоря: “лиможнуться”, ибо на фоне других герцогинь — в глазах несколько поэтичных простолюдинов — это слово их выделяло; но они-то причисляли себя к духовной прослойке общества, а туда заносит также многих буржуа. Духовным классам безразлично происхождение.

Эти “обзванивания” г-жи Вердюрен были, впрочем, не без изъяна. Хотя мы забыли об этом сказать, “салон” Вердюренов, верный себе по духу и плоти, переместился в один из самых больших дворцов Парижа, ибо недостаток угля и света крайне осложнял приемы Вердюренов в старом жилище, необычайно влажном дворце Венецианских послов. Новый салон, впрочем, не был лишен привлекательности. Подобно тому, как в Венеции место, обрамленное водой, определяет форму дворца, как краешек сада в Париже вызывает большее восхищение, чем парк в провинции, тесная столовая во дворце г-жи Вердюрен делала из ослепительно белых прямоугольников стен своего рода экран, на котором каждую среду, да и почти каждый день, проступали разнообразные примечательные фигуры, элегантнейшие женщины Парижа, полоненные роскошью Вердюренов, которая, скрестившись с достатком, возрастала в эпоху, когда богачи терпели лишения, не получая доходов. Порядок, сообщенный приемам, изменился, однако они по-прежнему приводили Бришо в восхищение, — последний, по мере распространения связей Вердюренов, обнаруживал в их салоне всё новые и новые удовольствия, переполнявшие, как рождественские подарки чулок, это маленькое пространство. Словом, иногда за ужином было так много гостей, что столовая наверху становилась тесна, и ужин подавали в необъятную гостиную внизу, где верные, поглощенные лицемерной скорбью по интимности верхнего помещения ( как когда-то, когда необходимо было пригласить Камбремеров*, и они говорили г-же Вердюрен, что “уж очень нас это стеснит” ), скучившись отдельно ( как некогда на маленькой железной дороге ), испытывали на самом деле чистый восторг, чувствуя зависть и любопытство соседних столов. В привычные мирные времена, быть может, светская заметка, скромно появившаяся в Фигаро или Голуа, поведала бы несколько большему числу людей, чем могла вместить столовая “Мажестик”*, о том, как Бришо обедал с герцогиней де Дюра. Но во время войны светские хроникеры отменили этот жанр новостей ( возместив его похоронами, цитацией и франко-американскими банкетами ); существование общественности пресеклось бы, если бы не было изыскано это инфантильное и ограниченное средство, достойное далеких времен, предшествовавших изобретению Гуттенберга — отметиться за столом г-жи Вердюрен. После ужина поднимались в гостиную Патронессы, затем начинались “обзванивания”. Многие гостиные в то время были наводнены шпионами, они брали на заметку новости, сообщаемые болтливым Бонтаном — к счастью, всегда недостаточно точные и редко соответствовавшие действительности.

 

 

 

 

До того, как заканчивались послеполуденные чаепития, на исходе дня, в еще светлеющем небе издалека виднелись коричневые пятнышки, которые голубым вечером можно было принять за мошкару, за птиц. Так, если издалека смотришь на гору, можно подумать, что это облако. Но мы взволнованы, что это облако необъятно, твердо и прочно. Так же волновался и я, ибо эта коричневая точка в летнем небе не была ни мушкой, ни птицей, — она была аэропланом, поднятом в воздух людьми, заботящимися о безопасности Парижа. ( Воспоминание об аэропланах, которые я видел с Альбертиной во время последней прогулки в окрестностях Версаля, к этому волнению было непричастно: воспоминание об этой прогулке стало мне безразлично ).

В час ужина рестораны были набиты битком; если на улице я видел бедного отпускника, на недельку ускользнувшего от постоянной смертельной опасности и готового вернуться в окопы, если он останавливал на мгновение взгляд на освещенных стеклах, я страдал как в Бальбеке, когда рыбаки следили за нашей трапезой, но страдал сильнее, ибо знал, что скуда солдата сильней скуды бедняка, потому что включает в себя ту и другую, и еще трогательней, потому что она более безропотна и благородна, — и философски покачивая головой, без какой-либо неприязни, готовясь уже к возвращению на фронт, он говорит, наблюдая за толкучкой тыловых крыс, прильнувших к своим столам: "И не скажешь, что здесь война". В половине десятого, когда никто еще не успел отужинать, согласно распоряжениям полиции внезапно тушили огни, и в девять тридцать пять тыловые крысы толклись по новой: они вырывали пальто у ресторанных лакеев, — там, где однажды туманным вечером я ужинал с Сен-Лу, — и насытившиеся пары устремлялись в загадочные сумерки комнат, где им показывали волшебный фонарь, в залы для спектаклей, служащие теперь просмотру одной из этих синема. Но после этого часа, для тех, кто, как я в тот вечер, ужинал дома, а затем вышел встретиться с друзьями, Париж был, — по крайней мере в некоторых кварталах, — еще темней, чем Комбре моего детства; казалось, будто ты идешь в гости к деревенским соседям. Ах! если бы Альбертина была жива, как славно было б вечерами, когда я ужинал в городе, назначить ей встречу где-нибудь на улице, под аркадами! Поначалу я ничего бы не различал и волновался бы от предчувствия, что она не придет, — и вдруг внезапно заметил бы, как от темной из стены отделяется одно из ее милых серых платьев, ласковые, заметившие уже меня глаза, — и мы могли бы, обнявшись, пойти гулять, никем незамеченные и непотревоженные, а затем вернуться домой. Увы, я был один; мне чудилось, что я иду к деревенскому соседу, — так когда-то Сван ходил к нам в гости после ужина, не чаще встречая прохожих в сумерках Тансонвиля на маленькой бечевой дорожке к улице Святого Духа, чем теперь я, среди улиц, превратившихся из извилистых деревенских дорожек, из улицы Св. Клотильды — в улицу Бонапарта. Впрочем, поскольку фрагменты этих пейзажей, перемещенные временем суток, не были стеснены ныне незримой рамкой, вечерами, когда ветер бил ледяным шквалом, мною гораздо яснее овладевало чувство, будто я на берегу неистового моря, о котором я когда-то столько мечтал, чем у самого моря в Бальбеке; и даже благодаря другим явлениям природы, которых доселе в Париже не наблюдалось, мне казалось, что только что мы сошли с поезда, что мы приехали на каникулы в деревню: например, благодаря контрасту света и тени, лежащей вечерами рядом на земле, в лунном свете. От этого лунного света можно было испытать что-то такое, что немыслимо в городах даже среди зимы; его лучи расстилались по не убиравшемуся больше рабочими снегу бульвара Хаусман, словно по льдам Альп. Силуэты деревьев, ясны и чисты, отражались на этом злато-голубом снеге столь же тонко, как на иных японских гравюрах или в некоторых вторых планах у Рафаэля; они тянулись по земле у корней дерева, как часто в лесу на закате, когда солнце затопляет лужайки, отражаясь от них, а деревья восстают через равные промежутки. И восхитительно нежный, тонкий луч, в котором вырастали тени этих деревьев, — легкие как души, — был словно бы лучом райских чертогов, но не зеленым, а белым, сверкающим так ясно ( потому что лунный свет падал на нефритовый снег ), будто он соткан из лепестков груши в цвету. И, недвижимы, божества фонтанов, сжав в руке ледяную струю, казалось, созданы из двойной материи, для исполнения которой художник обвенчал бронзу с хрусталем. Этими необыкновенными днями все дома были черны. Но напротив, иногда весной, не считаясь с предписаниями полиции, особняк, либо только этаж особняка, или даже только одна комната этажа, не укрывшаяся за ставни, оставшись совсем одинокой в непроницаемых потемках, виднелась словно броском чистого света, неустойчивым видением. И женщина, которую, подняв глаза выше, разглядишь в золоченом сумраке, принимала в этой ночи, где она была и потеряна, и заключена, волшебные и смутные очертания восточного призрака. Потом идешь дальше, и больше ничто не помешает оздоровительному однозвучному сельскому шарканью в темноте.

 

 

 

 

Кажется, довольно долго я не встречался ни с кем из упомянутых в нашем повествовании. В 1914-ом, правда, за два месяца, проведенных мною в Париже, я мельком виделся с г-ном де Шарлю и встретился с Блоком и Сен-Лу, — с последним только два раза. Во вторую встречу он снова предстал мне таким, каким я знал его раньше, ему удалось изгладить не очень-то приятные воспоминания, оставшиеся от его тансонвильской неискренности, о чем я только что рассказал, и я опять признал его былые исключительные достоинства. Первая встреча случилась сразу же после объявления войны, — то есть, в начале последовавшей тому недели ( Блок в это время выказывал крайне шовинистические чувства ); когда Блок нас оставил, в рассказе Сен-Лу о том, что он уклоняется от службы, не было никакой иронии, и меня почти шокировала грубость его тона. ( Сен-Лу приехал из Бальбека. Позднее я окольными путями выведал, что там он предпринял некоторые тщетные усилия относительно директора ресторана. Последний был обязан своим положением наследству, доставшемуся ему от г-на Ниссима Бернара. Это был тот самый юный слуга, которому дядя Блока “покровительствовал”. Однако богатство привело за собой добродетель. Так что тщетно Сен-Лу пытался его обольстить. Итак, в порядке компенсации, когда добродетельные юноши, взрослея, отдаются страстям, в которых они, наконец, нашли вкус, доступные молодые люди обретают принципы, и какой-либо де Шарлю приходит к ним, доверившись старым басням, слишком поздно, и нарывается на неприятности. Всё дело в хронологии. ) "Да, — крикнул он сильно и весело, — все, кто не на фронте, как бы они то ни объясняли, остались здесь только потому, что им неохота идти на смерть — это от трусости". И с тем же уверенным жестом, однако более энергичным, чем тот, которым он подчеркивал трусость других, он воскликнул: "И если я не вернусь на службу, то это просто-напросто от трусости, и всё тут!" Я уже на разных примерах отмечал, что бравирование похвальными чувствами вовсе не обязательно прикрывает что-либо плохое; более новым средством является демонстрация этого плохого, чтобы не производить впечатление, по крайней мере, человека, что-либо скрывающего. К тому же, у Сен-Лу эта тенденция была усилена привычкой, в случае, если он допустил какую-либо неловкость, промах, за которые его могли укорить, разглашать их, говоря, что он поступил так нарочно. Привычку эту, кажется мне, он перенял от какого-то преподавателя Военной Школы, с которым он близко общался и восхищение которым исповедовал. Итак, мне не составило большого труда истолковать эту выходку как словесную ратификацию чувства, которое, так как оно определило поведение Сен-Лу и его неучастие в начавшейся войне, последний находил уместным разглашать. "Ты, кстати, слышал, — спросил он перед уходом, — что моя тетка разводится? Лично я об этом ничего не знаю. Об этом время от времени говорили, и я так часто слышал предсказания, что готов поверить. Я добавлю, что это будет вполне понятно; дядя — само обаяние, не только для света, но и для друзей, родных. Даже, с какой-то стороны, он сердечнее тетки, она, конечно, святая, но не упускает случая поставить это на вид. Но муж он, пожалуй, скверный, — он постоянно ей изменяет, оскорбляет ее, плохо с ней обращается и отказывает в деньгах. Если бы она с ним развелась, это было бы довольно естественно, и только в этом причина, чтоб так оно и было, — но причина также для того, чтоб этот слух был ложью, потому что если такое событие естественно — это еще один повод, чтоб об этом думали и болтали. Потом, даже если бы так оно и было, она долговато терпела. Теперь я хорошо знаю, что бывало много такого, по поводу чего мы слышали ложные пророчества, опровержения, и что позже становится правдой". Это позволило мне спросить, стоял ли когда-либо вопрос о его женитьбе на м-ль де Германт. Его передернуло и он заверил меня, что никогда, что это один из тех светских слухов, которые время от времени возникают по неизвестной причине, и с тем же успехом рассеиваются; то, что эти слухи оказались ложными, не способствует осторожности тех, кто уверился, и как только появятся новые — о помолвках, разводах, о политике, — они им верят и распространяют их.

Не прошло и двух дней, и некоторые факты, дошедшие до моего сведения, показали, что я глубоко заблуждался в истолковании слов Робера: "Все, кто не на фронте, трусы". Сен-Лу сказал так, желая блеснуть в разговоре, проявить психологическую оригинальность, покамест не был уверен, что его добровольное вступление в армию будет утверждено. Но в это же время он прилагал все усилия, чтобы его прошение было утверждено, и в этом он выказал не в той степени оригинальность ( в смысле, вкладываемом им в это слово ), сколь свою причастность нации французов Святого-Андрея-В-Полях, самому лучшему, что было в тот момент у французов Святого-Андрея-В-Полях — дворян, буржуа, простолюдинов, — почтительных к дворянам или бунтующих против дворян, — двух одинаково французских подразделений того же семейства — подтипа Франсуазы и подтипа Мореля, — откуда вылетели две стрелы, сливающиеся в одном направлении — фронтовом. Блок пришел в восторг, услышав признание в трусости в устах националиста ( которым, впрочем, Сен-Лу не был ), и когда Сен-Лу спросил его, сам-то должен ли он пойти на фронт, то Блок ответствовал, приняв позу верховного жреца: "Миопия". Но несколько дней спустя Блок совершенно изменил свое мнение о войне; он пришел ко мне, обезумевши. Несмотря на “миопию”, его признали годным для службы. Я провожал его, и тут мы встретили Сен-Лу, у которого как раз была встреча в Военном Министерстве с бывшим офицером, г-ном де Камбремер, — последний должен был познакомить его с одним полковником. "Ах ты! что я тебе говорю — это ведь твой старый друг... Вы ведь с Канканом* давно знакомы, не так ли?". Я ответил, что я действительно с ним знаком, и с его женой также, но знакомством дорожу лишь отчасти. Но с того времени, как я подружился с ними, я так привык относится к жене его — вопреки всему — как к женщине исключительной, потому что она досконально изучила Шопенгауэра, как к женщине, которой были доступны духовные сферы, полностью закрытые ее грубоватому супругу, что слова Сен-Лу прежде всего меня изумили : "Скажу по правде, жена у него идиотка. Но сам он — мужик просто замечательный, одарен и по-прежнему очень мил". Под “идиотией” жены Робер разумел, вероятно, ее страстное желание якшаться с большим светом, самое суровое осуждение большого света и встречающее. Под качествами мужа, наверное, он имел ввиду те, которые нахваливала его мать, когда говорила, что он лучше всех в семье. Его-то, по крайней мере, не волновали герцогини; но говоря по правде, такого рода “ум” настолько же отличается от ума, свойственного мыслителям, как признанный публикой “талант” от “таланта” богатого человека, “умеющего делать деньги”. Однако слова Сен-Лу не вызвали у меня неприятного впечатления, ибо напомнили, что претензия граничит с глупостью, а простота обладает вкусом хоть и несколько скрытым, но милым. Мне, правда, не представилось случая насладиться этими качествами в г-не де Камбремер. Но на деле, если принимать во внимание мнение других, судящих о ком-либо, человек состоит из многих несходных людей, — не учитывая даже самих различий в суждении. Я знал только оболочку г-на де Камбремер. И его достоинства, которые были у всех на слуху, остались мне неизвестны.

Мы проводили Блока до дома; он попрекал Сен-Лу тем, что, в отличии от него, Блока, все эти “именитые высокородные отпрыски”, щеголяющие в штабах, ничем не рискуют; у него же, простого солдата 2-го класса, нет никакого желания “дырявить шкуру из-за Вильгельма”. "Кажется, он серьезно болен, император Вильгельм", — ответил Сен-Лу. Блок ( как и все люди, околачивающиеся возле биржи ) с необыкновенной легкостью воспринимал сенсационные известия и потому воскликнул: "Говорят даже, что он умер". На бирже все монархи больны, а что до Эдуарда VII* или Вильгельма II, то они умерли, все города, готовящиеся к осаде, уже взяты. "Правда, это пока скрывают, чтобы не ввергнуть бошей в отчаяние. Однако он умер вчера ночью. Мой отец узнал об этом из совершенно первоклассного источника". Постоянными сношениями с совершенно первоклассными источниками, которыми только, по счастью, и пользовался г-н Блок-отец, он был обязан своим “большим связям”; он получал оттуда секретные покамест новости о том, что “заграница растет”, что “Де Бирс падает”. Впрочем, если к указанному моменту происходил рост Де Бирс, или не наблюдалось “предложений” на “заграницу”, если рынок первых был “устойчив” и “активен”, вторых — “колеблющимся” и “неустойчивым”, и держали его “в фондовом резерве”, совершенно первоклассный источник оставался не менее первоклассным источником. Поэтому Блок известил нас о смерти кайзера с видом важным и таинственным, — но также раздраженным. Особенно его взбесило, что Робер назвал Вильгельма императором. Я думаю, что и под резаком гильотины Сен-Лу и г-н де Германт не смогли бы сказать иначе. Два этих светских мужа, останься они в одиночестве на необитаемом острове, где им не перед кем было бы обнаруживать хорошие манеры, проявляли бы эти следы воспитания, подобно двум латинистам, правильно цитирующим Вергилия. Сен-Лу никогда не смог бы, даже под пыткой у немцев, сказать иначе, чем “император Вильгельм”. И этот хороший тон, вопреки всему, есть свидетельство великих пут духа. Тот, кто не сумеет отбросить их, остается лишь светским человеком. Эта изящная посредственность, впрочем, прелестна — в особенности у всех, кто привержен ей из утаенного великодушия и скрытого героизма, — по сравнению с вульгарностью Блока, разом труса и фанфарона, выкрикивавшего Сен-Лу: "Ты не мог бы говорить просто: “Вильгельм”? Вот именно, ты трусишь, ты уже здесь ложишься перед ним ничком. Да!.. Хороши будут наши солдаты на фронте, они вылижут сапоги бошам. Вы, “ваш благородия”, только и умеете, что гарцевать на парадах. И точка".

"Бедняга Блок думает, что я только и делал, что гарцевал на парадах", — сказал Сен-Лу с улыбкой, когда мы распрощались с нашим товарищем. Я прекрасно понимал, что вовсе не парады были нужны Роберу, хотя в то время не отдавал себе ясного отчета в его намерениях, о которых я узнал позднее, когда кавалерия осталась незадействованной и он добился службы как офицер пехоты, потом — как пехотный егерь, и затем: увидим ниже. Блок не разглядел патриотизма Робера только потому, что Робер его не выражал. Если Блок исповедовал нам страстный антимилитаризм, как только его признали “годным”, то до этого, рассчитывая, что его освободят от службы по миопии, он выкрикивал шовинистичнейшие фразы. Сен-Лу на подобные заявления был неспособен; прежде всего, из-за своего рода нравственной чуткости, не позволявшей ему выражать слишком глубокие чувства, равно и то, что все находят естественным. Моя мать не только без колебаний отдала бы жизнь за бабушку, но и сама невозможность поступить так причинила бы ей невыразимые страдания. При всем том мне трудно представить, оглядываясь назад, в ее устах какую-нибудь фразу типа: "Я за свою мать жизнь отдам". Столь же молчаливым в своей любви к Франции был и Робер, и в этом момент я находил в нем гораздо больше фамильных черт отца его, Сен-Лу ( насколько я его себе мог представить ), нежели Германтов. От выражения подобных чувств его предохраняло некоего рода нравственное достоинство ума. По-настоящему умные и серьезные труженики питают отвращение к тем, кто перекладывает свои действия в пустословие и набивает им цену. Мы не учились вместе ни в лицее, ни в Сорбонне, но независимо друг от друга ходили на лекции тех же преподавателей; я вспоминаю, как Сен-Лу смеялся над теми, кто — поскольку другие читали замечательные курсы, — желая прослыть гениями, давали амбициозное название своим теориям. Робер смеялся от души, когда мы об этом вспоминали. Естественно, мы не предпочитали Котаров и Бришо инстинктивно, но в конце концов исполнились уважением к людям, в совершенстве изучившим греческий или медицину, и не считали возможным оправдывать шарлатанов. Я уже говорил, что если все действия мамы подразумевали готовность отдать жизнь за бабушку, то даже в душе она никогда не смогла бы этого чувства выразить, и в любом случае она признала бы, что рассказывать о нем другим — это не только бесполезно и смешно, но даже возмутительно и позорно; точно так же невозможно было представить в устах Сен-Лу фразы о своей экипировке, о поездках, которые ему предстояло совершить, о наших шансах на победу, о невысокой ценности российской армии, о том, как поступила бы Англия; я не могу представить в его устах ту же красноречивую фразу, обращенную замечательным министром к стоящим и аплодирующим депутатам. Нельзя, однако, сказать, что в этом чисто негативном свойстве, мешающем выражать лучшие чувства, не было “духа Германтов”, действие которого мы много раз наблюдали на примере Свана. Потому что если я и отмечал в нем черты, только ему, Сен-Лу, и присущие, то также он оставался и Германтом, и среди многочисленных причин, воспламенявших его смелость, у него были особые, каких не было у его донсьерских приятелей, влюбленных в свое ремесло юношей, с которыми я ежевечерне встречался за ужином, — из них многие встретили смерть в битве на Марне* и других местах, увлекая за собой солдат.

Юные социалисты, возможно, были и в Донсьере во времена моих посещений, но с ними я так и не свел знакомства по той причине, что в окружении Сен-Лу они представлены не были. Теперь они смогли понять, что офицеры из этой среды вовсе не были теми, кого “популо”, офицеры, выслужившиеся из рядовых, франкмасоны, прозвали “аристо”, то есть — высокомерными гордецами и низменными прожигателями жизни. И наоборот: тот же патриотизм офицеры из благородных в полной мере обнаружили у социалистов, которых они обвиняли, когда я был в Донсьере, в разгар дела Дрейфуса, в “безродности”. Искренний и глубокий патриотизм военных принял определенную форму, которую они считали неприкосновенной, и нападками на нее они возмущались, тогда как несознательные, независимые патриоты, без определенной патриотической религии, типа радикал-социалистов, не могли понять, какая глубокая реальность заключена в том, что казалось им пустыми и злобными формулами.

Вероятно, Сен-Лу, как и они, в своем уме вынашивал, как самую существенную часть “я”, наиболее успешные со стратегической и тактической точки зрения маневры, исследовал их и определял, и как для них, так и для него жизнь тела стала чем-то относительно маловажным, — он легко мог пожертвовать ею ради этой внутренней части, их подлинного жизненного ядра, наряду с которым личное существование ценилось не более, чем защитный эпидермис. В храбрости Сен-Лу было много и более личных черт, — там легко можно было признать великодушие, благодаря которому наша дружба поначалу таила в себе столько очарования, равно наследственный порок, позднее пробудившийся в нем, который, вкупе с интеллектуальной межой, где Робер и застрял, способствовал тому, чтобы любые примеры отваги восхищали его; он до такой степени испытывал отвращение ко всякого рода изнеженности, что любое упоминание о мужестве его опьяняло. Размышляя о жизни под открытым небом с сенегальцами, поминутно жертвовавшими собой, он ( целомудренно, наверное ) находил в ней какое-то головное сладострастие, — туда многое вошло от презрения к “музицирующим господинчикам”, и это сладострастие, — столь далеко ушедшее от того, чем оно ему представлялось, — не особо отличалось от наслаждений, пробуждаемых кокаином, к которому он пристрастился в Тансонвиле; этот героизм — так одно лекарство добавляют в другое — приносил ему исцеление. В его смелости проглядывала, во-первых, двойственная привычка учтивости, благодаря которой он, с одной стороны, расхваливал других, а сам довольствовался надлежащими поступками, особо о том не распространяясь, — в отличие от какого-нибудь Блока, который со своей стороны не делал ничего, но при встрече с Сен-Лу заявил: "Естественно, вы драпанете"; и, с другой стороны, он ни во что не ставил то, чем обладал, свое состояние, положение и даже жизнь, и был готов пожертвовать ими. Одним словом, это было подлинное благородство. Но что только не смешалось в его героизме — туда вошла и новая его наклонность, и не преодоленная им интеллектуальная посредственность. Усвоив привычки г-на де Шарлю, Робер унаследовал также, хотя и в довольно отличной форме, его идеал мужественности.

"Надолго мы теперь?" — спросил я Сен-Лу. — "Нет, я думаю, война скоро кончится", — ответил он. Но как всегда, его аргументы носили книжный характер. "Учитывая пророчества Мольтке*, перечитай также, — сказал он, как если бы я его уже читал, — декрет от 28-го октября 1913-го года на управление крупными частями; ты увидишь, что замена резервов мирного времени не организована, и даже не предусмотрена, — это было бы обязательно сделано, если б мы готовились к долгой войне". Я подумал, что упомянутый декрет свидетельствует не о краткосрочности войны, но о непредусмотрительности тех, кто его составлял — как относительно самого факта войны, ее прожорливости, ненасытности в разнородных материалах, так и относительно взаимосвязи разных театров боевых действий.

Вне самой гомосексуальности, мужчины, по природе отстоящие от нее дальше всего, в глубине души привержены некоему банальному идеалу мужественности, и если гомосексуалист — человек заурядный, этот идеал будет отражен на его настрое, — впрочем, он его быстро извратит. Этот идеал, отразившийся в некоторых военных и дипломатах, вызывает особенное раздражение. В самом низком своем обличье это только неотесанность добряка, который, когда хотел бы скрыть волнение при расставании с другом, — последнего, быть может, убьют скоро, — разрыдавшись уже в душе, хотя никто об этом не догадывается, проявляет это желание усиливающимся гневом; правда, в момент разлуки гнев сменяется вспышкой: "Ну, черт подери! идиот, обними же меня, и возьми-ка этот кошелек, он мне мешает, дурацкая твоя порода". Дипломат, офицер, мужчина, знающий, что ценен только большой государственный труд, хотя и не чуждый любви к “малышу”, умирающему в миссии или батальоне от горячки или пули, — осуществляет ту же наклонность к мужественности под формой более умелой, более хитрой, но не менее отвратительной. Он не будет оплакивать “малыша”, ему известно, что вскоре он взгрустнет о нем не больше, чем сердобольный хирург, — хотя хирург и печалится, не особо выказывая горе, если этим вечером умерла хорошенькая стойкая пациентка. Если этот дипломат еще и писатель, то, повествуя об этой смерти, уж о своем-то горе он писать не будет; во-первых, исходя из “мужской скромности”, затем — артистической искушенности, благодаря которой он выражает эмоцию, утаивая ее. С одним сослуживцем он заботится об умирающем. У них и в мыслях нет обсуждать несчастье. Они болтают о делах миссии или батальона, и даже более обстоятельно, чем обыкновенно. "Б. сказал мне: “Не забудьте о завтрашней встрече с генералом; постарайтесь, чтобы ваши солдаты были готовы”. Он всегда был приветлив, однако сегодня почему-то голос его был сух, — я заметил, что он старается не смотреть мне в глаза. Сам я тоже нервничал". Читателю становится ясно, что эта сухость в голосе, горе людей, не показывающих его, — всё это было бы просто смешно, если б не было так безобразно и отвратительно; это — метод страдания у тех людей, которые не принимают его в расчет, для которых жизнь серьезнее разлуки и т. п.; так что, описывая смерть, они лгут и уничижаются, как тот господин на новый год, который разносит глазированные каштаны, бубня "с новым счастливым годом" и зубоскаля, но бубнит-таки. Закончим рассказ об офицере и дипломате, дежурящих у больного: их головы покрыты, потому что они переносят раненого на чистый воздух, тот при смерти, в определенный момент становится ясно, что всё кончено: "Я подумал: нужно вернуться приготовить вещи для дезинфекции, но по неизвестной причине, в тот момент, когда доктор отпустил пульс, Б. и я, не сговариваясь, — а солнце было в зените, может быть, нам стало жарко, — стоя над кроватью, сняли фуражки". Читатель понимает, что не от палящего солнца, но взволнованные таинственностью смерти два стойких мужа, не знающие слов нежности и грусти, обнажили головы.

Гомосексуальный идеал мужественности Сен-Лу, хотя и был отличен, был столь же банален и лжив. Оттого, что они не хотят понять ясно, что в основе этих умствований, которым они приписывают другое происхождение, лежит физическое желание, они эту ложь не могут заметить. Г-н де Шарлю ненавидел изнеженность. Сен-Лу восхищался смелостью молодых людей, опьянением кавалерийских атак, нравственным и интеллектуальным благородством дружбы мужчины с мужчиною, совершенно чистой, когда один жертвует своей жизнью другому. Война, из-за которой в столицах не осталось никого, кроме женщин, приводит гомосексуалистов в отчаяние, но помимо того война — это страстный гомосексуальный роман, если у гомосексуалистов хватает ума на измышление химер, но недостаточно на то, чтобы разгадать их происхождение и понять себя. Так что к тому времени, когда юноши из чисто спортивного подражательного духа ( как раньше все играли в “чертика” ) шли на фронт добровольцами — Сен-Лу стал находить в войне что-то намного более идеальное, чем то, что он преследовал в своих конкретных желаниях, несколько отуманенных идеологией, поскольку этот идеал заключался в службе с симпатичными ему мужчинами в исключительно мужском рыцарском ордене, вдали от женщин, там, где он мог рисковать жизнью, спасая своего ординарца, и умереть, внушая фанатическую любовь своим солдатам. Равно, что бы в его смелости ни таилось, тот факт, что он был знатным барином, снова и снова проявлялся под неузнаваемой и идеализированной формой представлений г-на де Шарлю о том, что род их принадлежит такому человеческому виду, где нет ничего женоподобного. Впрочем, подобно тому, как в философии и искусстве две аналогичные идеи интересуют нас только формой, в которой они развернуты, и могут значительно различаться, в зависимости от изложения их, допустим, Ксенофонтом или Платоном, прекрасно понимая, сколь они друг на друга походят, я бесконечно больше восхищался Сен-Лу, требующим назначения на самые опасные позиции, чем г-ном де Шарлю, избегавшим носить светлые галстуки.

Я рассказал Сен-Лу о моем приятеле, директоре бальбекского Гранд-Отеля, который утверждал в начале войны, что солдаты некоторых французских частей часто пускались, как он говорил, в “дезертизмы”, потому что их подкупил, согласно его мнению, “прусский милитарист”; в определенный момент он даже уверовал в синхронный десант в Ривбеле немцев, японцев и казаков, а это было опасно для Бальбека, и потому, по его словам, ему остается только “облезть”. Этот германофоб рассказывал, смеясь, о своем брате: "Он в траншеях, в двадцати пяти метрах от бошей!" — пока о нем не вспомнили, что и сам он бош, и не отправили его в концентрационный лагерь. "Кстати о Бальбеке, ты помнишь лифтера?" — спросил Сен-Лу, прощаясь со мной, словно бы не очень хорошо представляя, о ком речь, и рассчитывая на мою помощь в прояснении вопроса*. "Он пошел добровольцем и попросил у меня похлопотать, чтобы его вернули в авиацию". Вероятно, лифт надоел ему подъемом в ограниченной клети, и высот лестниц Гранд-Отеля ему уже не хватало. Он собирался “двинуть галуны” не по линии консьержа, ибо наша судьба не всегда есть то, что мы мыслим*. "Я обязательно поддержу его просьбу, — сказал мне Сен-Лу. — Я об этом еще сегодня утром говорил Жильберте: никогда у нас не будет достаточно авиации. Вот увидим: противник готовит именно это. Тогда как авиация и лишила бы его самого решительного преимущества при наступлении, преимущества неожиданности: самой лучшей армией будет, может быть, та, у которой будут лучшие глаза. Кстати, добилась ли бедняжка Франсуаза увольнения племянника?" Но Франсуаза, долгое время пытавшаяся добиться освобождения племянника от призыва, когда ей сказали, что можно через Германтов ходатайствовать к генералу де Сен-Жозеф, с горечью в голосе ответила: "О! нет, это ни к чему не приведет, ничего с этим старым добряком не сделаешь, в том-то и беда, что он — патриотичен..." — Франсуаза, коль скоро речь зашла о войне, какую бы горечь та в ней не вызывала, сочла, что не д_олжно бросать “бедных русских”, раз уж мы “осоюзились”. Дворецкий был убежден, что война продлится не больше десяти дней и закончится безоговорочной победой Франции, и не осмеливался, чтобы его не опровергли события — да у него на то и не хватило бы воображения, — предсказывать войну долгую, с неясным исходом. Но из этой безоговорочной и немедленной победы он старался, по крайней мере, извлечь всё, что могло принести страдания Франсуазе. "Эти все беды потому, что, кажется, много таких, которым не хочется в солдаты, этих шестнадцатилетних нытиков". Когда дворецкий говорил что-нибудь, что могло бы ее неприятно “задеть”, он называл это “пульнуть косточку, поставить закорючку, загнуть словцо”. — "Шестнадцатилетних, Матерь Божья! — восклицала Франсуаза и, слегка недоверчиво, добавляла: — Говорят ведь однако, что берут их только после двадцати, а пока они дети". — "Естественно, у газет приказ такого не писать. Да!.. Из всей этой молодежи, которая пойдет на передовые, немногие вернутся. С одной стороны, хорошее кровопускание принесет пользу, это время от времени необходимо, это разовьет торговлю. Да, к чертям собачьим, бывают парни слишком нежные, нерешительные, их сразу постреляют, двенадцать пуль под шкуру, бац! С одной стороны, это необходимо. Ну, а офицеры, им-то что, они получат свои песеты, а им того и надо". Франсуаза так сильно бледнела от этих разговоров, что мы боялись, как бы дворецкий не довел ее до инфаркта и она не умерла.

Впрочем, она укоренилась в своих пороках. Как-то ко мне пришла в гости одна девушка, и едва я вышел зачем-то из комнаты, как эту престарелую служанку, с больными ее ногами, я увидел наверху стремянки, в гардеробе, — она была занята, как сказала, поисками каких-то моих пальто, чтобы посмотреть, не съела ли их моль; на деле она подслушивала. Она по-прежнему, несмотря на мои критические замечания, расспрашивала меня, пользуя всякие скрытные околичности, употребляя оборотец “потому что конечно”. Не осмеливаясь спросить меня: "Есть ли у этой дамы свой дворец?" — она говорила, робко подняв глаза, словно добрая дворняга: "Потому что конечно мадам проживает в особняках..." — избегая косвенного вопроса не столь из учтивости, сколь из желания скрыть свое любопытство. Наконец, поскольку любимые слуги — в особенности, если они теперь практически не оказывают нам услуг и не выказывают почтения, приличного своему сословию — остаются, увы, слугами, и еще решительнее подчеркивают границы своей касты ( которые мы хотели бы стереть ) по мере того, как склоняются к точке зрения, что перешли в нашу, Франсуаза часто обращала ко мне ( “чтобы меня поддеть”, — как сказал бы дворецкий ) странные речи, которые никто на свете не произнесет: со скрытой, но глубокой радостью, будто то было серьезной болезнью, в случае, если у меня был жар, так что пот — я этого не заметил — проступал на лице, она говорила: "У вас такой пот!", — словно ее удивил странный феномен, улыбаясь с легким презрением, потому что причиной является что-то неприличное ( “вы уходите, но вы забыли надеть галстук” ), — голосом, однако, встревоженным, будто затем, чтобы я обеспокоился состоянием своего здоровья. Можно подумать, что я был единственным человеком в мире, который всегда покрывался потом. К тому же, она забыла свою прекрасную речь. Испытывая почтение и нежное восхищение перед бесконечно уступавшими ей существами, она переняла их гнусные выражения. Ее дочь, жалуясь на нее, сказала ( я не знаю, от кого она этого набралась ): "Она всегда чего-нибудь скажет, то мол я плохо дверь закрыла, то те де, то те пе", — Франсуаза сочла, вероятно, что, по недостатку образования, она одна до сих пор была лишена этого прекрасного словоупотребления. И из ее уст, в которых цвел некогда чистейший французский, я слышал помногу раз на дню: "и те де, и те пе". Любопытно, впрочем, сколь мало варьируются не то чтобы выражения, но и мысли одного и того же человека. Дворецкий любил возглашать, что у г-на Пуанкаре* намерения плохие — не из-за денег, но потому что непременно хочет войны, — и повторял это семь-восемь раз на дню перед той же привычной и всегда столь же заинтересованной аудиторией. Ни одного слова не было изменено, ни одного жеста, интонации. Хотя эти изложения и длились не больше двух минут, они были неизменны, как спектакль. Его ошибки во французском языке испортили язык Франсуазы так же, как ошибки ее дочери. Согласно его мнению, некогда г-н де Рамбуто* был страшно обижен, услышав, что герцог де Германт назвал общественные тулеты “шалашами Рамбуто”. Вероятно, в детстве он не слышал “а”, и так с ним это и осталось. Итак, он произносил это слово неправильно, но постоянно. Франсуаза, смущенная поначалу, в конце концов стала отвечать ему тем же, сетуя, что нету примерно такого же рода заведений для женщин. Ее смирение, ее восхищение фигурой дворецкого привели к тому, что она никогда не произносила “туалеты”, но, — с некоторой легкой уступкой обычаю, — тулеты.

Она теперь не спала, не обедала, слушая, как читает сводки — в которых она ничего не понимала — дворецкий, понимавший в них не больше, и последний, так как патриотическая смелость зачастую преодолевала в нем желание помучить Франсуазу, говорил с приятным смешком, подразумевая немцев: "Дела теперь, должно быть, горяченькие, наш старый Жоффр* сейчас им виды сделает...". Франсуаза не то чтоб очень хорошо понимала, о каких видах идет речь, но чувствовала, что эта фраза представляла из себя нечто большее, нежели просто любезная и оригинальная выходка, что лицо благовоспитанное должно воспринимать ее с юмором, — и из вежливости, пожимая весело плечами, словно говоря: "Вечно он так", останавливала слезы улыбкой. По крайней мере, она была счастлива, что ее новый юный мясник, довольно боязливый, несмотря на свою профессию ( начинал он, тем не менее, на скотобойне ), не подпадал еще под призывной возраст. Наверное, она была готова дойти и до военного министра, чтобы его освободили от службы.

Дворецкому ни за что не пришло бы в голову, что новости отнюдь не хороши, что если он читал: "Мы отбились, нанеся тяжелый потери врагу...", то это не значило, что мы приближаемся к Берлину, — он праздновал эти битвы, как новые победы. Меня, однако, пугала скорость, с которой театр побед приближался к Парижу, и тем сильнее меня удивило, что дворецкий, прочитав в сводке, что бой был недалеко от Ланса, не выразил обеспокоенности, увидав в газете назавтра, что в итоге, к нашей выгоде, мы отступили к Жюи-ле-Виконт, около которого у нас были прочные укрепления. Дворецкий довольно хорошо знал название места Жюи-ле-Виконт, расположенного не так-то уж далеко от Комбре. Но читатели газет, подобно влюбленным, слепы. Им не нужны следы. Они прислушиваются к сладким редакторским словам, как мы слушаем слова любовницы. Они радуются своим поражениям, потому что побежденными они себя не считают; они считают себя победителями.

Впрочем, я ненадолго задержался в Париже и довольно скоро вернулся в клинику. Хотя лечение, в принципе, заключалось в изоляции, мне передали-таки, с некоторым промежутком, письмо от Жильберты и письмо от Робера. Жильберта писала мне ( это было где-то в сентябре 1914-го года ), что, сколь бы ей не хотелось остаться в Париже, чтобы получать письма от Робера быстрее, постоянные налеты “таубов”* на Париж навели на нее такой страх, особенно за маленькую дочку, что она сбежала из Парижа в Комбре; на одном из последних поездов, тогда еще ходивших, она даже не смогла доехать до Комбре, и только на повозке какого-то крестьянина, где она “пережила ужасный день”, она смогла добраться до Тансонвиля. "И затем представьте, что ожидало Вашу старую подругу, — писала мне Жильберта. — Я покинула Париж, чтобы убежать от немецкой авиации; мне представлялось, что в Тансонвиле я буду в безопасности. Не прошло и двух дней, и вдруг — представьте себе: после сражения с нашими войсками около Ла-Фер немцы захватили весь район, и немецкий штаб с полком явился к воротам Тансонвиля; я была вынуждена разместить их, — и не осталось никакой возможности сбежать, никаких поездов, ничего". На самом ли деле немецкий штаб отличался такой благовоспитанностью, или надлежало видеть в письме Жильберты заражение духом Германтов, по истокам своим баварцев, родственников древнейшей немецкой аристократии, но она твердила о прекрасном воспитании офицеров и даже солдат, которые лишь попросили у нее "разрешения сорвать одну из незабудок, растущих около пруда", — эту благовоспитанность она противопоставляла разнузданности французских дезертиров, которые, проходя через ее имение перед прибытием немецких генералов, разрушали всё. Во всяком случае, если письмо Жильберты с определенных сторон было насыщено духом Германтов, — другие говорили об еврейском интернационализме, что, однако, как увидим, было не так, — письмо, полученное мной примерно месяцем спустя от Робера, по духу принадлежало скорее Сен-Лу, нежели Германтам; оно отражало, помимо того, цельную либеральную культуру, приобретенную им, и в целом было мне довольно близко. К несчастью, он не говорил в нем о стратегии, как во время донсьерских бесед, и не сообщал, в какой мере, согласно его мнению, война подтверждает или опровергает излагавшиеся им тогда теории. Он всего-то сообщал, что на протяжении 1914-го года “сменилось множество войн”, уроки каждой из которых влияли на ведение последующих. Так, в частности, теория “прорыва” была дополнена положениями, что перед прорывом надлежит перевернуть артиллерией местность, занятую противником. Но затем пришли к выводу, что напротив, это разрушение делает невозможным движение инфантерии и артиллерии, для которых тысячи снарядных ям являются тяжким препятствием. "И война, — писал он мне, — не ушла от законов старика Гегеля. Она пребывает в вечном становлении". Это было не совсем то, что я хотел бы знать. Но еще больше сердило меня, что он не имел права называть имена генералов. Впрочем, из того немногого, о чем говорилось в газетах, я мог понять, что этой войной руководят вовсе не те генералы, которые в Донсьере вызывали во мне интерес; мне тогда хотелось узнать, кто из них принесет большую пользу в войне. Жеслен де Бургонь, Галифе, Негрие были мертвы. По ушел с военной службы почти в начале войны. О Жоффре, Фоше, Кастельно, Петене* мы никогда не говорили. "Дорогой друг, — писал мне Робер, — я согласен, что выражения типа “не пройдут” или “мы их сделаем” неприятны; у меня самого они давно уже навязли в зубах, как “пуалю”* и прочее, — вероятно, скучно писать роман о словах, которые немногим лучше, чем грамматическая ошибка и дурной вкус, — здесь есть что-то противоречивое и дурное, и аффектация, и вульгарная претензия; мы вольны презирать их в той же мере, как людей, полагающих, что остроумно говорить “коко” вместо “кокаин”. Но если бы ты этих людей видел, — особенно простонародье, рабочих, лавочников, которые даже не подозревают, какие они герои... Они, наверное, умерли бы у себя дома, ни о каком героизме не помышляя, — если бы ты видел, как они бегут под пулями, чтобы спасти товарища, выносят раненного командира, как они, если они сами ранены, улыбаются за минуту до смерти, потому что врач сказал им, что траншею у немцев отбили. Уверяю тебя, друг мой, что здесь созидается замечательный образ французской нации, здесь лучше можно понять далекие исторические эпохи, которые на лекциях казались нам несколько необычными. Эта эпопея так прекрасна, что ты, как и я, счел бы, что слова больше ничего не значат. Роден и Майоль* могли бы создать шедевр из ужасной, неузнаваемой материи. Когда я узнал это величие, я перестал вкладывать в “пуалю” тот же смысл, что и поначалу, я ничего забавного здесь не вижу, никакой отсылки, — как, например, в слове “шуаны”. И мне кажется, что “пуалю” уже могут воспользоваться большие поэты, как словами “потоп”, “Христос” или “варвары”, в которых уже было величие до того, как их употребили Гюго, Виньи и другие. Я говорю, что здесь лучше всех — люди из народа, рабочие; но здесь все герои. Бедняга Вогубер-младший, сын посла, семь раз был ранен, прежде чем погиб, и если он возвращался из похода целым, то, казалось, он оправдывается и говорит, что это не по его вине. Он был прекрасным человеком. Мы очень с ним сдружились. Несчастные родители получили разрешение приехать на похороны с тем условием, что не наденут траура и, из-за бомбардировки, ограничат прощание пятью минутами. Мать, — с этой коровой ты, кажется, знаком, — возможно и горевала сильно, но на ней самой это не отразилось. Но бедный отец был в ужасном горе. Я уже стал совсем бесчувствен, я уже привык видеть, как голова товарища, только что мне что-то говорившего, внезапно разрезана миной или вовсе оторвана от туловища, — и я не смог сдержаться, когда увидел отчаяние бедного Вогубера, — он был совсем разбит. Генерал напрасно ему говорил, что ради Франции его сын вел себя героем, — это только удвоило рыдания бедного человека, который не мог оторваться от тела сына. Потом, — и это к тому, что надо привыкнуть к “не пройдут”, — все эти люди, как мой бедный камердинер, как Вогубер, остановили немцев. Ты наверное думаешь, что мы не сильно-то продвигаемся, но не следует спешить с выводами, — в душе армия уже чувствует свою победу. Так умирающий чувствует, что всё кончено. Теперь мы точно знаем, что победим, и нам это нужно, чтобы продиктовать справедливый мир; я не хочу сказать, что справедливый только для нас, — справедливый для французов, справедливый для немцев".

Разумеется, из-за “нашествия” ум Сен-Лу за отведенные рамки не вышел. Так же, как недалекие герои и, на побывке — банальные поэты, которые, живописуя войну, не дорастают до уровня событий, потому что эти события ничего внутри этих людей не означили, и остаются на уровне своей банальной эстетики, правилам которой они следовали и раньше, — говоря, как они говорили десятком лет ранее, об “окровавленной заре”, о “полете трепетном победы” и т. п., — Сен-Лу, который был и поумней и артистичней, остался таким, каким был прежде, и со вкусом описывал пейзажи, увиденные во время остановки на опушке болотистого леса, словно он наблюдал их по ходу охоты на уток. Чтобы я мог составить представление о контрасте света и сумрака, в котором “рассвет был исполнен очарования”, он припоминал наши любимые картины, не страшась сказать о странице Ромена Роллана* и даже Ницше — с независимостью фронтовиков, лишенных того же страха перед немецким именем, которым были охвачены тыловики, и без того же кокетства при цитации врага, — как, например, проявленного мимоходом полковником дю Пати де Клам, когда он выступал в качестве свидетеля по делу Золя и продекламировал при Пьере Кийаре*, яром дрейфусарском поэте, которого, впрочем, не то чтоб очень знал, стихи из символистской драмы последнего, Безрукой девушки. Если Сен-Лу писал о какой-нибудь мелодии Шумана, то он упоминал лишь немецкое название, и без обиняков говорил, что на заре, когда он услышал на этой опушке птичий щебет, его это опьянило словно бы пела птица из "возвышенного Siegfried", что он надеется послушать оперу как-нибудь после войны.

Когда я второй раз вернулся в Париж, я сразу же получил другое письмо от Жильберты, — она, вероятно, забыла о первом, или по меньшей мере о том, что она там писала, ибо ее отъезд из Парижа задним числом был представлен довольно отличным образом. "Вы, может быть, не знаете, дорогой друг, — писала она мне, — что вот уже скоро два года, как я в Тансонвиле. Я приехала в то же время, что и немцы; все хотели удержать меня от поездки. Меня, наверно, сочли за дурочку. “Как, — говорили мне, — вы в безопасности в Париже и вы уезжаете в захваченные районы как раз в тот момент, когда все ищут возможности оттуда уехать”. Я не отрицаю, что все эти соображения не были лишены оснований. Но что поделаешь, у меня есть только одно достоинство, я не трусиха, или, если хотите, к чему-то я глубоко привязана; и когда я узнала, что мой милый Тансонвиль в опасности, я не захотела, чтоб на его защиту в одиночку встал старый наш управляющий. Я поняла, мое место — там. К тому же, благодаря этому решению я смогла спасти не только замок, — когда соседние, покинутые обезумевшими владельцами, почти все разрушены до основания, — но и драгоценные коллекции, которыми так дорожил мой милый папа". Одним словом, теперь Жильберта была убеждена, что она поехала в Тансонвиль не затем, — как она писала мне в 1914-м году, — чтобы избегнуть немцев и быть в безопасности, но напротив, чтобы встретить их и защитить от них свой замок. Они, впрочем, не останавливались в Тансонвиле, но через ее имение постоянно проходили гораздо более многочисленные части, чем те, из-за которых Франсуаза лила слезы на комбрейской дороге, и Жильберта вела, как она писала ( на этот раз от чистого сердца ) фронтовую жизнь. В газетах о ее поведении отзывались с наивысшими похвалами, стоял вопрос о ее награждении. Конец ее письма был совершенно точен. "Вы не представляете, что такое эта война, мой милый друг, и какую важность приобретает какая-нибудь дорога, мост, высота. Сколько я думала о Вас, о прогулках по всем этим местам, ныне опустошенным, прогулках, благодаря Вам — восхитительных; думала в то время, когда жестокие бои велись за ту дорогу, тот холм, который Вы так любили, где мы так часто гуляли вместе! Вероятно, Вы, как и я, не думали, что темный Руссенвиль и скучный Мезеглиз, откуда нам приносили почту и где искали доктора, когда Вы заболели, когда-нибудь станут знаменитыми местами. Так вот, мой дорогой друг, они навсегда обрели славу с тем же правом, что Аустерлиц или Вальми*. Битва при Мезеглизе длилась более восьми месяцев, немцы потеряли там больше шестисот тысяч, они разрушили Мезеглиз, но они его не взяли. Дорожка среди кустов боярышника, которую Вы так любили, которую мы прозвали “тропкой в горку”, где Вы рассказали, что в детстве были в меня влюблены, когда, поверьте мне, я любила Вас, — я не могу сказать Вам, какую важность эта дорожка приобрела. Огромное пшеничное поле, у которого она кончалась — это та самая знаменитая отметка 307, на которую Вы, должно быть, часто натыкались в сводках. Французы взорвали мостик через Вивону, который, как Вы говорили, не пробуждал в Вас живых воспоминаний, немцы навели другие, полтора года они держали одну половину Комбре, а французы другую..."

На следующий день после того, как я получил это письмо, то есть за два дня до прогулки в темноте, когда я слушал шум шагов в тянучке воспоминаний, — приехал с фронта Сен-Лу; он сразу же должен был вернуться и потому забежал ко мне ненадолго; его приход меня очень сильно взволновал. Франсуаза хотела было броситься за ним, надеясь, что он поможет освободить от службы робкого мальчика-мясника, который через год подпадал под призыв. Но она сама поняла тщету этих усилий, ибо давно уже робкий убийца животных сменил мясную. И то ли наша лавка боялась потерять клиентуру, то ли там были чистосердечны, но Франсуазе ответили, что неизвестно, где этот мальчик служит, — впрочем, хорошим мясником ему никогда не стать. Франсуаза бросилась на поиски. Но Париж велик, мясные лавки бесчисленны, и она напрасно обегала многие, она так и не смогла найти робкого и окровавленного юношу.

Он вошел в комнату, я осторожно вышел навстречу, испытывая что-то сверхъестественное, — то же чувство, которое посещает нас, когда мы видим отпускников, когда наряду с остальными принимаем смертельно больного, который тем не менее встает, одевается, гуляет еще. Казалось ( в особенности поначалу, ибо жившие, в отличие от меня, вблизи от Парижа, привыкли к этому, а привычка отсекает в предметах, встреченных нами много раз, корень глубокого впечатления и мысли, придающей им реальное значение ), есть что-то жестокое в этих солдатских отпусках. Во-первых, мы думаем: "Они не вернутся, они дезертируют". И правда, они приезжают из мест, чья реальность, известная для нас только по газетам, представляется неправдоподобной; мы не в силах поверить, что кто-то участвует в этих титанических боях и возвращается с простой контузией плеча; они вот-вот уйдут на побережья смерти, и непредставимо, что они на мгновение явились рядом; нас переполняет нежность, ужас и ощущение таинства, словно мы вызвали покойников; покойники показались на мгновение, и мы ни о чем не осмеливаемся спрашивать их; впрочем, самое большее, они ответят: "Вы этого представить не сможете". Всё это необычно настолько — в отпускниках, вырвавшихся из ада, в живых или мертвых, загипнотизированных или вызванных медиумом, — что единственное следствие соприкосновения с тайной, если это вообще возможно, только увеличивает незначимость слов. Таким был и мой разговор с Робером, получившим к тому же на фронте ранение, более величественное и загадочное для меня, чем отпечаток, оставленный на земле ногой великана. И я ни о чем не осмелился расспрашивать его, а он говорил со мной только о простых вещах. Этот разговор, к тому же, не сильно отличался от тех, которые велись до войны, как будто люди, вопреки ей, остались теми же; тон бесед был прежним, изменилась разве тема, только и всего.

Я понял, что в войсках им была мало-помалу изыскана возможность забыть, что по отношению к нему Морель вел себя так же некрасиво, как по отношению к дяде. Однако он по-прежнему испытывал к Морелю сильное чувство, и ни с того ни с сего захотел встретиться с ним вновь, — эта встреча им постоянно откладывалась. Я счел, что по отношению к Жильберте будет более тактично, если я не скажу Роберу, что для того, чтобы найти Мореля, ему достаточно посетить г-жу Вердюрен.

Я уничиженно говорил Роберу о том, как мало чувствуется война в Париже. Он ответил мне, что в Париже это иногда даже “довольно поражает”. Он упомянул налет цеппелинов, случившийся накануне, и спросил меня, видел ли я его, — так раньше он спрашивал меня о каком-нибудь спектакле, представлявшем большой эстетический интерес. Еще на фронте можно понять, что есть своего рода шик в таких фразах: "Это прелестно, какая роза, какая бледная зелень!", — произнесенных, когда в любой момент может настичь смерть; но в Париже для Сен-Лу это не очень подходило, по крайней мере, применительно к незначительному налету, который, однако, в ночной тиши с нашего балкона казался внезапно разразившимся празднеством, со взрывами защитных ракет, перекличками горнов, звучавшими не только для парада, и т. п. Я говорил ему о красоте самолетов, поднявшихся ночью. "Наверное, еще более красивы те, которые опускаются, — ответил он. — Я согласен, это необычайно красиво — в тот миг, когда они поднимаются, когда они вот-вот “пойдут созвездием”*, повинуясь законам столь же точным, как те, по которым движутся звезды, — тебе это кажется всего лишь спектаклем, а на самом деле это сбор эскадрилий, они исполняют приказ и идут на преследование. Но разве не восхитительнее минута, когда они уже полностью слиты со звездами, а некоторые из них выскакивают, начиная преследование, или возвращаются после сигнала отбоя, когда они заходят в “мертвую петлю”, и даже звезды покидают свои места? И эти сирены, не кажется ли тебе, что в них есть что-то вагнерианское, — что, впрочем, вполне подходящее приветствие немцев, — будто к их прибытию исполняют национальный гимн, так сказать, а кронпринц и принцессы присутствуют в императорской ложе, Wacht am Rhein; это наводит на вопрос — авиаторы ли это, или же, скорее, это взлетающие валькирии?" Ему, казалось, доставило удовольствие уподобление авиаторов валькириям, но тем не менее он объяснял его чисто музыкальными причинами: "Матерь Божья, да ведь эта музыка сирен явно из Полета Валькирии! Надо дождаться немецких налетов, чтобы послушать Вагнера в Париже". Впрочем, с определенной точки зрения это сравнение было небезосновательно. С нашего балкона город выглядел угрюмым черным бесформенным чудищем, неожиданно выползшим из глубин и ночи к свету и небесам; авиаторы, один за другим, устремлялись на душераздирающий зов сирен, в то время как медленнее, — и коварней, тревожнее, чуя что-то невидимое еще и, может быть, уже близкое к своей цели, — непрестанно суетились прожектора, слыша врага, охватывая его своими лучами, пока направленные ими самолеты не бросались в травлю, чтобы его уничтожить. И, эскадрилья за эскадрильей, авиаторы летели из города, перемещенного в небеса, словно валькирии. Однако клочки земли, где-то на уровне зданий, были освещены, и я сказал Сен-Лу, что, будь он накануне дома, он мог бы, наблюдая небесное светопреставление, увидеть нечто подобное и на земле, как в Погребении графа Оргаса Эль Греко, где два этих плана параллельны, — это был замечательный водевиль, разыгранный персонажами в ночных рубашках, — все они, по значительности своих имен заслуживали места в светских хрониках какого-нибудь последователя Феррари*, сообщения которого частенько нас с Сен-Лу веселили, и мы забавлялись, составляя их сами. Так мы потешались и в тот день, хоть и по “военному” поводу — по поводу цеппелинов, но словно войны и не было:

"Среди присутствующих: очаровательная герцогиня де Германт в ночной рубашке, неподражаемый герцог де Германт в розовой пижаме и купальном халате, и т. д., и т. п."

"Я не сомневаюсь, — сказал он мне, — что во всех больших гостиницах по коридорам носились американские еврейки в неглиже, прижимая к потрепанным грудям жемчужное колье, благодаря которому они рассчитывают выйти замуж за какого-нибудь разорившегося графа. Отель Риц в этот вечер, должно быть, походил на Дом свободной торговли*".

"Ты вспоминаешь о наших донсьерских разговорах. Какое это было прекрасное время. Какая пропасть нас от него отделяет. Вернутся ли когда-нибудь эти дни

Из бездны, которую нам не измерить,

Как поднимаются в небеса омоложенные солнца,

Омывшись на дне глубоких морей?*

Но вспомним не только о теплоте наших бесед, — сказал я ему. — Я пытался проверить их на истинность. Эта война перевернула всё, и в особенности, как ты мне говорил, само представление о войне, — а опровергла ли она твои слова о баталиях, например, наполеоновских, что они-де будут повторены в будущих войнах?" — "Нисколько! — ответил он, — наполеоновские баталии повторяются постоянно, и тем более в эту войну, в которой Гинденбург* — живое воплощение наполеоновского духа. Его быстрые перемещения войск, уловки — например, когда он, либо оставив только незначительное прикрытие перед одним из своих противников, обрушивает все объединенные силы на другого ( как Наполеон в 1814-ом ), либо глубоко продвигает диверсию, вынуждая противника удерживать силы на второстепенном фронте ( как уловка Гинденбурга у Варшавы, благодаря которой обманутые русские перевели туда силы целиком и были разбиты на Мазурском Поозерье ), его отступления, сходные с теми, с которых начались Аустерлиц, Арколь, Экмюль*, — всё это он наследовал от Наполеона, и это перечисление можно продолжить. Я добавлю только, что если ты в мое отсутствие попытаешься постепенно истолковывать события этой войны, не слишком полагайся на эту частную манеру Гинденбурга; в ней ты не найдешь ключа к его действиям, ключа к тому, что он готов сделать. Генерал похож на писателя, сочиняющего пьесу, книгу, сюжет которой сам по себе, — неожиданными возможностями в одном месте, тупиком в другом, — вынуждает его полностью отклонить первоначальный план. Так как диверсия должна производиться только в пункте, имеющем вполне самостоятельное значение, представь, что диверсия удалась вопреки всем ожиданиям, тогда как первостепенная операция завершилась поражением, — одним словом, диверсия может стать первостепенной операцией. Я ожидаю от Гинденбурга одной из наполеоновских баталий — разделения двух противников, англичан и нас".

Я спросил Сен-Лу*, подтвердила ли война то, что говорилось в наших донсьерских беседах о баталиях прошлого. Я напомнил ему разговоры, самим им уже забытые, — например, о том, что в будущем генералы будут повторять развитие прошлых баталий. "Уловки, — сказал я ему, — практически невозможны в операциях, приготовленных загодя с таким стяжением артиллерии. И то, что ты мне сейчас сказал об авиационной разведке, а этого ты, очевидно, не мог предвидеть, препятствует применению наполеоновских хитростей". — "Как ты ошибаешься! — воскликнул он, — эта война, конечно, отличается от других и сама по себе состоит из цепи последовательных войн, каждая из которых в чем-то отличается от предшествующих. Мы усваиваем новый вражеский прием, чтобы себя от него уберечь, а противник снова берется за новации. Но так же обстоит дело и во всех искусствах, и то, что было создано прекрасным, останется прекрасным навечно, — и, как в любой отрасли человеческой деятельности, старые приемы будет иметь успех. Должно быть, только вчера вечером толковейший из наших военных критиков написал: “Чтобы освободить восточную Пруссию, немцы начали операцию мощной отвлекающей атакой далеко на юге, против Варшавы, пожертвовав десятью тысячами солдат для обмана противника. Когда они в начале 1915-го подготовили наступательную группировку эрцгерцога Евгения, то для того, чтобы освободить Венгрию от угрозы, они распустили слух, что эта группировка предназначена для операции против Сербии. Подобным образом, например в 1800-ом, армия, которая должна была выступить против Италии, обычно упоминалась в качестве резервной и, казалось, предназначалась не для перехода через Альпы, а для поддержки армий, задействованных на северных театрах. Уловка Гинденбурга, атаковавшего Варшаву, чтобы замаскировать подлинное наступление на Мазурском Поозерье, повторяет наполеоновский план 1812-го года”. Как видишь, г-н Биду* повторяет слова, которые ты мне напомнил. И поскольку война не кончена, эти повторяющиеся уловки будут удаваться, а угадать смысл действий практически невозможно, и то, что удалось один раз, удастся и еще раз, — потому что это пригодно и будет удаваться всегда". И действительно, значительное время спустя после этого разговора с Сен-Лу, когда внимание союзников было приковано к Петрограду, столице, на которую, как ожидалось, немцы начнут наступление, они готовили мощнейшее наступление на Италию. Сен-Лу привел мне много других примеров военных “стилизаций”, или, если считать войну не искусством, но наукой, примеров применения постоянных законов. "Вряд ли можно сказать, что военное искусство — это наука, здесь крылось бы противоречие, — добавил Сен-Лу. Но если существует военная наука, существуют расхождения, споры, препирательства между учеными. Это противоречие существенно отчасти на определенном временном отрезке. Это примечательно, ибо в таком случае оно свидетельствует не о заблуждениях, но о развитии истины. Обрати внимание на воззрения, по ходу этой войны, о возможности прорыва. Поначалу в эту возможность верят, затем приходят к доктрине о неуязвимости фронтов, затем к тому, что прорыв возможен, но опасен, что ни в коем случае нельзя производить передвижения вперед, не уничтожив предварительно цель ( какой-нибудь решительный журналист скажет, что обратное утверждение есть величайшая глупость, какую только можно себе помыслить ), затем напротив, что возможно продвижение с весьма слабой артиллерийской подготовкой, и в итоге приходят к тому, что необходимо пересмотреть доктрину о неуязвимости фронтов в войне 1870-го, и к утверждению, что для настоящей войны это — идея ложная, следовательно, идея относительной истинности. Ложная для этой войны из-за того, что число войск увеличилось, техника улучшилась, хотя поначалу всё это наводило на мысль о том, что следующая война, по-видимому, будет короткой, затем — что она будет весьма долгой, и, наконец, снова способствовало вере в возможность решительных побед. Биду приводит в качестве примера союзников на Сомме, немцев под Парижем. Так, при каждом завоевании немцев, во-первых, говорят: местности и города ничего не значат, что нужно разрушить, так это боевую мощь противника. Затем, в свою очередь, немцы перенимают эту теорию в 1918-ом, и тогда Биду неожиданно утверждает, будто некоторые жизненно важные пункты, некоторые существенные места, если они завоеваны, определяют победу. Он, впрочем, этим грешит: он указывал, что будь Россия закрыта у моря, она была бы разбита, и что окруженной армии, будто в своего рода тюремном заключении, уготована гибель"*.

Стоит отметить, что если война и не способствовала развитию ума Сен-Лу, то этот ум, прошедший эволюцию, в которой наследственность сыграла не последнюю роль, приобрел лоск, коего я за ним прежде не ведал. Какое расстояние было меж юным блондином, любимцем шикарных женщин или тех, что к этому только шли, и говоруном, доктринером, который не прекращая сыпал словами! В другом поколении, на другом ответвлении их рода, подобно актеру, взявшемуся снова за роль, сыгранную Брессаном или Делоне*, он словно стал наследником — розовым, белокурым и золотистым ( тогда как оригинал был двуцветен — черен и совершенно бел ), — г-на де Шарлю. В какие бы разногласия с дядей он не впадал по вопросу о войне ( так как он принадлежал к аристократической фракции, ставившей Францию превыше всего, а г-н де Шарлю был, по сути, пораженцем ), — тем, кто не видел “творца роли”, Сен-Лу демонстрировал процесс вхождения в амплуа резонера. "Кажется, Гинденбург — это открытие", — сказал я ему. "Старое открытие, — метко возразил он, — или будущая революция. Надо бы вместо того, чтоб нянчиться с врагом, не мешать Манжену, разбить Австрию и Германию и европеизировать Турцию, а не черногорить Францию". — "Но нам помогут Соединенные Штаты", — ответил я. — "Пока что я вижу только спектакль разъединенных государств. Почему бы не пойти на б_ольшие уступки Италии перед угрозой дехристианизации Франции?" — "Если бы твой дядя тебя слышал! — сказал я. — В сущности, тебя не сильно огорчили бы оскорбления папы, и то, что он с отчаянием думает о зле, которое причинят трону Франца-Иосифа. Говорится, впрочем, что всё это в традициях Талейрана и Венского конгресса". — "Эпоха Венского конгресса истекла, — возразил он мне, — секретной дипломатии нужно противопоставить дипломатию конкретную. По существу, дядя мой — закоснелый монархист, он проглотит и карпов, как г-жа де Моле, и скатов, как Артур Мейер, лишь бы только карпы и скаты были по-шамборски. Из ненависти к триколору, он встанет скорее под тряпку красного колпака, которую он простодушно примет за белый стяг*". Разумеется, это было только словесами Сен-Лу, не обладавшего и подавно той — подчас глубокой — оригинальностью своего дяди. И Сен-Лу по характеру столь же был любезен и очарователен, сколь барон был недоверчив и ревнив. Робер так и остался очаровательным и розовым*, осененный шапкой совершенно золотистых волос, каким он был в Бальбеке. Дядя уступал ему только в приверженности духу Сен-Жерменского предместья, след которого отпечатлевался и на тех, кто, согласно своим представлениям, уже совершенно от этого влияния освободился, — отпечаток этот обязывал уважать творческих людей неблагородного происхождения ( чье подлинное цветение наблюдалось только рядом с дворянской средой, хотя они и платили за это столь несправедливыми революциями ), — и, в связи с этим, переполнял их дураковатым самодовольством. По этому смешению смирения и гордости, приобретенных причуд ума и врожденной властности, г-н де Шарлю и Сен-Лу разными дорогами, обладая противоположными взглядами, с промежутком в одно поколение стали умами, интересовавшимися любой новой идеей, и говорунами, молчание которых не смогла бы остановить никакая помеха. Так что несколько заурядный человек мог бы счесть их, сообразно своей предрасположенности, и ослепительными, и занудными.

Блуждая по городу, я размышлял о встрече с Сен-Лу; я почти дошел до моста Инвалидов. Из-за готас* фонарей было маловато, их зажгли довольно рано, потому что “перевод времени”, установленного уже на всё теплое время года ( так батареи топят, а затем отключают к определенной дате ), произвели до срока, когда темнело еще не очень поздно, и поверх города, озаренного ночными огнями, с краю небес, незнакомых с летними и зимними распорядками, не соблаговоливших уведомиться, что половина девятого стала половиной десятого, с краю светло-голубого неба еще догорал день. Над той частью города, где возвышаются башни Трокадеро, небо было схоже с огромным светло-бирюзовым морем, — за его отливом проступала легкая линия темных скал, или, быть может, простые рыбачьи сети чередующихся меж собой легких облаков. Да, с морем, в эти минуты бирюзовым, и уносящим за собой, хотя они этого и не чувствуют, людей, вовлеченных в необъятное вращение земли, где их безумие понукало продолжать свои революции, свои пустые войны, как ту, что утопила в крови в то время Францию. Впрочем, пока смотришь ленивые небеса, — слишком прекрасные, не соизволившие изменить расписание, голубоватыми тонами вяло продлившие поверх освещенного города затянувшийся день, подступает головокружение, — и это уже не раскинувшееся море, но восходящая последовательность голубых ледников. И башни Трокадеро, в мнимой близости ступеням бирюзы, встают в отдалении, подобно двум башенкам* в каком-нибудь городке Швейцарии, которые видны издали на фоне горных отрогов. Я повернул обратно, но когда я прошел мост Инвалидов, город погрузился в ночь, даже улицы стали темны; натыкаясь то здесь, то там на мусорные баки, сбившись с пути, не подозревая того и сам, машинально следуя лабиринту черных улиц, я очутился на бульварах. Город напоминал мне Восток, это ощущение тотчас повторилось и, стоило вспомнить о Париже эпохи Директории, сменилось мыслями о Париже 1815-го. Как в 1815-ом, по городу вышагивали разрозненные колонны в униформах союзников; среди них африканцы в красных шароварах, индусы в белых тюрбанах, — и их хватало, чтобы вместо Парижа, где пролегала прогулка, я очутился словно в каком-то воображаемом восточном городе, одновременно точном в деталях, если учитывать костюмы и цвет лиц, и химерическом в своей обстановке, — так из города, в котором жил, Карпаччо* создавал то Иерусалим, то Константинополь, пустив в него загадочно пеструю толпу, разношерстную, как эта толпа в Париже. Я заметил, что позади двух зуавов, — казалось, не обращавших на него и малейшего внимания, — плетется крупный, грузный человек в мягком фетре, длинном плаще; я затруднился бы сказать, к чьему имени это лиловое лицо может относиться, — имя какого художника или актера, равно славного бессчетными содомитскими похождениями, мне следует ему приписать. Во всяком случае, тот факт, что с этим человеком я не знаком, сомнения у меня не вызывал; меня довольно сильно озадачило, что, когда наши взгляды встретились, он смущенно, но решительно остановился и подошел ко мне, — как человек, желающий показать, что скрывать ему нечего, что вовсе вы не застигли его врасплох за тайным занятием. Секунду я колебался, кто бы это мог быть: это был г-н де Шарлю. Можно сказать, что эволюция его болезни ( или — революция его порока* ) подошла к такому пределу, где слабый первичный личностный характер, древние его качества, были полностью перекрыты поперечным шествием сопровождавших его болезненных или порочных наклонностей, доставшихся ему по наследству. Поелику возможно, г-н де Шарлю отдалялся от того, кем он когда-то был, — вернее, его покрывала тень человека, которым он становился, человека, схожего уже не с бароном только, но и со множеством других гомосексуалистов, и в первую минуту, когда он посреди бульвара плелся за этими зуавами, одним из них он мне и привиделся, — человеком, у которого из черт, общих с г-ном де Шарлю, знатным умным барином, творческим человеком, осталось только это общее всем им выраженье, и оно теперь ( по крайней мере, до той минуты, пока не приложишь усилия, чтобы всмотреться ) заглушило собой всё.

Так по дороге к г-же Вердюрен я встретил г-на де Шарлю. Разумеется, у нее теперь барона я не застал бы, как раньше; их ссора только усугубилась, и чтобы его дискредитировать, г-жа Вердюрен использовала даже нынешние события. Она давно уже говорила, что он — человек банальный и конченый, что от всех его так называемых дерзостей старьем несет, да посильней, чем от пошлейших пижонов, а теперь, когда она поругивала “все его выдумки”, это осуждение было оформлено в ее словах, что он “довоенный”. Война воздвигла между ним и настоящим, по мнению кланчика, пропасть, отодвинувшую его в самое мертвое прошлое. Впрочем, это адресовалось скорее политическому бомонду, как всегда плохо осведомленному; она твердила, что де Шарлю такая же “липа” относительно светского положения, сколь он “левый” касательно всякой интеллектуальной весомости. "Он ни с кем не видится, его никто не принимает", — говорила она г-же Бонтан, которую она убеждала легко. Впрочем, в этих словах было что-то от правды. Положение г-на де Шарлю пошатнулось. Свет его интересовал всё меньше и меньше, из-за своих капризов с цветом общества он рассорился, и, памятуя о своей социальной значимости, гнушался почти всеми и жил в одиночестве, обусловленным, в противоположность одиночеству покойной г-жи де Вильпаризи, не бойкотом аристократии, но в глазах публики выглядевшем по двум причинам еще хуже. Дурная репутация г-на де Шарлю, о которой теперь все знали, неосведомленную публику наводила на мысль, что именно по этой причине с ним никто не встречается, тогда как от какого-либо общения он отказался по собственному почину. Так что последствия его желчного нрава выглядели прямым результатом презрения людей, в отношении которых этот нрав сказывался. С другой стороны, г-жа де Вильпаризи имела сильную опору: семью. Г-н де Шарлю множил между собой и семьей раздоры. Впрочем, родственники казались ему ( особенно родственники из старого Предместья, Курвуазье ) людьми, не представляющими интереса. Он и не подозревал ( хотя барон, в отличие от Курвуазье, серьезно изучал искусство ), что, к примеру, какого-нибудь Бергота в самом бароне интересовало больше всего именно родство его со старым Предместьем, способность барона описывать квазипровинциальный мир его кузин с улицы Де Ла Шез, площади Пале-Бурбон и улицы Гарансьер.

Затем, приняв не столь отвлеченную, сколь практическую точку зрения, г-жа Вердюрен изобразила сомнения в том, что он француз. "Какая точно у него национальность, не австриец ли он?" — спросила она простодушно. "Ни в коей мере", — ответила графиня Моле, которая первым делом повиновалась скорее здравому смыслу, чем злопамятству. "Ну, нет же, он пруссак, — возразила Патронесса. — Говорю же вам, я прекрасно помню, что он много раз нам повторял, что он наследственный член Палаты дворян Пруссии и что он Durchlancht*". — "Однако королева Неаполитанская мне говорила..." — "Как, вы не знаете, что она — отвратительная шпионка? — воскликнула г-жа Вердюрен, у которой всё еще на памяти было, по-видимому, презрение, выказанное ей однажды свергнутой монархиней. — Мне это известно абсолютно точно, она только этим и живет. Если бы наше правительство было поэнергичней, всех их давно бы уже интернировали. Туда им и дорога! Во всяком случае, я советовала бы вам не общаться с этой веселой публикой, потому что, как мне стало известно, министр внутренних дел положил уже на них глаз, и вы сами можете оказаться под подозрением. Ничто не лишит меня уверенности, что целых два года де Шарлю шпионил в моем доме". Вспомнив, вероятно, что в интересе германского правительства к обстоятельным отчетам об организации кланчика можно усомниться, г-жа Вердюрен кротко и прозорливо, зная, что ценность сказанного только возрастет, если она не повысит голоса, сказала: "Скажу вам, что с первого же дня я говорила мужу: “Что-то мне не нравится, как этот господин ко мне прокрался. Чем-то это подозрительно”. У нас был замок в глубине залива, на возвышенном месте. Он наверняка был завербован немцами, чтобы подготовить там базу для их субмарин. Всё это тогда меня удивляло, а теперь я это понимаю. Так, поначалу, он не хотел приезжать на поезде с другими моими верными. Я из излишней вежливости предложила ему комнату в замке. И нет же, он предпочел остановиться в Донсьере, где было очень много войск. От всего этого за версту тащит шпионажем!"

Касательно первого обвинения, выдвинутого против барона де Шарлю, в старомодности, светское общество признало правоту г-жи Вердюрен с легкостью. Публика была неблагодарна, потому что г-н де Шарлю в какой-то мере был ее поэтом, он умело заполнял отведенное светскому обществу пространство поэзией, историей, красотой, живописностью, комическим и фривольной светскостью. Но поскольку свет до этой поэзии не дорос, он ее в своей жизни не усматривал и предпочитал изыскивать ее в чем-нибудь ином, в тысячу раз выше г-на де Шарлю ставя людей бесконечно ему уступавших, которые, согласно собственным утверждениям, презирали свет и взамен исповедывали социологические теории и политическую экономию. Шарлю самозабвенно пересказывал чьи-либо характерные словца, описывал подчеркнуто элегантные туалеты герцогини де Монморанси, называя ее бесподобной женщиной, — и поэтому светские дамы сочли его законченным дураком, потому что они считали, что герцогиня де Монморанси — туповата и скучна, а платья созданы для того, чтобы их носить, а не для того, чтобы их обсуждать, — светские дамы были намного умней и бегали то в Сорбонну, то в Палату, если выступал Дешанель*. Одним словом, светская публика разуверилась в г-не де Шарлю, но не потому, что они его раскусили, а потому, что они никогда не могли оценить его исключительного интеллекта, его редкую значимость. Считалось, что он “довоенный”, немодный, ибо на оценку заслуг неспособны более всего те, кто судит по указке моды; они не исчерпали, даже не прикоснулись к сокровищнице лучших людей поколения, и теперь им надо было осудить их огульно, ибо таков этикет нового поколения, — впрочем, в свое время, оно будет понятно не более.

Что касается второго обвинения, в германизме, склонный к золотой середине ум светских людей отклонил его, но в лице Мореля оно нашло неустанного и особенно жестокого пропагандиста. Дело в том, что и в газетах, и даже в свете Морель удержал за собой место, которое г-ну де Шарлю, в том и другом случае, с таким трудом удалось для него заполучить и, немногим позднее, с которого не удалось согнать, — и преследовал барона ненавистью тем более преступной, что, каковы бы ни были его отношения с ним, Морель знал о глубокой доброте барона, сильнее всего тем и скрываемой. В отношении скрипача г-н де Шарлю проявил редкостное великодушие, чуткость, он так ревностно сдерживал свои обещания, что когда скрипач расстался с ним, он вспоминал о нем не столько как о человеке порочном ( самое большее, он считал его порок болезнью ), но скорее как о человеке, — из тех, кого скрипач знал, — с самыми возвышенными представлениями и необычайной чувствительностью, своего рода святом. Он и сам не отрицал этого, и, рассорившись с бароном, искренне говорил родным: "Ему вы можете доверить сына, он окажет только благотворное влияние". Так что, стараясь статьями причинить ему боль, он знал, что глумится не над пороком, но добродетелью.

Незадолго до войны в статейках, помещенных для тех, кого называют осведомленными, он приступил к очернению г-на де Шарлю. Одну, озаглавленную Злоключение старухи в ***, или Преклонные лета баронессы, г-жа Вердюрен приобрела в количестве пятидесяти экземпляров и раздаривала знакомым, а г-н Вердюрен, возглашавший, что и Вольтер не писал лучше, зачитывал вслух. Во время войны тон изменился. Разоблачались не только пороки барона, но и его так называемая германская национальность: “Фрау Бош”, “Фрау фон Бош стали привычными прозвищами г-на де Шарлю. Отрывки поэтического характера носили название, взятое у танца Бетховена: Аллеманда. Затем две новеллы — Дядя из Америки и тетя из Франкфурта и Ют, — читанные в корректуре кланчиком, вызвали радость самого Бришо, восклицавшего : "Лишь бы только великая и могучая дама Анастасия* нас не вымарала!"

Сами по себе статьи были несколько умней своих глупых заглавий. Стиль их восходил к Берготу, но может быть только я об этом и догадывался, и вот почему. Сочинения Бергота не оказали на Мореля никакого влияния. Оплодотворение было совершено образом столь редким и необычайным, что только по этой причине я о нем расскажу. Я уже говорил об особенной речевой манере, присущей Берготу, о том, как он подбирал слова и произносил их. Морель, давным-давно встречавшийся с ним у супругов Сен-Лу, тогда же сделал несколько “подражаний”, и, совершенно изменив голос, употреблял те же, уловленные им слова. Теперь Морель имитировал разговоры Бергота на письме, не подвергая их той же транспозиции, которая была бы проделана в работах самого Бергота. Так как с Берготом мало кто общался, этот тон, отличный от стиля, никто не узнавал. Устное оплодотворение — явление такое редкое, что мне захотелось его здесь описать. Оно порождает, впрочем, только бесплодные цветы.

Морель служил при бюро прессы, но решил ( французская кровь кипела в его жилах, как комбрейский виноградный сок ), что во время войны числиться при бюро — дело достаточно несерьезное, и в итоге отправился на фронт добровольцем, хотя г-жа Вердюрен приложила максимум усилий, дабы убедить его остаться в Париже. Разумеется, тот факт, что г-н де Камбремер в его-то лета числится при штабе, вызывал у нее возмущение; про любого человека, не посещавшего ее приемы, она спрашивала, где же это он изыскивает еще способ уклоняться, и если получала ответ, что он с первого дня увиливает на передовой, она возражала ( либо не испытывая колебаний перед беззастенчивой ложью, либо, быть может, от привычки к самообману ): "Ну что вы, он так и сидит в Париже, его занятия не более опасны, чем прогулки с министром, — это я вам говорю, я-то уж это знаю, мне кое-кто рассказывал, кто его видел"; на верных, впрочем, это осуждение не распространялось, уезжать им дозволено не было, так как она считала войну большой “скучной”, к которой они могут дать деру. Она старалась удержать их, и это доставляло ей двойное удовольствие — встречаться с ними за ужином и, когда они еще не пришли или ушли уже, поносить их бездеятельность. Но еще надо было, чтобы верный пошел на это уклонение, и ее приводила в отчаяние выказанная Морелем строптивость: "Ваше поле боя — в вашем бюро, и это намного более ответственное сражение, чем на фронте. Вам надо быть на своем месте, принимать активное участие в войне, то есть оставаться там. Бывают или солдаты, или дезертиры. Но вы-то солдат, и не беспокойтесь, все об этом знают, никто вас не упрекнет". Подобным образом, в несколько отличных обстоятельствах, когда мужчины не были так редки и она не вынуждена была принимать у себя главным образом женщин, — если у кого-то умирала мать, она без стеснения убеждала его, что он по-прежнему может посещать ее приемы. "Горе живет в душе. Если вы пойдете на бал ( она балов не давала ), то я первая буду вас отговаривать, но здесь, на моих средочках или в бенуаре никто не удивится. Все знают, как сильно вы горюете". Теперь мужчины были реже, трауры чаще, они уже не мешали выходить в свет — хватало и войны. Г-жа Вердюрен цеплялась за оставшихся. Она хотела убедить их, что они принесут больше пользы для Франции, находясь в Париже, — как некогда она убеждала их, что умершему доставило бы большее удовольствие видеть их развлечения. Всё-таки мужчин у нее было маловато; может быть, она иногда сожалела, что рассорилась с г-ном де Шарлю, что этот разрыв бесповоротен.

Но, хотя они и не встречались больше, г-жа Вердюрен по-прежнему устраивала приемы, а г-н де Шарлю потакал своим порокам — словно ничего не изменилось — с некоторыми, правда, небольшими отклонениями: например, Котар у г-жи Вердюрен сидел в униформе полковника, как в Острове Мечты, довольно схожей с формой гаитянского адмирала, а на сукне ее большая голубая лента напоминала ленточку “Детей Марии”*; г-н де Шарлю, живший в городе, откуда мужчины зрелые, предмет его былых предпочтений, уже исчезли, поступил как некоторые французы, которые на родине питали склонность к женщинам, но потом переселились в колонии: поначалу из необходимости, а затем войдя во вкус, он приобрел привычку к маленьким мальчикам.

К тому же, первая из этих характерных особенностей довольно быстро изгладилась, так как Котар вскоре умер “лицом к врагу”, как сообщили газеты, хотя он и не покидал Парижа, но в действительности несколько перетрудился для своих лет, а вскоре за ним последовал г-н Вердюрен, смерть которого огорчила, — кто бы мог подумать, — только Эльстира. Мне выпала возможность изучить его работу, в какой-то мере, с абсолютной точки зрения. Но по мере старения, он неизменно увязывал творчество на высшем обществе, где находил натуру, и после, как он преобразовывал ее алхимией впечатлений в произведение искусства, общество поставляло ему публику и поклонников. Он питал всё более сильную склонность к материализму, полагая, что значимая часть красоты таится в самих вещах*, — так он поначалу обожал в г-же Эльстир несколько грубоватый тип, и преследовал, пестовал его в своих полотнах и гобеленах. Со смертью г-на Вердюрена, казалось ему, исчез один из последних следов обреченной социальной среды, так же быстро отцветающей, как и часть ее, моды, — а эта среда блюла преемственность искусства и заверяла его подлинность; так Революция, погубившая изящество XVIII-го века, могла привести в отчаяние художника Галантных Празднеств, так огорчило бы Ренуара исчезновение Монмантра и Мулен де ла Галетт*; но более всего его удручало исчезновение с г-ном Вердюрен глаз и мозга, обладавших точнейшим в_идением его живописи, — в какой-то мере, в любящей памяти этих глаз, его живопись и хранилась. Конечно, появились новые люди, и они тоже любили живопись, — но это была другая живопись, они не получили, как Сван и г-н Вердюрен, уроков вкуса Уистлера, уроков истины Моне, благодаря которым только и можно было по справедливости судить об Эльстире. Так что со смертью г-на Вердюрена он яснее ощущал одиночество, хотя и рассорился с ним очень давно; Эльстир понимал, что с этой смертью, смертью частицы сущего, ускользнула частица красоты его творений, частица мысли об этой красоте.

Что касается изменений, затронувших радости г-на де Шарлю, отклонения эти были спорадичны. Поддерживая бесчисленные связи с “фронтами”, он не испытывал недостатка в достаточно зрелых отпускниках.

Если бы, когда я еще верил в то, что мне говорят, я услышал о провозглашении мирных намерений со стороны Германии, Болгарии, а потом и Греции, то я испытал бы сильное искушение счесть их искренними. Но жизнь с Альбертиной и Франсуазой научила подозревать мысли и замыслы, которых они не высказывали, и я не мог позволить ни одному — на первый взгляд правдивому — слову Вильгельма II, Фердинанда Болгарского, Константина Греческого обмануть мой инстинкт, разгадывавший их козни*. Конечно, мои ссоры с Франсуазой и Альбертиной были только частными раздорами, они касались жизни только этой маленькой духовной клетки, человека. Но подобно тому, как существуют животные и людские тела, соединения клеток, и каждое тело по сравнению с одной клеткой велико, как Монблан, — так же существуют громадные скопления организованных индивидов, именуемые нациями; их жизнь только повторяет в увеличении жизнь составных; и кто неспособен понять мистерию, реакции, законы частиц, произнесет лишь пустые слова, когда будет говорить о борьбе наций. Но поднаторев в психологии индивидов, мы увидим в соединенных и противостоящих друг другу колоссальных массах людей более мощную красоту, чем красота борьбы, рождающаяся в столкновении двух характеров; мы увидим их в таком масштабе, при котором большие человеческие тела выглядят инфузориями, которых, чтобы заполнить кубический миллиметр, требуется более десяти тысяч. Так на протяжении нескольких лет огромная фигура Франции, заполненная по всей площади миллионами крошечных многоугольников самых разнообразных форм, и фигура Германии, заполненная еще б_ольшим числом многоугольников, впали в два таких раздора. С этой точки зрения, тело Германии и тело Франции, тела союзников и врагов, в какой-то мере вели себя как индивиды. И удары, которыми они обменивались, подпадали под правила бокса, о котором рассказывал мне Сен-Лу; и оттого, что ( даже если рассматривать их в качестве индивидов ) они были составными гигантами, ссора приобретала необъятные и сказочные размеры, она была подобна восстанию миллионов волн океана, пытающихся разбить вековые границы прибрежных скал, она походила на гигантские ледники, медленными и разрушительными колебаниями разбивающие горные отроги, в которых они заключены. Однако, вопреки всему этому, жизнь большинства лиц, затронутых нашим повествованием, по сути не изменилась, особенно жизнь г-на де Шарлю и Вердюренов, словно поблизости не было немцев; ибо нависшая угроза, — хотя в настоящий момент она была недвижима, — оставляет нас в абсолютном безразличии перед лицом опасности, если мы не представляем ее последствий. Люди по-прежнему предавались своим удовольствиям, не помышляя даже, что если этиолирующее и умеряющее воздействие внезапно прекратится, то деление инфузорий достигнет необыкновенных величин, то есть за несколько дней произведет скачок в множество миллионов льё и превратит кубический миллиметр в массу, в миллион раз превосходящую солнце, одновременно уничтожив кислород и вещества, необходимые для жизни, — и больше не будет ни человечества, ни животных, ни земли, — либо, не помышляя, что непоправимая и более чем вероятная катастрофа в эфире может быть вызвана неистовой и непрерывной активностью, скрытой от нас кажимой незыблемостью солнца, они занимались своими делишками, не думая о двух мирах, один из которых слишком мал, а второй слишком велик, чтобы они заметили космические предзнаменования, нависшие из-за них над нами*. Так Вердюрены давали ужины ( вскоре одна г-жа Вердюрен, так как г-н Вердюрен умер некоторое время спустя ), а г-н де Шарлю отдавался своим радостям, и не помышляя, что немцы были — остановленные кровавым, постоянно обновляющимся барьером — в часе автомобильной езды от Парижа. Вердюрены, говорят, об этом думали, ибо у них был политический салон, где каждый вечер обсуждалась положение не только армий, но и флотов. И правда, они рассуждали об этих гекатомбах умерщвленных полков, утопших пассажирах; но некое обратное вычисление до такой степени умножает то, что затрагивает наше благополучие, и сокращает таким большим делителем то, что его не касается, что смерть неизвестных миллионов едва огорчает нас, и едва ли дуновение ветерка способно огорчить нас сильнее. В это время г-жа Вердюрен никак не могла утишить мигрени, справиться с которыми раньше ей помогал рогалик, пропитанный кофе с молоком*, но в конце концов она выбила из Котара соответствующий рецепт и смогла заказывать этот рогалик в упоминавшемся уже нами ресторане. Добиться такого от общественных властей было почти так же сложно, как звания генерала. Она приняла свой первый рогалик тем самым утром, когда газеты сообщили о гибели “Лузитании”*. Всё еще куная рогалик в кофе с молоком, и щелкая по газете, чтобы та держалась широко раскрытой и ей не пришлось оторвать вторую руку от тюрьки, она промолвила: "Какой ужас! Это превзошло кошмарнейшие трагедии!" Но смерть всех этих утопших, должно быть, уменьшилась в ее глазах до одной миллиардной, ибо пока она производила набитым ртом эти безутешные замечания, на лице ее застыло выражение, вызванное, вероятно, вкусом рогалика, столь действенного при мигренях, и лицо ее выражало сладостное удовлетворение.

В жизни г-на де Шарлю нельзя было отметить более многочисленных изменений, но эти изменения были еще хуже; он не то чтобы не был преисполнен страстного желания победы Франции, он хотел, хотя и не признавался в том, если и не триумфа Германии, то по меньшей мере, чтобы она не была уничтожена, — а этого желали все. Объяснялось это тем, что в ссорах совокупностей индивидов, именуемых нациями, в какой-то мере эти совокупности ведут себя как люди. Их логика скрыта в глубинах души и постоянно переплавляется страстью, как логика людей, столкнувшихся лицом к лицу в любовной или домашней ссоре, в ссоре сына с отцом, кухарки с хозяином, жены с мужем. Виновный меж тем считает себя правым — как это было в случае Германии, — и тот, кто прав, выдвигает иногда, по ходу правого дела, аргументы, которые ему кажутся неопровержимыми только потому, что они отвечают его страсти. В этих ссорах индивидов убежденность в полной правоте не важна ни одному из противников, вернее всего быть именно этой стороной, и сторонний наблюдатель никогда не поддержит ее с той же верой. Однако применительно к нациям, индивид, если он действительно — часть нации, это только клетка индивида-нации. Пропаганда — это бессмысленное обозначение. Если бы французам сказали, что Франция вот-вот будет разбита, ни одного из них не охватило бы такое же отчаяние как при известии, что сейчас он будет убит “бертой”*. Подлинная пропаганда совершается нами собственными силами посредством надежды, и это — форма инстинкта самосохранения нации, если речь идет о ее частичке. Чтобы пребывать в слепоте относительно несправедливости индивида-Германии, или — чтобы всегда быть уверенным в правоте дела индивида-Франции, вовсе не обязательно для немца потерять всякое представление о справедливости, а для француза — это представление освоить: достаточно стать патриотом. Г-н де Шарлю обладал редкими духовными качествами — состраданием, великодушием, способностью к чувству, самопожертвованию, но в порядке компенсации — по разнообразным причинам — среди которых и мать, герцогиня Баварская, могла сыграть свою роль — патриотизма у него нее было. Он был плоть от плоти Франции и плоть от плоти Германии. Если бы и я не был подвержен патриотизму, не входил бы, как клетка, в тело-Францию, быть может, я судил бы об этой ссоре несколько иначе. В детстве, когда я исправно верил тому, что мне говорили, я бы, конечно, услышав о чистосердечных заявлениях германского правительства, не подверг их сомнению; но по прошествию многих лет я узнал, что наши мысли не всегда согласуются со словами; и я не только как-то открыл для себя из лестничного окна незнакомого Шарлю*, но еще на примере Франсуазы, а затем и, увы, Альбертины, я заметил, как складываются суждения и намерения, прямо обратные словам, и, тот же самый сторонний наблюдатель, я не позволил бы ни одному на первый взгляд справедливому слову императора Германии или короля Болгарии обмануть мой инстинкт, разгадывавший, как в случае Альбертины, их тайные козни. Но в конечном счете, сейчас я могу только предполагать, каким я был бы, не являйся я актером в той же степени, не будь я частью актера-Франции, ибо в ссорах с Альбертиной мой грустный взгляд и опущенные плечи были задействованы в игре, я был страстно заинтересован в своем деле, и я не мог достичь отстраненности. Отстраненность г-на де Шарлю была абсолютна. Итак, поскольку он был только зрителем, всё наверное склоняло его к германофильству, раз уж, не будучи французом на деле, он жил во Франции. Он был достаточно тонок, дураки во всех странах преобладают; навряд ли, живи он в Германии, немецкие дураки, отстаивая с глупостью и страстью несправедливое дело, его не взбесили бы; но поскольку он жил во Франции, дураки французские, с глупостью и страстью отстаивающие дело справедливое, выводили его из себя. Логика страсти, будь она даже на службе самого правого дела, никогда не убедит того, кто этой страстью не охвачен. Г-н де Шарлю остроумно опрокидывал любое ложное умозаключение патриотов. А удовлетворение, с которым слабоумный отстаивает свою правоту и надежду на успех, может вывести из себя кого угодно. Г-на де Шарлю бесил торжествующий оптимизм людей, не знавших, как он, Германии, ее мощи, людей, которые каждый месяц верили в безоговорочную победу в следующем и в конце года были не меньше уверены в новых предсказаниях, словно они не проявили уже столько раз это ложное, но уже забытое ими легковерие, говоря, — если им об этом напоминали, — что это не “одно и то же”. Однако г-н де Шарлю, обладавшие многими познаниями, к сожалению, не был сведущ в Искусстве “не одного и того же”, противопоставленного хулителями Мане тем, кто говорил им: "То же самое говорили о Делакруа".

К тому же, г-н де Шарлю был сострадателен, сама мысль о побежденном причиняла ему боль, он всегда был на стороне слабого и не читал судебных хроник, чтобы не переживать всей душой тоску осужденного, невозможность умертвить судью, палача и толпу, осчастливленную известием, что “правосудие совершилось”. В любом случае он был уверен, что Францию уже не победят, но помимо того ему было известно, что немцы страдают от голода и, по-видимому, рано или поздно будут просить пощады. Эта мысль удручала его, потому что он жил во Франции. К тому же его воспоминания о Германии были далеки, тогда как французы, говорившие о разгроме Германии с неприятной ему радостью, — это были люди, недостатки которых были ему известны, их лица были ему антипатичны. В подобных случаях жалеют скорее незнакомых, кого можно только вообразить, а не тех, кто постоянно подле нас в пошлой повседневности жизни, — если только мы не одно целое с ними, если мы не плоть от плоти этого целого; и патриотизм сотворил это чудо — мы переживаем за свою страну, как за себя в любовной ссоре. Война была благодатной почвой для всходов бешенства г-на де Шарлю, — это проявлялось в нем в мгновение ока и длилось недолго, хотя и, злобствуя, он весь предавался неистовству. Когда он читал в газетах триумфальные заявления хроникеров, каждый день представляющих Германию поверженной, — "Зверь затравлен и доведен до бессилия" ( в то время как дело обстояло прямо противоположным образом ), — их бодрая и кровожадная глупость доводила его до белого каления. К этому моменту в газетах работали известные люди, они считали, что таким занятием они “исполняют” своего рода “долг, — это были такие люди, как Бришо, Норпуа, Морель даже и Легранден. Г-н де Шарлю предавался мечтам о том, как он встретится с ними и осыплет их едчайшими сарказмами. Ему хорошо была известна извращенность некоторых лиц, а последние, полагая, что относительно самих них подобное неизвестно, находили особое удовольствие в рассказах о половых пристрастиях суверенов “захватнических империй”, Вагнера и т. д. Его переполняло страстное желание столкнуться лицом к лицу с ними и ткнуть их носом в их собственный порок — перед всеми, и оставить этих мерзавцев побежденными, обесчещенными и трепещущими.

Наконец, у барона де Шарлю были еще и несколько более личные основания для германофильства. Одно из них заключалось в том, что, как человек светский, он много вращался в обществе, среди людей уважаемых, людей чести, среди людей, которые не пожмут руку сволочи, — он знал их сдержанность и твердость, ему была известно, как бесчувственны они к слезам человека, изгоняемого ими из своего круга, человека, с которым они отказываются стреляться, даже если их “моральная чистота” приведет к смерти матери паршивой овцы. И сколь бы, вопреки своей воле, он не восхищался Англией, особо тем, как она вступила в войну, эта безукоризненная Англия, эталон чести, препятствовала поступлению в Германию зерна и молока, тогда как он знал, что люди порочные, сволочь, подобно некоторым персонажам Достоевского, в чем-то могут быть и достойнее, — и я никак не мог понять, почему он отождествлял их с немцами, ведь лжи и хитрости недостаточно для того, чтобы увериться, что именно здесь таится добрая душа, а наличие последней, кажется, немцы не проявили. И еще одна черта дополнит эту германофилию г-на де Шарлю: он был обязан ею, довольно странным образом, своему “карлизму”. Он считал немцев довольно безобразными, может быть потому, что они слишком уж близки были его крови, и в то же время он был без ума от марокканцев, но особо — от англосаксов, казавшихся ему ожившими статуями Фидия. Наслаждение не приходило к нему без одной жестокой мысли, силы которой я к тому времени еще не знал; возлюбленный представлялся ему дивным палачом. И говоря что-нибудь плохое о немцах, он поступал так, как в часы сладострастия, в том смысле, что противно своей сострадательной натуре он восхищался обольстительным злом, попирающим добродетельное безобразие. Описываемые события имели место где-то во время убийства Распутина, — что в нем было поразительнее всего, так это необычайно сильная печать русского колорита, — убийство было совершено за ужином, как в романах Достоевского ( впечатление было бы еще сильней, если бы публике стали известны факты, которые г-н де Шарлю знал отлично ), — ибо жизнь не оправдывает наших ожиданий, и в конце концов мы уверяемся, что литература не имеет к ней никакого отношения; мы ошеломлены, когда драгоценные идеи, поведанные нам книгами, без особых на то оснований доносятся, не страшась искажений, до повседневной жизни, что, в частности, в этом ужине, убийстве, русских событиях — есть что-то русское.

Война затянулась на неопределенные сроки, и те, кто много лет назад провозглашал, ссылаясь на “достоверный источник”, что мирные переговоры уже начаты, что уточняются условия, и не думал извиниться в беседе с вами за ложные сведения. Они забывали эти новости и склонны были с чистым сердцем распространять другие, которые будут забыты ими не менее быстро. Это было время постоянных налетов готас, воздух трещал от бдительной вибрации — сонора французских аэропланов. Но иногда отзывалась сирена, словно душераздирающий зов валькирии — единственная немецкая музыка, доступная в военное время — пока пожарные не объявляли, что тревога окончена, и неподалеку сигнал отбоя, как шалун-невидимка, через равные промежутки повторял хорошую новость, бросая в воздух вопль радости.

Г-на де Шарлю удивляло, что даже такие люди, как Бришо, до войны тяготевшие к милитаризму, ругавшие Францию за “недостаточную военизацию”, ныне ставили Германии в вину не только ее милитаризм, но даже восхищение армией. Правда, когда речь зашла о перемирии с Германией, их мнение изменилось и теперь они небезосновательно изобличали пацифистов. Но Бришо в частности, несмотря на ухудшение зрения, согласился продолжить лекции о книгах, выходивших в нейтральных странах, и превозносил один швейцарский роман, где высмеивались зародыши милитаризма: два ребенка глазели на драгуна, и в их восхищении было что-то символическое. По несколько иным причинам, этой шутке было чем не понравиться г-ну де Шарлю, полагавшему, что драгун может быть довольно прекрасен. Но в особенности его удивляло, что Бришо так этой книгой восхищается, — дело было не в самой книге ( ее барон не читал ), его удивляло, как изменился за время войны умонастрой Бришо. Тогда всё, что совершал военный, было в порядке вещей, будь то нарушениями генерала Буадеффра, ложью и махинациями полковника дю Пати де Клам, ложью полковника Анри*. Какой выходящий из ряда вон переворот взглядов ( но на деле это было только другим лицом той же благородной патриотической страсти, обязывавшей милитариста, кем Бришо был по ходу борьбы с дрейфусарством, — стать разве что не пацифистом, поскольку теперь пацифизм был задействован в борьбе со сверхмилитаристской Германии, с которой он, — тот же человек, — сражался ) заставлял теперь Бришо восклицать: "О, изумительное зрелище, достойное привлечь юность века, — века, исполненного грубости, знакомого только с культом силы: драгун! Совершенно очевидно, что из поколения, выросшего на культе этих неприкрытых проявлений грубой силы, может вырасти только грубая солдатня"? И Шпиттелер*, противопоставляя своего героя отвратительной концепции сабли поверх всего, символически отправил во глуби лесов оклеветанного и осмеянного, одинокого мечтательного персонажа, Глупого Студента, в лице которого автору прекрасно удалось выразить нежность, увы, вышедшую из моды, — можно сказать, скорее забытую, если ужасное царствование их старого Бога не прервется, — прелестную мягкость мирных времен.

"Вы знакомы, — сказал мне г-н де Шарлю, — с Котаром и Камбремером. Каждый раз, как я встречаюсь с ними, они говорят, что германцам необычайно не хватает понимания психологии. Между нами: верите ли вы, что раньше психология их сильно заботила, и хотя бы сейчас они могут это попечение чем-либо подтвердить? Но я не преувеличиваю. Как только речь заходит о каком-нибудь великом немце, о Ницше, Гете, — то Котар говорит вот что: “с обычным непониманием психологии, характерным для тевтонской расы”. В войне, конечно, есть и такое, что меня огорчает гораздо сильнее, но согласитесь, что это несколько выводит из себя. Норпуа поумней, я это признаю, хотя он заблуждается с самого начала. Но что вы скажете об этих статьях, призывающих к всеобъемлющему оптимизму? Мой дорогой друг, вам так же хорошо известны несомненные качества Бришо, как и мне, я очень люблю его, даже вопреки схизме, отлучившей меня от его маленькой церковки, по причине чего я встречаюсь с ним гораздо реже. Словом, я уважаю его, как замечательно образованного профессора и говоруна, я признаю, что в его возрасте, — при том, что он так сдал в последние годы, и это налицо, — с его стороны очень трогательно это его “возвращение”, как он выражается, “на службу”. Но в конце концов, доброе намерение — это одно, а талант — это другое; а Бришо совершенно лишен таланта. Я вместе с ним преклоняюсь перед величием этой войны. Но более всего мне странно, что Бришо, с его слепой любовью к истории ( он ведь, кстати, даже не в силах был иронизировать над Золя, находившим больше поэзии в утвари рабочих, в руднике, чем в исторических дворцах, над Гонкуром, ставившим Дидро выше Гомера, а Ватто выше Рафаэля ) постоянно твердит, что Фермопилы и даже Аустерлиц — это ничто в сравнении с Вокуа*. Одним словом, на сей раз публика, хотя и оказавшая сопротивление модернизму в литературе и искусстве, последовала за модернистами от военного ведомства, потому что так мыслить принято, ну и, главным образом, потому что на слабые умы действует не красота, а масштабность действия. Кстати о Бришо, не видели ли вы Мореля? Мне говорили, что он снова хочет со мной встретиться. Нужно только сделать первый шаг, я старше, и не мне начинать*".

К несчастью, уже завтра — в порядке предвосхищения расскажем об этом, — г-н де Шарлю лицом к лицу столкнется с Морелем на улице; последний, желая возбудить ревность барона, возьмет его под руку, расскажет ему более или менее правдоподобные истории, и когда растерянный г-н де Шарлю поймет, что ему просто необходимо провести этот вечер с Морелем, что Морель не должен уйти от него, тот, заметив какого-то товарища, неожиданно распрощается с г-ном де Шарлю; барон, надеясь, что эта угроза, — которую он, разумеется, никогда не исполнил бы, — вынудит Мореля остаться, крикнет ему вслед: "Берегитесь, я отомщу", — и Морель, смеясь, похлопает по шее и облапит удивленного товарища.

Слова г-на де Шарлю о Мореле свидетельствовали, до какой степени любовь, — подтверждая, кстати, что она еще длилась, — раскрепощает воображение и восприимчивость ( а заодно легковерность ), одновременно усмиряя нашу гордыню. Но когда г-н де Шарлю добавил: "Этот мальчик без ума от женщин и ни о чем другом и не помышляет", он был в гораздо большей степени прав, нежели думал сам. Это было сказано им по причине самолюбия, любви, для того, чтобы уверить других, что за привязанностью Мореля к барону не последовали другие привязанности того же рода. Но мне-то было известно нечто, что г-н де Шарлю никогда не принимал в расчет, что Морель как-то сошелся с принцем де Германт за пятьдесят франков, и ничему из того, что говорил барон, я не верил. И если Морель, сидя на террасе кафе с товарищами, замечал идущего де Шарлю ( исключая те дни, когда, в нужде покаяться, он оскорблял барона, чтобы потом промолвить грустно: "О! простите, мой поступок действительно мерзопакостен" ), и погогатывал, тыча в барона пальцем, отпускал эти шуточки, которыми привечают старого инвертита, — я был уверен, что в скрытой его игре публичные разоблачения служили тому, чтобы задеть барона, чтобы тот исполнил всё, о чем Морель просил. Я заблуждался. Если к гомосексуализму — во всех классах — единое движение приводит людей типа Сен-Лу, ранее совершенно к этому не склонных, то одно движение в противоположном направлении отрывает от этих навыков тех, кому они были более всего привычны. Некоторых изменили запоздалые религиозные сомнения, потрясение, испытанное в связи с разразившимися скандалами, или страх несуществующих болезней, которыми их вполне искренне стращали родственники, подчас консьержи, иногда лакеи, либо, неискренне, ревнивые любовники, посредством сего полагавшие сберечь юношу только для себя, хотя этим они напротив отрывали его как от себя, так от прочих. Вот почему бывший бальбекский лифтер больше не принял бы ни за золото, ни за серебро предложения, которые казались бы ему теперь столь же обременительными, как происки врага. Морель отказывал всем без исключения, и г-н де Шарлю без своего ведома говорил правду, разом подтверждавшую его иллюзии и разрушавшую его надежды, — этот отказ объяснялся тем, что спустя два года после разрыва с г-ном де Шарлю Морель полюбил женщину, с нею и жил; последняя, как более волевой человек, чем он, обложила его абсолютной верностью. Так что Морель, уступивший принцу де Германт ночь за пятьдесят франков в те времена, когда г-н де Шарлю осыпал его золотом, не согласился бы и за пятьдесят, и за любую другую сумму, предложи ему кто хоть пятьдесят тысяч. За отсутствием чести и бескорыстия, “жена” внушила ему страх перед людским мнением, и он не брезговал говорить, ухарствуя и бахвалясь, что он плевал на любые деньги, когда ему предлагали их на определенных условиях. Так игра разнообразных психологических законов в расцвете человеческой породы старается восполнить всё то, что в том или ином смысле привело бы к самоуничтожению — от полносочия или усыхания. Нечто подобное бывает и у цветов, где то же благоразумие, выявленное Дарвином, упорядочивает типы оплодотворения, успешно противопоставляя одним другие.

"Вот что странно, — добавил г-н де Шарлю пробивавшимся у него иногда слабоватым резким голосом. — Мне рассказывают, как некоторые люди день-деньской наслаждаются жизнью, пьют прекрасные коктейли, но твердят, что до конца войны они не дотянут, что их сердцу не хватит сил, что они не могут думать ни о чем ином, кроме того, что умрут внезапно. Сильнее всего впечатляет, что так оно и получается. Как это любопытно! Может быть, это объясняется питанием, ведь всё, что они едят, на редкость отвратительно состряпано, или тем, что в своем рвении они занимаются пустыми делами и нарушают щадящий режим? Но в конце концов меня удивляет число этих преждевременных странных смертей, — преждевременных, по меньшей мере, если принимать во внимание волю усопшего. Так о чем же я... ах да, что Норпуа без ума от этой войны. Но как своеобразно о ней говорится! Прежде всего, вы заметили, как эти новые “словца” размножаются, как в конечном счете они изнашиваются от ежедневного употребления, — ибо воистину: Норпуа неутомим, я думаю, что это смерть моей тетки Вильпаризи вдохнула в него новую жизнь, — как тотчас же их меняют на другие общие места? Некогда, помнится, вас забавляли подобные формы языка — появляющиеся, держащиеся на плаву, потом снова исчезающие: “тот, кто сеет ветер, пожнет бурю” ; “собаки лают, караван проходит” ; “сделайте мне хорошую политику, и я сделаю вам хорошие финансы, как говорил барон Луи” ; “есть некоторые симптомы, и было бы преувеличением считать их трагическими, но необходимо отнестись к ним серьезно” ; “работать на прусского короля” ( последнее, впрочем, неизбежно воскресло ). А я-то думал, что они давно испарились! У нас были “клочок бумаги” , “хищные власти” , “известная Kultur — убивать женщин и беззащитный детей” , “победа достанется, как говорят японцы, тому, кто сумеет продержаться на четверть часа дольше другого” , “германо-туранцы” , “научное варварство” , “если мы хотим выиграть войну, согласно сильному выражению Ллойд Джорджа”, наконец, это можно и не принимать в счет, “боевитость и лихость войск” . Да и синтаксис милейшего Норпуа за время войны претерпел столь же глубокие изменения, как производство хлеба и скорость транспорта. Заметили вы, что этот милейший человек, когда его тянет объявить свои желания чем-то уже свершающимся, не осмеливается, тем не менее ( чтобы его не опровергли события ), употреблять будущее время, и приспособил для этой цели, как обозначение будущего, глагол “мочь”?" Я признался г-ну де Шарлю, что не совсем понимаю, о чем он говорит.

Следует отметить, что герцог де Германт не разделял пессимизма своего брата. К тому же, он в еще большей степени был англофилом, чем г-н де Шарлю — англофобом. Он считал г-на Кайо предателем, тысячу раз заслуживающим расстрела. Когда брат просил у него доказательств этого предательства, г-н де Германт отвечал, что если бы следовало осуждать только людей, подписавших бумагу с заявлением “Я предал”, предательство никогда не смогло бы понести наказания. На тот случай, если мне не придется обратиться к этому вновь, я замечу также, что года через два герцог де Германт, воодушевленный кристальным антикайоизмом, встретится с английским военным атташе и женой его, прекрасно образованной парой, — он подружится с ними, как во времена дела Дрейфуса с тремя очаровательными дамами, — и с первого же дня его изумит, что, буде речь заходит о Кайо, осуждение которого он считал делом решенным, а преступление очевидным, в ответ от образованной, очаровательной пары он слышит следующее: "Но скорее всего его оправдают, против него абсолютно нет никаких свидетельств". Г-н де Германт попробовал сослаться на слова г-на де Норпуа, брошенные ошеломленному г-ну Кайо в лицо: "Вы — Джолитти Франции, да, господин Кайо, вы — Джолитти Франции"*. Но очаровательная и образованная пара улыбнулась, г-на де Норпуа осмеяла, вспомнила примеры его маразма, и в заключение отметила, что это в Фигаро написано, что Норпуа сказал это, глядя на “ошеломленного г-на Кайо”, но на деле, скорее всего, на г-на Кайо — ухмыляющегося. Мнения г-на де Германт незамедлительно перевернулись. Приписать это изменение влиянию какой-то англичанки в 1919-ом было бы не до такой степени неправдоподобно, — тогда англичане не называли немцев иначе, чем “гансами”, и требовали жестокого наказания виновных, — как пророчество, что мнение англичан о немцах также претерпит изменение, что в их стране будет принято постановление, способное ущемить Францию и оказать поддержку Германии.

Вернемся к г-ну де Шарлю: "Дело в том, — ответил он, — что “мочь” в статьях Норпуа стало формой будущего времени, то есть, обозначением желаний Норпуа — как и, впрочем, желаний каждого из нас, — добавил он, быть может, не вполне искренне. — Если бы этот глагол не стал обозначением будущего, то, говоря по строгости, следовало бы думать, что этот глагол употребляется применительно к какой-нибудь стране в своем изначальном смысле, — например, каждый раз, как Норпуа говорит: “Америка не смогла бы остаться безразличной к этим постоянным нарушениям права”, “двуглавая монархия не смогла бы не прийти к раскаянию”, — ясно, что подобные фразы отражают желания Норпуа ( как и мои, как и ваши ), но, в конце концов, глагол еще может сохранять, несмотря ни на что, свой старый смысл, и так же страна может и “не мочь”, Америка может “не мочь”, монархия “двуглавая”* может “не мочь” ( несмотря на извечное “непонимание психологии” ). Но сомнения невозможны, когда Норпуа пишет: “эти систематические опустошения не смогли бы не убедить нейтралов”, “Поозерье не смогло бы не упасть в короткий срок в руки союзников”, “результаты этих нейтралистских выборов не смогли бы отразить мнения подавляющего большинства”. Но ведь факт, что эти опустошения, районы и результаты — вещи неодушевленные, и “не мочь” они не могут. Благодаря этой формуле Норпуа попросту обращается к нейтралам с предписанием ( которому, с сожалением должен признать, они навряд ли последуют ) выйти из нейтралитета или Поозерью больше не принадлежать “бошам” ( г-н де Шарлю произносил слово “бош” с той же отвагой, с какой он некогда в трамвае говорил о мужчинах, испытывающих тяготение к представителям своего пола ). К тому же, вы заметили, с каким лукавством, уже с 1914-го года, Норпуа начинает свои статьи, обращенные к нейтралам? Первым делом он возглашает, что конечно же не д_олжно вмешиваться в политику Италии ( или Болгарии, или Румынии, и т. д. ) Только в их власти — принять независимое решение, отвечающее исключительно национальным интересам, следует ли им выйти из нейтралитета. Но если эти первые сентенции статьи ( то, что некогда называлось вступлением ) столь безынтересны, продолжение занятней намного. “Тем не менее, — продолжает Норпуа, — ясно, что одним с боями достанутся определенные материальные преимущества — и это будут нации, ставшие на стороне Права и Справедливости. Народам, следовавшим политике наименьшего усилия, не поставившим свою шпагу на службу союзникам, не следует ожидать, что они будут вознаграждены союзниками, что им пожалуют территории, откуда веками раздавался стон угнетенных братьев”. Теперь, сделав первый шаг — посоветовав вступить в войну, Норпуа уже не останавливается ни перед чем, и его указания касаются теперь уже не самого вопроса, а времени вступления; они всё менее и менее прикрыты. “Конечно, — продолжает он, изображая, как он сам сказал бы, ‘доброго апостола’, — самих Италии и Румынии дело — определить час и форму, в которой они согласятся на вступление. Им надо, однако, принять во внимание, что, слишком затягивая, они рискуют упустить время. Уже копыта русских кавалеристов заставили содрогнуться Германию, зашедшуюся в невыразимом ужасе. И совершенно ясно, что народы, пришедшие под “аминь”, что уже не за горами, вовсе не будут иметь тех же прав на вознаграждение, которое они могут еще, поспешив... и т. п.” Это как в театре, когда говорят: “Последние билеты вот-вот будут проданы. К сведению неторопливых”. Рассуждение тем паче глупое, что он его повторяет раз в полгода, время от времени обращаясь к Румынии: “Пришел для Румынии час узнать — хочет она или нет реализовать свои национальные чаяния. Пусть она подождет еще, и будет уже слишком поздно”. На протяжении трех лет, что он это говорит, “слишком поздно” не только не наступило, но не уменьшается и число предложений Румынии. Так же он понукает Францию и проч. к интервенции в Грецию в качестве протектирующих сил, потому что договор, связывавший Грецию с Сербией, не был сдержан. Ну, по совести говоря, не воюй сейчас Франция, и не будь ей нужна помощь или благожелательный нейтралитет Греции, разве возникла бы сама мысль об интервенции в качестве “протектората”, или хотя бы чувство негодования из-за того, что Греция не сдержала своих обязательств в отношении к Сербии, — не умолкает ли он, как только речь заходит о столь же очевидных нарушениях со стороны Румынии и Италии, не исполнивших, — небезосновательно, надо полагать, — как и Греция, своих обязательств, — не столь жестких и обширных, как говорят, — союзников Германии? Истина в том, что эти люди следят за миром через призму своей газеты, да и что им еще остается, если сами они лично не знакомы с людьми, о которых речь, и если они сами в этих событиях не участвуют? Во времена этого дела, которое, помнится, вас странным образом увлекло, — в ту эпоху, о которой теперь все говорят, что мы разделены веками, да и эти философы войны только подтверждают, что все связи с прошлым разорваны, — я был просто шокирован, когда узнал, что мои родственники охотно принимают старых антиклерикальных коммунаров, — быть может, представленных их любимой газетой антидрейфусарами, — и поносят благородного генерала: католика, но ревизиониста. И так же меня шокирует, когда я слышу, какое отвращение питают французы к императору Францу-Иосифу. Как они раньше его боготворили! И небезосновательно, — мне ли об этом не знать! я хорошо с ним знаком, а он всегда рад принять меня по-родственному. О! Я не писал ему уже всю войну, — воскликнул он с таким видом, будто смело сознается в ошибке, за которую ( и он это прекрасно знал ) никто бы его не осудил. — Хотя нет, в первый год, и только раз. Что поделаешь, я по-прежнему его уважаю, но на фронте у меня много молодых родственников, они сочли бы, без сомнений, что постыдно поддерживать переписку с главой воюющей против нас нации. Что поделаешь! упрекай меня, кто хочет, — воскликнул он, будто отважно отвергая мои упреки, — но я не хочу, чтобы в настоящий момент письмо, подписанное именем де Шарлю, пришло в Вену. Самое большее, я упрекнул бы старого императора, что монарх его ранга, глава одного из самых старых и именитых европейских домов позволил себя провести этой дворянчишке, — хотя и довольно смышленой, но в конце-то концов обыкновенной выскочке Вильгельму Гогенцоллерну. И эта странность не меньше всего шокирует в войне". Но поскольку, стоило ему вернуться к аристократической точке зрения, преобладавшей у него, по сути, над любой другой, г-н де Шарлю впадал в крайнее ребячество, тем же тоном, каким он сказал бы о Марне или Вердене, он заявил, что будущим историкам этой войны не следовало бы упускать нечто важное и чрезвычайно любопытное. "Так в частности, — сказал он, — по всеобщему невежеству, никто так и не заметил примечательного факта: великий магистр Мальтийского ордена, — чистый бош, — вопреки всему по-прежнему остается в Риме, где он пользуется, как великий магистр нашего ордена, привилегией экстратерриториальности. Это любопытно!", — воскликнул он, словно говоря: "Видите, встретившись со мной, вечер даром вы не потеряли". Я поблагодарил его, и на лице его проступила скромность человека, не требующего оплаты. "Так что это я вам говорил? Ах да, что с подачи газет французы теперь ненавидят Франца-Иосифа. По поводу Константина Греческого и царя Болгарии* публика колеблется между отвращением и симпатией, потому что поочередно пишут то о том, что они на стороне Антанты, то о том, что они на стороне “центральных империй”, как сказал бы Бришо. И Бришо постоянно повторяет нам, что “час Венизелоса* вот-вот пробьет”. Я не сомневаюсь, что г-н Венизелос — это замечательный политик, но кто знает, совпадают ли желания греков с желаниями г-на Венизелоса? Он хотел бы, твердят нам, чтобы Греция сдержала свои обязательства по отношению к Сербии. Еще следовало бы узнать, каковы были ее обязательства, и были ли они более строгими, чем те, которые Италия и Румыния сочли возможным нарушить. Нас заботит, каким образом Греция исполняет свои договоры и соблюдает свою конституцию, хотя это, несомненно, не привлекло бы нашего внимания, если б не было в наших интересах. Не будь войны, заметили ли бы государства-“гаранты” роспуск Палат*? Мне становится ясно, что греческого короля лишают опор, чтобы выставить его вон, или заточить — когда армия уже не сможет служить ему подмогой. Я говорил вам, что публика судит о короле Греции и короле Болгарии только по газетам. Да и как они могут иначе, если они с ними незнакомы? Но я с ними многократно встречался, я хорошо знал Константина Греческого еще диадохом*, — он был просто прелесть. Я всегда думал, что император Николай питал к нему сильное чувство. В благом смысле, разумеется. Принцесса Христина об этом распространялась открыто, но она злючка. Что до царя Болгарии, то это просто плут, это у него на лбу написано, но очень умен — замечательный человек. Он меня очень любил".

Г-н де Шарлю очень располагал к себе, но он становился невыносим, если обращался к подобным темам. В эти рассказы он привносил удовольствие, раздражающее нас в больном, бравирующем своим добрым здравием. И я часто думал, что верным на бальбекской узкоколейке, жаждавшим услышать признания, от которых он уклонялся, по-видимому, было неловко от этого рода маниакального, болезненного хвастовства, они дышали с трудом, словно в комнате больного или пред морфинистом, доставшим на ваших глазах свою шпрынцовку, и именно они, устав от многочисленных занятных тайн, положили им конец. Их раздражало к тому же — вероятно — голословное обвинение абсолютно всех, тогда как в этом специальном реестре ( в который, как известно, он и сам был зачислен ), себя-то он пропускал, охотнее включая в него прочих. К тому же, де Шарлю был умен, и в этой области создал своеобразную ограниченную философию ( в основе которой лежало, быть может, несколько курьезов, умилявших Свана “в жизни” ), объясняющую мир посредством подобных особенных причин, — в пределах которой, как бывает всякий раз, когда предаются своему пороку, он не только опускался ниже своего умственного уровня, но и был чрезвычайно упоен собою. И степенный благородный барон расплывался в глуповатой улыбке, произнося следующее: "Так как имеются основательные подозрения этого рода насчет Фердинанда Кобургского в отношении императора Вильгельма, это могло бы стать еще одной причиной, из-за которой царь Фердинанд встал на сторону “захватнических империй”. Матерь Божья, тут всё ясно, ведь принято относиться к сестре со снисхождением, и не отказывать ей ни в чем. Я нахожу, что это было бы очень неплохим объяснением альянса Болгарии и Германии". И над этим глупым объяснением г-н де Шарлю долго смеялся, как будто он действительно находил его очень хитроумным, хотя, будь оно даже основано на действительных фактах, оно было бы столь же несерьезно, как рассуждения г-на де Шарлю о войне, когда он судил о ней то в качестве феодала, то как рыцарь Св. Иоанна Иерусалимского*. Он закончил более справедливым замечанием: "Удивляет-то как раз то, — сказал он, — что публика, рассуждающая о вещах и людях исключительно словами своей газеты, убеждена, что судит сама".

И в этом г-н де Шарлю был прав. Надо было видеть, рассказывали мне, г-жу де Форшвиль в секунды молчания и нерешительности ( словно они нужны были ей даже не для составления фразы, а для выработки личного мнения ), прежде чем она говорила, — с таким видом, будто выражает сокровенное чувство: "Нет, я не верю, что они возьмут Варшаву"; "у меня нет впечатления, что это протянется еще одну зиму"; "вот уж чего бы я не хотела, так это непрочного мира"; "что мне внушает опасение, если уж вам угодно знать мое мнение, так это Палата"; "и всё-таки я считаю, что возможно прорваться". И чтобы сказать что-нибудь такое, Одетта принимала томный выраженье, нараставшее и доходившее до предела, когда она говорила: "Я не хочу сказать, что немецкие армии сражаются плохо, но им недостает того, что называется лихостью". Произнося “лихость” ( или даже просто “боевитость” ), она словно бы замешивала что-то рукою, подмигивая, как молодой ликомаз, употребляющий цеховой термин. На ее языке, однако, тем сильнее отпечатлевалось восхищение Англией, что теперь ей не нужно было довольствоваться, как некогда, ссылками на “наших соседей по ту сторону Ла Манша”, или всего-навсего “наших друзей англичан”, ибо теперь она могла именовать их “нашими верными союзниками”. Стоит ли говорить, что по любому поводу она упоминала выраженье “fair play , — чтобы напомнить, что англичане нашли немцев нечестными игроками, и “то, что следует — так это выиграть войну, как говорят наши бравые союзники”. Подчас к упоминаниям английских солдат она присовокупляла имя своего зятя, рассказывая, как ему нравится жизнь вместе с австралийцами, шотландцами, новозеландцами и канадцами. "Мой зять теперь знает арго всех бравых tommies, его слушаются даже представители самых далеких dominions, и так же, как с генералом и командующим базой, он дружит с самым простеньким private".

Пусть этот рассказ о г-же де Форшвиль ( пока я иду бульварами с г-ном де Шарлю ) позволит мне еще одно, более пространное, но уместное при описании эпохи отступление, затрагивающее отношения г-жи Вердюрен с Бришо. Де Шарлю осмеивал бедного Бришо безжалостно ( потому что Шарлю был очень умен и, более или менее неосознанно, германофил ), но гораздо сильнее Бришо третировали Вердюрены. Конечно, они были шовинистами, и по идее шовинизм мог внушить им любовь к статьям Бришо, — они, к тому же, не многим уступали писаниям, услаждавшим вкус г-жи Вердюрен. Тем не менее, у нас на памяти, что уже в Распельер Бришо для Вердюренов превратился из великого человека, кем он слыл поначалу, если и не в козла отпущения, как Саньет, то по меньшей мере в предмет их едва прикрытых насмешек. В то время, правда, он был верным среди верных, и это гарантировало ему долю выгод, молчаливо предусмотренных уставом кланчика для основоположников и ассоциированных членов. Но по мере того, как благодаря войне, быть может, или в результате быстрой, долговато медлившей кристаллизации, когда все необходимые элементы светскости, хотя и сокрытой ранее, насытили салон Вердюренов, и последний открывался новому обществу, а верные, поначалу — наживка для этой публики, приглашались реже и реже, — подобный процесс произошел и в отношении Бришо. Несмотря на Сорбонну, несмотря на Институт, его довоенная слава не выходила за пределы салона Вердюренов. Стоило ему, правда, приняться за написание статей, выходивших чуть ли не ежедневно, — начиненных теми фальшивыми бриллиантами, что он частенько рассыпал без счета для верных, но с другой стороны богатых глубокой эрудицией, которую, как настоящий “сорбонщик”, в сколь бы занятную форму он ее не облекал, Бришо не пытался укрыть, — как восхищенный “большой свет” обратил на него внимание. В кои-то веки свет снисходил к далеко не ничтожному человеку, способному привлечь внимание подлинной плодовитостью ума и запасами памяти. И пока три герцогини намеревались посетить прием г-жи Вердюрен, три другие оспаривали честь принимать у себя за ужином великого человека, — он без колебаний посещал одну из них, не чувствуя себя ничем связанным, ибо г-жа Вердюрен, — ее раздражал успех его статей в Сен-Жерменском предместье, — старалась не допустить его присутствия, если он мог встретиться в кланчике с какой-нибудь блистательной особой, с которой он не был знаком еще и которая поспешила бы его к себе заманить. Так что публицистический дар ( в котором он с опозданием проявил, снискав почет и превосходное жалование в награду, те же самые способности, которые он расточал всю жизнь задарма в безвестности салона Вердюренов, — ибо статьи не стоили ему б_ольших усилий, столь он был речист и умен, чем его болтовня ) привел бы и, некоторое время даже казалось, привел Бришо к бесспорной славе... если бы не г-жа Вердюрен. Конечно, статьи Бришо были далеки от совершенства, которое приписывал им свет. Вульгарность человека поминутно проступала в педантизме ученого. И наряду с ничего не говорящими образами (" немцы не смогут больше смотреть в лицо статуе Бетховена; Шиллер, должно быть, перевернулся в своей могиле; чернила, которые парафировали нейтралитет Бельгии, едва ли высохли; Ленин говорит, а его слова носит степной ветер" ), там были и тривиальности типа: "Двадцать тысяч заключенных, вот это цифра; наше командование будет смотреть в оба; мы хотим победить, вот и всё". Но сколько во всем этом было намешано знаний, ума, сколько там было справедливых размышлений! Г-жа Вердюрен, однако, всегда бралась за статьи Бришо с тайным злорадством, рассчитывая найти в них что-нибудь несуразное, и читала с пристальнейшим вниманием, чтобы быть уверенной наверняка, что от ее глаз ничто не ускользнуло. К несчастью, кое-что находилось. Восторженнейшая цитация и правда малоизвестного автора, во всяком случае, сочинения, на которое Бришо ссылался, инкриминировалась в качестве доказательства несносного педантизма, и г-жа Вердюрен с нетерпением ждала ужина, чтобы вызвать раскаты смеха гостей. "Ну, что вы скажете о сегодняшней бришовской статье? Я подумала о вас, когда прочла цитату из Кювье*. Мне кажется, он сошел с ума". — "Я еще не читал статьи", — ответил Котар. — "Как, вы еще не читали? Вы не представляете, какого удовольствия вы лишились. Это смешно д_о смерти". — И, довольная в глубине души, что никто еще статьи не читал, что она может собственными силами пролить свет на ее нелепости, г-жа Вердюрен приказала дворецкому принести le Temps*, и прочла статью вслух сама — выкрикивая с пафосом простейшие фразы. Весь вечер после ужина продолжалась антибришовская кампания, но с мнимыми оговорками. "Я не говорю об этом слишком громко, — сказала она, кивая в сторону графини Моле, — некоторые им не налюбуются. Светские люди куда наивней, чем мы считаем". Г-жа Моле, для которой эта фраза была произнесена достаточно громко, чтобы она поняла, что говорят о ней, и пониженным тоном, чтобы показать, что не хотят быть услышанными ею, трусливо отреклась от Бришо, которого она на самом деле уподобляла Мишле*. Она признала правоту г-жи Вердюрен, но, чтобы закончить разговор чем-то, что казалось ей неоспоримым, добавила: "Чего у него не отнять, так это того, что это хорошо написано". — "Вы находите? Это хорошо написано, вы так считаете? — переспросила г-жа Вердюрен. — А я так нахожу, что это написано свиньей", — эта эксцентрика возбудила смех светской публики, тем паче, г-жа Вердюрен, будто сама испугавшись слова “свинья”, произнесла его шепотом, зажав рукой рот. Бришо только разжигал ее бешенство, потому что проявлял наивное удовлетворение успехом, хотя подчас был расстроен, что цензура — он говорил об этом по своей привычке употреблять новые слова, чтобы показать, что он не слишком уж академичен, — “зазерняла” его статьи. В присутствии Бришо она не то чтоб очень ясно давала понять ( разве была угрюма — это предупредило бы человека более проницательного ), как низко она ценит писания Ломаки*. Правда, как-то раз она заметила, что с его стороны ошибочно так часто употреблять местоимение “я”. Он и правда этим грешил — во-первых, оттого, что по профессорской привычке он часто употреблял выражения типа “я согласен с тем, что”, равно “я признаю, что”, “я допускаю, чтобы”: "Я хочу, чтобы громадная протяженность фронтов привела, и т. д.", — но еще потому, что, старый воинствующий антидрейфусар, учуявший германские приготовления задолго до войны, он частенько ненароком проговаривался: "Я разоблачал с 1897-го"; "Я предупреждал в 1901-ом"; "Я поставил этот вопрос ребром в моей брошюрке, сегодня уже встречающейся редко ( habent sua fata libelli )"; эта привычка у него укрепилась. Он сильно покраснел от выговора г-жи Вердюрен, — выговора, сделанного язвительным тоном. "Вы правы, мадам. Кое-кто, кто любил иезуитов не больше, чем г-н Комб, хотя в его книге и не было предисловия нашего нежного учителя в прелестном скептицизме, Анатоля Франса, — последний, кажется, был моим неприятелем... до Потопа, — говорил, что “я” всегда отвратительно*". С этого момента Бришо заменял первое лицо безличными конструкциями, но читатель по-прежнему чувствовал, что автор говорит о себе и остановиться уже не может, что он разжевывает понятнейшие фразы, строит статьи на одном отрицании — всегда под сенью безличной конструкции. Например, если Бришо говорил, как то было в другой статье, что немецкие войска выдохлись, он начинал статью так: "Здесь не скрывают правду: говорят, что немецкие армии утратили доблесть. Но не говорили, что они не имеют больше сил. И еще меньше скажут, что они бессильны совсем. Но не больше скажут, что земля завоевана, если нету, и т. д." Короче, только высказав всё, что он “не сказал бы”, припомнив то, что он говорил несколько лет назад, и что Клаузевиц, Жомини, Овидий, Аполлоний Тианский* и т. п. говорили много или мало веков тому, Бришо с легкостью собрал бы материал для большого тома. И жаль, что он его не напечатал, ибо эти насыщенные статьи теперь тяжело достать. Представители Сен-Жерменского предместья, наставленные г-жой Вердюрен, высмеивали Бришо у нее в гостях, но по-прежнему, стоило только уйти подальше от кланчика, восхищались Бришо. Затем смеяться над ним вошло в моду, как раньше модно было испытывать восхищение, и те же самые дамы, которые по-прежнему читали его статьи и в глубине души интересовались им, умеряли восторг и высмеивали его на публике, чтобы не казаться менее утонченными, чем остальные. Никогда еще в кланчике не говорили столько о Бришо, но на сей раз лишь смеха ради. Для новичков критерием ума служило их отношение к статьям Бришо; если с первого раза пришедший не угадывал, не упускали случая указать ему, по какому принципу распознаются умные люди.

"В конце концов, мой дорогой друг, всё это отвратительно, и помимо скучных статей многое наводит уныние. Говорят о вандализме, о разбитых статуях. Но уничтожение такого числа прекрасных юношей, этих несравненных полихромных статуй, — не вандализм ли это тоже? Не будет ли город без красивых людей подобен городу, где вся скульптура была перебита? Какое удовольствие для меня — пойти в ресторан, если меня обслужат там старые замшелые шуты, напоминающие отца Дидона*, а то и вообще — жены в чепчиках, благодаря которым можно подумать, что я зашел в бульонную Дюваля? Да, мой друг, я думаю, что у меня есть основания так говорить, потому что прекрасное — это всё-таки то, что воплощено в живой материи. Велика радость, если прислуживают существа рахитические, очкастые, у которых дело о непригодности на лице! Теперь всё не так, как раньше, и если в ресторане захочется успокоить глаза на каком-нибудь красавце, надо смотреть не на официантов, а на посетителей. Но слугу-то ведь можно было снова увидеть, хотя они частенько сменялись, а поди тут узнай, кто это, когда снова придет этот английский лейтенант, который пришел сюда, быть может, первый раз и которого, наверное, завтра убьют? Когда Август Польский, как рассказывает очаровательный Моран, автор замечательной Клариссы*, обменял один из своих полков на коллекцию китайского фарфора, он совершил на мой взгляд дурную сделку. Представьте только, все эти огромные ливрейные лакеи по два метра ростом, украшавшие монументальные лестницы наших лучших друзей — все они убиты, а пошли они на фронт в основном потому, что им сказали, что война продлится всего два месяца. Да, они не знают, как я, силы Германии, доблести германской расы", — сказал он, забывшись. И добавил, заметив, что он слишком уж выдал свои взгляды: "Не столько из-за Германии я боюсь за Францию, сколько из-за самой войны. В тылу воображают, что война — это гигантский матч бокса, в котором все мы, благодаря газетам, принимаем участие издалека. Но здесь нет никакой связи. Это болезнь, и когда вам кажется, что вы ее в чем-то одолели, она берется за другое. Сегодня будет освобожден Нуайон, а завтра уже не будет ни хлеба, ни шоколада, а послезавтра тот, кто еще чувствовал себя довольно спокойно и, думал, что пойдет в случае надобности под пули, чего он себе совершенно не представляет, — потеряет голову, когда прочтет в газетах, что его возраст призван. Что касается монументов и таких уникальных шедевров, как Реймский собор, меня не столько пугает их уничтожение, сколько уничтожение огромного числа архитектурных ансамблей, ведь благодаря им и в малейшей французской деревушке было что-то назидательное и прелестное".

Я тотчас вспомнил о Комбре, но когда-то мне казалось, что я буду унижен в глазах г-жи де Германт, если она узнает, какое незначительное положение занимала моя семья в Комбре. Я спрашивал себя, не узнали ли о нем Германты и Шарлю либо от Леграндена, либо от Свана, Сен-Лу или Мореля. Но само умолчание было не столь мне тягостно, как ретроспективные разъяснения. Мне хотелось только, чтобы г-н де Шарлю не вспомнил о Комбре.

"Сударь, я не хочу сказать ничего плохого об американцах, — продолжил он, — их благородство неистощимо, и так как в этой войне у оркестра нет дирижера и каждый входит в танец, когда захочет, и американцы начали, когда мы почти закончили, у них еще остался задор, остывший у нас за четыре года. Даже до войны они любили нашу страну, наше искусство, они дорого платили за наши шедевры. Много их там теперь. Но словно бы это — беспочвенное искусство, как выражался г-н Баррес*, в нем нет ничего общего с тем, что составляло неизъяснимую прелесть Франции. Замок поясняет церковь, а сама она, как место паломничества, толкует наш эпос. У меня нет нужды превозносить славу моих предков и их союзов, и, впрочем, не об этом речь. Но недавно, чтобы решить один семейный вопрос, я посетил мою племянницу Сен-Лу, проживающую теперь в Комбре, — хотя между мной и этой четой в последнее время имеет место некоторое охлаждение. Комбре — совсем маленький городок, как множество других. Наши предки были изображены на нескольких витражах как дарители, в других витражах были наши гербы. Там был наш придел, там были наши могилы. Эта церковь была разрушена французами и англичанами, потому что она служила наблюдательным пунктом для немцев. Эта смесь уцелевшей истории и искусства — основа Франции — погибает, но это еще не всё. Я, разумеется, не настолько глуп, чтобы по семейным соображениям ставить на одну доску разрушение церкви в Комбре с разрушением Реймского собора, который чудом словно, как ни в чем не бывало, воскресил чистоту линий античных статуй, — или собора в Амьене. Я не знаю, поднята ли еще сегодня рука святого Фирмина*. Если уже нет, то высочайшее утверждение веры и силы духа исчезло из этого мира". — "Его символ, мсье, — ответил я.— Я тоже, как вы, поклоняюсь некоторым символам. Но было бы абсурдно приносить в жертву символу означенную им реальность. Д_олжно поклоняться соборам лишь до тех пор, пока нам не придется для их сохранения отвергнуть выраженные ими истины. Поднятая рука св. Фирмина замерла словно в военном приказе: пусть нас уничтожат, если того требует долг. Нельзя приносить людей в жертву камням, красота которых лишь на недолгое время закрепила человеческие истины". — "Я понимаю, что вы хотите сказать, — ответил г-н де Шарлю, — и со стороны г-на Барреса, который слишком часто, увы, отправлял нас в паломничество к страсбургской статуе и могиле Деруледа*, было мило и трогательно заметить, что сам Реймский собор не так дорог, как жизнь наших пехотинцев. Это высказывание выставляет в довольно смешном свете ругань наших газет по поводу командовавшего там немецкого генерала, который заявил, что Реймский собор был ему не так ценен, как жизнь немецкого солдата. Впрочем, как раз то, что каждая страна говорит одни и те же слова, раздражает и удручает. Причины, по которым германские промышленные объединения объявляют, что обладание Белфортом необходимо для защиты нации от наших реваншистских идей, по сути те же, по которым Баррес требует Майнца, чтобы защитить нас от поползновения к вторжению бошей. Почему восстановление Эльзас-Лотарингии казалось Франции мотивом, недостаточным для начала войны, но достаточным для ее продолжения, чтобы каждый год начинать ее заново? Вы, кажется, считаете, что отныне победа Франции обеспечена, и я этого желаю от всего сердца, не сомневайтесь. Но с тех пор, как не без основания — или ошибочно — союзники уверились в победе ( со своей стороны, я удивлен в этом расчете, но я вижу, как много бумажных, пирровых побед, о цене которых нам никто не говорит ) и в том, что боши теперь в победе не уверены, стало заметно, что Германия старается ускорить мир, а Франция пытается продлить войну, — справедливая, и имеющая основания произнести слова справедливости Франция! но ведь есть еще и добрая Франция, и она обязана произнести слова сострадания, хотя бы только ради своих детей, чтобы весенние цветы украшали не только могилы. Будьте искренни, мой дорогой друг, вы сами мне излагали теорию о вещах, существующих только в вечно возобновляемом творении. Сотворение мира не имело места единожды для всего, говорили вы мне, оно по необходимости должно совершаться каждый день. Итак, если вы последовательны, вы не должны исключать войну из этой теории. Наш превосходный Норпуа напрасно пишет ( употребляя один из своих риторических аксессуаров, так же ему милых, как “рассвет победы” и “генерал Зима” ): “Теперь, когда Германия захотела войны, кости в игре”, — истина в том, что новая война объявляется каждое утро. Стало быть, тот, кто хочет ее продолжить, столь же виновен, как тот, кто ее начал, и, быть может, вдвойне, потому что последний, по-видимому, не предвидел всех ее ужасов. Никто ведь не скажет, что такая долгая война, даже если она должна привести к победе, не принесет вреда. Трудно говорить что-либо относительно операции, прецеденты которой, равно последствия, неизвестны. Конечно, бывает довольно много новшеств, вызывающих общее опасение. Наиболее дальновидные республиканцы полагают, что безумием было проводить отделение церкви. Оно, однако, прошло как письмо по почте. Дрейфус реабилитирован, Пикар* — военный министр, и никто об этом не кричит. Но как они только не страшатся всеобщего переутомления от этой непрерывной, многолетней войны! Что сотворят люди на обратном пути? эта усталость исчезнет, или сведет их с ума? Всё это могло бы плохо повернуться, если не для Франции, то по меньшей мере для правительства, может быть, даже для общественного устройства. Вы мне как-то советовали прочесть восхитительную Эме Квани Морра*. Я бы очень удивился, если бы какая-нибудь сегодняшняя Эме Квани не ожидала от войны, ведомой Республикой, того, что она ждала от войны, которую в 1812-ом вела Империя. Если эта Эме действительно существует, то сбудутся ли ее ожидания? Я бы этого не хотел. Вернемся к самой войне: начал ли ее император Вильгельм? Я в этом сильно сомневаюсь. Но даже если он и начал ее, то чем его поступок хуже, чем поступок Наполеона, — я нахожу это отвратительным, но меня удивляет, что трепетные поклонники Наполеона всё это находят “ужасным”, — и эти-то люди, когда объявили войну, восклицали, как генерал По: “Я ждал этого дня сорок лет. Это счастливейший день моей жизни”. Видит Господь, возмущался ли кто-нибудь сильнее меня, когда в общество были допущены все эти националисты, милитаристы, когда любителей искусства обвиняли в том, что их занятия несут гибель Родине, потому что всякая культура, не исповедующая войну, тлетворна. Едва ли теперь светский человек идет в счет наряду с генералом. Одна сумасбродка чуть было не представила меня г-ну Сиветону*. Вы скажете мне, что я хотел защитить жалкие светские правила. Но несмотря на всю свою видимую никчемность, они препятствуют многим эксцессам. У меня всегда вызывали уважение люди, защищающие грамматику или логику. Лет пятьдесят спустя мы поймем, что эти дисциплины спасли нас от многих бед. Однако наши националисты — это законченные германофобы, это самые упертые” политики. И за пятьдесят лет их философия совершенно изменилась. В действительности, они всё-таки способствуют продолжению войны. Но это, видите ли, ради истребления агрессора и во имя мира. Ибо теперь воинственная культура — которая казалась им такой прекрасной всего-то пятьдесят лет назад, — наполняет их ужасом, они уже не просто обвиняют Пруссию в том, что там преобладает военный элемент, они постоянно твердят, что военные культуры были разрушителями всего, что теперь кажется им ценным, — не только искусств, даже светскости. Достаточно обращения одного из этих критиков в национализм, и он неожиданно становится миролюбцем. Он убежден, что в любой воинственной культуре женщина играет низкую покорную роль. Только попробуй ему сказать, что “Дамы” средневековых рыцарей и Беатриче Данте были, быть может, вознесены также высоко, как героини г-на Беке*. Наверное, скоро мне придется ужинать за одним столом с русским революционером или одним из наших генералов, занятых войной, потому что они ее боятся, ну и чтобы покарать народ, культивирующий идеал, который сами они сами считали единственным тонизирующим средством пятьдесят лет тому назад. Несчастного царя чтили еще несколько месяцев назад, потому что он созвал гаагскую конференцию*. Но те, кто восхваляет теперь свободную Россию, забыли о документе, позволяющем ее славить*. Так вращается колесо мира. И, однако, фразы, которые говорят в Германии, так похожи на те, что говорят во Франции, что можно поверить, будто германцы нас цитируют, — сами-то они не признают, что “борются за существование” . Когда я читаю: “Мы будем сражаться с жестоким и беспощадным врагом до тех пор, пока мы не заключим мир, который впредь защитит нас от любой агрессии, чтобы кровь наших бравых солдат не была пролита напрасно”, или же: “кто не с нами, тот против нас”, я не знаю, принадлежит эта фраза императору Вильгельму или г-ну Пуанкаре, потому что тот и другой в нескольких вариантах произносили ее приблизительно по двадцать раз, — хотя, по правде говоря, я должен признать, что император в данном случае подражал президенту Республики. Франция не продержалась бы в этой долгой войне, если бы по-прежнему была слаба, и Германия не спешила бы такими темпами ее закончить, если бы она не ослабла. Она не так сильна, как раньше, но сильна еще, и вы в этом убедитесь".

У него вошло в привычку во время разговора громко выкрикивать слова — от нервозности, оттого, что он искал выход для своих впечатлений, от которых ему, не преуспевшему в каком-либо искусстве, надо было избавиться, как авиатору от бомб, — сбросить их хоть в пустоту, даже если его слова никого не досягали, — тем более в свете, где они также падали наудачу, где его слушали из снобизма, по привычке, и, поскольку он тиранил аудиторию, можно сказать — подневольно и даже из страха. К тому же, на бульварах это выступление было призвано продемонстрировать презрение к окружающим, ради которых он не более понижал голос, чем отклонялся от собственного пути. И голос резал слух, он удивлял, и, главное, люди оборачивались, до них доходил смысл его фраз, — они могли принять нас за пораженцев. Я обратил на это внимание г-на де Шарлю и только вызвал припадок его веселья. "Согласитесь, что это было бы довольно забавно, — ответил он, и воскликнул: — В конечном счете, никогда не известно, не станет ли кто-нибудь из нас предметом завтрашней хроники происшествий. Почему бы меня, собственно, не расстрелять в Винсеннских рвах? Нечто подобное случилось с моим двоюродным дедушкой, герцогом Энгиенским*. Жажда благородной крови сводит с ума некоторого рода чернь, последняя выказывает в этом б_ольшую разборчивость, чем львы. Вы знаете, что для этих животных, чтобы броситься на г-жу Вердюрен, достаточно ссадины на ее носу. На том, что в моей молодости называли пиф*!" И он принялся хохотать во всю глотку, словно мы были одни в гостиной.

Иногда я замечал, что шествие г-на де Шарлю извлекает из сумрака каких-то довольно подозрительных типов, что они скапливаются в некотором отдалении; я спрашивал себя, не доставлю ли я ему большего удовольствия, предоставив его самому себе, — или же мне следует сопровождать его и дальше. Так, встретив старика, склонного к частым эпилептиформным припадкам, и поняв из непоследовательности поведения последнего, что, по-видимому, приступ неминуем, мы спрашиваем себя, нуждается ли он в нашем обществе, как возможном подспорье, или, скорее, мы опасны ему как свидетели, от которых он хотел бы скрыть припадок, одно присутствие которых, быть может ( тогда как полный покой помог бы устранить затруднения ), приближает падучую. Но вероятность события, о котором неизвестно, должно оно произойти или нет, в случае больного проявляется кругами: он выписывает их, как пьяница. Тогда как в случае г-на де Шарлю эти многочисленные расходящиеся обстоятельства, предзнаменования вероятного инцидента, — хотя я не был уверен, стремится он к нему, или опасается, что мое присутствие помешает осуществлению, — были какой-то хитроумной мизансценой, в которой был задействован не сам барон, шествовавший прямолинейно, но цельный круг фигурантов. Кажется, он всё-таки предпочел избежать столкновений, и увлек меня в поперечную улицу, где было еще темней, чем на бульваре, — но тем не менее и там на нас постоянно сыпались ( если только не к нему они сбегались ) солдаты всех армий и наций, — юношеский прилив, возместивший в утешение г-ну де Шарлю отток мужчин на передовую, из-за которого в Париже в первые дни мобилизации образовалась пневматическая пустота. Г-н де Шарлю, не смолкая, восхищался шествовавшими перед нами блестящими униформами, превратившими Париж в какой-то космополитический центр, какой-то порт, столь же правдоподобный, как второй план художника, выстроившего несколько зданий, чтобы на их фоне собрать в кучу разнообразнейшие ярчайшие костюмы. В его уважении и привязанности к дамам, которых обвиняли в капитулянтстве, ничего не изменилось, — так некогда он по-прежнему почитал дам, обвиняемых в дрейфусарстве. Он сожалел разве, что, унизившись до политики, они дали повод “газетным пересудам”. В его отношении к ним ничего не изменилось. Ибо легкомыслие барона носило систематический характер, и происхождение, соединенное с красотой и другими положительными качествами, было чем-то нетленным, а война, как и дело Дрейфуса, была формой грубой и мимолетной. Расстреляй они герцогиню де Германт за попытку сепаратного мира с Австрией, он по-прежнему считал бы ее столь же благородной, в его глазах она была бы опозорена не больше, чем Мария Антуанетта*, приговоренная к гильотине. Говоря об этом, г-н де Шарлю, благородный, как своего рода Сен-Валье или Сен-Мегре*, был прямолинеен, непреклонен, торжествен, его речь была смела, ни нотой не отзываясь жеманством, изобличающим людей его пошиба. И всё-таки, почему никто из них не может говорить нормальным тоном постоянно? Даже теперь, когда его голос гудел басовыми тонами, он фальшивил, словно нуждался в настройщике. Впрочем, г-н де Шарлю потерял голову в буквальном смысле этого слова, он часто поднимал ее, сожалея, что не взял с собой бинокля, — хотя это не сильно бы ему помогло, — потому что в большем числе, чем обычно, из-за позавчерашнего налета цеппелинов, разбудившего бдительность общественных властей, было много солдат прямо в небесах. Я заметил аэропланы несколькими часами раньше, они казались мне какими-то насекомыми, коричневыми пятнышками на фоне голубого вечера, а теперь их занесло в темноту, усугубленную мерцанием фонарей, словно затуханием тлеющих головешек. Может быть, мы потому испытываем сильное ощущение красоты, глядя на эти земные мерцающие звезды, что просто смотрим на небо, а обычно мы не часто поднимаем к нему глаза. Теперь на Париж, как в 1914-ом на Париж, беззащитно ожидавший удара врага, падало древнее неизменное сияние мертвенно и волшебно ясной луны, струившей на еще нетронутые монументы бесполезную красоту своего сияния, — но так же, как в 1914-ом, и более многочисленные, чем тогда, помигивали многочисленные огоньки, то с аэропланов, то от прожекторов Эйфелевой башни; было известно, что ими управляет умная, дружеская и неусыпная воля, и я испытывал ту же признательность, то же чувство покоя, как в комнате Сен-Лу, в одной из келий военного монастыря, где без колебаний в расцвете юности готовились принести себя в жертву ревностные и дисциплинированные сердца. После недавнего налета, когда небо было подвижней земли, оно успокоилось, как море после бури. Но как и море, оно еще не затихло. Аэропланы взлетали, как ракеты, соединяясь со звездами, и прожекторы медленно проводили в разрезанном небе, словно бледную звездную пыль, блуждающие млечные пути. Теперь аэропланы выстроились среди созвездий, и благодаря этим “новым звездам” могло показаться, что мы очутились в другом полушарии. Г-н де Шарлю выразил свое восхищение авиаторами и, так как он мог теперь дать свободный ход своему германофильству, равно другим своим склонностям ( отрицая в то же время то и другое ), он сказал: "Впрочем, я добавлю, что немцы, летающие в готас, восхищают меня не меньше. И еще на цеппелинах — представьте, какой смелостью для этого нужно обладать! Ведь это просто-напросто герои. Какой от них, спрашивается, вред, — ведь лупят же по ним батареи? Вы боитесь готас?" Я ответил, что нет, хотя, может быть, я был неправ. Наверное, леность приучила меня откладывать работу со дня на день, и я вообразил, что так же обстоит дело со смертью. Как можно боятся пушки, если мы знаем, что сегодня она нас не убьет? Впрочем, поскольку мысли о падающей бомбе и возможной смерти были отдельны, они не добавляли ничего трагического в созданный мною образ о полете немецких летательных аппаратов, пока как-то вечером из одного аэроплана, — трясущегося, разрезанного на моих глазах валами туманного неспокойного неба, — который, хотя мне и была известна его смертоносность, представлялся мне только чем-то звездным и небесным, я не увидел, как бомба летит прямо на нас. Ибо подлинная реальность опасности воспринимается только в этой, несводимой к известному уже новизне, которая и зовется впечатлением, и оно часто, как в этом случае, выражено одной линией, описывающей интенцию со скрытой мощью искажающего ее исполнения*, — тогда как на мосту Согласия, под грозным, затравленным аэропланом, когда — словно то были отраженные в облаках фонтаны Елисейских полей, площади Согласия и Тюильри, — светлые струи прожекторов преломлялись о небо, и это тоже были линии, преисполненные прозорливой охранительной волей могущественных и мудрых людей, которым, — как ночью в донсьерской казарме, — я был благодарен за то, что их сила с той же безоговорочностью взялась заботиться о нас.

Ночь была так же прекрасна, как в 1914-ом, и Париж был в той же опасности. Свет луны, казалось, растягивал ласковое магниевое свечение, позволяя отпечатлеть в себе напоследок ночные образы прекрасных ансамблей Вандомской площади, площади Согласия, — и та боязнь, которую вызывали во мне разрывы снарядов, что могли вот-вот разрушить эти ансамбли, придавал их еще целой красоте некоего рода полноту, словно бы они натужились загодя, подставляя ударам беззащитную архитектуру. "Вам не страшно? — повторил г-н де Шарлю. — Парижане не чувствуют опасности. Мне говорили, что г-жа Вердюрен каждый вечер устраивает ужины. Я об этом знаю только понаслышке, я совсем ничего о них не знаю, я с ними полностью порвал", — добавил он, опустив не только глаза, словно бы прошел телеграфист, но также голову, плечи, подняв кисти в жесте, выражавшем если и не “я умываю руки”, то по меньшей мере “не могу вам ничего сказать” ( хотя я у него ничего и не спрашивал ). "Я знаю, что Морель постоянно туда ходит, — сказал он мне ( он упомянул его впервые ). — Говорят, что он очень раскаивается, что он хочет помириться со мной", — добавил он, выказывая разом легковерность человека из Предместья (" Ходят упорные слухи, что переговоры Франции и Германии ведутся активнее, чем когда-либо, что переговоры даже идут вовсю" ) и влюбленного, которого не убедили и жесточайшие откаты. "Во всяком случае, если он этого хочет, ему нужно только сказать об этом, я старше, чем он, и не мне делать первые шаги". Несомненно, говорить об этом было бессмысленно, настолько это было очевидно. Но он был не совсем искренен, и этим приводил в замешательство; было ясно, что сказав, что первые шаги нужно сделать не ему, он напротив совершал их, и рассчитывал, что я возьмусь примирить их.

Мне известна эта наивная или притворная легковерность влюбленных, или просто тех, кто у кого-то не принят, кто предписывает предмету своих стремлений желание, последним не проявленное вопреки целому ряду докучных ходатайств. Но я понял также по неожиданной взволнованности, с которой г-н де Шарлю выразил это желание, беспокойному взгляду, задрожавшему в глубине его глаз, что помимо обыкновенной и банальной настырности там было и нечто другое. Я не ошибся, и я расскажу сейчас о двух фактах, ретроспективно доказавших мне это ( для второго из них, последовавшего за смертью г-на де Шарлю, мне придется на много лет забежать вперед. Однако, эта смерть случится намного позднее, и мы еще встретимся с ним, когда он переродится в совершенно нового человека, ничем не схожего с нашим знакомцем, — особенно, когда мы встретимся с ним в последний раз, в те времена, когда он окончательно забудет Мореля ). Первый из этих фактов имел место два или три года спустя после той прогулки по бульварам с г-ном де Шарлю. Итак, спустя где-то два года я встретил Мореля. Я сразу же вспомнил о г-не де Шарлю, я подумал, что встреча с Морелем доставит ему огромное удовольствие и попробовал добиться от скрипача визита к барону — хотя бы однократного. "Он сделал вам столько добра, — сказал я Морелю, — к тому же, он уже стар и скоро может умереть, пора забыть о старых перебранках и помириться". Морель, казалось, был полностью со мной согласен относительно того что примирение желательно, но не менее категорично отказывался хотя бы раз посетить г-на де Шарлю. "Вы не правы, — сказал я ему. — Чем ваше поведение объясняется, — упрямством ли, леностью, злобой, неуместной гордыней, добродетелью ( не сомневайтесь, она не пострадает ), кокетством?" Скрипач скривил лицо — это признание ему, несомненно, дорого стоило, и, задрожав, ответил: "Ничего подобного, добродетель я в гробу видал, а злоба: наоборот, мне его почти жаль, и не из-за кокетства, тут кокетничать нечего, не от лени, я иногда вообще баклуши бью, — нет же, это... не говорите этого никому, и вам-то говорить это мне не следовало, просто, просто... просто я боюсь!" И он затрепетал всем телом. Я признался, что не совсем его понимаю. "Не спрашивайте меня, не будем больше об этом говорить, вы не знаете его, как я, — можно сказать, что вы вообще его не знаете". — "Но что он вам сделает? Тем более, раз между вами теперь не будет никакой ссоры, он постарается быть с вами как можно обходительней. К тому же, его доброта вам известна". — "Черт! знаю ли я, как он добр. Сама деликатность и порядочность! Но оставьте меня, не говорите мне об этом больше, я вас умоляю, в этом стыдно признаться, но я боюсь!" Второй факт относится ко времени уже после смерти г-на де Шарлю. Мне прислали несколько завещанных им сувениров, и письмо в тройном конверте, написанное по меньшей мере лет за десять до кончины. Он серьезно болел, составил завещание, а после выздоровел, еще не дойдя до того состояния, в котором он предстанет нам в день утренника у принцессы де Германт; и письмо, забытое им в сейфе, с завещанными нескольким друзьям предметами, пролежит там семь лет, — семь лет, за время которых он окончательно забудет Мореля. Письмо, написанное тонким и твердым почерком, гласило:

"Мой милый друг, пути Провидения неисповедимы. Подчас его орудием служат пороки посредственного человечишки, чтобы уберечь от искушения праведничью высоту. Вы знаете Мореля, откуда он вышел, до каких вершин я хотел превознести его, — иными словами, до своего уровня. Вы знаете, что он предпочел вернуться не к праху и пеплу, из которого всяк человек, как истинный феникс, может возродиться, но к грязи, кишащей гадюками. Он пал, и это предостерегло меня от падения. Вы знаете, что на моем гербе тот же девиз, что и у Спасителя: Inculcabis super leonem et aspidem, что там изображен муж, попирающий стопами ног своих льва и змея — они изображены там как щитодержатели*. Но если я и смог раздавить собственного льва, льва в своей душе, то только благодаря змее, ее осмотрительности, которую я только что слишком легко назвал пороком, ибо глубокая мудрость Евангелия делает из него добродетель, — по меньшей мере, добродетель для других. Наша змея, шипя с такими гармоническими модуляциями, когда она была соблазнителем — слишком чарующим, впрочем, — была не только музыкальна в своих пресмыкательствах, но была у нее еще эта добродетель, простирающаяся до низости, и которую я считаю теперь божественной — Благоразумие. И если я не признаюсь Вам, в чем было это божественное благоразумие, благодаря которому он устоял перед моими призывами, когда я передавал ему, чтоб он пришел ко мне, то я не получу покоя в этом мире и надежды на прощение в следующем. И в этом он проявил себя инструментом божественной мудрости, ибо я решил, что он не уйдет от меня живым. Надо было, чтобы один из нас погиб. Я решил его убить. Господь внушил ему премудрость, чтобы уберечь меня от преступления. Я не сомневаюсь, что заступничество архангела Михаила, моего святого покровителя, сыграло здесь значительную роль, и я молю его простить мне, что не вспоминал о нем столько лет и дурно ответствовал на его бесчисленные благодеяния, его помощь в моей борьбе со злом. Я обязан этим служителю Господню, и говорю в полноте веры моей и рассудка моего, что Отец Небесный наставил Мореля не приходить. Итак, теперь я умираю. Преданный вам, semper idem,

П. Г. Шарлю"

Я понял, чего боялся Морель; конечно, в этом письме много было и спеси, и литературщины. Но признание было правдиво. И Морель знал лучше меня, что “симптомы, как у буйных”, как сказала г-жа де Германт о своем девере, не ограничивались, как я полагал доселе, вспышками мгновенного показного и бездейственного бешенства.

Но вернемся назад. Я шел бульварами с г-ном де Шарлю, подрядившим меня только что на своего рода посредничество в замирении меж ним и Морелем. Я не ответил, и он продолжил: "Я, впрочем, не знаю, почему он не играет; сейчас не устраивают концертов из-за войны, но ведь есть же танцы, ужины, женщины изобрели Амбрин* для кожи. Празднества переполняют то, что можно назвать последними, — если немцы еще продвинутся, — днями нашей Помпеи. Только крах избавит их от легкомыслия. Если лава какого-нибудь немецкого Везувия ( их морские орудия не менее ужасны, чем вулкан ) застигнет их за туалетом, то прерванные движения увековечатся, и века спустя дети будут рассматривать в учебниках г-жу Моле, собирающуюся положить последний слой румян, прежде чем отправиться к золовке, или Состен де Германт, только что нарисовавшую фальшивые брови. Это будет материалом для лекций всяких Бришо будущего — легкомыслие эпохи десять веков спустя! материя самых основательных исследований, особенно если она законсервирована целиком — то ли вулканической лавой, то ли ее подобием, тем, что остается после бомбардировки. Какие документы будут предоставлены грядущим историкам, когда удушливые газы, вроде испущенных Везувием, и обвалы, вроде тех, что погребли Помпеи, сохранят в целости жилища опрометчивых коллекционеров, не успевших отправить в Байон* статуи и картины! Впрочем, не Помпеи ли это местами — уже год, каждый вечер, как эти люди лезут в подвалы, — но не для того, чтобы приложиться к старой бутылке мутона-ротшильда или сент-эмильона, но дабы припрятать драгоценности, как священники Геркуланума, застигнутые смертью, когда они выносили священные вазы? Всегда есть какая-то привязанность к предмету, который принесет смерть владельцу. Париж не был основан Гераклом, как Геркуланум. Но что за сходства; и наше прозрение присуще не только этому времени, — каждая эпоха владела этим даром. Если мне приходит на ум, что нас, возможно, назавтра ждет участь городов у Везувия, то помпейские жители чувствовали, что над ними нависла угроза проклятых городов Библии. На стене одного помпейского дома нашли разоблачительную надпись: “Содом, Гоморра”". Я не знаю, от упоминания ли о Содоме и мыслей, которые оно пробудило в нем, или мыслей о бомбежке, г-н де Шарлю поднял на мгновение глаза к небу, но тотчас же опустил их к земле. "Я восхищаюсь всеми героями этой войны, — сказал он. — Вы только подумайте, дорогой мой, несколько необдуманно в начале войны я составил по поводу английских солдат мнение, что это — обыкновенные футболисты, излишне надменные, чтобы померяться силами с профессионалами — и какими профессионалами! итак, даже чисто эстетически, они — прямо-таки греческие атлеты, вы понимаете, греческие, милейший, молодые люди Платона, — или, точнее, спартанцы. Один мой друг поехал в Руан, где их лагерь, и увидел чудеса, просто чудеса, чудеса невообразимые. Это больше не Руан, это другой город. Конечно, там остался и старый Руан, с изнеможенными святыми собора. Разумеется, всё это так же прекрасно, но это другое. И наши пуалю! Не могу вам даже сказать, как я очарован нашими пуалю, молодыми парижатами, вот как этот вот — вот, что идет с разбитным видом, миной шустрой такой, забавной. Частенько я их останавливаю, болтаю с ними, — какое остроумие, какой здравый рассудок, — а парни из провинции! какие они милые, какие славные, с их раскатистым “р” и местечковым арго! Я много прожил в деревне, ночевал на фермах, я понимаю их язык. Но восхищаясь французами, мы не должны принижать наших врагов, иначе мы умалились бы сами. Вы не знаете, каков немецкий солдат, вы не видели, как он марширует на параде в ногу, гуськом, unter den Linden". Вспомнив об идеале мужественности, эскиз которого был набросан им еще в Бальбеке, — со временем, впрочем, этот идеал принял более философические формы, но по-прежнему включал те же абсурдные заключения, выдававшие подчас, даже если только что барон был выше всего этого, слишком слабую основу простого светского, хотя и интеллигентного человека, — он продолжил: "Представляете, великолепный молодец, солдат бош — это существо сильное, здоровое, он не думает ни о чем, кроме величия своей страны. Deutschland ьber alles, это не так глупо; а мы, — пока они готовились, мужали, — мы погружались в дилетантизм". Для г-на де Шарлю это слово обозначало, по-видимому, что-то аналогичное литературе, ибо, вероятно, вспомнив тотчас, что я любил словесность и у меня было когда-то намерение ею заняться, он хлопнул меня по плечу ( оперевшись, он причинил мне такую же боль, как, когда я проходил военную службу, откат против лопатки “76-го” ), и сказал, будто смягчая укоризну: "Да, мы скатились в дилетантизм, все мы, и вы тоже, и вы можете, как и я, сказать: mea culpa — мы все были слишком дилетантами". От нежданности упрека, оттого, что у меня не хватило духу возразить, от почтительности к моему собеседнику и растроганности его дружеской добротой, я ответил, как ему и хотелось, — мне бы стоило еще постучать кулаком в грудь, что было совершенно глупо, ибо я не мог упрекнуть себя и в тени дилетантизма. "Ладно, — сказал он мне, я вас оставлю ( группа, сопровождавшая его издали, рассеялась ) — я пойду спать, как и положено пожилому человеку; тем паче, война изменила все наши привычки, — один из этих идиотских афоризмов, так любимых Норпуа". Впрочем, мне было известно, что по возвращении домой г-н де Шарлю не расстанется с солдатской гущей, ибо он перестроил свой дворец в военный госпиталь, повинуясь, полагаю, потребностям не столько воображения, сколь своего доброго сердца.

Наступила тихая прозрачная ночь; Сена, струящаяся сквозь круглые пролеты арок и их отражений, вызывала во мне мысли о Босфоре. И то ли символ нашествия, предсказанного пораженцем де Шарлю, то ли символ объединения наших мусульманских братьев с французскими армиями, луна, узкая и изогнутая, как цехин, казалось, возвела над парижским небом восточный знак полумесяца.

Однако еще с минуту, прощаясь, г-н де Шарлю тряс мне руку, едва не раздавив ее, — немецкая привычка людей, подобных барону, — и, как сказал бы Котар, массировал ее так некоторое время, словно бы ему хотелось придать моим суставам гибкость, вовсе ими не утраченную. У некоторых слепых осязание, в определенной мере, восполняет зрение. Я не знаю, какое чувство осязание заменяло у барона. Он хотел, наверное, только пожать мне руку, как ему хотелось разве посмотреть чуть-чуть на сенегальца, прошедшего в сумраке, не соблаговолившего заметить, какое он восхищение вызвал. Но в двух этих случаях барон заблуждался, он грешил избытком контакта и взглядов. "Разве в этом — не весь восток Декана, Фромантена, Энгра, Делакруа? — вопрошал он, остолбенев. — Знаете, если я и интересовался вещами и людьми, то только как художник, как философ. Впрочем, я лишком стар. Но какое несчастье, что — чтобы закончить картину — один из нас не одалиска!"*

Когда я распрощался с бароном, мое воображение преследовал не Восток Декана, даже не Восток Делакруа, — это был старый Восток Тысячи и одной ночи, так мною некогда любимый, и, погружаясь мало-помалу в сетку темных улиц, я размышлял о халифе Гарун Аль-Рашиде, ищущем приключений в глухих кварталах Багдада. Но от жары и ходьбы я испытывал сильную жажду, а все бары давно уже закрылись, и встретившиеся мне редкие такси, ведомые левантинцами или неграми, из-за нехватки горючего даже не утруждали себя ответом на мои призывы. Единственным местом, где я мог бы попить и набраться сил для возвращения домой, был какой-нибудь отель. Но с той поры, как готас бомбили Париж, на довольно удаленной от центра улочке, куда я забрел, было закрыто всё. Закрыты были и магазины, ибо лавочники разъехались ( за недостатком служащих или от испуга ) по деревням, оставив по себе объявления, написанные, как всегда, от руки, где говорилось, что открытие ожидается не скоро и, впрочем, само по себе проблематично. Другие, существовавшие еще учреждения, тем же манером сообщали, что они работают два раза в неделю. Чувствовалось, что нужда, запущенность и страх поселились в этих кварталах. Тем сильнее было мое удивление, когда в длинной очереди заброшенных домов нашелся такой, где, казалось, жизнь одолела ужас и крах, где было сохранено довольство и богатство. Свет за закрытыми ставнями, затененный согласно предписаниям полиции, свидетельствовал, однако, что об экономии здесь не заботятся. И ежесекундно хлопала дверь, кто-нибудь выходил, входил новый посетитель. Наверное, местные коммерсанты ( из-за денег, выручаемых владельцами отеля ) исходили черной завистью; и я ощутил жгучий интерес, когда заметил, что метрах в пятнадцати от меня, то есть слишком далеко, чтобы я мог разглядеть его в кромешной тьме, мелькнул вышедший оттуда офицер.

Тем не менее, что-то поразило меня, — и было то не лицом его, которого я не разглядел, и не формой, скрытой широким плащом, — было это, скорее, поразительным несоответствием между количеством различных точек траектории, по которой двигалось его тело, и количеством секунд, за время которых это произошло; это походило на попытку бегства из окружения. Так что я подумал, хотя я не узнал его наверняка, не об осанке, не о стройности, не о походке, не о быстроте Сен-Лу, но о своего рода повсеместности, столь ему свойственной. Военный, способный занимать за короткий отрезок времени многие точки в пространстве, не заметив меня, исчез в поперечной улице, а я остался, спрашивая себя, надо ли мне заходить в этот отель, скромный фасад которого навел меня на сомнения, был ли это и вправду Сен-Лу.

Мне невольно пришло на память, что не так давно без каких-либо веских оснований Сен-Лу был замешан в дело о шпионаже, потому что его имя нашли в перехваченном письме немецкого офицера. Впрочем, справедливость была восстановлена военными властями. Но против воли я сопоставлял это воспоминание с тем, что увидел. Не служит ли отель местом встречи шпионов? Офицер уже исчез, а туда входили рядовые разных армий, и это только усилило мои подозрения. К тому же, меня томила сильная жажда. Вероятно, здесь можно было утолить и ее и, несмотря на беспокойство, смешанное с ним любопытство. Итак, не только пробудившийся от этой встречи интерес толкнул меня на маленькую, в две-три ступени лестницу, наверху которой открытая дверь манила в своего рода вестибюль, — она была открыта по причине жары, наверное. Я сразу понял, что утолить любопытство мне не удастся, потому что с лестницы, где я стоял в тени, я услышал, как несколько раз спросили комнату, но просителям отвечали, что все заняты. Очевидно, комнаты в шпионском гнезде выдавали только своим, и простому моряку, объявившемуся чуть позже, поспешили дать ключи от номера 28.

Оставаясь незамеченным в темноте, я разглядел нескольких солдат и двух рабочих, спокойно болтавших в душной комнатке, не без претензии украшенной портретами женщин, вырезанными из журналов и иллюстрированных обозрений. Они болтали тихо и были склонны выражать патриотические настроения: "Что поделаешь, все там будем", — сказал один. "Не, я-то уверен, что меня не убьют", — ответил другой на не расслышанное мною пожелание, — ему, показалось мне, завтра надо было возвращаться на передовую. "Ну, я так думаю, в двадцать два года и только полгода постреляв, это было бы чересчур", — воскликнул он, и в его голосе еще сильнее, чем желание долгой жизни, сквозила убежденность, что он рассуждает здраво, словно бы оттого, что ему исполнилось только двадцать два, у него было больше шансов выжить и его смерть была невозможна. "А Париж — это круто; не скажешь, что здесь война, — сказал другой. — Ну что, Жюло, ты всё так же насчет пороха?" — "Само собой, я так хочу туда попасть и накостылять всем этим гнусным бошам". — "Да ну, Жоффру только бы по женам министров и таскаться, ничего он больше не делает". — "Тошно вас слушать", — сказал авиатор постарше, обернувшись к рабочему, автору этой реплики, и добавил: "Я бы вам советовал не трещать так на первой линии, пуалю вас быстро отделают". Банальность этих разговоров не возбуждала во мне острого желания слушать их и дальше, и я думал уже то ли уйти, то ли войти внутрь, когда я услышал слова, заставившие меня содрогнуться, и от моего равнодушия не осталось и следа: "Вот дела, патрон-то не вернулся; черт, поди пойми, где он возьмет сейчас цепи-то". — "Да его ведь привязали уже". — "Да привязать-то привязали, да привяжи меня так, я бы мигом развязался". — "Но замок-то закрыт". — "Закрыть-то закрыт, так накрайняк и откроется. Хреново, что цепочки не очень длинны. Что ты мне объясняешь, я вчера его всю ночь лупил, у меня все руки были в кровище". — "Ты его сегодня?" — "Не, не я. Морис. Но я завтра, патрон обещал". — Теперь я понял, зачем нужны были крепкие руки моряка. Сюда не пускали мирных буржуа не только потому, что в этом отеле было шпионское гнездо. Здесь должно совершиться ужасное преступление, если никто не сможет вовремя остановить его и арестовать виновных. Во всем этом, однако, в тихой и грозной ночи, было что-то от сновидения, что-то от сказки, и, исполнен разом гордостью поборника справедливости, и сладострастием поэта, я решительно вошел внутрь.

Я слегка тронул шляпу; присутствующие, не особо обеспокоившись, более или менее вежливо ответили на мое приветствие. "Не скажете ли, к кому мне обратиться. Мне нужна комната и чтобы принесли попить". — "Подождите минутку, патрон вышел". — "Но ведь шеф наверху", — заметил один из собеседников. — "Ты же знаешь, его беспокоить нельзя". — "Вы думаете, мне дадут комнату?" — "Да, конечно". — "43, должно быть, свободен", — сказал молодой человек, уверенный, что его не убьют, потому что ему двадцать два года. И он слегка подвинулся на софе, освобождая мне место. "Открыли бы что ли окно, дымища-то здесь!", — сказал авиатор; и действительно, каждый курил трубку или сигарету. "Да, но закройте тогда ставни, знаете же, что нельзя светить из-за цеппелинов". — "Не будет больше цеппелинов. В газетах написали, что они все попадали". — "Не будет больше, не будет больше — да ты-то что об этом знаешь? Вот посидишь, как я, год и три месяца в окопе, собьешь свой пятый бошевский самолет, тогда и говори. Не надо верить газетам. Они вчера летали на Компьень*, убило мать с двумя детками". — "Мать с двумя детками!" — воскликнул молодой человек, надеявшийся, что его не убьют, с глубоким состраданием и огнем в глазах; его лицо было решительно, искренне и очень располагало к себе. — "Что-то нет весточки от Жюло-старшего. Его крестная не получала от него письма уже неделю, и это первый раз, как он ей так долго не пишет". — "Это кто это, его крестная?" — "Эта дама, у которой клозет чуть ниже Олимпии*". — "Он с ней спит?" — "Что ты такое говоришь? Она дама замужняя, вся такая очень важная. Она ему денег посылает каждую неделю, потому что добрая. О! это шикарная женщина". — "А ты-то его знаешь, старшего Жюло?" — "Знаю ли я его! — пылко ответил молодой человек двадцати двух лет. — Да мы с ним лучшие друганы. Таких как он, на свете не сыскать, и друг хороший — всегда поможет. Да... Вот беда-то, если с ним стряслось чего". — Предложили партию в кости, и по тому, как лихорадочно молодой человек суетился, бросал кости и, вытаращив глаза, выкрикивал номера, можно было догадаться, что у него темперамент игрока. Я не расслышал хорошо, что ему затем кто-то сказал, но он воскликнул с досадой: "Жюло — кот*? Это говорят, что кот. Да какой он к черту кот! Я сам видел, как он своей бабе платил, — да, видел. То есть, я не говорю, что Жанна Алжирка ему совсем ничего не давала, но она ему не давала больше пяти франков, а баба эта была при борделе и получала по пятьдесят франков в день. Брать по пять франков, так это надо быть дураком. И теперь, как она на фронте, жизнь у нее тяжелая, согласен, но она получает сколько хочет, и не посылает она ему ничего. Жюло — кот? Много таких, кого можно было бы назвать котами, если уж так посмотреть. Он не то чтобы не кот, он лох самый настоящий". Старший, обязанный патроном, наверное, по возрасту, блюсти некоторую воздержанность, слышал, возвращаясь из уборной, только конец разговора. Он не удержался и бросил на меня взгляд; казалось, он был явно недоволен впечатлением, что должна была произвести на меня беседа. Не обращаясь непосредственно к двадцатидвухлетнему молодому человеку, намеревавшемуся, по-видимому, изложить теорию продажной любви, он сказал как бы вообще: "Вы разговариваете слишком уж громко, окно открыто, — а некоторые люди в это время спят. Неужто не ясно, что если патрон сейчас вернется и вас услышит, он не обрадуется".

В ту же секунду дверь и открылась, все умолкли, подумав, что это патрон, но это был только шофер, иностранец; его приветствовали с радостью. Однако, заметив прекрасную часовую цепочку, красовавшуюся на его куртке, двадцатидвухлетний молодой человек бросил на него вопросительный и веселый взгляд, затем нахмурил брови и подмигнул, многозначительно кося в мою сторону. И я понял, что первый взгляд означал: "Ну что, стащил-таки ее? Поздравляю". А второй: "Ничего не говори при этом типе, мы его не знаем". Тотчас вошел патрон, таща за собой несколько метров толстых железных цепей, — ими можно было связать несколько каторжников, — весь в поту, и сказал: "Тяжело мне, дармоеды, — помочь нельзя что ли?". Я попросил комнату. "Только на несколько часов, я не нашел экипажа и немного болен. И хотел бы, чтоб мне принесли попить". — "Пьер, иди в погреб, посмотри черной смородины и скажи, чтоб приготовили номер 43. Опять 7-ой звонит. Они говорят, что они больны. Больны они, мать их за ногу... коко нанюхались, вот и поехали, пора их... отсюда. Отнес пару простынь в 22-ой? Хорошо. Вот 7-ой звонит, сбегай, посмотри. Ну, Морис, чего заждался? Знаешь ведь, что тебя ждут, марш в 14-бис. И живехонько!" Морис быстро вышел вслед за патроном, уносившим цепи, расстроенным несколько, что я их видел. "Что ж ты так поздно", — спросил молодой человек двадцати двух лет у шофера. — "Что “поздно”? Мне еще час. Запаришься ходить-то. Мне только в полночь". — "Так чего ж пришел?" — "Для Памелы прекрасной", — ответил восточный шофер, и смех обнажил его красивые белые зубы. — "А-а", — протянул двадцатидвухлетний. Вскоре меня провели в комнату 43, но там было так противно, а мое любопытство было столь велико, что, выпив “смородины”, я спустился по лестнице, затем, передумав, вернулся, и, пройдя выше этажа, на котором находилась комната 43, дошел до самого верха. И тут из одной комнаты в конце коридора послышались приглушенные стоны. Я живо пошел туда и приложил ухо к двери. "Я прошу вас, смилуйтесь, смилуйтесь ради Бога, отвяжите меня, не бейте меня так больно, — говорил один голос. — Я целую вам ноги, я умоляю вас, я больше не буду... Сжальтесь надо мной...". — "Нет, сволочь, и раз уж ты орешь и ползаешь на коленях, сейчас мы прикуем тебя к кровати — и не будет тебе пощады!" — и я услышал, как щелкнула плеть, вероятно, с железными струнами, ибо тотчас последовал крик боли. Я заметил, что в этой комнате было слуховое окошко, которое забыли закрыть; крадучись в сумраке, я проскользнул к нему, и увидел перед собой, прикованного к кровати, — подобного Прометею на его скале, — получающего удары, наносимые ему Морисом, плетью, действительно со стальными крючьями, уже окровавленного, покрытого синяками, свидетельствовавшими, что пытка была не первой, г-на де Шарлю. Внезапно дверь отворилась, туда вошел кто-то, но по счастью меня не заметил, — это был Жюпьен. Он приблизился к барону, вид его выражал почтение, он хитровато улыбался: "Итак, я вам не нужен?" Барон попросил его увести на минутку Мориса. Жюпьен выставил того вон, не церемонясь. "Нас не могут услышать?" — спросил барон у Жюпьена, заверившего, что не могут. Барон знал, что у Жюпьена, с его литераторским умом, не было никакой практической смекалки, что в присутствии заинтересованных лиц он выражается намеками, никого не обманывавшими, и употребляет прозвища, известные всему свету.

"Секунду", — перебил Жюпьен, услышав звонок из комнаты номер 3. Это был депутат от “Аксьон Либераль”*, он уходил. Жюпьену не нужно было смотреть на табло, потому что он узнал его колокольчик; обычно депутат приходил после завтрака. Изменением расписания в этот день он был обязан браку своей дочери, совершившемуся в полдень в Сен-Пьер-де-Шайо*. Итак, он пришел только вечером, но торопился уйти пораньше из-за жены своей, тревожившейся за него, когда он возвращался поздно, особенно теперь, когда бомбардировки участились. Жюпьену хотелось проводить его до дверей, чтобы засвидетельствовать почтение, испытываемое им к званию депутата, — без какого-либо личного, впрочем, интереса. Ибо хотя этот депутат и отвергал крайности “Аксьон Франсез” ( однако, он не способен был понять и строчки Шарля Морра или Леона Доде* ) и был накоротке с министрами, любившими посещать его охоты, Жюпьен не осмелился бы просить его и о малейшей поддержке в своих распрях с полицией. Он знал, что если заговорит об этом с удачливым и трусливым законодателем, то это не убережет и от самого безобидного “шмона”, но приведет к потере щедрейшего клиента. Проводив до дверей депутата, — который, нахлобучив шляпу на нос, поднял воротник и заскользил, как скользил он в своих депутатских речах, рассчитывая спрятать лицо, — Жюпьен поднялся к г-ну де Шарлю, и сказал: "Это был г-н Эжен". В доме Жюпьена, как в клиниках, людей звали по имени, спеша добавить на ухо, чтобы удовлетворить любопытство завсегдатая и повысить престиж заведения, их настоящую фамилию. Иногда, правда, Жюпьену не было известно, кем являлся его клиент, и тогда он пускался в фантазии, заверял, что это — такой-то биржевик, дворянин, артист; эти мимолетные ошибки забавили тех, на чей счет Жюпьен заблуждался. В конце концов, он смирялся с окончательным неведением, кто был г-ном Виктор. Жюпьен привык также, чтобы угодить барону, поступать несколько противоположно порядку, принятому в иных собраниях. — "Я сейчас представлю вам г-на Лебрена" — и на ухо: "Он просит называть себя г-ном Лебреном, но в действительности это великий князь из России". Жюпьен чувствовал, что этого еще недостаточно, чтобы представить г-ну де Шарлю приказчика из молочной. Потому он бормотал, подмигивая: "Это — приказчик из молочной, но вообще-то, на самом-то деле, один из опаснейших бандитов Бельвиля" ( надо было видеть, как игриво Жюпьен произносил: “бандит” ). И словно бы этой рекомендации не хватало, он старался присовокупить несколько “свидетельств славы”. "Несколько раз он был осужден за кражи и ограбления, сидел во Фрезне за драки ( тем же игривым тоном ) с прохожими, потому что он их слегка изувечил; он был в штрафном на лимпопо*. И убил своего сержанта!"

Барона даже несколько раздражало, что в этом заведении, по его же поручению и купленном фактотумом де Шарлю, где Жюпьен с помощником и заправлял делами, по вине дяди м-ль д’Олорон все более или менее хорошо знали, кто барон таков, как его зовут ( многие, правда, считали имя “де Шарлю” кличкой и путались в его произношении; в конечном счете порукой его чести была не столько сдержанность Жюпьена, сколько глупость его подопечных ). Но барон предпочел довериться заверениям Жюпьена и, успокоенный тем, что их не могут услышать, сказал ему: "Я не хотел говорить при этом малыше, — он очень мил и старается вовсю. Но мне кажется, что он недостаточно груб. Он приятно выглядит, но называет меня сволочью, словно повторяет урок". — "Нет, никто ему ничего не говорил, — ответил Жюпьен, не замечая неправдоподобности этого утверждения. — Он, кстати, привлекался по делу об убийстве консьержки из Ла Вилетт". — "Да? Это довольно любопытно", — ответил барон, улыбаясь. — "У меня там, кстати, как раз один мясник, мужик с бойни, и на него похож, — попал сюда чисто случайно. Желаете попробовать?" — "О да, охотно". Я видел, как вошел мужик с бойни, он действительно походил слегка на Мориса, — однако интереснее всего было то, что в облике двух этих молодых людей было что-то от одного типа внешности; лично я никогда не отделял его от прочих, но этот типаж, как я ясно сейчас понял, читался и в облике Мореля, — они чем-то схожи были если и не с самим Морелем, как он представлялся мне, то по меньшей мере с тем лицом, которое глаза, смотревшие на Мореля под иным углом, чем мои, составляли из его черт. Стоило мне только создать в уме, отыскав эти черты в памяти, модель Мореля, каким он виделся другому, как я понял, что эти юноши, один — приказчик-ювелир, второй — служащий отеля, были смутными его подобиями. Следует ли из этого, что г-н де Шарлю, по крайней мере в некоторых своих склонностях, всегда был верен всё тому же типу, что желание, остановившее выбор на двух этих юношах, было тем самым вожделением, которое подтолкнуло его на перроне донсьерского вокзала к Морелю, что все они походили на эфеба, чьи очертания, вырезанные в глазах де Шарлю, как в сапфире, придавали взгляду барона что-то неповторимое, так сильно испугавшее меня в нашу первую бальбекскую встречу? Или же любовь к Морелю этот тип и определила, и он стремился к нему, чтобы утешиться в разлуке, подыскивая напоминавших его мужчин? Я подумал также, что, быть может, между ним и скрипачом, вопреки тому, что мнилось, никогда ничего не было, помимо чисто дружеских отношений, что г-н де Шарлю заставлял Жюпьена отыскивать юношей, чем-то схожих с Морелем, чтобы благодаря им вкусить иллюзию наслаждения с Морелем. Правда, если вспомнить, что г-н де Шарлю для скрипача сделал, это предположение может показаться неправдоподобным, — если бы мы не знали, что любовь не только толкает нас на величайшие жертвы любимому нами существу, но иногда вынуждает принести в жертву даже само наше желание, — оно, впрочем, почти не исполнимо, если любимое существо чувствует, что наша любовь сильнее. И от неправдоподобия этой догадки, коего она, на первый взгляд, не лишена ( хотя всё равно, конечно, не соответствует действительности ), почти ничего не останется, если мы учтем глубоко страстный характер, нервический темперамент г-на де Шарлю, в этом пункте схожий с характером Сен-Лу, — в истоке его отношений с Морелем эта чувственность могла сыграть ту же роль ( она только была бы резче и негативней ), что поначалу в отношениях его племянника с Рашелью. Для того, чтобы отношения с возлюбленной ( и это может распространяться на любовь к юноше ) остались платоническими, могут найтись и другие причины, помимо добродетели женщины и нечувственной природы любви, которую она вдохнула. Подчас любящий излишне нетерпелив, его переполняет влечение и он не всегда находит в себе достаточно сил, чтобы притвориться равнодушным в ожидании момента, когда он получит всё, чего хочет. Его натиски постоянны, он ежедневно пишет возлюбленной, пытается встречаться с ней почаще, — когда она отказывает ему, он приходит в уныние. Как только ей стало ясно, что общество ее и дружба представляются значительными благами тому, кто знает, что лишен их, она изыщет возможность не предоставлять их впредь, и, пользуясь той минутой, когда разлука с ней уже непереносима, когда он будет готов положить конец войне любой ценой, она обложит его миром, первым условием которого будут платонические отношения. Впрочем, за время, предшествующее этому соглашению, влюбленный, — постоянно тоскуя, алча письма и взгляда, — забывает и думать о физическом обладании, желание которого истерзало его поначалу, но иссякло в ожидании и уступило место нуждам другого порядка, — более мучительным, впрочем, поскольку они не удовлетворены. Так позднее мы получаем удовольствие, которое в первые дни надеялись извлечь из ласк, в совершенно искаженном виде: в дружеских словах, обещаниях побыть рядом, и эти слова — после измучившей нас неопределенности, иногда после взгляда, омраченного тенью отчуждения, так отдаляющего нас от человека, что мы думаем: мы его уже никогда не увидим, — приводят с собой отменную разрядку. Женщины догадываются и просто счастливы, что вовсе не нужно отдаваться тем, в ком они ощутили, — если мужчины несколько излишне нервничали поначалу, разыскивая их, — неисцелимое желание обладать ими. Женщина радуется, что, не отдавая ничего, она получает гораздо больше, чем обычно получала, отдаваясь. Так самые нервные люди приходят к вере в добродетель своего идола. И этот ореол, который они выписывают вокруг нее, это, стало быть, только производное — хотя и несколько опосредованное — их чрезмерной любви. Тогда женщина становится в один ряд, как кажется в бреду, с некоторыми поневоле коварными лекарствами: снотворными, морфином. Вовсе не тот, кто насладится сном или подлинными усладами благодаря им, ощущает в них самую сильную потребность. Не он купит их ценой злата, обменяет на них всё, чем владеет. Это будет другой человек ( может быть, кстати, тот же самый, но по прошествии нескольких лет ставший другим ), медикамент не принесет ему ни сна, ни неги, — но если лекарства нет, его единственным желанием будет остановить мучительную тревогу любой ценой, даже ценой жизни.

Вернемся к г-ну де Шарлю, чья история болезни, если не считать небольшого отличия в связи с полом, относится к общим законам любви. Что с того, что его род, был древней Капентингов*, и что дало ему богатство, что с того, что изысканнейшее общество не чаяло в нем души, что с того, что Морель ничего из себя не представлял, — тщетно барон говорил Морелю, как когда-то и мне: "Я принц, я желаю вам блага", — если б Морель решился не уступать ни пяди, то в выигрыше, опять-таки, он бы и остался. Для того, чтобы ему “не захотелось”, ему хватило бы, быть может, ощутить себя любимым. Тот же страх испытывают важные особы перед снобами, изо всех сил пытающимися с ними сдружиться, мужчины перед гомосексуалистом, женщина перед всяким чрезмерно влюбленным. Г-н де Шарлю не только обладал всеми мыслимыми благами, но и наверняка предоставил бы большую их часть Морелю. Однако, всё это разбилось об упорство. И здесь г-н де Шарлю опять походил чем-то на немцев, — к которым, к тому же, он принадлежал по крови, — одержавшим в этой войне, как о том чересчур охотно твердил барон, победы на всех фронтах. Но что дали им эти победы, если после каждой из них союзники всё более и более решительно отказывали в единственном, чего немцам и было надо, Мире? Так Наполеон вступил в Россию и великодушно предписал властям выйти к нему навстречу. Но никто не явился.

Я спустился по лестнице и вернулся в маленькую переднюю, где Морис, не знавший, позовут ли его еще ( Жюпьен на всякий случай велел ему подождать ), перебрасывался картами с одним из своих товарищей. Они были крайне взволнованы найденным ими на полу военным крестом*, им не было известно, кто его потерял, кому отослать, чтобы избавить владельца от взыскания. Затем речь зашла о великодушии какого-то офицера, пошедшего на смерть, чтобы спасти ординарца. "Есть всё-таки добрые люди среди богатых. Я бы с удовольствием пошел на смерть ради такого типа, как он", — сказал Морис, питавший предрасположенность к жутким поркам барона, вероятно, исключительно по механической привычке, вследствие плохого образования, нужды денег и некоторой склонности зарабатывать их способом, доставляющим меньше хлопот, чем работа, и, наверное, более выгодным. Но помимо того, — и барон не напрасно опасался, — у этого мальчика было слишком доброе сердце и он, казалось, был изрядно отважен. На его глазах чуть не выступили слезы, когда он заговорил о смерти офицера, — и двадцатидвухлетний юноша был взволнован не меньше. "Да, это шикарные типы. Для нас, парни, это невелика потеря, но для барина, у которого куча слуг, который что ни день, то клюкнет перед ужином, это сильно. Всё, конечно, можно выстебать, но когда такие типы умирают, это действительно нечто. Господь Бог не должен был допустить, чтобы такие богачи погибали; — во-первых, они жуть как полезны для рабочего. Только за одну такую смерть надо всех немцев передавить, до последнего, и за то, что они сделали в Лёвене*, за отрезанные запястья детишек — да и не знаю я, я не лучше других, но я бы лучше пустил пулю в глотку, чем подчинился бы таким варварам, как они; это не люди, это настоящие варвары, скажи еще, что не так". Все эти юноши, короче говоря, были патриотами. Правда, один из них, слегка раненный в руку, был не на высоте прочих, — он вскоре должен вернуться на фронт: "Черт возьми, эта рана была нехороша" ( из-за нее не увольняли ), — так некогда г-жа Сван говорила: "Я ухитрилась подхватить докучную инфлюэнцу".

Дверь хлопнула вновь: это был шофер, он ходил прогуляться. "Как, уже всё? Это было недолго", — произнес он, заметив Мориса, который, по его представлению, еще должен был лупить “Человека в цепях”, прозванного так по аналогии с названием газеты того времени*. — "Ты-то гулял, тебе не долго, — ответил Морис, уязвленный тем, что наверху он “не подошел”. — Но ты пошлепай вовсю, как я, в такую жару! Если бы не пятьдесят франков, что он дает..." — "Потом, мужик здорово болтает, сразу видно, что с образованием. Говорил он, как скоро всё это закончится?" — "Он говорил, что никак с ними нельзя покончить, что война кончится, но никто не победит". — "Черт бы драл, да никак он бош..." — "Я вам уже говорил, что вы слишком громко треплетесь, — сказал старший, заметив меня. — Вам больше не нужна комната?" — "Да не мели ты здесь, начальник тут нашелся". — "Да, не нужна, я пришел заплатить". — "Вам лучше заплатить патрону. Морис, иди-ка поищи". — "Мне неудобно вас беспокоить". — "Это меня не беспокоит". — Морис вышел и вернулся, сказав: "Патрон спускается". — Я дал ему два франка за усердие. Он расплылся от удовольствия. "Спасибо большое. Я их отправлю братишке в лагерь. Нет, он не очень бедствует. Всё зависит от лагеря".

В это время двое чрезвычайно элегантных клиентов в белых костюмах, пальто и при галстуках — двое русских, почудилось мне по их легкому акценту, — встав на пороге, раздумывали: войти, иль не войти. Видимо, пришли они сюда впервые, наверное, им рассказывали об этом месте, и, казалось, они колебались между желанием, соблазном и великим страхом. Один из них, красавец-юноша, повторял другому две минуты, с улыбкой слегка подначивающей, слегка вопросительной: "Ну, в конце концов — наплевать?" Но сколь бы он не говорил этим, что, в конце концов, последствия безразличны, вероятно, не настолько уж ему было наплевать, ибо за этими словами следовало не движение внутрь, но новый взгляд, та же улыбка и то же “ну, в конце концов — наплевать?” “В конце концов — наплевать” — это еще один из множества образчиков восхитительного языка, несколько отличного от употребляемого нами обычно; в этом языке волнение отклоняет то, что мы хотим сказать, и взамен составляет совершенно иную фразу, всплывающую из неизвестного озера, где и живут эти выражения, не связанные с нашей мыслью, тем самым, собственно, ее и разоблачая. Помнится, как-то раз у Альбертины, — поскольку Франсуаза, не замеченная нами, вошла в ту минуту, когда моя подруга была, совершенно нага, рядом со мною, — вырвалось против воли, чтобы предупредить меня: "Смотри-ка, милая Франсуаза". Франсуаза, которая к тому времени видела уже не очень ясно и только-то прошла через комнату довольно далеко от нас, конечно же ничего не заметила. Но такие ненормальные слова, “милая Франсуаза”, которые Альбертина не произнесла бы никогда в жизни, сами указывали на свой смысл, и Франсуаза почувствовала, что Альбертина бросила их наугад от волнения, и, не испытывая нужды в пристальном зрении, чтобы понять всё, пробормотала на своем говорке: "Путана". Другой раз, много лет спустя, когда Блок, став отцом семейства, выдал одну из своих дочерей за католика, один невоспитанный человек сказал ей, де он, кажется, слышал, что она дочь еврея, и спросил, какая у нее была девичья фамилия. Молодая дама, урожденная м-ль Блок, произнесла фамилию на немецкий манер, как сказал бы герцог де Германт: "Блох".

Патрон, — вернемся на сцену отеля ( куда двое русских таки решились войти: “в конце концов — наплевать” ), — еще не пришел, но тут явился Жюпьен, сетуя, что слишком уж громко говорят, что могут донести соседи. Но заметив меня, он остолбенел: "Выйдите все на лестницу". Присутствующие уже встали, но я ответил ему: "Было бы проще, если бы юноши остались здесь, а мы бы с вами на минутку отлучились". Волнуясь, он за мной последовал. Я объяснил ему, отчего я здесь. Доносились голоса клиентов, спрашивавших у патрона, не может ли он свести их с ливрейным лакеем, служкой, чернокожим шофером. Все профессии интересовали старых безумцев, войска всех армий, союзники всех наций. Некоторые испытывали особую тягу к канадцам, подпав — быть может, неосознанно, — под очарование их акцента, столь легкого, что нельзя понять, акцент ли то старой Франции, или Англии. По причине юбок, а также оттого, что некоторые озерные грезы совпадают с подобными мечтами, шотландцы были нарасхват. И так как всякое безумие подвергается влиянию личных особенностей, если даже не усугубляется ими, старик, уже удовлетворивший, наверное, все свои нужды, настойчиво вопрошал, могут ли свести его с каким-нибудь увечным. Слышались медленные шаги по лестнице. По болтливости, ему присущей, Жюпьен не удержался и рассказал мне, что спускается барон, что допустить нашу встречу ни в коем случае нельзя, но если мне угодно войти в комнату, смежную с передней, в которой находились молодые люди, то он тотчас откроет маленькое окошко, — эта хитрость была придумана им для де Шарлю, чтобы тот, не будучи замеченным, мог наблюдать, будучи невидимым, и сейчас, сказал мне Жюпьен, в мою честь эта хитрость будет обращена против барона, "только не двигайтесь". Он втолкнул меня в темноту и оставил. Впрочем, других комнат в его распоряжении не было, ибо отель, несмотря на войну, был полон. Та, из которой я только что ушел, уже была занята виконтом де Курвуазье, — последний, покинув Красный Крест в *** на два дня, решил часок поразвлечься в Париже перед встречей в замке Курвуазье с виконтессой, которой он скажет, что не смог попасть на ранний поезд. Он не подозревал, что в нескольких метрах от него находится г-н де Шарлю, не более подозревал и тот, никогда не встречавшийся с кузеном у Жюпьена, а последний не установил тщательно скрываемого имени виконта.

Вскоре и правда явился барон, с трудом шагая от ран, к которым, впрочем, ему пора бы уже было привыкнуть. Хотя развлечениям пришел конец, и оставалось только выдать Морису причитающуюся плату, он обвел собравшихся юношей взором и нежным, и пытливым, рассчитывая на добавочное удовольствие, получаемое по ходу расшаркиваний, — совершенно платонических, но растянутых с любовью. И я снова узнал в нем, — в выказываемом им перед гаремом ( казалось, почти смущенном ) резвом легкомыслии, в том, как покачивалась его фигура, голова, в этих томных взглядах, поразивших меня, когда я впервые увидел его в Распельере, — грациозность, унаследованную им от какой-нибудь неизвестной мне бабушки; в повседневной жизни она скрывалась более мужественным лицом, но кокетливо раскрывалась — в определенных обстоятельствах, когда он старался понравиться низкой среде, — желанием казаться доброй матроной.

Жюпьен рекомендовал юношей благосклонности барона, божась, что все они бельвильские “бандиты”, что они и за луидор отправятся с собственной сестрой. Впрочем, Жюпьен врал и говорил правду разом. Они были и лучше, и чувствительней, нежели те, чей образ вырисовывался в словах Жюпьена, они не принадлежали дикому племени. Тот, кто такими их считает, однако, с простодушием принимает всё на веру, словно эти негодяи должны обладать тем же. Так что, сколь бы он ни воображал себя в обществе убийцы, непорочная душа последнего из-за этого изменений не претерпевает, и садист поражен ложью подобной публики, потому что на самом деле они вовсе не “убийцы”, а просто не прочь легко заработать “деньгу”, — их отец, мать и сестра поочередно воскресают и умирают, потому что “убийцы” запутались, развлекая клиента и стараясь ему понравиться. Клиент, со своей произвольной концепцией жиголо и восхищением многочисленными убийствами, в которых тот повинен, по наивности удивляется, он сбит с толку уловленными противоречиями и ложью.

Все, казалось, знакомы с ним, и г-н де Шарлю подолгу задерживался подле каждого, разговаривая с ними, как ему казалось, на их языке, — разом жеманясь, напирая на местный колорит, но также касаясь в разговоре распутной жизни и испытывая от этого садистическое удовольствие. "Какая мерзость, я тебя видел возле Олимпии с двумя фанерами. Они тебе давали капусту. Во как ты меня надуваешь". По счастью, тот, к кому была обращена эта фраза, не успел объявить, что ни за что не взял бы “капусты” от женщины, — это, наверное, охладило бы восторг г-на де Шарлю, — и опротестовал только конец фразы, сказав: "Не, я вас не надуваю". Эти слова доставили г-ну де Шарлю живое удовольствие и, словно вопреки его воле, настоящее лицо показалось из-под напускной маски; повернувшись к Жюпьену, он сказал: "Как мило он это сказал. И как это прекрасно сказано! Словно бы это было правдой. В конце концов, откуда знать, истина это или нет, если уж он заставил меня в это поверить? Какие у него прелестные глазки! Смотри, я сейчас влеплю тебе два жирных поцелуя в наказание, мальчонка. Ты вспомнишь обо мне в окопах. Тяжеловато там приходится?". — "О! Матерь Божья, бывают дни, когда граната пролетает над ухом..." Юноша принялся подражать свисту гранат, гулу самолетов и т. п. "Но уж лучше выстоять, и будьте уверены, мы дойдем до конца". — "До конца! Еще бы следовало узнать, до какого конца", — меланхолически бросил барон, поскольку был “пессимистом” . — "Вы что, не знаете, что Сара Бернар* сказала в газетах: “Франция пойдет до конца. Французы готовы умереть все до последнего”". — "Я ни на секунду не сомневаюсь, что французы все до единого решительно пойдут на смерть, — сказал г-н де Шарлю, словно то было простейшей аксиомой на свете, хотя у него самого подобного намерения не было. Он просто хотел изгладить произведенное им, когда он забылся, впечатление пораженца. — Я в этом не сомневаюсь, но я спрашиваю себя, до какой степени мадам Сара Бернар уполномочена говорить от имени Франции. Но, кажется, я незнаком с этим очаровательным, этим прелестным молодым человеком!" — воскликнул он, увидев кого-то, — он его не узнал, а быть может никогда и не видел. Он приветствовал его, как приветствовал бы принца в Версале, и чтобы, пользуясь случаем, получить оптовое бесплатное удовольствие ( когда я был маленьким, и мама ходила со мной заказывать к Буасье или Гуаш*, я подобным образом забирал, в ответ на предложение одной из продавщиц, конфету, извлеченную из какой-нибудь стеклянной вазы, меж которыми они восседали ), — сжав руку очаровательного юноши и долго ее, на пруссацкий манер, разминая, он таращил на него глаза, расплывшись в застывшей улыбке, — так некогда, когда освещение было плохим, улыбались у фотографа: "Сударь, я очарован, я восхищен, я очень рад познакомиться с вами. У него прелестные волосы", — добавил он, обернувшись к Жюпьену. Затем он подошел к Морису, чтобы вручить пятьдесят франков, но сначала взял его за талию: "Ты никогда не говорил мне, что зарезал консьержку из Бельвиля". И г-н де Шарлю захрипел от восторга, нависнув прямо над лицом Мориса: "Что вы, господин барон, — сказал жиголо, которого забыли предупредить, — как вы могли в это поверить? — либо действительно этот факт был ложен, либо правдив, но виновник находил его, однако, отвратительным и был расположен отрицать. — Убить себе подобного?.. Я понимаю еще, если мужика, боша например, потому что война, но женщину, и к тому же — старую женщину!.." Барона от провозглашения этих добродетельных принципов словно холодным душем окатило, он сухо отодвинулся от Мориса, выдав ему, однако, деньги, — но с раздосадованным выражением одураченного человека, который не хотел бы устраивать шума и платит, но не рад. Получатель только усилил дурное впечатление барона, когда он поблагодарил его таким манером: "Я завтра же вышлю их старикам и только немножко братку оставлю, он сейчас на фронте". Эти трогательные чувства столь же разочаровали г-на де Шарлю, сколь его взбесило выражение незамысловатое, крестьянское. Жюпьен иногда предупреждал их, что надо всё-таки быть поизвращенней. И тут один, с таким видом, будто он исповедует что-то сатаническое, рискнул: "Знаете, барон, вы мне не поверите, но когда я еще был маленьким, я подглядывал в дырку замка, как мои родители цалуются. Это так п-порочно, н-не п-п-правда ли? Вы скажете, что это я вам мозги пудрю, так нет же, говорю вам, всё так оно и было". И г-на де Шарлю привела в уныние и взбесила эта фальшивая потуга на извращенность, разоблачившая лишь изрядную глупость и сродни ей невинность. Впрочем, ему не пришелся бы по вкусу и отъявленный бандит, и убийца: такие люди не рассуждают о своих злодеяниях; садист часто обладает ( сколь бы добр он ни был, тем более — как барон ) жаждой зла, которую злодеи, пускающиеся в тяжкие с другими целями, удовлетворить не в состоянии.

Тщетно молодой человек, поздновато сознав ошибку, утверждал, что не выносит шпиков и даже отважился предложить барону: "Забьем, что ли, стрелочку" ( назначим, то есть, свидание ): очарование рассеялось. Чувствовалась “липа”, как в книжках авторов, тщащихся употреблять арго. Впустую молодой человек вдавался в подробности “непристойностей”, вытворяемых им с подругой. Г-на де Шарлю поразило только, сколь недалеко эти непристойности заходили. Впрочем, дело было не только в неискренности. Ничто не ограничено сильнее, чем наслаждение и порок. В этом случае, несколько заменив смысл выражения, можно сказать, что вращаешься в том же порочном круге.

Если в этом заведении считали, что г-н де Шарлю — принц, то заодно сожалели о смерти человека, о котором жиголо говорили: "Я не знаю, как его звать, но кажется, что он был бароном", — это был принц де Фуа ( отец друга Сен-Лу ). Как считала его жена, б_ольшую часть времени он проводил в клубе, на деле же он проводил время у Жюпьена — болтая, рассказывая светские анекдоты проходимцам. Это был большой, красивый мужчина, как и его сын. Поразительно, что г-н де Шарлю, — может быть, потому, что он встречался с ним только в свете, — не знал, что де Фуа разделяет его наклонности. Иногда говорили, что эти наклонности распространялись и на сына, еще студента ( друга Сен-Лу ), — что, вероятно, ложь. Напротив, будучи крайне осведомлен о нравах, остающихся для многих неведомыми, он пристально следил за знакомствами сына. Однажды некий мужчина, — из низкой, впрочем, среды, — преследовал юного принца де Фуа прямо до особняка его отца, бросил записку в окно, отец ее подобрал. Но преследовавший, хотя и не был вхож, с аристократической точки зрения, в то же общество, что и г-н де Фуа-отец, был одного с ним круга, так сказать, с другой стороны. Он без труда нашел в общих дружках посредника и заставил г-на де Фуа замолчать, доказав ему, что его сын сам спровоцировал выходку. И это возможно. Ибо принц де Фуа мог уберечь сына от дурных знакомств, но не мог уберечь от наследственности. Впрочем, что касается этой стороны, принц де Фуа-младший, как и его отец, пребывал в неведении относительно людей своего круга общения, хотя и зашел дальше всех с представителями другого.

"Как он прост! Вот уж не скажешь, что барон", — повторяли завсегдатаи, стоило г-ну де Шарлю с Жюпьеном уйти: барон всё сетовал на добродетель юноши. Судя по недовольной физиономии Жюпьена ( ему, впрочем, следовало вымуштровать юношу заблаговременно ), фальшивому убийце от Жюпьена сейчас должно было изрядно влететь. "Это же просто противоположность тому, что ты мне рассказывал, — воскликнул барон, чтобы Жюпьен на следующий раз извлек урок. — У него на лице написано: он очень добродушен, он испытывает уважение к своей семье". — "У него, однако, трения с отцом, — возразил Жюпьен. — Они живут вместе, но работают в разных барах". Это было, конечно, по сравнению с убийством, довольно незначительным проступком, но Жюпьена застали врасплох. Барон ничего не ответил, ибо ему одновременно хотелось, чтобы его наслаждения были готовы заранее, и чтобы у него сохранилась иллюзия, что никакой подготовки здесь нет. "Это подлинный бандит, он вам так сказал, чтобы вас обмануть, — вы слишком наивны!" — оправдываясь, добавил Жюпьен, но только задел самолюбие г-на де Шарлю.

"Да, на ужин он тратит не меньше миллиона — и каждый день, каждый день", — сказал молодой человек двадцати двух лет; высказанное суждение не казалось ему неправдоподобным. Послышался грохот коляски, приехавшей за г-ном де Шарлю. В эту секунду я заметил, как из соседней комнаты, медленно ступая, появилась дама в черной юбке, как мне показалось — довольно пожилая; ее сопровождал солдат, видимо, вышедший с нею. К своему ужасу я разглядел тотчас, что это был священник, — столь редко встречающееся, а во Франции просто невероятное явление, как дурной поп. Видимо, мимоходом солдат подшучивал над своим спутником, высмеивая несоответствие поведения одеянию, и последний степенно, сентенциозно, с поднятым вверх пальцем доктора теологии, изрек: "Что делать, я не ( я ожидал: “святой” ) ангел". Впрочем, он спешил и уже прощался с Жюпьеном, — последний, проводив барона, собирался было подняться, но заметил, что по забывчивости дурной священник не заплатил за комнату. Юмор никогда не оставлял Жюпьена, он затряс кружкой, в которую собирал плату с клиентов, и, звеня ею, крикнул: "На нужды прихода, господин аббат!" Отвратительный персонаж извинился, выдал плату и исчез. Жюпьен вошел за мной в темное логово, где я не осмелился и шелохнуться. "Выйдите на минутку в прихожую, там сидят мои юноши, а я пока поднимусь и закрою комнату, будто вы ее нанимали, — это будет совершенно естественно". Патрон был там, я ему заплатил. В эту минуту вошел молодой человек в смокинге, он властно спросил: "Могу я завтра иметь Леона без четверти одиннадцать вместо того, чтоб иметь в одиннадцать, потому что я завтракаю завтра в городе?" — "Это зависит, — ответил патрон, — от того, насколько его задержит аббат". По-видимому, этот ответ не устраивал молодого человека в смокинге, — он думал уже было поносить аббата, но его гнев пошел другой дорогою, когда он заметил меня; вышагивая прямо на патрона, он шептал: "Что? это кто? что это значит?" — голосом тихим, но взбешенным. Патрон, раздосадованный чрезвычайно, воскликнул, что мое присутствие не имеет никакой важности, что я просто один из постояльцев. Молодого человека в смокинге, казалось, это объяснение не утешило. Он не останавливаясь повторял: "Это отвратительно, этого не должно быть, вы же знаете, что я этого не переношу, из-за вас ноги моей здесь больше не будет". Всё-таки исполнение этой угрозы не было неотвратимо, ибо удалился он в неистовстве, но повторяя, что Леон должен постараться освободиться к 10.45, на два с половиной часа, если это возможно. Жюпьен спустился и вышел за мной на улицу. "Мне бы не хотелось, чтобы вы думали обо мне плохо, — этот дом приносит мне не столько дохода, сколько можно подумать, мне ведь приходится принимать и порядочных постояльцев, — а с ними только просаживаешь деньги. Здесь — полная противоположность кармелитам*, но только пороком жива добродетель. Нет, если я и взял этот дом, — или, скорее, если я его и заставил взять того управляющего — вы его видели, то это только чтобы угодить барону, развлечь его на старости лет". Жюпьен имел в виду не только садистические сцены, свидетелем которых мне довелось стать, но и просто удовлетворение порока. Барон и для разговора, для общества, игры в карты, предпочитал людей из народа, тянувших из него деньги. Наверное, снобизм к сволочи д_олжно разуметь как и любой другой. Впрочем, два этих “снобизма” долгое время выступали воедино, чередуясь между собой в г-не де Шарлю, — он не находил никого достаточно изысканным для своих светских отношений, равно вполне аморальными для иных. "Я ненавижу усредненность, — говорил он, — буржуазная комедия напыщенна, а мне надо то ли принцесс классической трагедии, то ли грубоватого фарсу. Никакой середины — Федра или Паяцы*". Но в конце концов равновесие между двумя этими разновидностями снобизма было нарушено. Может, от старческой усталости, или потому что его чувственность приспособилась к самым простым отношениям, барон жил теперь только с “мужичьем”, освоив таким образом, сам того не желая, наследие великих предков — герцога де Ларошфуко, принца д’Аркур, герцога де Берри, которые, как показал нам Сен-Симон, проводили жизнь в обществе лакеев, разделявших их игры, тянувших из них бесчисленные суммы, — их стремление заходило так далеко, что посетителям бывало неловко, когда они заставали этих знатных сеньоров в пылу товарищеского сражения в карты, а то и просто попойки с прислугой. "Но главное, я поступил так, чтобы уберечь его от бед, — добавил Жюпьен, — потому что барон, знаете ли, это большое дитя. Даже теперь, когда у него есть всё, чего он только может захотеть, он еще иногда отправляется куда глаза глядят и ищет себе неприятностей. В такие времена его щедрость может дорого обойтись. Недавно барон чуть ли не до смерти довел бедного посыльного, — он ему, знаете, послал огромные деньги, чтобы тот пришел к нему на дом! ( К нему на дом, какая неосторожность! ) Этот мальчик, — он, правда, любил только женщин, — успокоился, когда понял, чего от него хотят. Потому что когда барон предлагал ему деньги, он принял его за шпиона. И он почувствовал сильное облегчение, когда понял, что от него требуют выдать не родину, а тело, что, может быть, не более морально, но менее опасно и, главное, не так сложно". Слушая Жюпьена, я думал: "Какое несчастье, что г-н де Шарлю не романист, не поэт, — не потому, что он смог бы описать пережитое, а потому, что ситуации, в которых оказывается такой человек, как Шарлю благодаря своему желанию, порождают вокруг его имени постоянные скандалы, заставляют его отнестись к жизни всерьез, вынуждают, когда барон предается удовольствиям — прочувствовать их, и он не может остановиться, замереть на иронической и поверхностной точке зрения: к нему беспрерывно несется поток горестей. А так, каждый раз, как он признается в чем-либо, он подвергается оскорблениям, а то и рискует оказаться в темнице". Пощечины учат не только детей, но также и поэтов. Будь г-н де Шарлю романистом, этот дом Жюпьена, — в таких пропорциях сокращавший риск, по меньшей мере ( опасность полицейского “шмона” оставалась ) риск, связанный с человеком, в предрасположенности которого, на улице, барон не всегда был уверен, — стал бы для него бедой. Но в искусстве г-н де Шарлю был только дилетантом, он и не помышлял писать, и не был на то одарен.

"Впрочем, признаюсь вам, — продолжил Жюпьен, — особые угрызения совести из-за этого рода барыша меня не тревожат. Теперь мне не скрыть от вас, что то, что здесь происходит, — я люблю, что я занимаюсь этим всю жизнь. Разве нельзя получать плату за то, что не считаешь преступным? Вы более образованы, чем я, и вы мне скажете, что Сократ не находил возможным брать деньги за уроки. Но профессора в наше время так не думают, да и медики, художники, драматурги, театральные директоры. Только не подумайте, что при таком ремесле приходится общаться исключительно со сбродом. Конечно, глава подобного заведения, как куртизанка, принимает исключительно мужчин, — но какие это замечательные, какие непохожие мужчины, — они, занимая то же положение в обществе, гораздо утонченней, чувствительней, милей, чем другие. Я уверяю вас, что этот дом скоро превратится в литературное агентство и бюро новостей". Но у меня в ушах еще звенели удары, которыми на моих глазах осыпали г-на де Шарлю.

Чем лучше узнаёшь г-на де Шарлю — его надменность, пресыщенность светскими удовольствиями, увлечения, легко переходящие в страсти, безродными мужчинами последнего разбора, — тем ясней становится, что его большое состояние ( доставшись на долю выскочки, оно ценилось бы последним, как возможность выдать дочку за герцога и приглашать высочеств на охоты ) было для г-на де Шарлю приятно тем, что позволяло ему располагать каким-нибудь ( и, быть может, несколькими ) заведением, где он всегда мог подыскать юношей в своем вкусе. Может быть, дело было даже не в пороке; он был наследником большого числа знатных господ, принцев крови и герцогов, которые, как о том поведал Сен-Симон, "не встречались ни с кем из тех, коих возможно упомянуть", и проводили дни, сражаясь в карты с лакеями и проигрывая им огромные суммы.

"Пока что, — ответил я Жюпьену, — это место является чем-то совершенно особым, это даже хуже, чем сумасшедший дом, — безумие его жильцов словно бы поставлено на сцену, оно искусно и обнажено; это самый настоящий пандемониум. Я, как халиф из Тысячи и одной ночи, спешил на помощь избиваемому человеку, но мне была показана другая сказка Тысячи и одной ночи, где женщина, превращенная в собаку, сама нарывается на удары, чтобы обрести былую форму". Жюпьена, казалось, потрясли мои слова, он понял, что я видел порки барона. Он затих на мгновение, а я пока остановил проходивший фиакр; неожиданно ( он не получил никакого образования, но уже не раз ему доводилось поражать меня своими изысканными речами, когда он встречался мне или Франсуазе во дворе нашего дома ) он с усмешкой обратился ко мне: "Вы вспомнили несколько сказок Тысячи и одной ночи. Но я знаю сказку, чем-то связанную с названием одной книги, а книгу эту я видел у барона ( он намекнул на перевод Сезама и Лилий*, который я послал как-то г-ну де Шарлю ). Если как-нибудь вечером вам вдруг захочется посмотреть на — не скажу сорок, но десять разбойников — вы только придите сюда; чтобы понять, на месте ли я, нужно только посмотреть наверх, я оставлю свое окошко открытым и освещенным, это значит, что я пришел, что можно войти; вот вам и Сезам ко мне. Я говорю только о Сезаме. Что касается лилий, если это то, что вам угодно, то я советую вам поискать их в других местах". И, довольно лихо салютовав мне, ибо аристократическая клиентура и шайка юношей, возглавляемая им, как пиратом, наставила его в некоторой непринужденности, он было собрался проститься со мной, когда разорвалась бомба, о которой не предупредили сирены; он посоветовал не спешить. Вскоре послышалась пальба заграждения, такая сильная, что стало ясно: совсем рядом, прямо над нами летят немецкие самолеты.

В мгновение ока улицы стали совершенно черны. Правда, иногда вражеский самолет, летящий очень низко, освещал точку, куда он собирался бросить бомбу. Я уже не узнавал место, по которому иду. Я вспомнил тот день, когда, на пути в Распельер, я встретил, — словно божество, при виде которого моя лошадь встала на дыбы, — самолет. Я подумал, что теперь встреча была бы другой, что злое божество меня убило бы. Я ускорил шаги, чтобы сбежать от него, как путешественник, преследуемый приливом. Я шел по кругу черных площадей, откуда уже не мог выйти. Наконец, в огнях пожара я вышел на дорогу к дому; в эти минуты безостановочно трещали удары пушек. Но думал я о другом. Я вспоминал о доме Жюпьена, быть может, стертом теперь в прах, ибо бомба упала совсем неподалеку, когда я только оттуда вышел, — доме, на котором г-н де Шарлю мог бы пророчески написать: “Содом”, как это сделал, — с тем же предвосхищением, или, быть может, уже в начале вулканического извержения и начавшейся катастрофы, — неизвестный житель Помпей. Но что значат сирены, что значат готас для тех, кто ищет услады? Мы почти не думаем ни о социальной, ни о природной обстановке, окружающей наши страсти. Бушует ли на море буря, раскачивается ли вовсю наша лодка, хлынули ли с неба потоки, сученые ветром, — мы, в лучшем случае, лишь на секунду останавливаем на этом мысль, чтобы устранить причиненные ими затруднения, — в этом необъятном пейзаже, где мы так малы, — и мы, и тело, к которому стремимся. Сирена, возвещающая бомбежку, волновала завсегдатаев Жюпьена не больше, чем их потревожил бы айсберг. Помимо того, угрожающая им физическая опасность избавляла их от мучительно истомившего за долгое время страха. Однако было ошибкой думать, что шкала страхов соотносится с внушающими их опасностями. Можно больше бояться бессонницы, чем опасной дуэли, крысы, а не льва. Несколько часов полицейские агенты были заняты только жизнью горожан, — столь незначительными вещами, — и им не грозило бесчестье. Многих даже больше, чем моральная свобода, прельщала темнота, внезапно упавшая на улицы. Иные же из помпейцев, на которых уже пролился огнь небесный, спускались в коридоры метро, черные, как катакомбы. Они знали, что там они не одиноки. Ибо для некоторых искушение темнотой неодолимо, — обволакивая вещи чем-то новым, она упраздняет первую стадию наслажденья и вводит нас сразу в сферу ласк, обычно открытую только какое-то время спустя. Будь предметом устремлений женщина или мужчина, даже предположив, что сближение становится проще, и совсем необязательны любезности, которые надолго затянулись бы в гостиной, — по меньшей мере, если дело происходит днем, — вечером, даже на столь слабо, как теперь, освещенных улицах, происходит только прелюдия, одинокие глаза заранее пожирают всё, что им сулит, — боязнь прохожих, самого по себе встретившегося существа, позволяет только смотреть, говорить. В темноте все эти старые игры упразднены, руки, губы, тела могут войти в игру первыми. Можно сослаться на темноту и ошибки, порождаемые ею, если мы встретим отпор. Если к нам благосклонны, этот немедленный ответ тела, которое не удаляется, которое придвигается ближе, дает нам понять, что та ( или тот ), к которой мы безмолвно обратились, лишена предубеждений и исполнена порока, и наше счастье разрастается, мы впиваемся в плод, не зарясь и не испрашивая разрешений. Но темнота упорствует; погруженные в новую стихию, завсегдатаи Жюпьена чувствовали себя путешественниками, — они наблюдали природный феномен, что-то вроде прилива, затмения, и вкушали не организованное и недвижное удовольствие, но нечаянную встречу в Неведомом, справляя, в раскатах вулканических взрывов, во чреве дурного помпейского места, тайные обряды в сумерках катакомб.

В этой зале было людно, и никто не помышлял спасаться бегством. Они не были знакомы между собой, но казалось, что все принадлежат примерно той же общественной прослойке — имущей и аристократической. Во внешности каждого было что-то отталкивающее, — это, наверное, объяснялось снисхождением ко всё более и более низким удовольствиям. У одного, огромного мужчины, лицо было сплошь покрыто красными пятнами, как у пьяницы. Я узнал, что поначалу он не пил, — правда, ему доставляло удовольствие спаивать юношей. Но он испугался мобилизации ( хотя и перешагнул уже, на первый взгляд, за пятьдесят ), и, будучи очень толст, принялся пить, не просыхая, чтобы вес превысил сто килограммов, потому что тогда его освободили бы от службы. Теперь это вычисление превратилось в страсть, и — где бы не оставили его, — чтобы найти, надо было послать к виноторговцу. Но как только он что-то произнес, я понял, что хоть умом этот человек не блистал, у него богатая эрудиция, он неплохо воспитан и культурно развит. Другой мужчина из тех, кого я разглядел, также принадлежал большому свету, — он был совсем еще молод, обладал необычайной физической красотой. Стигматы порока не проступили еще на его лице, но — и это волновало не меньше — они уже светились в душе. Он был высок, лицо его было очаровательно, и без преувеличения можно было сказать, что в разговоре он мог сверкнуть умом, намного превосходившим разум соседа-алкоголика. Но что бы ни было сказано им, везде проявлялось выражение, которое подошло бы и другой фразе. Словно бы, в совершенстве овладев сокровищем выражений человеческого лица, он пророс в другом мире и, казалось, расположил эти выражения в нарушенном порядке, листвясь улыбками и взглядами без какой-либо связи с тем, что хотел сказать. Я надеюсь, если ( и это всего скорее так ) он жив еще, что на нем сказывалось не длительное заболевание, но преходящая интоксикация.

Если бы мы обратились к визитным карточкам этой публики, нас удивило бы, что все они принадлежат довольно высокому социальному рангу. Но тот или иной порок ( и самый сильный — недостаток силы воли ) ежевечерне приводил их к этому дому, в изолированные комнаты, как рассказывали мне, — так что если некоторым светским дамам когда-то и были знакомы их имена, их лица мало-помалу стирались в памяти: эти мужчины больше не посещали светских дам. Они по-прежнему принимали приглашения, но привычка приводила их обратно, в дурное место. Впрочем, они не особо таились, в отличие от юных лакеев, рабочих и т. п., служивших их наслаждениям. И помимо многих причин, о которых остается только догадываться, этому есть и довольно простое объяснение: если промышленный рабочий, либо прислужник, отправлялся туда, отношение к нему претерпевало то же изменение, что и, например, отношение к женщине, которую почитали за порядочную, когда та вдруг пошла по домам терпимости. Иные сознавались, что разок туда заглянули, но наотрез отрицали, что посещали после, и потому лгал и сам Жюпьен, то ли ради их репутации, то ли чтобы избежать конкуренции: "Что вы! Он не ходит ко мне, сюда он ни за что не пришел бы". Для светских людей это не представляет того же значения: иные светские юноши, не посещающие такие места, не подозревают об их существовании и не очень-то интересуются вашей жизнью. Тогда как, приди туда какой-нибудь монтер, товарищи станут за ним шпионить, чтобы никто и не думал ходить туда из страха, что об этом узнают.

По пути домой я размышлял, как быстро привычки выходят из-под опеки сознания, — оно пускает их на самотек и забывает о них, а мы тогда, глядя со стороны и полагая, что они подчиняют себе всю личность, удивляемся, узнав о поступках людей, моральные или умственные качества которых смогли развиться независимо друг от друга в совершенно противоположных направлениях. Наверное, плохое воспитание, а то и полное отсутствие такового, в совокупности со склонностью зарабатывать если и не наименее тяжелым трудом ( в конечном счете, есть много занятий поспокойнее; но разве какой-нибудь больной — маниями, ограничениями и лекарствами — не создает себе намного более невыносимую жизнь, чем та, к которой могла бы привести его болезнь, зачастую и неопасная, с которой он таким образом, по его мнению, сражается? ), то во всяком случае как можно менее тягостным, довели этих “юношей” до рода деятельности ( которому — если можно так выразиться — они всей душой отдавались за не то чтобы большие деньги ), не приносившего им никакого удовольствия и поначалу, должно быть, внушавшего отвращение. Можно было, после всего, счесть, что они окончательно испорчены; однако на войне они проявили себя бравыми солдатами, несравненными “удальцами”, а в гражданской жизни подчас выказывали добрую душу, если даже и нельзя было назвать их совершенно порядочными гражданами. Они давно уже не понимали, что в жизни может считаться моральным, что аморальным, ибо жили жизнью своей среды. Так, изучая определенные периоды древней истории, мы удивляемся, что люди сами по себе добропорядочные, собираясь вместе, без колебаний участвовали в убийствах, человеческих жертвоприношениях, — им это казалось, вероятно, естественным. Тот, кто прочтет историю нашей эпохи две тысячи лет спустя, подумает, что в ней было не меньше трогательных и чистых убеждений — приспособившихся к чудовищно тлетворной жизненной среде.

Впрочем, в тех деталях, которыми они подходили концу французской Революции, помпейские картины у Жюпьена соответствовали эпохе, в чем-то схожей с годами Директории; казалось, они вот-вот должны были повториться. Уже, предвосхищая мир, кроясь в темноте, чтобы не столь явственно нарушать предписания полиции, всюду устраивались новые пляски, всенощные неистовства. Наряду с тем иные художественные воззрения, не до такой степени антигерманские, как в первые годы войны, вносили струю свежего воздуха для задыхающимся умам, — но чтобы осмелиться высказать их, необходимо было обладать сертификатом гражданской сознательности. Профессор написал замечательную книгу о Шиллере, ее заметили газеты. Но прежде чем говорить об авторе, в качестве цензурного разрешения, отмечалось, что он сражался на Марне, у Вердена, пять раз упоминался в приказе, а оба сына его погибли. Тогда-то уж и расхваливали ясность и глубину его работы о Шиллере, которого разрешалось считать великим, лишь бы только говорили вместо “великий немец” — “великий бош”. Это был пароль для цензуры, и статью сразу пропускали в печать.

С другой стороны, мне известно немного людей — я могу сказать даже, что я не знаю ни одного человека, который был бы одарен в той же степени умом и чувством, как Жюпьен; этот восхитительный “опыт”, ткавший духовную основу его речи, дался ему не от учебы в каком-нибудь коллеже, не от университетского образования, — всё это могло бы создать из него выдающегося человека, тогда как стольким светским юношам эти институты не приносят ровным счетом никакой пользы. И именно врожденный рассудок, природный вкус, случайные и редкие книги, без руководства прочтенные им на досуге, составили его правильную речь, в которой звучала, разворачивая красоту языка, стилистическая симметричность. Но ремесло, которому он посвятил свою жизнь, может по праву считаться и одним из самых доходных, и последним из всех. Что касается барона де Шарлю, сколько бы в своем аристократическом высокомерии он не выказывал пренебрежения к тому, что о нем “говорят”, мне неясно было, как хотя бы маломальское чувство собственного достоинства, уважения к себе не уберегли его чувственность от таких удовольствий, извинением которым могло послужить, кажется, только полное безумие. Но и в нем, как и в Жюпьене, привычка отделять мораль от любого поступка ( впрочем, это происходит и на другой стезе, — иногда у судьи, иногда у государственного мужа, и т. д. ), должно быть, укоренилась так давно, что она могла развиваться уже самостоятельно ( теперь не испрашивая разрешения у морали ); привычка усугублялась день ото дня, пока сей добровольный Прометей не вынудил Силу приковать его к скале из чистой Материи. Конечно, я чувствовал, что это было новой стадией заболевания г-на де Шарлю, которое с тех пор, как я узнал о нем, если судить по различным его этапам, наблюдавшимся мною, эволюционировало с возрастающей скоростью. Бедному барону, должно быть, уже не далеко было до предела, до смерти, даже если бы она не предварялась, сообразно предсказаниям и пожеланиям г-жи Вердюрен, тюрьмой, которая в его возрасте только приблизила бы кончину. Но всё-таки я неточно выразился, сказав: к скале, в которой кроме материи ничего не было. Вполне вероятно, что в этой чистой Материи уцелело немного от Духа. Вопреки всему этот сумасшедший знал, что это было его безумие, и в эти минуты он скорее актерствовал; ему было известно, что тот, кто его лупит, злобен не более, чем мальчик, которому в “войнушке” выпало на долю играть “пруссака”, — на которого в напускной ненависти и настоящем патриотическом пылу набрасываются остальные дети. Он был жертвой безумия, но в этом сумасшествии уцелело что-то от г-на де Шарлю, от его лика. Даже в рамках этих аномалий ( подобно тому, как в страстях, путешествиях ) человеческая природа способна поступиться жаждой веры во имя жажды истины. Франсуаза, когда я рассказывал ей об одной миланской церкви — в городе, куда она, вероятно, не поедет уже никогда, — или Реймском соборе — и даже о соборе в Аррасе! — которые она теперь не смогла бы увидеть, поскольку они в той или иной степени были разрушены, завидовала тем, кому зрелище этих сокровищ было доступно, богачам, и восклицала с ностальгическим сожалением: "Ах, как это, наверно, было красиво!" — она-то, прожившая в Париже столько лет и так и не набравшаяся любопытства посмотреть Нотр-Дам. Дело в том, что Нотр-Дам был частью Парижа, города, где протекала будничная жизнь Франсуазы, в котором, стало быть, нашей старой служанке сложно было — как, собственно, и мне, если бы изучение архитектуры не исправило, в определенной мере, мои комбрейские наитья, — определить точное место предметам своих мечтаний. В наших возлюбленных заключена ( в какой-то мере — присущая им ) греза, и мы стремимся за ней, хотя и не всегда ее осознаём. Именно моя вера в Бергота, в Свана внушила мне любовь к Жильберте, именно моя вера в Жильбера Плохого разожгла мою любовь к г-же де Германт. И какая просторная морская ширь была скрыта в самой печальной моей любви, самой ревнивой, глубже всех, наверное, личной, любви к Альбертине! Впрочем, именно из-за этого личного, того, к чему мы пристрастились, страсти — это уже аномалии. ( Да разве сами по себе телесные болезни, по меньшей мере те, которые как-то сопряжены с действием нашей нервной системы, разве они — не особые склонности, не особые страхи, приобретенные органами, суставами, которым потому и внушают ужас иные страны, ужас столь же необъяснимый и столь же упорный, как склонность, питаемая некоторыми мужчинами, например, к женщинам в пенсне, наездницам? И кто бы мог сказать, с какой долгой и неосознанной мечтой связано это желание, снова и снова пробуждающееся при виде наездницы, — столь же неосознанной и таинственной мечтой, как, например, непонятное влияние на человека, всю жизнь страдавшего астматическими кризами, определенного города, ничем не отличного от прочих, где он впервые вздохнул свободно? )

И эти отклонения подобны страстям, когда болезненный изъян перекрывает и охватывает всё. Но и в самой безумной из них мы еще можем различить любовь. В упорстве, с которым г-н де Шарлю требовал, чтобы на руки и ноги его наложили кольца крепчайшей стали, настаивал на брусе возмездия*, к которому его должны были приковать и, если верить Жюпьену, на самых жутких аксессуарах, которые тяжело было достать, даже обратившись к матросам — потому что они применялись для наказаний, вышедших из употребления даже в местах суровейшей дисциплины, на борту кораблей, — в глуби всего этого затаилась его греза о мужественности, засвидетельствованная и дикими выходками, — и цельная глубинная миниатюра, невидная нам, но от которой, как сквозь окна, через его поступки падали отраженья — образ креста и феодальных пыток, украшавших его средневековое воображение. Именно в этом состоянии он, бывало, придя к Жюпьену, говорил: "Сегодня тревоги не будет, ибо я познал, что пожжен уже огнем небесным как житель Содома". Он притворялся, что боится готас, не испытывая и тени страха, чтобы у него был еще один повод, — как только завоют сирены, — ринуться в убежище, в метро, туда, где он хотел испытать удовольствие ночных прикосновений, неясных грез о средневековых подземельях, о каменных мешках. В целом это его желание, — чтобы его оковали, били, — в своем безобразии обнаруживало столь же поэтическую грезу, как желание иных съездить в Венецию, содержать балерин. И г-н де Шарлю так в это вжился, что эта греза стала его реальностью, и Жюпьену пришлось продать деревянную кровать, стоявшую в комнате 43, и заменить ее на железную, потому что последняя более соответствовала цепям.

Раздался сигнал отбоя, я как раз добрался до дома. Будто сорванец обсуждал тушение пожаров. Франсуаза поднималась с дворецким из подвала. Она думала, что я погиб. Она сказала, что заходил Сен-Лу, он хотел узнать, не потерял ли, когда заходил утром, военный крест. Он только-только заметил, что крест потерян, и прежде чем вернуться в часть, решил посмотреть наудачу, не у меня ли он. Они с Франсуазой обыскали всё, но ничего не нашли. Франсуаза полагала, что, должно быть, он потерял его еще до того, как зашел ко мне, потому что, как ей кажется ( она даже могла поклясться ), утром на нем креста не было. В чем и ошибалась. Вот она, ценность свидетельских показаний и мемуаров. Впрочем, это не имело большого значения. Сен-Лу уважали офицеры и любили солдаты, дело уладилось бы легко. Впрочем, если судить по не то чтобы очень восторженным отзывам, на Франсуазу и дворецкого Сен-Лу замечательного впечатления не произвел. Наверное, столько же усилий, сколько предпринял сын дворецкого и племянник Франсуазы, чтобы уклониться от военной службы, было произведено Сен-Лу с обратной целью, чтобы оказаться в полной опасности, — и небезуспешно. Но, судя по себе, Франсуаза и дворецкий не могли в это поверить. Согласно их убеждениям, богачи не выползают из укрытия. Впрочем, даже если бы героическая смелость Робера была им известна, она бы их не впечатлила. Он не употреблял слова “боши”, нахваливал немецкую отвагу, не объяснял изменой то, что наша победа не последовала в первый же день. А этого-то им и хотелось услышать, для них это и было храбростью. Так что, хотя я и застал их за поисками креста, я нашел, что они охладели к Роберу. Я догадывался, где этот крест был потерян ( но если Сен-Лу и искал таких утех в тот вечер, то только чтобы скоротать время, ибо, испытывая сильное желание повидаться с Морелем, он использовал все свои военные связи, чтобы узнать, в какой части тот состоит, и получил к этому моменту только сотни противоречивых ответов ), и посоветовал Франсуазе и дворецкому лечь спать. Но последний не торопился распроститься с Франсуазой, поскольку, благодаря войне, им был изыскан еще более действенный способ причинять ей мученья, чем изгнание монахинь и дело Дрейфуса. С того вечера каждый раз, стоило мне — в течение нескольких этих дней, проведенных мною в Париже до отъезда в другую клинику, — пройти где-нибудь поблизости от них, как я слышал, что дворецкий говорит ошеломленной Франсуазе: "Они не торопятся, это понятно, ждут, когда груша созреет, но тут-то они и возьмут Париж, и этот день будет ужасен". — "Господи Боже, пресвятая Дева Мария! — восклицала Франсуаза, — вот ведь недостаточно покорить им несчастную Бельгию. Как она страдала, когда они ее полонили". — "Да, Франсуаза, Бельгию, — только то, что они тут натворят, не войдет ни в какие ворота". — Война наводнила речи простонародья некоторым количеством терминов, которые были им известны только в письменном виде, так как они ознакомились с ними в газетах, — то есть, как произносить их, они не знали, и поэтому дворецкий сказал следующее: "Не могу понять, почему все так тупы... Вот увидите, Франсуаза, они готовят новую атаку, и ее машаб не сравнится с другими". — Возмутившись, если и не из сострадания к Франсуазе и стратегического здравого смысла, то по меньшей мере грамматического, я объяснил им, что произносить надо “масштаб”, и добился только того, что теперь эту фразу Франсуазе повторяли каждый раз, как я заходил на кухню, потому что почти такую же радость, как в мучениях своей подруги, дворецкий находил в возможности поставить хозяину на вид, что хотя он всего-то бывший комбрейский садовник и простой дворецкий, но всё-таки добрый француз по кодексу св. Андрея-В-Полях, и Декларация прав человека дала ему право произносить “машаб” со всей его независимостью, а я не имею права командовать им ни в чем, что не относится к его службе, и, следовательно, после Революции никто не смеет выговаривать ему, ибо он стал мне равен. Итак, мне особо было неприятно слышать, как он говорит Франсуазе об операции больших “машабов” — с упорством, призванным показать мне, что произношение это объясняется не невежеством, но здраво обдуманной волей. Он слегка путал правительство с прессой в некотором недоверчивом общем “они”, и повторял: "Они говорят нам о потерях у бошей и не говорят нам о наших, а у нас поди, потери в десять раз больше. Они говорят, что боши выдыхаются, что кушать у них нечего, а я так думаю, что кушать у них в сто раз больше, чем у нас. Довольно вешать нам лапшу на уши. Если бы покушать у них было нечего, то они не дрались бы так, как недавно, когда они наших поубивали десять тысяч юношей младше двадцати лет". Итак, он поминутно преувеличивал германские триумфы, как когда-то триумфы радикалов; в то же время он расписывал их зверства, чтобы эти триумфы еще мучительнее были для Франсуазы, постоянно восклицавшей: "Ах! Силы Небесные! Матерь Божья!" — а иногда, чтобы расстроить ее чем-нибудь иным, говорил: "Да и сами мы не лучше: что они натворили в Бельгии, то мы натворили в Греции. Вот увидите: мы настроим против себя всех, и придется сражаться со всем миром", — дело, правда, обстояло с точностью до наоборот. Если новости были хороши, он отыгрывался, уверяя Франсуазу, что война продлится, судя по всему, тридцать пять лет, и, предусматривая возможность заключения мирного договора, уверял, что последний продержится только несколько месяцев, а потом начнутся такие сражения, что теперешние покажутся детскими потасовками, и тогда-то уж ничего не останется от Франции.

Победа союзников по меньшей мере казалась практически предрешенной, если и не близкой, и с сожалением приходится признать, что дворецкий был огорчен этим фактом. Ибо он сократил “мировую” ( как и всё остальное ) до размеров войны, которую втихую вел против Франсуазы ( однако, несмотря на всё это, он ее любил; так иные любят человека, ежедневно побивая его в домино и наслаждаясь его гневом ); победа для него осуществилась в виде разговора, когда Франсуаза, к его досаде, произнесла следующее: "Ну вот и всё, сейчас они нам отдадут еще больше, чем мы им в 70-ом". Впрочем, ему казалось, что роковой срок близок, и какой-то неосознанный патриотизм способствовал его вере ( как и жертв того же миража, французов, как и меня, когда я болел ), что победа ( мое исцеление ) наступит завтра. Забегая вперед, он предсказывал Франсуазе, что, может быть, победа и наступит, но это будет еще хуже, потому что потом сразу же начнется революция, а затем опять последует вторжение. "Ох уж эта чертова война, только эти боши могут так быстро от нее оправиться, Франсуаза, они и так заработали на ней сотни миллиардов. Жди тут, чтобы они дали нам хоть су, — какой фарс! Об этом разве что в газетах напишут, — добавил он из осторожности, чтобы отразить все факты, — чтобы народ остудить; говорят же они уже три года, что война завтра кончится". Франсуазу очень сильно взволновали эти слова, потому что поначалу она верила скорее оптимистам, а не дворецкому, и вскоре убедилась, что война, которая должна была, как полагала Франсуаза, кончиться через две недели, хотя “бедная Бельгия” была “полонена”, продолжилась ( а этого не предсказывали ) феноменом фиксации фронтов, — а в этом она не разбиралась; к тому же, один из бесчисленных ее “крестников”, которым она отдавала всё, что зарабатывала у нас, рассказывал о тех или иных замалчиваемых обстоятельствах. "Всё это опять свалится на рабочего, — заключил дворецкий. — У вас отнимут ваше поле, Франсуаза". — "Боже милостивый!.." — Но этим отдаленным бедствиям он предпочитал ближайшие, поглощая газеты в надежде возвестить какое-нибудь поражение Франсуазе. Плохих вестей он ждал как пасхальных яиц, рассчитывая, что они будут достаточно нехороши, чтобы ошеломить Франсуазу, но вместе с тем самому ему не принесут материальных лишений. Так, например, когда он увидел, что Франсуаза прячется в подвал по случаю рейда цеппелинов, он пришел в восторг, — потому что вместе с тем верил, что в таком большом городе, как Париж, бомбы не смогут попасть в наш дом.

Впрочем, на Франсуазу находил временами комбрейский ее пацифизм. Она даже чуть не засомневалась в “немецких зверствах” . — "В начале войны нам говорили, что эти немцы — убийцы, грабители, настоящие бандиты, бббоши..." ( Умножая “б” в слове “боши” , она поступала так потому, что обвинение немцев в убийствах казалось ей в конечном счете вероятным, но обвинение в том, что они были бошами, неправдоподобным по своей чрезмерности. Сложно было догадаться, какой чудовищный и таинственный смысл вкладывала Франсуаза в слово “бош” , поскольку речь шла о начале войны, и потому что она произносила это слово довольно нерешительно. Ибо сомнение в том, что немцы действительно были преступниками, могло быть плохо обоснованным, но противоречия в себе, с логической точки зрения, не заключало. Но как можно было сомневаться в том, что они были бошами, если это слово в разговорной речи именно немцев и обозначает? Быть может, она только пересказывала грубые фразы, тогда ею услышанные, в которых особое ударение падало на слово “бош” ). "Я во всё это верила, — говорила она, — но только берет меня теперь сомнение, не такие ли мы точно плуты". — Эта богохульная мысль была подспудно внушена Франсуазе дворецким, — ибо последний заметил, что его подруга благосклонна к греческому королю Константину, и расписывал во всех красках, как мы морим его голодом, чтобы он отрекся от престола. Потому отречение суверена сильно взволновало Франсуазу, она даже провозгласила: "Мы ничем их не лучше. Будь мы в Германии, мы бы всё то же самое и натворили".

Правда, я не часто виделся с ней в эти дни, она бегала к своим кузенам, о которых мама сказала как-то: "Знаешь, они богаче тебя". Как раз в эти дни нам стали известны восхитительные примеры, имевшие место по всей стране, — они засвидетельствуют, если найдется историк, способный увековечить воспоминание о них, величие Франции и ее духа, ее величие по чину Св.-Андрея-В-Полях, — не в меньшей степени проявленное тысячами тыловиков, чем солдатами, павшими на Марне. Племянника Франсуазы убили у Берри-о-Бак*. Также он приходился племянником и этим миллионерам, кузенам Франсуазы, содержавшим раньше кафе, — последние давно уже сколотили состояние и отошли от дел. И его, совсем еще юного владельца маленького ресторанчика, убили, — он был мобилизован в возрасте двадцати пяти лет, и он оставил присматривать за кафе молодую жену, рассчитывая вернуться к делам через несколько месяцев. И погиб. Тогда произошло следующее. Франсуазины кузены-миллионеры, молодой жене, вдове их племянника не приходившиеся никем, оставили деревню, в которую уехали с десяток лет назад, и снова приступили к делу, не оставляя себе и су; каждое утро с шести часов жена кузена, миллионерка, настоящая дама, с “барышней”, помогали племяннице и кузине по браку. И года три они с утра до половины десятого вечера, не отдыхая и дня, полоскали бокалы и подавали напитки. В этой книге, где все факты вымышлены и не “выведено” ни одного реального лица, где всё было изобретено мною сообразно потребностям действия, я обязан сказать к чести моей страны, что только франсуазины родственники-миллионеры, оставившие уединение, чтобы помочь беспомощной племяннице, являются реальными существующими персонажи. И так как я уверен, что их скромность не будет оскорблена, потому что они никогда не прочтут этой книги, я с ребяческим удовольствием и глубоким волнением, — не имея возможности привести имена стольких других, чьи поступки столь же достойны, имена тех, благодаря кому уцелела Франция, — впишу сюда их настоящее имя: они зовутся, — таким французским именем, — Ларивьерами. Если и есть какие-либо мерзавцы-уклонисты, как требовательный молодой человек, встретившийся мне у Жюпьена, которого только и заботило, чтоб он “имел Леона к 10.30-ти, потому что завтракает в городе”, то они искуплены тысячами французов Св.-Андрея-В-Полях, всеми этими доблестными солдатами, к которым я приравниваю Ларивьеров.

Дворецкий, чтобы посильнее разволновать Франсуазу, показал ей найденные старые номера Твоего Чтения*; на обложке одного из них ( это были довоенные выпуски ) была изображена “германская императорская семья”. "Вот он, наш завтрашний хозяин", — сказал дворецкий, показывая ей “Вильгельма”. Франсуаза вытаращила глаза, затем заметила женское лицо, изображенное рядом, и заключила: "Вот она, Вильгельмесса!"

Что до Франсуазы, ее ненависть к немцам была исключительна; она уравновешивалась разве той, что ей внушали наши министры. Я не знаю, желала ли она более смерти Гинденбурга или Клемансо.

Мой отъезд из Парижа был задержан известием, и из-за горя, что оно причинило мне, я на некоторое время не мог отправиться в путь. Я узнал о смерти Робера де Сен-Лу, его убили, когда он прикрывал отступление своих солдат, спустя два дня после возвращения на фронт. Никто не был далек, как он, от ненависти к какому-нибудь народу ( что касается императора, по каким-то особенным и, может быть, ложным причинам, он думал, что Вильгельм II пытался не столько развязать войну, сколько ее предотвратить ). Равно и ненависти к германизму: последние слова, услышанные мною от него шесть дней назад, были началом песни Шумана, — он напел их мне на лестнице по-немецки, так громко, что, испугавшись соседей, я попросил его замолчать. Он был прекрасно воспитан, и привычно избегал всякой хвалы, брани, фразы, — и перед лицом врага, как и в момент мобилизации, он не пытался спасти жизнь, — всё по той же привычке умаляться перед другими, просматривавшейся во всех его манерах, вплоть до обыкновения закрывать дверцу фиакра, сняв шляпу, когда я, скажем, уезжал от него, и он меня провожал. Много дней я просидел в своей комнате, думая о нем. Я вспомнил его первый приезд в Бальбек: в белом шерстяном костюме, с его зеленоватыми глазами, подвижными, как море, он пересекал холл, ведущий к большой столовой, окна которой выходили на море. Я вспомнил, каким особенным человеком он мне показался тогда и как сильно я хотел с ним сдружиться. Мое желание осуществилось сполна, как я себе того не мог даже вообразить, хотя тогда я не испытал от этого никакого удовольствия, и только потом отдал себе отчет, какие величайшие блага таились в его блистательном появлении. Всё это, — и добро, и зло, — он ежедневно раздавал без счета, даже в последний день, бросившись на траншею, — из великодушия, чтобы всё, чем он владел, могло послужить другим; так однажды он пробежал по спинке ресторанного дивана, чтобы меня не потревожить. В целом, я довольно редко виделся с ним: в разных местах, разных обстоятельствах, разделенных долгими временными промежутками, — в бальбекском холле, ривбельском кафе, кавалерийской казарме, на донсьерских ужинах с офицерами, в театре, где он влепил пощечину журналисту, у принцессы де Германт, — и оттого он словно бы своей жизнью оставил мне более яркие, более четкие отпечатки, своей смертью более светлое горе, чем те следы, которые оставляют в нас люди, любимые нами сильнее, — но с последними мы общались постоянно, благодаря чему их образ, сохраненный нашей памятью — только своего рода средняя величина бесконечности образов, различимых неощутимо, и у нашей пресыщенной привязанности к ним не остается — как по поводу тех, с кем количество наших встреч было, против нашей воли, ограничено, а сами встречи редки и коротки, — иллюзии, что была возможна и более крепкая привязанность, и лишь обстоятельства тому помешали. Спустя несколько дней после того, как я впервые увидел его, гнавшегося за своим моноклем по бальбекскому холлу, и решил, что он необычайно высокомерен, я впервые увидел на бальбекском пляже другую живую форму, и она теперь тоже существовала не более, чем в виде воспоминания, — это была Альбертина, попиравшая песок, безразличная ко всему и морская, как чайка. Я так скоро полюбил ее, что, чтобы гулять с ней каждый день, я так и не уехал из Бальбека повидаться с Сен-Лу. Однако, история моих отношений с ним сохранила также свидетельство о том, что на некоторое время я разлюбил Альбертину, ибо если я какое-то время и прожил с Робером в Донсьере, то только из-за печали, что меня не покидает чувство к г-же де Германт. Его жизнь, жизнь Альбертины, столь поздно узнанные мной, и обе в Бальбеке, и так быстро окончившиеся, едва пересекались; но это его, твердил я себе, чувствуя, как проворные челноки лет ткут нити между нашими воспоминаниями, что поначалу казались наиболее удаленными друг от друга, это его я послал к г-же Бонтан, когда меня покинула Альбертина. И потом я узнал, что их жизни таили в себе схожую темную тайну. Тайна Сен-Лу причиняла мне теперь, быть может, больше страданий, чем тайна Альбертины, потому что Альбертина теперь стала мне совсем чужой. Но ничто не могло утешить меня в том, что их жизни оказались так коротки. Они часто беспокоились обо мне: "Ведь вы больны". И вот, они мертвы, а я теперь сопоставляю разделенные небольшим отрезком последние образы, — перед траншеей, у реки, — с первыми образами, в которых, даже в случае Альбертины, если что-то и представляло для меня ценность, то только отголосок образа солнца, садящегося в море.

Смерть Сен-Лу сильней огорчила Франсуазу, чем смерть Альбертины. Она безотлагательно взялась за роль плакальщицы и перебирала воспоминания о покойном в причитаниях, безутешном погребальном плаче. Она кичилась своей печалью, лицо ее высыхало и она отворачивая голову только тогда, когда я случайно выказывал свое горе; ей хотелось сделать вид, что она ничего не заметила. Ибо, как и многие нервические натуры, нервозность ближних, вероятно, слишком похожая на собственную, ее раздражала. Теперь она охотнее давала понять, что у нее слегка шею поламливает, голова кружится, что она ударилась. Но стоило мне упомянуть о какой-нибудь моей болезни, и к ней возвращалось стоическая степенность, она делала вид, что не слышит. "Бедный маркиз", — говорила она, хотя и не могла удержаться от мысли, что он предпринял, наверное, и невозможное, чтобы остаться в тылу, и, раз уж призвали, чтобы избежать опасности. "Бедная мать, — говорила она о г-же де Марсант, — как она, наверное, плакала, когда узнала о смерти своего мальчика! Если б она только могла на него посмотреть, но, наверно, лучше, чтоб она его не видела, а то ведь ему нос разнесло пополам, всего разворотило". И глаза Франсуазы наполнялись слезами, но сквозь них пробивалось жестокое любопытство крестьянки. Наверное, Франсуаза искренне сострадала г-же де Марсант, но ей было жаль, что она не знает, во что эта скорбь вылилась, и не может натешиться зрелищем и печалью сполна. И поскольку ей всё-таки нравилось поплакать, и чтобы слезы не остались незамеченными мною, она всхлипывала, заходясь: "Вот уж выпало мне на долюшку!" Она так жадно выискивала следы горя на моем лице, что я говорил о Робере суховато. И, быть может, из духа подражания, потому, что она слышала, что так говорят, — ибо в буфетных, как и в салонах, бродят свои клише, — не без удовольствия, впрочем, беднячки, — она повторяла: "От смерти-то его денежки не спасли, умер, как все, и больше они ему не понадобятся". Дворецкий обрадовался возможности и поведал Франсуазе, что, конечно, это печально, но почти неважно наряду с теми миллионами человек, которые постоянно погибают, несмотря на все усилия правительства скрыть эти факты. Но на этот раз дворецкому не удалось растравить скорбь Франсуазы, как он уже было думал; последняя отрезала: "Ну, это правда, что они тоже умирают за Францию, но я-то их не знаю; а всегда больше трогает, когда это люди-то знакомые". И Франсуаза, любившая поплакать, добавила: "Вы посмотрите и скажите мне, если о смерти маркиза напишут в газете".

Иногда, задолго до войны, Робер грустно говорил мне: "Давай-ка не будем обо мне — я обречен". Намекал ли он на порок, успешно им доселе ото всех скрытый, весомость которого он, столкнувшись с ним, быть может, преувеличивал, — подобно детям, вкусившим любви, или даже до того, испытавшим удовольствие в одиночестве, которые воображают себя растениями, и думают, что им придется умереть тотчас после того, как они рассеяли свою пыльцу? Может быть, это преувеличение также объяснялось, — для Сен-Лу, как для детей, — представлением о грехе, с которым еще не сжились, совершенно новым ощущением, почти ужасная сила коего пойдет вскоре на убыль? Или же у него было, — подтверждаемое, если в том была нужда, довольно ранней смертью его отца, — предчувствие преждевременной кончины? Конечно, такое ощущение можно счесть невозможным. Однако похоже, что смерть всё-таки подпадает под действие некоторых законов. Быть может, дети умерших слишком поздно, или слишком рано, почти поневоле обязаны погибнуть в те же года, первые — волоча до сотни немощи и неизлечимые болезни, вторые — несмотря на счастливую, бодрую жизнь — сраженные к неотвратимому, раннему сроку столь своевременной и случайной болезнью ( определенные глубокие корни которой, возможно, таятся в темпераменте ), что она покажется нам лишь необходимой формальностью для осуществления конца. И вполне вероятно, что сама по себе неожиданная смерть, — как смерть Сен-Лу, столь, впрочем, обусловленная его характером, что я не счел нужным говорить об этом особо, — была в какой-то мере предписана заранее; известная богам, неведомая людям, она была приоткрыта наполовину неосознанной, наполовину осознанной печалью ( и на этой последней ступени выражалась другим с той искренностью, которая встречается при предсказании несчастий, хотя в глубине души мы надеемся их избежать, — несчастий, которые, тем не менее, надвигаются ), неотделимая от того, кто ее несет, кто постоянно в глубине души ее предчувствует — как родовой девиз и роковое число.

Наверное, он был прекрасен в последние минуты. Казалось, он всегда в этой жизни — даже сидя, вышагивая по гостиной, — сдерживал атакующий порыв, скрывая неукротимую волю, таившуюся в сужающейся книзу голове, за своей улыбкой; и вот он атаковал. Освободившись от библиотеки, феодальная башня вернулась к войне. В своей смерти этот Германт стал самим собой, то есть, частью своего рода, в котором он растворился, и где он был лишь одним из Германтов, как это символически проявилось на его похоронах в комбрейской церкви Св. Илария, затянутой черными занавесями, где выступала красная, над короной, без инициалов имени и титулов, заглавная “Г” Германтов, — и ею в смерти он стал.

Незадолго до погребения ( его похоронили не сразу ) я написал Жильберте. Наверное, мне следовало написать и герцогине де Германт, но я подумал, что смерть Робера будет воспринята ею с тем же безразличием, которое она не постеснялась выказать к смерти многих других лиц, игравших, казалось, большую роль в ее жизни, — и быть может даже, исходя из германтского своего духа, она попытается показать, что относительно уз родства предрассудков у нее нет. Я слишком страдал, чтобы писать всем. Некогда я считал, что она и Робер относятся друг к другу с любовью в светском смысле этого слова, то есть при встречах говорят друг другу что-то милое, то, что чувствуют в этот момент. Но за ее спиной Робер без колебаний величал ее идиоткой, а о самой герцогине мне было известно, что если она и испытывала иногда, при встречах с ним, эгоистическое удовольствие, то была неспособна на малейшее затруднение, — сколь бы то ни было для нее легко, — и использовать свое влияние, чтобы в чем-нибудь помочь ему, и даже отвести от него несчастье. Злоба, с которой она отказала рекомендовать его генералу де Сен-Жозеф, когда Робер должен был вернуться в Марокко, свидетельствовала, что преданность, проявленная когда он женился, была только своего рода компенсацией, почти ничего ей не стоившей. Я очень сильно удивился, узнав, что, — так как ко времени смерти Робера она болела, — от нее довольно долго вынуждены были под самыми вздорными предлогами прятать почту, из которой она могла узнать о его смерти, чтобы смягчить вполне возможное потрясение. Мое удивление только возросло, когда мне сообщили, что после того, как ей таки вынуждены были сказать правду, герцогиня плакала весь день, заболела и долго — больше недели, а это для нее много, — была безутешна. Когда я узнал о ее горе, оно меня растрогало. В свете стали говорить, — и я стал способен подтвердить это, — что между ними была большая дружба. Но вспоминая, сколько мелких колкостей, нежелания оказать помощь, всё это окружало, я подумал: какой, в сущности, пустяк — большая светская дружба.

Впрочем, несколько позднее, в обстоятельствах более важных ( хотя они и не в такой степени волновали меня ) исторически, г-жа де Германт показала себя, как лично мне показалось, с еще более выгодной стороны. Как мы помним, она еще в девичестве была неимоверно дерзка с русской императорской семьей, и в замужестве говорила с ними всегда с такой вольностью, что иногда ее обвиняли в недостатке такта; быть может, она одна после русской революции доказала великим княгиням и великим князьям беспримерную преданность. Еще за год до войны она изводила великую княгиню Владимир*, постоянно называя графиню де Гогенфельсен, морганатическую супругу великого князя Павла, “великой княгиней Павлой”*. Тем не менее, русская революция еще не разразилась, а наш посол в Петербурге г-н Палеолог* ( “Палео” для дипломатического света, у которого, как у любого другого, свои, так сказать, остроумные сокращения ), был измучен депешами от г-жи де Германт, требовавшей вестей от великой княгини Марии Павловны. И долгое время единственные знаки симпатии и уважения эта принцесса изо дня в день получала исключительно от г-жи де Германт.

Сен-Лу если и не своей смертью, то по меньшей мере поступками, ей предшествовавшими, принес кое-кому более серьезные огорчения, нежели огорчения г-жи де Германт. Дело в том, что на следующий же вечер после того, как я виделся с ним, дня два спустя после того как барон* сказал Морелю: "Я отомщу за себя", хлопоты, предпринятые Сен-Лу с целью найти Мореля, привели к тому, что генерал, под чьим началом значился Морель, понял, что Морель дезертировал; он приказал найти его и арестовать, и чтобы извиниться за наказание, которому должны были подвергнуть интересовавшего его человека, написал Сен-Лу. Морель и не сомневался, что его арест вызван ссорой с г-ном де Шарлю. Ему вспомнились слова: "Я отомщу за себя", он подумал, что в этом и заключалась месть, и попросил позволить ему кое-что заявить. "Конечно, — сказал он, — я дезертировал. Но моя ли вина, если меня наставили на дурной путь?" Он рассказал некоторые истории, о г-не де Шарлю и г-не д’Аржанкур, с которым он также был в ссоре, поведанные ему теми с двойной откровенностью любовников и инвертитов, — рассказы, по правде говоря, не затрагивали самого его напрямую, но привели к аресту разом г-на де Шарлю и г-на д’Аржанкур. Сам арест, наверное, причинил меньше страданий каждому из них, чем известие о доселе неведомом, о том, что второй был его соперником; следствие выявило и то, что соперников — безвестных, ежедневных, подбиравших Мореля с улиц, — было очень много. Впрочем, вскоре их отпустили. Мореля тоже отпустили, потому что письмо, отправленное Сен-Лу генералом, было возвращено ему с пометкой: "Выбыл, погиб на поле чести". Ради покойного генерал приказал попросту вернуть Мореля на фронт; последний проявил на фронте отвагу и, избежав сопутствующих опасностей, по окончании войны вернулся с крестом, о котором г-н де Шарлю некогда тщетно для него ходатайствовал, и который ему косвенно принесла гибель Сен-Лу. Я часто задумывался впоследствии, вспоминая этот военный крест, оставленный у Жюпьена, что если бы Сен-Лу выжил, он легко бы прошел на выборах, последовавших войне среди оставленных ею всплесков глупости, пены славы, когда оторванный палец, отменяя вековые предрассудки, позволял вступить блистательным браком в аристократическую семью, а военного креста хватало, даже если он был выслужен в канцелярии, чтобы с триумфальным преимуществом войти в Палату Депутатов, если не во Французскую Академию. После избрания Сен-Лу, по причине его “святого” семейства, г-н Мейер* пролил бы потоки слез и чернил. Но всё-таки он слишком искренне любил народ, чтобы завоевывать голоса, хотя народ простил бы ему, за его старинное дворянство, демократические идеи. Сен-Лу, наверное, с успехом излагал бы их перед палатой авиаторов. Конечно, этим героям он был бы понятен, как и некоторым редким благородным умам. Но благодаря напудренному Национальному Блоку* выудили и старых политических каналий, которых переизбирают всегда. Те, кто не смог войти в палату авиаторов, чтоб хотя бы пройти в Академию, клянчили поддержки у маршалов, президента Республики, председателя Палаты, и т. д. Сен-Лу не так сильно понравился бы им, как другой завсегдатай Жюпьена, депутат от “Аксьон Либераль”, чье переизбрание прошло вне конкуренции. Он не расстался с формой территориального офицера*, хотя война кончилась давно. Его избрание с радостью приветствовали газеты, “поддерживавшие” эту кандидатуру, благородные и богатые дамы, носившие теперь только рубища — из чувства приличия и боязни налогов, тогда как биржевики без останову скупали бриллианты, — не столько для жен, сколь от потери веры в ценные бумаги какого-либо государства; они прятались в этом очевидном достатке, и акции де Бирс росли от тысячи франков*. Это безумие несколько раздражало, но Национальный Блок перестали критиковать, как прежде, с тех пор, как неожиданно явились жертвы большевизма, великие княгини в лохмотьях, мужей которых убили скопом*, а сыновей побили камнями, заморили голодом, заставили работать среди кричащей толпы, бросали в колодцы, потому что считали, что у них чума и они заразны. Те, которым удалось сбежать, появились...*

Я перебрался в другую клинику, но, как и в первой, не был излечен; прошло много лет, прежде чем я ее оставил. В конце концов, я вернулся железной дорогой в Париж, и мысли о том, что я лишен литературных дарований, с которыми я столкнулся впервые еще на стороне Германтов, и с еще большей печалью на моих ежедневных прогулках с Жильбертой, до ужина, уже ночью, в Тансонвиле, — мысли, причину которых, накануне отъезда из этой усадьбы, я отнес на счет суетности, лживости литературы, после того, как прочел несколько страниц дневника Гонкуров ( в этом виде они были не так горестны, может быть, зато намного мрачней, — ибо я понимал их уже не как следствие присущей мне немощи, но как прямое указание на несуществование идеала, которому верил ), — эти мысли, так долго не приходившие мне на ум, поразили меня с новой и еще более скорбной силой. Это случилось, помнится, когда поезд остановился в открытом поле. Солнце освещало верхушки деревьев, стоявших вдоль железной колеи. "Деревья, — думал я, — вам больше нечего мне сказать, моё охладевшее сердце вас уже не слышит. Вокруг нетронутая природа, а глаза мои с равнодушием и скукой следят за линией, разделяющей светлую листву и темнеющие стволы. Если я когда-то и мнил себя поэтом, то теперь я знаю: я не поэт. Может быть, в новой части открытой мною жизни, такой очерствелой, люди вдохнут в меня то, на что уже не вдохновляет природа. Но года, когда у меня были, наверное, силы воспеть ее, навсегда упущены". Но утешая себя тем, что доступное наблюдение за обществом заступит место невозможного вдохновения, я знал, что только стараюсь добиться утешения, и что оно ничего не стоит. Если бы у меня и вправду была художественная натура, какую бы только радость не внушили мне эти деревья, освещенные садящимся солнцем, или поднимающиеся почти до ступенек вагона цветки на насыпи, лепестки которых можно было сосчитать, но от описания оттенков которых, как во многих хороших книгах, я бы воздержался, — можно ли внушить читателю неиспытанное удовольствие? Позднее с тем же безразличием я смотрел на золотые и оранжевые блестки, просеянные окнами дома; затем, ближе к вечеру, я смотрел на другой дом, вылепленный, казалось, из какого-то розового, довольно странного вещества. Но я производил эти констатации в том же непробиваемом безразличии, словно гулял по саду с дамой и заметил стеклянное окошко, а немного дальше — предмет из какой-то материи, сходной с алебастром, и хотя непривычный цвет ее не разогнал мою вялую тоску, я из вежливости к этой даме, и чтобы сказать что-нибудь, заверить, что этот цвет я заметил, указывал мимоходом на цветное стекло и кусок штукатурки. Так для очистки совести я всё еще отмечал про себя, будто для какого-то спутника, способного извлечь больше радости, чем я, огненные отсветы рам, розовую прозрачность дома. Но компаньон, которому я показывал все эти любопытные детали, по характеру был не так восторжен, как большинство людей, весьма склонных такими пейзажами восхищаться, — ибо он принимал эти цвета к сведению без малейшего ликования.

Несмотря на то, что меня давно не было в Париже, старые друзья ( мое имя осталось в их списках ) по-прежнему исправно присылали мне приглашения; я нашел одно — на чаепитие у Берма в честь дочери и зятя, и второе — на утренник у принца де Германт, и печальные размышления, не оставлявшие меня в поезде, были не меньшим доводом в пользу того, чтобы туда отправиться. Стоит ли лишать себя светских развлечений, думал я, если эта знаменитая “работа”, которую я уже столько лет ежедневно откладываю назавтра, мне не дается, — может быть, я для нее не предназначен и она вообще не сообщается с реальностью. Однако этот повод был полностью негативен, он только обесценивал причины, которые могли удержать меня от посещения завтрашнего концерта. Но пойти туда меня подтолкнуло имя Германтов, давно не приходившее мне на ум, чтобы теперь, покоясь на карточке приглашения, обрести для меня очарование и смысл, которыми я наполнял его в Комбре, когда, возвращаясь Птичьей улицей, я рассматривал снаружи темный лак витража с Жильбером Плохим, государем Германта. И Германты снова казались мне людьми, у которых нет ничего общего с остальной светской публикой, людьми несравнимыми с ними, как с любым живущим человеком, — будь он королем, — они казались мне существами, возникнувшими из скрещения кислого, порывистого воздуха сумеречного Комбре, где прошло мое детство, с прошлым, различимым в маленькой улочке, в высоте витража. Мне захотелось пойти к Германтам, как если бы это приблизило меня к детству, глубинам памяти, в которых оно таилось. И я перечитывал приглашение, пока взбунтовавшиеся буквы, составляющие имя столь же знакомое, столь и таинственное, как имя Комбре, не рассыпались и не растворились перед моими усталыми глазами, словно имя неведомое. Мама как раз собиралась на чаепитие к г-же Сазра, заведомо зная, что там будет очень скучно, и я без колебаний отправился к принцессе де Германт.

Чтобы добраться до дома принца де Германт, переехавшего из старого своего дома в новый великолепный дворец, выстроенный на авеню дю Буа, мне пришлось взять экипаж. Это одна из ошибок светских людей: они не понимают, что если уж им угодно, чтобы мы верили в них, следовало бы, чтобы они сначала поверили в себя сами, или, по крайней мере, уважали элементы, существенные для наших верований. Во времена, когда я верил, даже если точно знал, что дело обстоит прямо противоположным образом, что Германты живут в таких дворцах по наследственному праву, — проникнуть во дворец чародея или феи, попытаться открыть перед собой двери, которые не подчинятся, если не произнести волшебное заклинание, казалось мне делом столь же затруднительным, как попытка добиться беседы с чародеем и феей самими. Не было ничего для меня проще, чем поверить, что старый слуга, принятый на службу накануне, а то и перенятый у Потеля и Шабо, был сыном, внуком, а то правнуком служивших семье задолго до Революции; я с бесконечной готовностью называл портретом предка полотно, купленное минувшим месяцем у Бернхейма младшего*. Но очарование не передается, воспоминание нельзя разделить, и от самого принца де Германт, — теперь, когда он разбил основания моей веры, переехав на авеню дю Буа, — сохранилось немногое. Плафоны, падения которых я опасался, когда произносили мое имя, под которыми я до сих пор испытывал бы что-то от былых страхов, былого очарования, нависали над гостями какой-то безразличной мне американки. Само собой, не в вещах заключена их сила, и раз уж мы сами наделяем их ею, иной юный студент-буржуа, должно быть, испытывал в этот момент перед особняком на авеню дю Буа те же чувства, что я пережил когда-то перед старым дворцом принца де Германт. Просто он был еще в возрасте верований, а я его минул, и я потерял уже этот дар, — так, взрослея, мы уже не разлагаем на усваиваемые части молоко, как это делают дети. Поэтому-то взрослые вынуждены, из некоторой осторожности, пить молоко маленькими глотками, тогда как дети сосут его сколько хотят, не перехватывая дыхания. По крайней мере, в переезде принца де Германт то было для меня хорошо, что экипаж, в котором я предался этим размышлениям, должен был пересечь шедшие к Елисейским полям улицы. Они тогда были худо вымощены, но как только экипаж попал в это место, я оторвался от своих мыслей из-за необычайной плавности, ощущаемой нами, когда коляска катится ни с того ни с сего легче, мягче, — бесшумно, словно открылись ворота парка и мы заскользили по аллеям, покрытым мелким песком и усышкой листвы. Физически ничего не произошло; но вдруг я почувствовал, как внешнее противодействие устранилось, потому что мне не нужно было больше применяться и внимать чему-то новому, что мы делаем обычно, даже если не отдаем себе в этом отчета: ведь улицы, по которым я проезжал, были теми же, давно забытыми улицами, которыми я ходил когда-то с Франсуазой к Елисейским полям. Земля сама знала, где д_олжно пройти; ее постоянство победило. И, как авиатор, который только что тяжело катился по земле, внезапно “оторвавшись”, я медленно вознесся к молчащим вершинам воспоминания. Эти улицы Парижа всегда будут представляться мне в каком-то другом веществе, нежели иные. Проезжая угол улицы Руаяль ( там когда-то стоял уличный торговец фотографиями, Франсуаза от них была без ума ), за который я сворачивал сотни раз, я почувствовал, что экипажу ничего не оставалось, как свернуть самому. Я не пересекал улицы, исхоженные сегодняшними гуляками, я пересек ускользающее, нежное и грустное прошлое. Впрочем, оно состояло из многих прошедших, и я с трудом мог распознать причину грусти, — объяснялась ли она встречами с Жильбертой, временем страхов, что она не придет, близостью дома, куда, сказывали мне, Альбертина ходила с Андре, значению философской тщеты, которое принимает миллионы раз исхоженная нами во время какой-нибудь длящейся страсти дорога, — страсти уже прекратившейся и не принесшей плода, как, например, тот пыл, в плену которого я поспешно, лихорадочно выбегал из дому после завтрака, чтобы посмотреть на совсем еще свежие, сморщенные от клея афиши Федры и Черного домино*. Мне не очень-то хотелось слушать концерт у Германтов целиком, и когда экипаж достиг Елисейских полей, я попросил остановиться; я чуть было уже не вышел, чтобы немного прогуляться, но рядом остановилась другая коляска и моим глазам предстало поразительное и неожиданное зрелище. Сгорбленный мужчина с недвижимыми глазами, скорее усаженный, чем сидевший в глубине, производил примерно те же усилия, чтобы держаться прямо, какие сделал бы ребенок, попроси того вести себя прилично. Под его соломенной шляпой виднелись необузданные дебри добела седых волос; белая борода, подобная тем, которые снег лепит к статуям в общественных садах, струилась с подбородка. Рядом с Жюпьеном, готовым для него разорваться на части, сидел г-н де Шарлю, только-только оправившийся от апоплексического удара, о котором меня не известили ( я знал только, что он ослеп. Но речь шла о преходящем расстройстве. Он снова видел ясно ); будто действием некоего рода химического реактива, в нем проявился невиданный доселе ( если только раньше барон не красился — теперь ему это могли запретить, чтобы избежать переутомления ) сверкающий металл, низвергавшийся прядями в космах и бороде, перенасыщенными им, словно они были гейзерами, — и это чистое серебро одновременно придавало старому поверженному принцу шекспировскую величественность короля Лира. Глаза не остались в стороне от тотальной конвульсии, металлургического истощения головы, и обратным следствием того же феномена потеряли блеск. Сильнее всего впечатляло, что утраченное сверкание было в какой-то связи с его духовным благородством, что физическая и даже интеллектуальная жизнь г-на де Шарлю пережили аристократическую гордость, составлявшую с ним, как одно время казалось, единое тело. В это время, — наверное, также направляясь к Германтам, — проезжала в виктории г-жа де Сент-Эверт; раньше барон считал, что она недостаточно для него изысканна. Жюпьен, заботившийся о нем, как о дитяти, шепнул ему на ухо, что г-жа де Сент-Эверт с ним знакома. И тотчас с невероятным усилием, но не меньшим прилежанием больного, желающего показать, что он способен на тяжкие еще движения, г-н де Шарлю снял шляпу, нагнулся и наклонил голову — столь же почтительно, словно бы перед ним была не г-жа де Сент-Эверт, но королева Франции. Может быть, сама затруднительность такого приветствия на этот поступок и побуждала, ибо г-н де Шарлю знал, что он еще больше растрогает мучительным, и стало быть вдвойне похвальным для больного действием, равно и вдвойне лестным для той, кому он предназначался, — больные, как и короли, несколько преувеличивают свою любезность. Может быть, движения барона свидетельствовали о расстройстве координации, последствиях заболевания костного и головного мозга, и жесты несколько выходили за рамки намерений. Мне в этом увиделась квазифизическая мягкость, равнодушие к жизненным реалиям, разительное в тех, кого смерть уже осенила крылом. Не столь отчетливо изменение было засвидетельствовано серебряными залежами в шевелюре, сколь неосознанным светским смирением, переворачивавшим социальные устои, склоняющим перед г-жой де Сент-Эверт, — как оно склонило бы его голову и перед последней американкой ( которая теперь сама смогла бы, наконец, убедиться в любезности барона, практически недоступной ей доселе ), — обладателя неприступнейшего снобизма. Ибо барон еще жил и думал, его мысль не была поражена. Это приветствие барона, услужливое и почтительное, более внятно, чем хор Софокла об униженной гордости Эдипа, чем сама смерть и любая траурная речь, говорило, как хрупка, как преходяща любовь к земным почестям, любая земная гордость. Г-н де Шарлю, не согласившийся бы ранее и ужинать с г-жой де Сент-Эверт, теперь приветствовал ее почти земным поклоном.

Быть может, он попросту забыл о ранге лица, с которым здоровался ( статьи социального кодекса могли быть вычеркнуты ударом, как и любая другая область памяти, это-то и объясняло сам факт приветствия ), или некоординированность движений сместила в плоскость мнимого смирения его колебание, — только не ту высокомерную неуверенность, которую он изобразил бы, установив личность проезжающей дамы. Он здоровался с ней с вежливостью детей, на зов матери робко пришедших поздороваться с гостями. Вот он и стал ребенком, — ребенком, правда, без непринужденной детской гордости.

Вершиной ее снобизма было принимать знаки уважения г-на де Шарлю, для барона такой вершиной было г-же де Сент-Эверт в этих знаках отказывать. Но эта ему только и присущая недоступность, исключительность, как ему удалось внушить какой-нибудь г-же де Сент-Эверт, была им же с одного удара уничтожена, когда он прилежно и кротко, с боязненным усердием снял шляпу, откуда заструились — покуда его голова была почтительно непокрыта с выразительностью какого-нибудь Боссюэ* — потоки серебряных косм. Жюпьен помог барону спуститься, я поздоровался с ним, он что-то затараторил, — но так неразборчиво, что я не понял и слова, и когда я третий раз попросил его повторить, он нетерпеливо дернул руками, — я удивился, потому что лицо его было по-прежнему невозмутимо, — это объяснялось, наверное, остатками паралича. Но стоило мне освоиться с прошептываемым словесным пианиссимо, как я понял, что душу болезнь не затронула. Впрочем, он состоял из двух баронов, — если не считать других. Ум горевал всё время, что довелось дойти до афазии, что барон произносил какое-либо слово или звук вместо других. Но как только на деле ему случалось ошибиться, второе, подсознательное “я” г-на де Шарлю, столь же жаждавшее возбуждать зависть, как первое — сострадание ( и не пренебрегавшее, как первое, кокетством ), подобно руководителю оркестра, музыканты которого сбились, немедленно останавливало начатую фразу, и с бесконечной изобретательностью увязывало что-то выскочившее со словом, в действительности сказанным вместо другого, но которое он будто — в итоге — выбрал. В целости была даже память, откуда — впрочем, не без жеманства, довольно для него изнурительного, — он извлекал старые и незначительные воспоминания, затрагивающие мое прошлое, чтобы показать, что сохранил ( или уже обрел ) ясность ума. И не пошевельнув головой, глазами, ни единым отзвуком не изменив голоса, он сказал мне, в частности: "Смотрите-ка, на столбе совершенно такая же афиша, как та, перед которой я впервые увидел вас в Авранше*, — то есть нет, в Бальбеке". И действительно, рекламировался тот же продукт.

Поначалу я с трудом мог различить, что он говорит, — так в комнате с закрытыми занавесями на первых порах не видно ни зги. Но как глаза к сумраку, мои уши вскоре приучились к этому пианиссимо. Мне показалось также, что когда барон говорил, оно постепенно крепло, — и то ли слабость его голоса объяснялась отчасти нервной боязнью, рассеивавшейся, когда кто-нибудь отвлекал его и он больше о ней не думал, либо же напротив, эта слабость действительно соответствовала его состоянию, а по ходу разговора непродолжительная сила его голоса была вызвана наигранным возбуждением, мимолетным и, скорее, зловещим, о чем посторонних предупреждали: "Ему уже лучше, не напоминайте ему о болезни", — но напротив, эта сила способствовала заболеванию, и оно не медлило вернуться. Как бы то не объяснялось, в эти минуты барон ( даже принимая во внимание моё привыкание ) бросал свои слова с б_ольшим напором, подобно приливу, кидающему в ненастье сученые волны. И остаток недавнего приступа слышался в глубине слов, словно громыхание булыжников. Впрочем, беседуя со мной о былом, — наверное, чтобы показать, что у него не отшибло еще памяти, — он воскрешал его в несколько траурном порядке, хотя и без печали. И он перечислял усопших родных и близких, но чувствовалось, что он не столько сожалеет, что они умерли, сколь радуется, что довелось их пережить. Казалось, что, вспоминая об их кончине, он яснее чувствовал собственное выздоровление. С разве не триумфальной жестокостью он повторял монотонным голосом, слегка заикаясь с приглушенными могильными резонансами: "Аннибал де Бреоте, мертв! Антуан де Муши, мертв! Шарль Сван, мертв! Адальбер де Монморанси, мертв! Босон де Талейран, мертв! Состен де Дудовиль, мертв!" Слово “мертв”, казалось, падает на этих покойников как лопата тяжкой земли, брошенной могильщиком, которому хотелось бы закопать их поглубже.

Герцогиня де Летурвиль решила пропустить утренник принцессы де Германт, поскольку еще недавно сильно болела; в эту минуту она шла мимо нас; заметив барона, о недавнем ударе которого она не слышала, подошла поздороваться. Но оттого, что недавно она сама была нездорова, она не только с ходу распознавала болезни прочих, но и тотчас испытывала по этому поводу какую-то нетерпеливость и нервное раздражение, — в этом крылось, быть может, сильное сострадание. Стоило ей заметить, что барон еле-еле, да и то с ошибками, произносит некоторые слова, едва двигает рукой, и она взглянула сначала на меня, потом на Жюпьена, будто спрашивая у нас объяснения этому шокирующему феномену. Мы промолчали, и она пристально посмотрела на самого г-на де Шарлю, — с печалью, но не без упрека. Словно она укоряла его за то, что встретила на людях в таком непотребном виде, будто он вышел без галстука или без ботинок. Барон еще раз ошибся, печаль и негодование герцогини возросли разом, она крикнула: "Паламед!" — вопросительным и раздраженным тоном излишне нервных людей, — им так сложно подождать минутку, что если их и попросят-таки войти тотчас, извиняясь, что еще не до конца оделись, то они горько произнесут, — не столь оправдываясь, сколь обвиняя: "Да ладно уж, я вас потревожил!" — словно бы это было преступлением со стороны обеспокоенного. Наконец она нас оставила, сокрушенно твердя барону: "Вам бы лучше вернуться домой".

Ему захотелось немножко отдохнуть, мы с Жюпьеном в это время могли пройтись; усевшись в кресло, он с трудом вытащил из кармана книгу — молитвенник, как мне показалось. Я же с охотой поподробнее расспросил бы Жюпьена о состоянии здоровья барона. "Я с радостью поболтаю с вами, сударь, — сказал мне Жюпьен, — но мы не пойдем дальше Рон-Пуан. Бог милостив, теперь барону лучше, но я боюсь оставлять его одного надолго, — он каким был, таким и остался: у него слишком доброе сердце, и он отдаст людям всё, что у него есть; помимо того, он прыток, как юноша, и мне нужно не спускать с него глаз". — "Тем более, что он снова при своих; я сильно огорчился, когда узнал, что он ослеп". — "Да, действительно, его паралич перебросился на глаза, он вообще ничего не видел. Представляете, когда его лечили ( лечение ему, кстати, очень помогло ), несколько месяцев он видел не больше, чем слепорожденный". — "И по этой причине в некоторых ваших услугах он больше не нуждался?" — "Что вы! Представьте себе: приходим куда-нибудь в гости, и он сразу же спрашивает, что из себя представляет слуга, тот или этот. Я его уверял, что все на редкость уродливы. Но он всё-таки чувствовал, что так не может быть постоянно, что иногда я привираю. Видите, какой шалунишка! Потом, у него было что-то типа нюха, на голос, может быть, я не знаю. Тогда он меня немедленно отправлял попытаться это дело устроить. Как-то раз, — вы извините меня, что я вам это рассказываю, но вы однажды попали в Храм Бесстыдства, и мне скрывать от вас нечего ( впрочем, рассказывая о чужих секретах, он часто испытывал довольно малосимпатичное удовольствие ), — я возвращался с одного из этих, так называемых, неотложных дел, и тем паче спешил, что оно уладилось; но тут из комнаты барона я услышал голос: “Но как?” Барон ответил: “Что? значит, в первый раз?” Я вошел без стука и каков был мой ужас! Барона обманул голос, — а он был и правда покрепче, чем обычно в эти лета ( тогда барон был совершенно слеп ), и он-то, который раньше любил только зрелых мужчин, ласкал мальчишку, которому не исполнилось и десяти!"

Мне рассказывали, что в то время он чуть ли не ежедневно впадал в душевное расстройство, — он не то чтобы бредил, скорее, явно выражал обычно скрытые свои взгляды, — германофилию, например, — при третьих лицах, о присутствии или жесткости взглядов которых он забывал. Война кончилась уже давно, а он всё еще сокрушался, что немцев разгромили ( к ним он себя причислял ), и заявлял гордо: "Всё-таки невозможно представить, что мы своего не отхватим, — мы уже доказали, что именно мы способны на самое серьезное сопротивление, что именно у нас крепчайшая дисциплина". Или же его признания шли в другую сторону, и он неистово восклицал: "Пусть лорд Х или принц де ** не приходят сюда повторять то, что они мне вчера тут наговорили, — я еле держусь, чтобы не крикнуть им: “Вы же знаете, что вы сами такие; настолько, во всяком случае, насколько я”". Вряд ли следует упоминать, что когда г-н де Шарлю был, как говорится, “не в себе”, и выкрикивал свои германофильские и прочие признания, приближенные лица, находившиеся при нем, Жюпьен или герцогиня де Германт, привычно разъясняли неосторожные слова, давая менее близким и более болтливым друзьям натянутую, но пристойную интерпретацию.

"Бог ты мой! — воскликнул Жюпьен, — я же говорил, что нам не нужно уходить далеко, вот он уже завел беседу с молодым садовником. До свиданья, сударь, будет лучше, если я с вами распрощаюсь, — нельзя и на секунду оставлять моего больного, потому что теперь он просто большое дитя".

Я вышел из экипажа, на сей раз прямо перед особняком принцессы де Германт, и вернулся к мыслям об усталости, скуке, с которыми накануне я силился рассмотреть линию, отделявшую — в одном из красивейших, как считается, мест Франции, — полоску тени на коре. Конечно, вчерашние умозаключения сегодня на мою восприимчивость не воздействовали столь жестоко. Они остались теми же. Но чуть ли не каждый раз, стоило мне почувствовать, что я оторвался от своих привычек, — выйдя в другой час, в другом месте, — я испытывал живую радость. Сегодня эта радость казалась мне совсем пустой, радостью, заключавшейся в посещении утренника г-жи де Германт. Но раз уж теперь я знал, что мне не предначертано ничего, кроме пустых удовольствий, с какой стати я должен отказываться от них? Я повторял себе, что не испытал, пытаясь описать виденное мною, никакого воодушевления — это, конечно, не единственный, но первый признак таланта. Тогда я попытался вытащить из памяти другие “снимки”, в особенности — сделанные ею в Венеции, но это слово только нагнало на меня скуку, словно то была выставка фотографий, и я так же не находил в себе ни вкуса, ни таланта на описание виденного мною давно, как вчера у меня у меня не было сил описать то, что предстало моему кропотливому и тусклому взгляду. Через минуту, быть может, множество друзей, давно не встречавшихся со мной, потребуют, чтобы я прервал уединение и пожертвовал им досугом. У меня больше не было никаких оснований отказывать, поскольку теперь я знал, что я ни на что не способен, что литература больше не принесет мне радости, — либо по моей вине, ибо я лишен этого дара, либо из-за нее самой, если она и правда не была в той же степени исполнена действительностью, как я верил. Мне вспомнились слова Бергота: "Вы больны, но пожалеть вас сложно — у вас есть духовные радости", — как он во мне ошибался! Как мало было радости в этом бесплодном сознании*! К тому же, если у меня и были какие-то способности — только не духовные, — я расточал их на ту или иную женщину; так что, суди мне Судьба еще столько же лет жизни, без недуга, она бы только увеличила сроки подобного существования, и вряд ли был хоть какой-нибудь смысл тянуть его и дальше, тем паче, еще много лет. Что до “духовных радостей”, то разве мог я назвать так эти холодные констатации, безрадостно схваченные моим взглядом, моим основательным рассуждением, так и не принесшие плода?

Но подчас именно в те минуты, когда нам кажется, что всё пропало, мы получаем сигнал*, и только он может нас спасти; мы ломились всеми дверьми, но они никуда не вели, — не подозревая, мы толкаем единственную, через которую можно войти, — дверь, которую мы тщетно проискали бы еще сотню лет, — и она открывается. Перебирая все эти печальные раздумья, я вошел во двор особняка Германтов, по рассеянности я не заметил тронувшегося экипажа; на крик вожатого я едва успел метнуться в сторону; отступив, я нечаянно споткнулся о довольно плохо отесаный булыжник у стены каретника. Но в то мгновение, когда, восстановив равновесие, я поставил стопу на окатыш, несколько сильнее вдавленный, чем первый, мое уныние рассеялось, и это было то же самое блаженство, которое, в другие года моей жизни, вызывал во мне вид деревьев на прогулке в коляске вокруг Бальбека, как показалось мне, узнанных мною*, вид колоколен Мартенвиля, вкус печенья “мадлен”, размоченного в настое, и столько других описанных уже ощущений, всё, что согласно моим ощущениям воплотили собой последние работы Вентейля. Как в ту минуту, когда я распробовал мадлен, забота о будущем и интеллектуальные сомнения рассеялись. И даже те, что только что донимали меня на предмет литературных дарований, и реальности литературы как таковой, разрешились словно по волшебству. Я и не предпринял новых рассуждений, не отыскал никакого решительного аргумента, а препятствия, только что неодолимые, потеряли значимость. Но на этот раз я решил отбросить смирение относительно того, что мне так и неизвестно, почему это происходит, — как я уже когда-то смирился, распробовав мадленку, размоченную в настое. Блаженство, только что испытанное мною, было сходно с тем, которое я ощутил во вкусе мадлен, — но тогда я отложил поиск глубоких причин этого ощущения на потом. В воскрешенных образах была чисто материальная разница; глубокая лазурь застилала мои глаза, чувство свежести, ослепительного света охватило меня и, пытаясь его уловить, я не смел и пошевельнуться, как тогда, когда ощутил вкус мадлен, — выжидая, что рассказ этого чувства сам достигнет моего сердца; я стоял, рискуя вызвать смех многочисленной толпы шоферов, переступая с щербатого булыжника на покатый. Всякий раз, только физически повторяя этот же шаг, я не извлекал из него никакой пользы; но если бы мне удалось забыть об утреннике Германтов и обрести то, что я чувствовал, поставив стопы на камни, то меня снова коснулось бы ослепительное и смутное видение, словно говоря мне: "Не упускай меня, пойми меня, пойми загадку счастья, что я тебе дарю". И я тотчас же узнал ее: это была Венеция; я никогда не мог приблизиться к ней, пытаясь ее описать, и не более к ней приближали меня так называемые снимки, сохраненные моей памятью, — но ощущение, испытанною на двух неровных плитках баптистерия Сан-Марко, вернуло мне ее с остальными, скучившимися сегодня в этом чувстве; они таились, выжидая, на своем месте в ряду забытых дней, покуда внезапный случай не вырвал их властно оттуда. Вкус мадленки напомнил мне Комбре. Но почему, восстанавливая образ Комбре, образ Венеции, меня переполняла радость, в чем-то очень определенная, — и ее, без других мотивов, было достаточно, чтобы смерть стала для меня безразлична? Всё еще вопрошая себя, я решил сегодня же найти ответ и вошел в особняк Германтов, потому что мы всегда ставим выше внутренних нужд наши мнимые роли; сегодня это была роль приглашенного. Я поднялся на второй этаж, дворецкий попросил меня подождать немного в маленькой гостиной-библиотеке, смежной с буфетной, пока исполняемый отрывок не будет окончен; принцесса запретила открывать двери во время исполнения. И в эту секунду то, что подарили мне два неровных булыжника, укрепил второй сигнал, воодушевляя меня на упорство в этом труде. Дело в том, что лакей, тщетно старавшийся не произвести шума, стукнул ложечкой о тарелку. Блаженство в том же обличье, что и испытанное мною на неровных плитках, переполнило меня; впечатления были еще теплей, но они были совсем другими: смешанные с запахом дыма, успокоенные свежестью лесной опушки; я понял, что таким милым предстал мне тот же хоровод деревьев, который вчера показался мне несколько скучноватым для того, чтобы его наблюдать и описывать, перед которым, сжимая в руке взятую с собой в дорогу бутылку пива, — почудилось мне на мгновение, в своего рода забытьи, — я и нахожусь: это было подобье стука ложечки о тарелку, внушившего мне это забытье, пока я не опомнился, и стука молотка в руках у рабочего, прилаживавшего что-то к колесу поезда, пока мы стояли перед этим леском. Такое ощущение, что знаки, благодаря которым в этот день я мог рассеять уныние и обрести веру в словесность, должны были умножиться в сердце; дворецкий, давно уже служивший у принца де Германт, узнал меня и принес мне в библиотеку, чтобы мне не ходить в буфетную, печенье и стакан оранжада, я вытер рот салфеткой, которую он мне дал; тотчас, словно персонаж Тысячи и одной ночи, который, сам того не ведая, в точности исполняет обряд, вызывая сим послушного, ему лишь видимого и готового перенести его в далекие страны джинна, перед моими глазами прошло еще одно лазурное видение; лазурь была чиста и солона, она раздувала голубоватые сосцы; впечатление было настолько сильным, что пережитое мною мгновение показалось мне подлинным; я еще сильней обеспамятел, чем в тот день, когда спрашивал себя, действительно ли меня примет сейчас принцесса де Германт, или же сейчас всё рухнет; мне почудилось, что еще чуть-чуть, и слуга откроет окна на пляж, что всё зовет меня выйти, прогуляться вдоль мола во время прилива; ибо салфетка, которой я вытер рот, была точно так же жестка и крахмальна, как та, которой я с таким трудом утерся возле окна, в первый день нашего приезда в Бальбек, — и теперь, в библиотеке особняка Германтов, она разворачивала, вернувшись в свои рубцы, свои складки, оперение океана, зеленого и голубого, как хвост павлина. Я наслаждался не только этими красками, но цельным мгновением жизни, проявившей их, и к ним, наверное, — которыми я не насладился в Бальбеке от какой-то усталости, быть может, и грусти, — и стремившейся; теперь она, освободившись от всякой незаконченности во внешнем восприятии*, чистая и бесплотная, переполняла меня весельем. Отрывок концерта мог закончиться с минуты на минуту, мне нужно будет войти в гостиную. Так что я изо всех сил старался, как только можно быстрее, вникнуть в природу этих тождественных радостей, только что, три раза за несколько минут, расчувствованных мною, и воспользоваться в конце концов уроком, который необходимо было из них извлечь. Я не остановился на огромной пропасти между настоящим впечатлением от предмета, и впечатлением искусственным, составленным нами при сознательной попытке воссоздать этот предмет; я слишком уж хорошо помнил, как с относительным безразличием Сван вспоминал о днях, когда он был любим, — потому что за этими словами он не видел их, он видел что-то другое, — и внезапную скорбь, которую вызвали в нем несколько тактов Вентейля, ибо, благодаря этим тактам, те дни предстали ему сами по себе, какими он их ощущал; я прекрасно понимал, что то, что пробудилось во мне, когда я почувствовал неровность плит, жесткость салфетки, вкус мадлен, никоим образом не связано было с моими воспоминаниями о Венеции, о Бальбеке, о Комбре, когда в моем распоряжении была только шаблонная память*; я понял, отчего называют жизнь посредственной, хотя иногда она была столь прекрасна, — потому что, когда мы судим ее и обесцениваем, мы основываемся на чем-то совсем ином, чем сама она, на образах, ничего от нее не сохранивших. Сверх того, я отметил мимоходом, что отличие меж каждым реальным впечатлением ( эти отличия свидетельствуют, что однородная картина не имеет к жизни никакого отношения ), вероятно, объясняется тем, что даже незначительное слово, сказанное нами в какой-либо отрезок нашей жизни, и самые незначимые наши поступки окружены и несут на себе отсвет вещей, логически из них не выводимых, — потому что они отделены от этих вещей интеллектом, которому для нужд рассуждения они бесполезны, — но и поступок, и простейшее ощущение ( будь то розовый вечерний блик на покрытой цветами стене сельского ресторана, чувство голода, желание женщины, наслаждение роскошью, будь то голубые волюты утреннего моря, обступившего музыкальные фразы, слегка выступающие из него*, как плечи ундин ) заперты в них — словно в тысяче закупоренных ваз, каждая из которых наполнена совершенно несходными цветами, запахами, температурами; не считая того, что эти вазы расставлены по всей высоте наших лет, во время которых мы безостановочно изменяемся, душой или мыслью, они расположены на разной высоте, и мы чувствуем, что только эти атмосферы и разнятся. Правда, эти-то изменения для нас и неощутимы; но между внезапно всплывшим воспоминанием и нашим сегодняшним состоянием ( как и между двумя воспоминаниями о разных годах, местах, часах ) расстояние таково, — даже если не принимать во внимание их неповторимое своеобразие, — что они несоотносимы. И они по-прежнему несводимы, если воспоминание из-за забвенья не в силах протянуть меж ними какой-либо нити, связать себя каким-нибудь звеном с настоящей минутой, если оно покоится на своем месте, в своих годах, если оно сохранило свою удаленность, своё одиночество в полости какой-нибудь долины, на пике какой-то вершины; тогда-то память внезапно наполнит новым воздухом наши легкие, и это будет воздух, которым мы уже дышали когда-то, это будет чистейший воздух, который поэтам не удастся разлить в Раю, ибо последний не приведет нас к тому же глубокому обновлению, — над этим чувством властен только тот воздух, которым мы уже дышали, ибо настоящие раи суть потерянные раи. Я заодно отметил, что при создании произведения искусства, к которому, казалось, я уже созрел, — хотя это произошло подсознательно, — я встречу большие трудности. Потому что, если бы я взялся за изображение ривбельских вечеров, когда в столовой, открытой на сад, жара падала, распадалась и скрадывалась, когда последние отблески еще освещали розы у стены ресторана, пока в небесах виднелись еще последние акварели дня, — я должен буду исполнить эти последовательные части в веществе отличном от того, которое подошло бы воспоминаниям об утреннем береге моря, о днях в Венеции, — в веществе четком, новом, прозрачном, звучащем особо, ёмком, освежающем и розовом. Я быстро пробежал эти мысли, с б_ольшим упорством стремясь, — чем тогда, когда я искал причину блаженства и достоверности, с которым оно нисходило, — к некогда отложенном поиску. И я угадал эту причину, сравнивая различные блаженства — общее меж ними было то, что я испытывал их разом в этом мгновении, и былом; в конце концов прошедшее переполняло настоящее, — я колебался, не ведая, в котором из двух времен я живу; да и существо, наслаждавшееся во мне этими впечатлениями, испытывало их в каком-то общем былому и настоящему веществе, в чем-то вневременном, — это существо рождалось, когда настоящее и прошедшее совпадали, только тогда, когда оно оказывалось в своей единственной жизненной среде, где оно дышало, питалось эссенцией вещей, то есть — вне времени. Этим и объясняется то, что в минуту, когда я подсознательно узнал вкус мадленки, мысль о смерти оставила меня, поскольку существо, которым я тогда стал, было вневременным, и, следовательно, его не заботили превратности грядущего. Это существо являлось мне всегда вне реального действия, прямого наслаждения, каждый раз, как чудо аналогии выталкивало меня из времени. Только это чудо было в силах помочь мне обрести былые дни, потерянное время, тогда как перед этими вопросами усилия памяти и интеллекта неизбежно терпели крах.

И наверное, слова Бергота о радостях духовной жизни казались мне только что ложными потому, что “духовной жизнью” я называл тогда логические рассуждения, не имевшие никакого отношения к ней и к тому, что сейчас во мне ожило; и жизнь, и мир наводили на меня такую скуку оттого только, что я их оценивал сообразно мнимым воспоминаниям; но теперь я чувствовал сильный позыв к жизни, — стоило только возродиться во мне сложившемуся из трех подлинному мгновению прошлого.

Только мгновению прошлого? Наверное, гораздо больше; то, что принадлежит разом прошлому и настоящему, и превосходит то и другое. Сколько раз по ходу жизни реальность разочаровывала меня, ибо, когда я воспринимал ее, воображение — единственный орган наслаждения прекрасным, — не могло примениться к ней в силу неумолимого закона, согласно которому воображению доступно только то, что утрачено. И вот непреложность этого сурового запрета внезапно ослабла, приостановилась; это была чудесная уловка природы, она высекала искры из ощущения — из стука вилки* и молотка, даже названия книги, — разом в прошлом, благодаря чему мое воображение могло им наслаждаться, и в настоящем, где физическое сотрясение моих чувств шумом, прикосновением полотна, возбуждало воображение тем, чего оно обычно лишено, — ощущением реальности, и благодаря этой увертке мое сознание могло достичь, изолировать, закрепить — длительность вспышки — то, чего ему не удавалось никогда: немного времени в чистом виде. И это существо, возродившееся во мне, когда, содрогаясь от счастья, я услышал шум, присущий одновременно ложке, касавшейся тарелки, и молотку, стучавшему о колесо, испытал неровность плиток на мостовой двора Германтов и баптистерия Сан-Марко, это существо питалось только эссенцией вещей, только там оно находило свое довольствие, свои услады. Оно чахло, вникая в настоящее, недоступное чувствам, рассуждая о прошедшем, иссушенном разумом, ожидая грядущего, сооруженного желанием из фрагментов настоящего и былого, лишенных к тому же реальности, ибо наша воля сохраняет в них только то, что согласуется со своекорыстным, слишком уж человеческим окончанием, предписываемым нами грядущему. Но пусть уже слышанный когда-то шум, пусть аромат, которым мы когда-то дышали, снова станут собою, разом в прошлом и настоящем, — реальны, но не действенны, идеальны, но не абстрактны, — и тогда сразу же освободится скрытая обычно вечная сущность вещей, и наше подлинное “я” пробудится от — подчас слишком долгого — мертвого забытья, в котором это “я”, однако, не погибло окончательно; оно оживет, получив принесенное ему небесное письмо. Минута, свободная от временного порядка, воссоздает в нас, чтобы мы ее ощутили, свободного от времени человека. И он, конечно, уверует в эту радость, даже если чисто логически она не выводима из простого вкуса мадлен; слово “смерть” для него не имеет смысла; что ему, стоящему вне времен, бояться грядущего?

Но этот мираж, приблизивший ко мне мгновение прошлого, несоотносимое с настоящим, этот мираж не длился. Конечно, виды волевой памяти можно и растягивать, она утомляет нас не более, чем разглядывание книжки с картинками. Так когда-то, в частности — когда я впервые должен был пойти к принцессе де Германт, — на залитом солнцем дворе нашего парижского дома я лениво пролистывал площадь возле церкви в Комбре, бальбекский пляж, словно поясняя иллюстрациями прошедший день, просматривая тетрадь с акварелями, сделанными в разных местах, — и с эгоистическим удовольствием коллекционера, составив каталог картин памяти, думал: "Всё-таки, кое-что прекрасное в жизни я видел". Тогда моя память чувствовала какое-то отличие воспоминания от ощущений; но она только распределяла меж ними однородные элементы*. Напротив, в трех этих, только что воскресших во мне воспоминаниях, я не то чтобы не пытался приукрасить представление о своем “я”, я почти сомневался в реальности этого “я”. Так же, как в тот день, когда я обмакнул мадлен в горячий настой, в центре плоскости, где я находился, — будь она, как тогда, моей парижской комнатой, или как сегодня, как сейчас, библиотекой принца де Германт, а немного раньше двором его дворца, — в моем “я”, излучая маленькую окружность, оживало чувство ( вкус размоченного мадлен, металлический звук, окатыш под ногами ), оно было присуще и плоскости, где я был, и другой ( комнате тетки Леонии, вагону железной дороги, баптистерию Сан-Марко ). Стоило мне подумать об этом, и в пронзительном шуме водопровода, напоминавшем долгие крики, испускаемые летними вечерами на бальбекских просторах прогулочными кораблями, я ощутил ( как уже однажды случилось в большом парижском ресторане, когда я посмотрел за окно роскошной столовой — полупустой, горячей, летней ) нечто большее, чем простую схожесть с бальбекскими вечерними впечатлениями, когда, — так как все столы уже были покрыты скатертями и серебром, а огромные стеклянные рамы широко распахнуты на дамбу, не отделенную никаким промежутком, никакой стеклянной или каменной “гущей”, солнце медленно опускалось в море, где начинали кричать корабли, — чтобы присоединиться к Альбертине и подружкам, гулявшим по дамбе, мне надо было только перешагнуть через деревянную раму, едва доходящую мне до щиколотки, и, потяни за нее только, как в петлях, чтобы отель проветривался лучше, заскользили бы сразу все стекла. К этому ощущению не примешивалось мучительное воспоминание о любви к Альбертине. Ибо мучительна только память о мертвых. Но они быстро исчезают, и даже рядом с их могилами остается только красота природы, тишина, чистота воздуха. К тому же, водопроводный шум только что вызвал во мне не просто отголосок, двойник былого ощущения, но и само это ощущение. В этом случае, как и во всех предшествующих, ощущение силилось воссоздать вокруг себя то, что его окружало, а настоящее, занявшее его место, всем постоянством своей массы противостояло вторжению в парижский дворец то нормандского пляжа, то железнодорожной насыпи. Приморская бальбекская столовая, с ее камчатым полотном, приготовившимся, как покров жертвенника, к встрече солнечного заката, силилась поколебать основательность особняка Германтов, выломать его двери, от нее дрожали диваны вокруг меня, как раньше дрожали столы парижского ресторана. Каждый раз в этих воскресениях далекое место, нарождавшееся вокруг общего ощущения, на мгновение сплеталось, подобно борцу, с действительным. Всегда настоящее побеждало; всегда покорялось казавшееся мне самым прекрасным; прекрасным настоль, что в восторге я замирал на неровной мостовой, так же, как перед чашкой чая, силясь в эти секунды, когда они появились, удержать их, или вернуть, если они от меня ускользали, — эти Комбре, Венецию, Бальбек, вторгающиеся и выталкиваемые, пробуждающиеся, чтобы затем покинуть меня в толще новых, но пронизанным прошлым мест. И если настоящее побеждало не сразу же, то мне чудилось, что я потерял сознание; ибо в то мгновение, когда длятся воскрешения былого, они до такой степени тотальны, что не просто скрывают от нас комнату, чтобы мы видели дорогу, обсаженную деревьями, или прилив, — они раздувают наши ноздри воздухом далеких мест, наша воля уже колеблется между различными планами, которые нам эти места предлагают на выбор, наше сознание заполонено ими, или, по крайней мере, оно путается в них и местах настоящего, в том же неуверенном забытьи, которое мы испытываем иногда, задремав, перед несказанным видением.

Так что существо, три или четыре раза воскресшее во мне, быть может, только что соприкоснулось со множеством неподвластных времени фрагментов существования, — однако это созерцание, хотя его предметом была вечность, было мимолетно. Но я успел понять, что только эта радость этих минут была плодотворна и правдива. Всё остальное нереально, и в этой нереальности убеждает, во-первых, то, что мы ни в чем находим удовлетворения, — как, например, можно видеть на примере светских удовольствий, самое большее — причиняющих недомогание, вызванное поглощением гнусной пищи, или дружбы, этой симуляции, ибо художнику известно, что из некоторых моральных соображений отказавшись от часа работы ради болтовни с другом, он приносит реальность в жертву чему-то несуществующему ( ибо иллюзия дружбы возникает только в этом милом безумии, в которое мы впадаем по ходу жизни, но которое, в глубине души, мы склонны сравнивать с ошибкой сумасшедшего, возомнившего, что мебель ожила и разговаривает с ним* ), — во-вторых, грусть, приходящая за удовлетворением желаний, — грусть, испытанная мною после знакомства с Альбертиной, когда после некоторых ( впрочем, незначительных ) затруднений, перенесенных мною, чтобы чего-то добиться — познакомиться с этой девушкой, — достигнутое показалось мне незначительным; хотя, быть может, потому, что я этого добился. И даже более глубокие удовольствия, которые я мог испытать в любви к Альбертине, в действительности я испытывал только в обратной пропорции тоске, снедавшей меня, когда Альбертина не была со мной рядом, а если я был уверен, что скоро она придет, как в тот день, когда она возвращалась из Трокадеро, я испытывал только смутную тоску, — тогда как я всё более и более воодушевлялся, с возрастающей радостью углубляясь в стук ножа, вкус настоя, вталкивающих в мою комнату — комнату тетки Леонии, а за ней весь Комбре, и две его стороны. Итак, теперь я решился заняться им, созерцанием сущности вещей, уловить его — но как? посредством чего? В ту секунду, когда, благодаря жесткой салфетке, я ощутил себя в Бальбеке, когда мое воображение было поглощено этим мгновением — и не только видом утреннего моря в тот день, но и запахом комнаты, скоростью ветра, легким голодом, сомнениями, в какую сторону отправиться на прогулку, — и всё это, связанное с плотностью ткани, словно крылья тысячи ангелов, вращалось тысячу раз в минуту, — в ту секунду, когда неровность двух плиток оживила чахлые и скудные образы, оставленные в памяти Венецией и Сан-Марко, — во всех направлениях и всех измерениях, — и все ощущения, испытанные там мною, покуда я увязывал площадь с церковью, пристань с площадью, канал с пристанью, и со всем увиденным — мир желаний, видимый только духом, — я испытывал соблазн если и не ( было еще холодно ) отправиться на новые прогулки к венецианским водам, так и оставшихся для меня вечно вешними, то, по меньшей мере, вернуться в Бальбек. Но и на секунду я не остановился на этой мысли. К этому времени я уже знал, что страны несколько отличны от картин, которые мы составляем по их именам, что лишь в мечтах и во снах предо мной простиралась местность, созданная из чистой материи, ни в чем не схожей с обыденными, видимыми, осязаемыми предметами, — материи, составленной из мечтаний. Но даже касательно образов другого порядка, образов памяти, я знал, что красота Бальбека не открылась мне, когда я там жил, что его красота в памяти разнилась с открытой мною во второй приезд. Я уже много раз наталкивался на невозможность встречи в реальности с тем, что хранилось в моей душе; ибо я обретал потерянное Время не на площади Сан-Марко, и не во второй мой приезд в Бальбек, и не тогда, когда я вернулся в Тансонвиль, чтобы повидаться с Жильбертой, и поэтому путешествие — только приводившее меня еще раз к иллюзии, что эти впечатления сами по себе существуют где-то вне меня, на углу какой-нибудь площади, — для меня не могло быть необходимым средством. Я не хотел повторить ошибку и на этот раз, ибо для меня сейчас речь шла о том, чтобы узнать в конце концов, возможно ли исполнить то, что я считал неосуществимым, вопреки разочарованию, настигавшему меня как только я оказывался один на один с местностью или человеком, хотя однажды отрывок из концерта Вентейля уверил меня в обратном. Я не собирался, стало быть, повторить этот опыт еще раз, я давно уже понял, что этот путь никуда не ведет. Впечатления, которые я пытался уловить, могли только рассеяться при соприкосновении с прямым наслаждением; оно не могло их породить. И единственный способ подойти к ним вплотную требовал, чтобы я старался узнать их точней, — там, где они находились, то есть во мне самом, чтобы я осветил их до глубин.

Жизнь в Бальбеке и жизнь с Альбертиной не доставили мне особенных удовольствий, я испытал радость только задним числом. Одним словом, заключение, выведенное мною из разочарований прожитого куска жизни, гласило, что жизненная реальность должна корениться в несколько отличной материи, чем действие. Однако оно не сближало по чистой прихоти и следуя обстоятельствам моего существования различные огорчения. Я ясно осознавал, что разочарование в путешествии, разочарование в любви не столь разнятся между собой, как кажется, что они — изменчивый облик, принимаемый, смотря по обстоятельствам, в которых оно проявляется, нашим бессилием реализоваться в физическом наслаждении, реальном действии. Вспоминая вневременную радость, которую вызвали во мне стук ложки, вкус мадленки, я думал: "Разве это счастье отлично от того, которое находил во фразе сонаты обманутый собой, растворивший его в любовном удовольствии Сван, ибо он так и не сумел обрести его в художественном созидании, — это счастье, испытанное мною, когда я вник в еще более внеземной, чем такты сонаты, красный и мистический зов септета, о котором Сван так и не узнал, умерев, как многие другие, так и не открыв собственной истины? Впрочем, истина не дала бы ему ничего, ибо если эти такты и олицетворяли зов, то они не вдували в него силы и не могли сделать из Свана писателя".

Тем не менее, тотчас перебрав эти воскресения памяти, я догадался, что хоть и несколько по-иному, но иногда уже в Комбре на стороне Германтов неясные впечатления пробуждали мою мысль, примерно так, как эти воспоминания, — только они таили не былое ощущение, а новую истину, драгоценный образ, и я пытался раскрыть его с теми же усилиями, что и при воспоминании, словно самые прекрасные наши мысли подобны оперным ариям, снова и снова приходящим нам на память, хотя мы никогда их не слышали, и мы силимся расслышать их, записать. Я обрадовался этому воспоминанию, потому что оно показывало, что уже тогда во мне проявилась основная черта моего характера, — но вместе с тем огорчился, ибо понял, что с той поры я так и не преуспел на этой стезе, а ведь уже в Комбре я внимательно отмечал в душе образ, настоятельно требовавший его заметить, — облако, треугольник, колокольню, булыжник, — и чувствовал, что под этими знаками таится нечто совершенно иное, что я должен постараться раскрыть и его, и выраженную им мысль, как раскрывают иероглифические знаки, о которых когда-то думали, что они всего-то лишь изображают материальные предметы. Конечно, эта расшифровка трудна, но только с ее помощью можно прочесть какую-нибудь истину. В тех истинах, которые разум выхватывает прямо в просветах залитого солнцем мира, есть что-то не такое глубокое, необходимое, как в истинах, которые против нашей воли вручает нам жизнь во впечатлении, — оно материально, потому что оно пришло из наших чувств, но мы можем высвободить из него дух. Но в целом, идет ли речь о впечатлениях, вроде испытанного мною при виде мартенвильских колоколен, или о напоминаниях, подобных тому, что укрылось в неровности двух ступеней, во вкусе мадлен, — следует истолковывать ощущения как знаки законов и идей, надо попытаться мыслить, то есть — вывести из мрака то, что чувствую, претворить его в духовный эквивалент. Это средство, судя по всему — единственное, может ли оно быть чем-либо, если не произведением искусства? И в мой ум уже спешили следствия этих мыслей; ибо, идет ли речь о напоминаниях вроде стука вилки, вкуса мадлен, или об истинах, вписанных при помощи обликов, смысл которых я отыскивал в сознании, где — то в виде колоколен, то в виде диких трав, они предстали путанной и цветистой рукописью, — их первым свойством было то, что они не оставляли мне свободы выбора, ибо они были даны в исконном виде. Я понимал, что это было печатью их подлинности. Я не искал двух неровных плиток во дворе, где споткнулся. Но случайность и неизбежность, с которой было встречено ощущение, свидетельствовала о подлинности воскрешенного ими прошлого и поднятых образов; мы чувствуем, что приближаемся к свету, и мы испытываем радость, обретая действительность. И это же ощущение контролирует правдивость всей картины, приводя за собой вереницу родственных впечатлений — с той безошибочной пропорцией света и сумрака, выражения и умолчания, воспоминания и забвения, которая недоступна сознательной памяти и наблюдению.

Что же касается глубинной книги с ее неведомыми знаками ( мне казалось — выпуклыми знаками, и мое внимание, исследуя подсознательные пучины, скоро будет выискивать и огибать их, наталкиваться, как ныряльщик, промеряющий дно ), то в их прочтении мне никто не сможет помочь, никаким правилом, ибо оно заключено в акте творения, в пределах которого подменить нас некому, и никто не может даже оказать нам помощь. Сколь многие избегают этого письма! В какие тяжкие не пускаются, чтобы отвертеться! Всякое событие, будь то дело Дрейфуса* или война, предоставляло писателям новые оправдания, лишь бы только не заниматься дешифровкой; им хотелось обеспечить триумф Права, воссоздать моральное единство нации, но у них не хватало времени подумать о литературе. Но это были только увертки, потому что у них уже не осталось, — а то и не было вообще — гения, то есть инстинкта. Ибо инстинкт предписывает долг, а рассудок изыскивает предлоги, чтобы от него уклониться. Ибо в Искусстве оправдания не играют никакой роли, намерения там не признаются, каждое мгновение художник должен слушаться своего инстинкта, и именно поэтому искусство — самая реальная, самая жестокая школа жизни и подлинный Последний Суд. Только эту единую книгу, труднее всего поддающуюся дешифровке, диктует нам действительность, только ее нам “впечатлила” реальность сама. О какой бы идее, оставшейся у нас от жизни, ни шла речь, ее материальный облик, след впечатления, произведенного ею — еще один залог непреложной истинности. Идеи, оформленные чистым разумом, обладают только логической истинностью, истинностью возможной, и их избрание произвольно. Книга с иносказательными образами, вписанными не нами, остается нашей единственной книгой. Не то чтобы созданным нами идеям не присуща логическая истинность, но мы не знаем, истинны ли они. Только впечатление, сколь бы сорной ни казалась его материя, сколь слаб бы ни был его след, есть критерий истины, только за него способен ухватиться разум, ибо лишь оно способно, — если разум сможет высвободить из него истину, — привести к величайшему совершенству и принести чистую радость. Впечатление для писателя — то же самое, что эксперимент для ученого, с той лишь разницей, что у ученого работа ума предшествует, а у писателя приходит после. То, что мы не смогли расшифровать, осветить нашим личным усилием, то, что прояснилось еще до нас, не принадлежит нам. От нас исходит только то, что мы вытащили из внутренней темноты, неведомой никому другому. И так как искусство воссоздает жизнь в точности, вокруг этих истин, к которым мы подбирались в темноте, разливается поэтическая атмосфера, свежесть волшебства, — и это только след пересеченных нами сумерек.

Косой закатный луч напомнил мне о времени, куда я никогда не возвращался, когда в раннем детстве, — так как тетку Леонию лихорадило и доктор Перспье опасался брюшного тифа, — меня отослали на недельку пожить в комнатке Евлалии на Церковной площади; на полу были только плетеные коврики, а в окне перкалевая занавеска, потрескивавшая всё от солнца, к которому я не привык. Я ощутил, что воспоминание о комнатке старой служанки сразу же добавило моей прошедшей жизни долгую протяженность, несхожую с остальным и прекрасную, и подумал, отталкиваясь от противного, что впечатления, оставшиеся у меня от пышнейших празднеств в роскошнейших дворцах не оставили в ней и следа. Единственное, что было немного грустно в этой комнате Евлалии, так это то, что по вечерам, из-за близости виадука, как птицы кричали поезда. Но поскольку мне было известно, что эти ревы исходят от благоразумных машин, они не ужасали меня, как ужаснули бы в доисторическую эпоху близкие крики мамонта, испускаемые им на свободной и необузданной прогулке.

Итак, я уже пришел к выводу, что мы не обладаем свободой перед произведением искусства, мы создаем его не по своей воле; но поскольку оно предначертано нам, поскольку оно необходимо и скрыто, мы должны открыть его, как закон природы. Благодаря искусству мы совершаем самые драгоценные открытия, без которых для нас навсегда осталась бы утаенной наша настоящая жизнь, реальность, как мы ее чувствовали, до такой степени несхожая со всем тем, что мы сочли ею, что мы переполнены счастьем, если подворачивается случай найти подлинное воспоминание. Я в этом удостоверился, убедившись в лживости так называемого реалистического искусства, — всё это вранье возможно только благодаря привычке нашей, по ходу жизни, приписывать чувствам чрезвычайно отличное от них выражение, которое мы примем, спустя какое-то время, за саму реальность. Я понял, что не стоит труда возиться с разнообразными литературными теориями, некогда меня тревожившими — примечательно, что это были как раз положения, разработанные критикой по ходу дела Дрейфуса, которые ожили затем в начале войны; они призывали "спустить художника с его фарфорового столпа", чтобы он изображал не легкомысленные, не чувственные сюжеты, но грандиозные рабочие движения, а за нехваткой толп рисовал, по крайней мере, либо благородных интеллектуалов, либо героев (" Честно говоря, изображение этих обломовых* меня мало волнует", — говорил Блок ), — но не бесполезных тунеядцев. Впрочем, еще до того, как у меня вызвала сомнение логическая полноценность подобных теорий, мне представлялось, что они свидетельствуют о некоторых недостатках апологетов — так хорошо воспитанный ребенок, услышав, что люди, к которым его посылают завтракать, говорят: "Мы всегда говорим правду, мы очень искренни", — чувствует, что эти слова свидетельствуют о моральных качествах, уступающих порядочному, бесхитростному простому действию, о котором ничего не скажешь. Настоящее искусство не нуждается в таком количестве прокламаций, оно совершается в тишине. Впрочем, обыкновенно избитые обороты этих теоретиков походили разве что на выражения заклейменных ими “слабоумных”. И наверное можно судить скорее по качеству языка, чем складу эстетики о ступени, до которой была доведена интеллектуальная и моральная работа ( прозектор может изучать законы анатомии и на теле слабоумного, и на теле гения, а изучение характеров возможно и на серьезном, и на легкомысленном предмете; величайшие моральные законы, так же, как и законы циркуляции крови или почечного выделения, немногим будут разниться сообразно интеллектуальной ценности индивидов. ). В противовес этому качеству языка, без которого, как сочли теоретики, возможно обойтись, поклонники теоретиков уверились с легкостью, что это качество не представляет значимой интеллектуальной ценности, — ценность же, чтобы они смогли ее распознать, должна быть выражена без обиняков, ибо они не могут вывести ее из красоты образа. От этого писатели и впадают в соблазн писать интеллектуальные произведения. Как это непорядочно. Сочинения с теориями подобны предмету, на котором оставили ценник*. Они пускаются в рассуждения, то есть отвлекаются, всякий раз, когда у них не хватает сил на то, чтобы провести впечатление по всем его последовательным состояниям, приводящим к фиксации и выражению. Выражение реальности заключено, как я теперь понял, не в проявлении темы, но в глубине, где сама тема не много значит, как то можно было понять в стуке ложки о тарелку, накрахмаленной жесткости салфетки, — более способствовавших моему духовному обновлению, чем всевозможные гуманитарные, патриотические, интернациональные и метафизические разговоры. "Хватит стиля, — слышал я тогда и такое, — хватит литературы: дайте жизни!" Можно представить, сколько простых даже теорий, типа теорий г-на де Норпуа о “флейтистах”, расцвело опять за время войны. Ибо тем, кто лишен художественного чувства, то есть покорности внутренней реальности, доступна способность рассуждать об искусстве до потери пульса. Если же они, сверх того, дипломаты и финансисты, задействованные в “реалиях” нашего времени, они с охотой верят, что литература — это своего рода игра ума, и в будущем она всё более и более будет выходить из употребления. Иным угодно, чтобы роман был своего рода кинематографическим шествием вещей. Эта концепция абсурдна. Ничто не удалено более от восприятия действительности, чем подобная кинематографическая точка зрения.

Я зашел в библиотеку и вспомнил, что о ней рассказывали Гонкуры — о том, какие прекрасные редкие издания здесь хранятся, — и решил, что раз уж я попал сюда, надо на них посмотреть. И, не оставляя нити рассуждения, я один за другим вытаскивал восхитительные томы, — не слишком, впрочем, задерживая на них внимание, — пока в рассеянности не раскрыл один из них, Франсуа ле Шампи Жорж Санд; меня несколько неприятно поразило, словно бы испытанное ощущение было слишком несогласно* с теперешними моими мыслями; и тут к моему горлу подступил комок, я понял, как оно было им близко. Так, когда в комнате умершего служащие похоронного бюро готовятся к выносу тела, и сын человека, уже отдавшего родине свой долг, жмет руку последним соболезнующим друзьям, — если под окнами прозвучат фанфары, он возмутится и подумает, что это какая-то шутка, оскорбительная его горю. Но если до этого он еще крепился, то теперь ему сложно сдержать слезы; он только что понял, что это звуки военного оркестра, который разделяет его траур и воздает почести праху его отца. Так я только что понял, сколь согласно с моими мыслями было это скорбное впечатление, вызванное во мне названием книги в библиотеке принца де Германт; это название навело меня когда-то на мысль, что благодаря литературе нам открывается чудесный мир, которого я больше не находил в ней. И, тем не менее, это была довольно заурядная книга, это была Франсуа ле Шампи. Но это имя, как и имя Германтов, было для меня отлично от имен, которые я узнал позже. Название напомнило мне о чем-то необъяснимом, как тогда казалось мне, в сюжете Франсуа ле Шампи, когда эту книгу мне читала мама ( так от имени Германтов, если я долго не встречался с ними, начинало отдавать чем-то феодальным, а во Франсуа ле Шампи я находил что-то от сущности романа ), на мгновение подменив собой общее устойчивое представление о беррийских романах Жорж Санд*. На каком-нибудь ужине, где мысль всегда остается на поверхности, я бы, наверное, мог говорить о Франсуа ле Шампи и Германтах, словно в том и другом не спрятано ничего комбрейского. Но наедине с собой, как в эту минуту, я погружался гораздо глубже. Мысль о том, что та или иная персона, с которой я познакомился в свете, была кузиной г-жи де Германт, то есть кузиной персонажа волшебного фонаря, казалось мне в такие минуты непостижимой, и подобным образом прочитанные мною прекраснейшие книги — я не могу сказать, что они лучше, хотя, тем не менее, так оно и было, — были мной уподоблены этой несравненной Франсуа ле Шампи. Это было очень старое впечатление, там нежно смешались детские и семейные воспоминания; и я не смог узнать его тотчас. В первую минуту я с гневом спрашивал себя, кто этот чужак, только что причинивший мне боль. Этим чужаком был я, это было дитя, которым я был тогда, и книга только что воскресила его во мне, ибо она только это дитя и знала, это его она сразу позвала, — она хотела, чтобы на нее смотрели только его глазами, чтобы ее любили только его сердцем, она хотела говорить только с ним. И потому эта книга, которую мама читала мне вслух в Комбре почти до утра, была для меня исполнена тем же очарованием, что и та ночь. Само собой, “перо” Жорж Санд, используя выражение Бришо, любившего говорить о какой-либо книге, что она написана “бойким пером”, теперь не казалась мне, как — давным-давно — моей маме, пока она, шаг за шагом, не сообразовала свои литературные вкусы с моими, пером волшебным. Но, сам того не желая, я наэлектризовал это перо, как частенько забавятся школьники, и вот уже тысячи комбрейских пустяков, о которых я давно уже и думать забыл, выскочили с легкостью, сами по себе, и гуськом покатились цепляться к намагниченному кончику в волнующей и бесконечной цепи воспоминаний.

Некоторые умы, склонные к чудесам, с охотой верят, что предметы хранят в себе что-то от взглядов, устремлявшихся к ним, что памятники и картины являются нам под чувственной вуалью, на протяжении веков сотканной им любовью, созерцанием тысяч восхищенных глаз. И эта химера была бы истиной, если бы они перенесли ее в сферу единственной для каждого реальности, в сферу собственного чувства. В этом смысле ( и только в этом — он, кстати, куда значимей ), вещь, на которую мы смотрели когда-то, при новой встрече вернет нам с оставленным на ней взглядом все образы, в то время полнившие наше зрение. Дело в том, что вещи — книга под такой же, как и другие, красной обложкой, — коль скоро они восприняты нами, претворяются внутри нас в нечто нематериальное, и они теперь состоят из того же вещества, что и наши занятия, наши чувства того времени, они, по крайней мере, нерасторжимо растворены в них. Имя, некогда прочитанное в книге, сохранит между своими слогами и быстрый ветер, и солнце, сверкавшее, когда мы ее читали. В самом крохотном ощущении, вкусе какого-нибудь простого напитка, запахе кофе с молоком, мы обретаем смутную надежду на хорошую погоду, которая столь часто улыбалась нам, когда день еще цел и полон, в непостоянстве утреннего неба; этот проблеск — ваза, переполненная ароматами, звуками, мгновениями; изменчивыми настроениями, погодой. Так что литература, довольствующаяся “описанием вещей”, являет собой только жалкую опись линий и поверхностей, — и эта литература, всё еще называемая реалистической, удалена от реальности более всего, она истощает и наводит тоску, порывает связь нашего подлинного “я” с прошлым, сущность которого таится в вещах, — и грядущим, когда вещи подтолкнут нас распробовать эту сущность заново. Искусство, достойное этого имени, обязано отыскать ее, и если оно там и сядет на мель, то еще можно извлечь из своего бессилия урок ( тогда как и из успеха реализма извлечь нечего ), что эта сущность отчасти субъективна, что отчасти она несообщаема.

Помимо того, предметы, увиденные нами в определенный отрезок жизни, книга, которую мы тогда читали, навечно привязываются не только к окружавшей их обстановке, но в той же степени они принадлежат человеку, которым мы тогда были, они могут восстать только посредством чувств этого лица; стоит снять с полки, хотя бы мысленно, Франсуа ле Шампи, и тотчас во мне пробудится дитя, оно займет мое место, ведь только оно обладает этим правом — читать название: Франсуа ле Шампи, — и оно прочтет его, как в прошлом, и вокруг будет та же погода, как в том саду, его охватят те же мечты, грезившиеся тогда о странах и жизни, та же тоска при мыслях о грядущем дне. Когда я увижу что-то из другой эпохи, пробудится юноша. Мое сегодняшнее “я” — это заброшенная каменоломня; можно сказать, что всё ее содержимое подобно и однообразно, но любое воспоминание, как греческий скульптор, извлечет оттуда бесчисленные статуи. Я говорю: любой предмет, который мы видим снова, ибо в этом случае книги ведут себя как предметы: само действие, когда мы открываем их корешок, зерно на бумаге — могут сохранить в себе столь же живое воспоминание моих тогдашних мыслей — о Венеции, о том, как я хочу поехать туда, — да даже фразы книг. И даже более свежее, ибо последние иногда мешают, подобно фотографиям человека, перед которыми он вспоминается нам менее ясно, чем в простых мыслях о нем. Конечно, можно с тем же успехом взять с полки детские книги и, увы, иные книги самого Бергота, — вечером, устав, — словно сев в поезд в надежде отдохнуть, осмотреть другие места, вдохнуть воздух былых лет. Но иногда бывает наоборот, — если искомое воссоздание спуталось по причине затянувшегося чтения книги. В библиотеке принца была и — с крайне угодливым и безвкусным посвящением, — берготовская книжка; я читал ее как-то зимой, когда я не мог встречаться с Жильбертой, — и теперь я никак не мог найти в ней мои самые любимые фразы. Некоторые слова наводили меня на мысль, что это они и были, — но это невозможно. Куда же делась их красота? Но от самого тома снег, покрывший Елисейские поля в тот день, когда я его читал, не будет отъят никогда — я вижу его всегда.

Поэтому если б я, как принц де Германт, соблазнился бы библиофилией, книголюбом я стал бы на свой манер. Даже красота с самой по себе ценностью книги не связанная, приписанная ей любителями, — сведения о библиотеках, через которые она прошла, или то, что по случаю такого-то события она была дана таким-то самодержцем такому-то известному человеку, а за ним следовали те или иные владельцы, с продажи на продажу, и так всю ее жизнь, — для меня не была бы потеряна, эта красота в некотором роде связана с историей. Тем более, если речь шла об истории моей собственной жизни, — то есть, я выкупил бы книгу не из простого любопытства; зачастую меня привлекал бы не конкретный экземпляр, но сам по себе роман типа Франсуа ле Шампи, впервые встретившийся мне в комбрейской комнатке, — в самую нежную и самую грустную, быть может, ночь моей жизни, когда я, увы, — в те времена, когда волшебные Германты казались мне совершенно неприступными, — добился от родителей первого отречения, от которого можно вести отсчет упадку моего здоровья и воли, моему, каждый день отягчавшемуся, отказу от трудной работы, — роман, обретенный сегодня в библиотеке как раз-таки Германта, в самый прекрасный день моей жизни, когда я неожиданно прояснил для себя не только давние несмелые шаги моей мысли, но даже цель жизни и, быть может, искусства. Впрочем, я проявлял бы интерес и к самим экземплярам книг, но рассматривал бы их как нечто одушевленное. Дороже мне казалось бы первое издание романа, чем другие, но я подразумевал бы под первым изданием то, в котором я прочитал этот роман в первый раз. Я разыскивал бы уникальные издания, я хочу сказать, те, благодаря которым эта книга произвела на меня неповторимое впечатление. Последующие впечатления уже другие. Я коллекционировал бы переплеты тогдашних романов, переплеты тех лет, когда я читал первые романы, столько раз слышавшие, как папа говорил мне: "Держи спину прямо". Как платье, в котором мы впервые увидели женщину, они помогли бы обрести былую любовь, красоту, на которую наслоилось столько образов, любимых всё меньше и меньше; и чтобы обрести первый, — мне, уже далекому от того, смотревшего на нее “я”, — новое “я” уступит место былому, если оно назовет вещь, известную только ему, неведомую для “я” из настоящего.

Если б я и составил подобную библиотеку, ее ценность была бы даже выше; память заполнила книги, прочитанные мною в Комбре, в Венеции, многочисленными миниатюрами, изображающими то церковь святого Илария, то гондолу, привязанную к подножию Сан-Джорджо Маджоре на инкрустированном сияющими сапфирами Канале Гранде, они теперь ничем не уступят этим “книгам с поличиями”, Библиям с узорами, часословам, к которым если и обращается знаток, то отнюдь не ради чтения текста, но чтобы еще раз восхититься красками, внесенными туда каким-нибудь соперником Фуке*, — собственно, и составляющими всю ценность книги. Но даже только пролистывание этих книг, чтобы просмотреть картинки, которыми они не были украшены поначалу, когда я их читал, показалось бы мне опасным занятием, и поэтому я решил, что соблазна на библиофильство у меня не возникнет — даже в этом узком смысле. Я слишком хорошо знаю, как легко образы, оставленные сознанием, сознанием и стираются. Оно замещает старые новыми, а у них уже нет того дара воскресения. И если бы у меня был еще тот экземпляр Франсуа ле Шампи, вечером извлеченный мамой из пакета книг, которые бабушка собиралась подарить мне на день рожденья, то я никогда не заглядывал бы в нее; я очень боялся бы, что мало-помалу наполню ее сегодняшними впечатлениями и полностью перекрою ими впечатления былые, я испугался бы стать свидетелем приобщения этой книги настоящему, что, когда я попрошу ее еще разок вызвать дитя, разбиравшее ее название в комбрейской комнатке, дитя, не ведающее, как его произносить, уже не ответит на зов, и навсегда останется погребено в забвении.

Мысль об искусстве народном как искусстве патриотическом, даже если закрыть глаза на ее пагубность, казалась мне смехотворной. Если речь идет о том, что искусству нужно пожертвовать утонченностью формы и “эстетскими изысками” для того, чтобы оно стало доступно народу, то я всё-таки достаточно знаком со светской публикой, чтобы утверждать, что по-настоящему безграмотны именно они, а не рабочие-электрики. Так что “народное искусство”, по своей форме, скорее должно предназначаться членам Джокей-Клоба, а не членам Всеобщей Конфедерации Труда; что до сюжетов, народные романы столь же скучны простонародью, как детские книги детям. Читая, мы знакомимся с небывалым, и как рабочим интересны принцы, так и принцам интересны рабочие. В начале войны г-н Баррес твердил, что художник ( речь шла о Тициане ) прежде всего обязан служить во славу своей родины. Но он способен на служение ей только в том случае, если по-прежнему остается художником, то есть если он по-прежнему исследует законы, производит опыты, совершает открытия ( столь же трудоемкие, как научные ) и не думает ни о чем другом — будь то даже Родина — кроме истины. Не стоит уподобляться революционерам, которые из “гражданского самосознания” презирали, если не уничтожали работы Ватто и Латура, — художников, которыми Франция может гордится больше, чем всеми художниками Революции вместе взятыми. Наверное, если бы анатомии предложили органы на выбор, она не выбрала бы самое нежное сердце. И не по доброте душевной, не по добродетели — в действительности, исключительной — Шодерло де Лакло написал Опасные связи*, не пристрастие к мелкой или большой буржуазии побудили Флобера избрать сюжеты Мадам Бовари и Воспитания чувств. Иные полагают, что в эпоху больших скоростей искусство, вероятно, станет кратким, — подобно тому, как перед войной предсказывали, что она не будет долгой. Железная дорога тоже должна была покончить с созерцанием, но было бы глупо сожалеть о времени дилижансов, ибо автомобиль восполняет их функции, и туристы вновь останавливаются у заброшенных церквей.

Образ, данный нам жизнью, влечет за собой сложные и разнообразные ощущения. Например, вид обложки прочитанной раньше книги ткет в слогах ее названия лунные лучи далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком несет смутную надежду на хорошую погоду, которая когда-то так часто, — пока как мы пили его из белой фарфоровой чаши с жирной плиссировкой, сложенной из молочной пенки, и день еще был цел и полон, — улыбалась в неясном свете зари. Час — это не только час. Это ваза, наполненная ароматами, звуками, замыслами, краями. То, что мы называем реальностью, есть определенная связь между ощущениями и воспоминаниями, окружающими нас в одно и то же мгновение, — она не предполагает возможности какого-нибудь простого кинематографического в_идения, тем сильнее удаляющегося от истины, что подразумевает, будто одною реальностью и ограничивается, — эта связь неповторима, и писатель обязан найти ее, чтобы своей фразой навеки связать два предела. Можно по одному предмету вводить в описание бесконечное количество вещей, фигурировавших в описываемом месте; но правдивое описание начнется только тогда, когда писатель выявит два предмета, установит их связь, чем-то схожую в искусстве с единой связью причинного закона в науке, и затянет их в надлежащие кольца прекрасного стиля; когда, подобно жизни, он сопоставит свойство, общее двум ощущениям, и высвободит их единую сущность, увязав то и другое, чтобы уберечь от превратностей времен, в метафоре. С этой точки зрения, разве не сама природа наставила меня на путь искусства, разве не она была началом искусства, зачастую позволяя мне узнать о красоте вещи только много времени спустя — и только в другой: комбрейский полдень — в шуме его колоколов, донсьерские утренники — в икоте батарей. Связь бывает и не очень занятна, предметы заурядны, слог плох, но если нет и того, нет ничего.

Но было больше. Если бы реальность соответствовала подобного рода отбросу опыта, почти тождественному для каждого ( потому что, когда мы говорим: плохая погода, война, стоянка, освещенный ресторан, цветущий сад, — всем ясно, что мы хотим сказать ), — если бы реальность в этом и заключалась, то, быть может, хватило бы и своего рода кинематографической фильмы о вещах, а “стиль” и “литература”, уводящие от простой данности, были бы искусственной нагрузкой. Но что тогда осталось бы от реальности самой? Если бы я старался осознать, что происходит на самом деле в ту минуту, когда что-то произвело на нас впечатление, — хотя бы, когда, проходя мостик над Вивоной, тень облака на воде исторгла мой восторженный крик "Ой-ла-ла!"* и я запрыгал от радости, — либо, когда я прислушивался к фразе Бергота, но всё, что выводил из впечатления, подходило не особо: "Это восхитительно", — либо, когда Блок, взбешенный чьим-то дурным поступком, говорил совсем уже не подходящие к столь заурядному приключению слова: "Чтоб так делать — ну это просто фффантастика", либо, когда я, польщен знакомством с Германтами, и, к тому же, одурманен слегка их винами, не удержался и произнес вполголоса наедине с собой: "Всё-таки это люди незаурядные, и было бы славно дружить с ними всю жизнь", — я догадался бы, что эту, самую важную, единственно правдивую книгу большой писатель должен не, в расхожем смысле, выдумывать ( поскольку она живет в каждом из нас ), но переводить. Долг и задача писателя суть долг и задача переводчика.

Помимо тех случаев, когда речь идет о, например, неточном языке самолюбия, когда коррекция неискреннего внутреннего монолога ( который чем дальше, тем больше отклоняется от исходного впечатления ), еще не совпав с прямой, исходящей из впечатления, довольно затруднительна ( поскольку ей противится наша леность ), бывают и другие случаи, относящиеся к любви, где это выпрямление становится мучительным. И приводя обратно к истине нашу напускную безучастность, негодование от ее лжи ( что, впрочем, так естественно, так похоже на то, что практикуем мы сами ), — короче говоря, те слова, которые безостановочно, каждый раз, как несчастливы или нам изменяют, мы произносим не только любимому человеку, но даже — в ожидании встречи с ним — без конца повторяем себе, подчас вслух, — в тишине комнаты, взорванной чем-то подобным: "Нет, всё-таки подобные поступки просто невыносимы", или: "Я хотел бы встретиться с тобой в последний раз и я не отрицаю, что это причинит мне страдание" — приводя всё это обратно, истине, которую мы ощущаем и от которой всё это так далеко ушло, мы прощаемся с самыми дорогими иллюзиями, созданными в одиночестве, по ходу лихорадочных проектов писем и взываний, нашей страстной беседой с собой.

Даже в сфере артистических удовольствий, привлекательных для нас всё-таки оттого, что мы можем извлечь из них впечатление, мы, за невыразимостью, стараемся сразу же отложить в сторону само впечатление, и цепляемся за всё, что принесет нам удовольствие, — хотя мы еще не успели прояснить его, — и на слово верим обозревателям и прочей любительской публике, слова которых понятны, потому что мы говорим с ними о чем-то общем, исключив индивидуальный корень личного впечатления. В те минуты, когда мы с абсолютной отстраненностью наблюдаем за людьми, думаем о любви и самом по себе искусстве, оттого, что впечатление сдвоено, одной частью скрыто в самом предмете, а другой половиной — единственно доступной нашему разумению — продолжено в нас самих, мы торопливо пренебрегаем этой второй, — ею, за которую мы только и можем уцепиться, — остановив внимание на первой, хотя мы и не можем ее усилить, потому что она всецело снаружи; впрочем, она ничем нас не тяготит: слишком уж тяжела попытка разглядеть бороздку, думаем мы, проведенную в душе взглядом, брошенным на боярышник или церковь. И мы наслаждаемся симфонией, мы снова и снова возвращаемся к церкви, пока — в этом стремительном бегстве от нашей жизни, именуемом эрудицией, осознать природу которого у нас не хватает духа, — не станем сведущи в них, как ученейшие музыковеды и археологи. Сколь многие этим довольствуются, не выводя ничего из своих впечатлений, и стареют, бессильные и неудовлетворенные, будто соблюдая целибат, наложенный Искусством! Они страдают, как девственницы и ленивцы; их исцелило бы плодоношение и работа. Произведения искусства возбуждают их сильнее, нежели настоящих художников, и их экзальтация, не будучи плодом тяжкого пути вглубь, оканчивается внешними проявлениями, — их речи распалены ею, лицо багровеет; они думают, что совершают деяние, воя до потери голоса "браво, браво" после исполнения любимого концерта. Эти изъявления не побуждают их прояснить природу чувства, она им неизвестна. Однако, за невостребованностью, она взвинчивает даже самые спокойные разговоры, она дергает их руки, головы, лицевые мышцы, — стоит только им заговорить об искусстве. "Я вчера был на концерте, и то, что там играли, меня, ей-богу, не зацепило. Но тут начался квартет. И, мать честная, пошло такое ( лицо любителя в этот момент тоскливо и беспокойно, словно он думает: “Паленым ведь тянет, искры летят — пожар, пожар!” )! Боже ты мой, всё это кошмарно, и, во-первых‚ плохо написано, но квартет — великолепен, и это не для всех". Сколь бы всё это ни было смешно, это чем-то, однако, показательно. Это первые шаги природы на пути к художнику, бесформенные и неприспособленные к жизни, как первые животные, предшествовавшие сегодняшним видам, которым не суждено было дожить до наших дней. Слабовольные, бесплодные любители, они должны вызывать в нас то же умиление, как первые самолеты, не способные покинуть землю, но в которых таилась, — пусть не тайная возможность, оставшаяся нераскрытой, но — тяга к полету. "И, старина, — добавляет любитель, беря вас под руку, — восемь раз я уже его слушал, и так думаю, что не последний". И правда что, поскольку питательная основа искусства ими не усваивается, нужда в художественных радостях постоянна, — они страдают булимией и им не ведомо насыщение. Так они и ходят аплодировать, долго, беспрерывно, на то же сочинение, — сверх того полагая, что своим присутствием они осуществляют какой-то долг, деяние, как иные думают, что их присутствие обязательно на совете администрации или похоронах. Потом появятся непохожие, и даже совсем непохожие сочинения, будь то в литературе ли, живописи, или музыке. Ибо способность изобретать идеи и системы, в особенности усваивать их, всегда встречалась чаще, — даже среди тех, кто творит, — чем подлинный вкус; но она стала повсеместна с тех пор, как в свете расплодились обозрения и литературные газеты ( и с ними искусственные вакансии писателей и артистов ). Вот и выходит, что лучшее, умнейшее, бескорыстнейшее юношество оказывает в литературе предпочтение исключительно произведениям с высокой моральной, социологической и даже религиозной значимостью. Они вообразили, что именно тут заключен критерий ценности произведения, обновляя тем самым ошибку Давидов, Шенаваров, Брюнетьеров* и т. д. Берготу, самые красивые фразы которого требовали на деле несколько более глубокого погружения в себя, они предпочитали писателей, которые казались более глубокими только потому, что писали хуже. Запутанность его стиля предназначена только для светских людей, говорили демократы, тем самым оказывая незаслуженную честь светской публике. Но как только рассудочная натура принимается за суждения о произведениях искусства, больше нет ничего незыблемого, определенного, и можно доказывать что угодно. Тогда как талант есть благо самоценное и универсальное, и на наличие его, под преходящими модами мысли и стиля, д_олжно обращать внимание прежде всего, — а критика, вместо этого, при классификации авторов основывается исключительно на моде. Исходя из безаппеляционности своей школы, афишируемого презрения к предшествующей, критики называют пророком писателя, у которого нет ни одной новой идеи. Они заблуждаются так часто, что писателю остается только предпочесть ей суд большой публики ( если бы последняя не свидетельствовала о своей неспособности понять даже то, что художник пытал в неведомом ей порядке поисков ). Ибо между инстинктивной жизнью публики и талантом большого писателя больше сходства ( ведь талант — это благоговейно прислушивающийся инстинкт, — инстинкт усовершенствованный и осознанный среди тишины, опустившейся на всё остальное ), чем с поверхностным разглагольствованием и изменчивыми принципами штатных знатоков. Их блудословие обновляется из десятилетия в десятилетие ( так как этот калейдоскоп составляют не только общественные слои, но и социальные, политические и религиозные идеи, приобретающие мгновенный размах благодаря преломлению в широких массах, — однако ограниченные, несмотря на то, кратостью жизни идей, новизна которых может обольстить только нетребовательные к доказательствам умы ). Так сменялись партии и школы, притягивая к себе всегда одних и тех же людей с относительными способностями, обреченных на пристрастья, от которых уберегли бы себя умы более щепетильные, более разборчивые в предпочтениях. К несчастью, именно потому, что первые только полоумны*, им необходимо дополнять себя каким-нибудь действием, — стало быть, они активней высоких умов; они притягивают к себе толпу и служат причиной не только дутых авторитетов и не основанного ни на чем пренебрежения, но также гражданской и внешней войны, хотя немного пор-рояльской* самокритики смогло бы уберечь от нее.

Наслаждение, которое вызывает прекрасная мысль какого-либо автора у человека высокого ума, в подлинно живом сердце, — конечно, вполне нормальное явление, но сколь бы утончен ни был человек, нашедший в этой мысли что-то свое ( а сколько их наберется за двадцать лет? ), самого его она до такой степени умаляет, что он попросту становится чужой мыслью. Если такой человек изнемог, пытаясь снискать любовь женщины, которая не принесет ему счастья, и даже не добился, несмотря на свои многолетние удвоенные усилия, одного свидания с нею, то вместо того, чтобы попытаться выразить страдания, опасность, которую он избежал, он без конца перечитывает, подводя под нее все приходящие на ум слова и волнительные воспоминания жизни, мысль Лабрюйера: "Подчас люди желают любить, но удача им не сопутствует, — они устремляются к поражению и не могут его найти; если можно так выразиться, они вынужденно остаются свободными". Подразумевал ли афоризм, для писавшего его, то же чувство, или другое ( чтобы оно было тем же, — и это было бы более красиво, — следовало бы поставить “быть любимыми” вместо “любить” ), — совершенно очевидно, что наш чувствительный эрудит оживляет эту мысль в себе и раздувает ее значение, пока она не лопнет; он перечитывает ее, преисполняясь радостью, потому что находит ее и истинной, и прекрасной, — но ничего своего туда, вопреки всему, он не добавил, и остается только мысль Лабрюйера*.

Да и чего, собственно, стоит эта опись наблюдений, — ведь только за мелочами, ею отмеченными, таится действительность ( величественность далекого шума аэроплана, силуэта колокольни Св. Илария, прошедшее вкуса мадлен и т. п. ), — сами по себе они ничего не значат, пока мы не извлечем из них действительность

Мало-помалу, хранимая памятью цепочка неточных выражений, где ничего не осталось от реально пережитого, начинает воздействовать на нашу мысль, жизнь и действительность, — воссозданием этой лжи занимается так называемое “реальное” искусство, простоватое, как жизнь, — бессмысленный, лишенный красоты повтор того, что видели глаза, подметил ум, — такой скучный и пустой, что поневоле спрашиваешь себя, где же автор, предавшийся этому занятию, нашел радостную моторную искру, пустившую в ход, продвинувшую его дело. В отличие от того, что г-н де Норпуа называл дилетантской игрой, величие настоящего искусства подразумевает обретение, воссоздание и познание реальности, — несхожей с той, где мы живем, из которой мы всё более и более устраняемся, когда наше условное, подменяющее ее познание становится медлительней, герметичней, — реальности, которую мы можем так и не узнать до нашей смерти, реальности, которая и есть наша жизнь. Настоящая жизнь, в конце концов открытая и проясненная, следовательно, единственно реально прожитая жизнь — это литература. В определенном смысле, эта жизнь постоянна, она присуща всем людям, равно художнику. Но она не попадает в их поле зрения, потому что они не пытаются ее прояснить. И их прошлое завалено бесчисленными повторами*, по-прежнему бесполезными, потому что ум их не “разъяснил”. Это наша жизнь — но также и жизнь других; ибо стиль для писателя, подобно цвету для живописца, это дело не столько техники, сколь в_идения. Стиль — это откровение ( оно невозможно прямыми и осознанными средствами ) о качественной разнице в том, как проявляется мир, и она осталась бы вечным секретом каждого человека, если бы не существовало искусства. Только благодаря искусству мы можем выйти за свои границы, узнать, что видели в мире другие люди, — в мире несхожем, картины которого так и остались бы неведомы нам, как лунные пейзажи. Благодаря искусству, вместо одного мира мы видим множество, — и столько, сколько было самобытных художников, столько в нашем распоряжении миров, разнящихся между собой еще сильней, чем миры, летящие по вселенной, — и много веков спустя после того, как затух источник, откуда они изошли, будь то Рембрандт или Вермеер, они посылают еще свои неповторимые лучи.

Работа художника, то есть попытка усмотреть за материей, за опытом, за словами что-то иное, обратна той, которую ежесекундно в нашей жизни, стоит отвлечься от себя, совершают себялюбие, страсть, интеллект и привычка, накапливая поверх подлинных впечатлений, — тем самым полностью закрывая их, — терминологию и практические устремления, ошибочно названные нами жизнью. В целом, это запутанное искусство — это единственно живое искусство. Только оно может проявить другим и показать нам самим внутреннюю жизнь, “наблюдению” не поддающуюся, — ее видимые проявления подлежат переводу, а зачастую и чтению наоборот, трудоемкой расшифровке. И эта работа, проделанная самолюбием, страстью, подражательным духом, абстрактным интеллектом, привычками, будет уничтожена искусством, пустившимся в обратный путь, вернувшимся к глубинам, где погребена неведомая нам реальность, — искусство заставит нас найти ее. Какой соблазн — воссоздать подлинную жизнь, освежить впечатления! Но это требует отваги самого разного рода, даже отваги чувственной. Прежде всего, надо расправиться с иллюзиями, которыми мы больше всего дорожим, оставить веру в объективность того, что сотворили сами, и вместо того, чтобы сотый раз баюкать себя словами "Как она была мила", прочесть наперекор: "Поцеловав ее, я получил удовольствие". Конечно, то, что я испытал в часы любви, испытывают все люди. И это так, но чувство подобно негативам, они кажутся черными, пока мы не поднесем их к лампе, — то есть, нам нужно смотреть их наизнанку; чувство неведомо нам, пока мы не довели его до ума. Только тогда, когда разум разъяснил его, интеллектуализовал, мы — с таким трудом — различим облик того, что чувствовали. И также я ясно понял, что страдание, испытанное мною впервые с Жильбертой, оттого, что наша любовь не разделена внушившим ее существом, благотворно. По крайней мере, как метод ( ибо наша жизнь слишком коротка, и только в муках мысли, словно бы возмутившись вечными и изменчивыми колебаниями, показывают нам, — как во время бури высокое окно, откуда мы охватываем шторм взором, — всю эту упорядоченную законами необъятность, тогда как с другого места мы ее не разглядели бы, ибо она не видна в блаженстве покоя; может быть, только некоторые величайшие гении могут рассчитывать на это волнение постоянно, только им не нужны скорбные потрясения; но еще не очевидно, что, созерцая широкую и размеренную поступь их радостных произведений, нам, отталкиваясь от этой радости, следует думать, что их жизнь прошла в ликовании, — вполне возможно, что, напротив, жизнь их была полна скорбями ). Дело в том, что если наша любовь — это не только любовь к какой-нибудь Жильберте ( а она принесла нам столько страданий ), то это не оттого, что наша любовь — это еще и любовь к какой-либо Альбертине, но оттого, что любовь — это частица души, более длительная, чем разнообразные “я”, умиравшие одно за другим со своими эгоистическими желаниями сохранить это чувство; эта долька души, сколько бы зла ( зла, впрочем, полезного ) она не причинила нам, должна отъединиться от конкретных существ, чтобы восполнить целое и вернуть любовь, понимание этой любви — миру, универсальному духу, а не той или иной, с которыми нам хотелось слиться.

Мне нужно было заново наполнить смыслом самые незначительные встреченные знаки ( Германтов, Альбертину, Жильберту, Сен-Лу, Блока и т. д. ), потому что за привычкой их смыслы стали неразличимы. Ибо, как только мы обретем действительность, чтобы выразить ее и сохранить, мы устраним всё наносное, что с возрастающей скоростью привносится привычкой. Прежде всего я отбросил бы слова, произносимые скорее губами, чем разумом, все эти шуточки, остроты, всплывшие средь разговора, которые долго еще потом мы повторяем себе же, — машинальные словечки, переполняющие сознание ложью; они вызовут у писателя, унизившегося до их записи, легкую улыбку, гримаску, и так портят, в частности, фразу Сент-Бева; тогда как настоящие книги должны быть детьми не замечательных раутов и болтовни, но тьмы и молчания. И так как искусство в точности воссоздает жизнь, вокруг этих истин, которых мы постигли внутри себя, всегда будет разлита поэзия и радость волшебства, но это — только следы пересеченного нами сумрака и работающий столь же точно, как альтиметр, показатель глубины произведения. ( Эта глубина никоим образом не связана с определенной тематикой, как возомнили материалистически духовные романисты; они не способны спуститься по ту сторону явлений, и все их благородные намерения, — подобно добродетельным тирадам, привычным у лиц, неспособных на мало-мальски добрый поступок, — не мешают нам заметить, что у них не хватает силы духа даже на то, чтоб избавиться от формальных банальностей, приобретаемых имитацией ).

Что касается истин, добытых интеллектом, — даже у самых высоких умов, — в залитом светом просторе, их ценность может быть и велика; но контуры их и суше, и площе, и они не глубоки, потому что для того, чтобы достать их, не были пересечены глубины; потому что эти истины не были воссозданы. Часто писатели с наступлением определенного возраста, когда их больше не посещают эти волшебные откровения, пишут только силами рассудка, и последний набирает всё большую и большую силу; потому-то их зрелые книги сильней, чем книги молодости, — но в них нет уже того бархата.

Однако мне было ясно, что истинами, извлеченными ясным взором разума непосредственно из действительности, не д_олжно пренебрегать полностью, потому что они могли бы оправить — хотя и не таким чистым веществом, но всё же проникнутым духом, — впечатления, сообщенные нам вневременной эссенцией, общей ощущениям прошлого и настоящего; последние драгоценней, но слишком редки, чтобы произведение искусства могло быть составлено только ими. Я чувствовал, как они бегут ко мне толпами, готовые к делу, — истины, относящиеся к страстям, характерам, нравам. Эти мысли обрадовали меня; однако, мне вспомнилось, что только одна из них была открыта в страдании, тогда как остальные — в довольно посредственных удовольствиях.

Каждую женщину, причинившую нам боль, мы можем причислить к сонму божеств; она — только фрагментарный отсвет этих богов и последняя ступень на пути к ним, и от созерцания ее божественности ( Идеи ) наше страдание тотчас сменяется радостью. Искусство жизни — это служение тем, кто причинил нам боль, служение им, как ступеням, позволяющим добраться до их божественной формы и безгорестно заполнить жизнь божествами.

И тогда меня осенило новое озарение, хотя, конечно, и не столь лучистое, как то, что только что показало мне, что произведение искусства — это единственное средство обрести потерянное Время. Я понял, что материалы литературного произведения таятся в моем прошлом, что я собрал их в легкомысленных удовольствиях, в лени, в нежности и скорби, и я запасся ими, догадываясь об их предназначении не более ( равно о том, что они дойдут до этих дней ), чем семя, заготовившее питательные вещества, которые вскормят растение. Подобно семени, я умру, как только пробьется росток, и я понял, что и не подозревая о том, я жил для него, даже тогда, когда думал, что в мой жизни навряд ли когда-нибудь появятся эти книги, которые мне хотелось написать, ради которых я усаживался когда-то за стол и не находил темы. Так что вся моя жизнь вплоть до этого дня проходила под знаком Призвания — и вместе с тем, в какой-то мере, дело обстояло прямо противоположным образом. В том смысле, что литература не играла никакой роли в моей жизни. Но жизнь, воспоминания о ее печалях и радостях, образовали запас, схожий в чем-то с эндоспермом в семязачатке растения, в котором побег черпает свою пищу, чтобы превратиться в семя, и по которому в это время не скажешь, что в нем развивается эмбрион, хотя сам он стал уже средой химических и дыхательных процессов, — скрытых, но очень активных. Так что вся моя жизнь зависела от того, что приведет к ее вызреванию; но тот, кто напитается ею, так и не узнает, — как неизвестно и тем, кто поглощает питательные семена, — что содержащиеся насыщенные вещества были созданы для питания, но сперва вскормили семя и привели к его созреванию.

В этой материи те же самые сопоставления оказываются ложными, если мы из них исходим, но они же будут истиной, если мы приходим к ним в итоге. Литератор испытывает зависть к живописцу, он хотел бы делать эскизы и наброски; если он так поступит, то он пропал. Но когда он взялся за работу, абсолютно все жесты его персонажей, — тик, акцент, — взяты вдохновением, как у поставщика, у его памяти; нет ни одного имени вымышленного персонажа, под которым не таилось бы шестидесяти реальных, — один выведен ради гримасы, второй из-за монокля, третий за гнев, этот за самоуверенное движение руки, и т. д. И тогда писатель понимает, что если осознанным и целенаправленным образом его мечта — стать художником — неосуществима, то она всё-таки реализовалась, и, не подозревая о том, писатель заполнил этюдник. Задолго до того, как он понял, что стал им, писатель, движимый инстинктом, часто пропускал мимо внимания предметы, отмечаемые другими, — его даже порицали за рассеянность, а он обвинял себя в неумении слышать и видеть; и в то же время он требовал от глаз и слуха удержать то, что другим казалось ребяческими пустяками: интонацию, с которой была сказана фраза, выражение лица и движение плечами, сделанные в определенный момент таким-то человеком, о котором он и не знал, быть может, ничего другого, — и прошло много лет, и потому, что эту интонацию он уже когда-то слышал, чувствовал, что может услышать ее вновь, она была чем-то возобновимым и длящимся; ибо чувство всеобщего в будущем писателе само отбирает то, что всеобще, что войдет в произведение искусства*. Но они, эти люди, слышны ему только тогда, — безразлично, до какой степени доходило их безумство, пошлость, когда они попугаями твердят слова, что могли бы быть сказаны многими подобными людьми, — когда они становятся, в силу этого, пророческими птицами, глашатаями психологического закона. Он помнит только общее. В виде этих интонаций, движений лица, в нем и хранится человеческая жизнь, даже если людей, которым они принадлежали, он видел только в раннем детстве; и когда он позднее возьмется за свое произведение, движение плеча, которое он видел у многих людей, вернется к нему и будет воссоздано столь же точно, как будто писатель стал анатомом, — правда, в этом случае ради проявления психологической истины, — и на плечи он насадит движение шеи, принадлежавшее другому, поскольку каждый внес в произведение что-то от своей позы.

Еще не очевидно, что при создании литературного произведения воображение и чувственность — качества невзаимозаменяемые, что второе без большого ущерба нельзя возместить первым, — подобно тому, как люди, у которых желудок не переваривает пищу, обременяют этой функцией кишечник. Человек от рождения чувствительный, но не наделенный богатым воображением, вопреки этому может писать восхитительные романы. Мучения, которые причиняют ему люди, его усилия, чтобы предупредить эти страдания, столкновения между ним и какой-нибудь бессердечной фигурой, — всё это могло бы, пройдя истолкование интеллектом, послужить основой для столь же прекрасной материи, какая получилась бы, если б он воображал и изобретал, равно освободило бы эту материю от излишней авторской мечтательности, от его поглощенности собой и счастья, — материи столь же поразительной для него самого, и столь же случайной, как внезапная причуда воображения.

Заурядные люди — своими жестами, речами, невольно выраженными чувствами — проявляют законы, неразличимые для них самих, однако они могут быть подмечены художником. Из-за подобного рода наблюдений пошляки считают, что писатель злобен, — кстати, напрасно, потому что и в пошлости художник находит что-то прекрасное и всеобщее, он не вменяет эти качества в вину объекту наблюдений, как хирург не вменяет в вину больному поражение довольно распространенным заболеванием. Поэтому пошлость вызывает у него гораздо меньше смеха, чем у других. Увы, он скорее несчастлив, нежели злобен: если речь идет о его собственных страстях, ему, познавшему их причины, тяжелее освободиться от личных горестей.

Если нас оскорбляет наглец, мы конечно предпочли бы услышать его хвалы, — тем более, если наша возлюбленная изменяет, мы бы многое дали, чтобы дело обстояло иначе. Правда, злость оскорбленного, скорбь отвергнутого остались бы тогда для нас неведомыми землями; их открытие, мучительное человеку, драгоценно художнику. Так неблагодарные и злобные люди, вопреки своей воле, да и вопреки воле художника, входят в его произведение. Памфлетист невольно приобщает к своей славе заклейменного пройдоху. В произведении искусства мы встретим мужчин, которых художник ненавидел больше всего, и, увы, женщин, которых он сильнее всего любил. Они только позируют писателю, даже в то время, когда они приносят ему больше всего страданий. Когда я любил Альбертину, я прекрасно понимал, что она меня не любит, и я должен был смириться с тем, что с ней я только узнавал, что такое страдание, любовь, а поначалу счастье.

И когда мы пытаемся извлечь что-то существенное из нашей печали, описать ее, наверное в какой-то мере нас может утешить еще кое-что; дело в том, что мышление и письмо для писателя есть здоровая необходимая функция, осуществление которой делает нас счастливыми, как людей плотских — упражнение, пот и ванна.

Говоря по правде, меня это несколько смутило. Я поверил, что высшая истина жизни заключена в искусстве, но с другой стороны теперь я навряд ли был способен на какие-либо усилия, необходимые для воспоминания, я не мог любить по-прежнему Альбертину и оплакивать бабушку, — я спрашивал себя, произведение ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением участи этих бедных покойниц. Мою бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким безразличием. Если бы я только мог, во искупление, когда мой труд будет завершен, раненый и неизлечимый, покинутый всеми, выстрадать долгие часы, прежде чем умереть! Впрочем, мне было бесконечно жаль даже не таких близких, даже людей, для меня безразличных, участи которых, страдания или просто заурядность, моя мысль использовала, чтобы их постигнуть. Эти люди открыли мне истины, и их больше не было, — мне казалось, что они прожили жизнь, воспользоваться которой смогу только я, будто все они ради меня и погибли. Мне стало грустно, когда я вспомнил, что любовь, которой я так дорожил, в книге будет слишком далеко отстоять от конкретного человека, ибо читатели наложат его образ на то, что они испытали к другим женщинам. Но мне ли возмущаться этой посмертной неверностью, тем, что какой-нибудь читатель припишет моим чувствам, в качестве предмета страсти, неизвестных женщин, если эта неверность, это дробление любви на многие существа, началась еще при жизни, еще до того даже, как я стал писать? Я поочередно испытывал страдания из-за Жильберты, г-жи де Германт, Альбертины. По очереди я и забыл их, и если что-то и длилось, то это была моя любовь. И если какой-то читатель осквернит одно из моих воспоминаний, то это осквернение было совершено мною загодя. Я почти внушал себе отвращение — отвращение того же рода, что, может, испытала бы к себе какая-нибудь националистическая партия, из-за которой начались военные действия, — единственная партия, которой была выгодна война, повлекшая страдания и смерть многих благородных жертв, не знавших даже ( что для моей бабушки, по крайней мере, было бы огромным вознаграждением ) исхода битвы. Всё, что могло меня утешить в печальной мысли, что она так и не узнает о моей работе, так это то ( и такова участь мертвых ), что если она теперь и не может насладиться моими успехами, то мое бездействие, мою упущенную жизнь, причинявшие ей такое страдание, она давно уже не сознавала. Конечно, там были бы не только слова и взгляды бабушки, Альбертины, но также слова и взгляды многих других, хотя самих этих людей я уже не помнил; книга — это большое кладбище, и на большинстве могил уже нельзя прочесть стершиеся имена. Напротив, иногда очень хорошо вспоминается имя, но не помнишь, вошло ли что-нибудь от человека, носившего его, в эти страницы. Эта девушка, с глубоко посаженными глазами, тягучим голосом, тут ли она? и если она действительно покоится здесь, то уже не узнать, — где, да и как найти ее под цветами? Но раз уж наша жизнь обособлена от жизни других людей, раз уж самые сильные наши чувства, как моя любовь к бабушке, Альбертине, по прошествии нескольких лет уже не вспомнить, раз уж они для нас теперь — только незнакомое слово, и мы говорим об этих умерших со светскими приятелями, встречи с которыми по-прежнему приносят нам удовольствие, хотя всё, что мы любили, мертво, — то тогда если и существует средство для того, чтобы понять эти забытые слова, то мы должны его использовать; только для этого надо бы перевести их сначала в универсальный язык, который, по крайней мере, будет постоянен и сотворит из них, больше не сущих, из самого их подлинного естества, вечное достояние мира. И если мы сможем выразить законы перемен, запутавших эти слова, то не станет ли наша немощь новой силой?

Впрочем, произведение, которое пишут за нас наши беды, в грядущем можно будет истолковывать и как роковую примету страданий, и как счастливый признак утешения. И правда, если мы говорим, что влюбленности и разочарования поэта сослужили ему службу, помогли выстроить произведение, если какие-нибудь женщины, — одна по злобности, вторая шутки ради, — совсем не подозревая о том, внесли по камню в постройку памятника ( который они не увидят ), мы не достаточно ясно представляем, что жизнь писателя не ограничена этим произведением, что тот же самый его характер, по причине которого он испытал множество описанных в книге страданий, продолжит жизнь и после того, как работа будет окончена, что этот же характер побудит писателя полюбить других женщин в довольно схожих обстоятельствах, если только время не переменит, не преобразует условия и саму тему, его любовный аппетит и сопротивляемость боли. С этой точки зрения, произведение можно рассматривать как несчастную любовь, и пророчество о прочих; благодаря ей жизнь станет схожа с произведением, и поэту в принципе можно будет и не писать, до такой степени в написанном уже кроется предвосхищенный облик грядущего. Итак, моя любовь к Альбертине, сколь бы ни была она отлична, была уже вписана в мою любовь к Жильберте, в те счастливые дни, когда я впервые услышал имя Альбертины, рассказ о ней от ее тетки, не думая, что этот неразличимый росток может развиться и простереться надо всей моей жизнью. Но с другой точки зрения, произведение — это примета счастья, потому что оно учит нас, что в любом чувстве общее лежит в стороне от частного, учит дороге от второго к первому, какому-то упражнению, укрепляющему против печали, внушая нам забвение ее причин, наставляя, как проникнуть в ее сущность. И правда, мне еще предстояло узнать в будущем, что при исполнении произведения, даже в любви и печали, в часы работы наша возлюбленная растворяется в реальности более объемной, нежели реальность забвения, что в часы трудов мы страдаем от любви не больше, чем от какой-то чисто физической болезни ( в которой любимое существо уже не играет никакой роли ), чем от своего рода болезни сердца. Правда, всё дело во времени, и эффект будет обратным, если работа придет несколько позднее. Ибо существа, которым, сколь бы мы не сопротивлялись, удалось своим злобством и ничтожеством разбить наши иллюзии, уже сами отъединились от выдуманной нами любовной химеры и сошли на нет, и если в это время мы примемся за работу, то наша душа изобретет эти чувства по новой и отождествит их, для нужд самоанализа, с любившими нас якобы женщинами; в этом случае литература, возвращая к работе, прерванной любовной иллюзией, сообщает своего рода загробную жизнь мертвой уже любви.

Нам нужно оживлять наше страдание со смелостью врача, испытующего на себе опасную инъекцию. Но в то же время нам необходимо осмыслить его, обобщить, и в определенной мере это поможет уйти от своего удушья, поможет разделить горе с миром, а это подразумевает даже какую-то радость. Там, где жизнь заводит нас в тупик, разум буравит выход, ибо если и нет средства от неразделенной любви, то мы исходим из констатации страдания, чтобы извлечь хотя бы предполагаемые им выводы. Разуму не ведома круговая порука безысходного существования.

Так что, мне нужно было примириться с мыслью, — поскольку ничто не длится, если не становится общим, если дух не замыкается на себе самом, — что даже самые дорогие для писателя люди, в конечном счете, лишь позировали ему как художнику.

В любви наш счастливый соперник, иными словами, наш враг — это наш благодетель. Он придает существу, вызывающему только безличное физическое желание, безмерную ценность, хотя с ним никак и не сопряженную, но нами ему приписанную. Если бы у нас не было соперников, удовольствие не претворялось бы в любовь. Если бы у нас их не было, или если бы мы не думали, что они у нас есть. Вовсе не обязательно, чтобы они существовали реально. Нам послужила бы и эта иллюзорная жизнь, которую подозрение и ревность дают несуществующим врагам.

Иногда, когда скорбный отрывок существует только в наброске, новая грусть, новое страдание приходит к нам, позволяя его закончить, дополнить. Не следует слишком уж жалеть себя из-за этих действенных и полезных огорчений, ибо в них нет недостатка, они не заставят себя долго ждать. Надо всё-таки торопиться, потому что они не длятся очень долго: мы то ли утешимся, то ли, если они слишком сильны и сердце больше не так крепко, мы умрем. Только счастье целительно телу; но именно горе воспитует силы духа. Впрочем, даже если оно не открывало с каждым разом законы, то оно всё равно необходимо — чтобы вернуть нас к истине, заставить отнестись к миру всерьез, с каждым разом вырывая сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия. Правда, истина несовместима со здоровьем и счастьем, и не всегда совместима с жизнью. В конце концов горе убивает. С каждой слишком сильной новой болью, мы чувствуем, как кровоточит еще одна вена, извивая смертельные изгибы вдоль виска, под глазами. Так мало-помалу складываются эти жуткие опустошенные лица старого Рембрандта, старого Бетховена, над которыми смеялся мир. И это было бы только глазными мешками, морщинами лба, если бы не страдание сердца. Но поскольку силы претворяются в другие силы, поскольку длящееся горение становится светом, а электричество молнии оставляет снимки, поскольку тупая сердечная мука может возвышаться, как стяг, над видимым постоянством образа каждого нового горя, примем физическую боль, которую она приносит, ради духовного знания, которое она открывает; пусть наше тело распадается, ибо каждая новая отпадающая частица идет на то, чтоб — на сей раз светла и ясна, — воссоединиться, дополнить ценой страданий, в которых другие, более одаренные, не имеют нужды, сделать более прочным, — по мере того, как волнения размывают нашу жизнь, — наше произведение. Идеи — наследницы скорбей; когда последние превращаются в идеи, скорби отчасти теряют свое вредоносное действие на наше сердце, и даже, в первые мгновения, само по себе превращение нежданно высвобождает радость. Впрочем, наследники только во временном порядке; кажется, Идея первична, а горе — только образ вхождения некоторых Идей в нашу душу. Группы Идей многочисленны, некоторые виды ведут к радости тотчас.

Эти размышления навели меня на еще более крепкое и более точное основание истины, давно уже мною предвосхищенной, — кстати, когда г-жа де Камбремер удивлялась, как же это я могу оказать предпочтение общению с Альбертиной, если у меня есть возможность дружить с таким замечательным человеком, как Эльстир. Даже с интеллектуальной точки зрения я понимал, что она не права, но я не знал, что она недооценивает именно уроки и практику литераторов. Объективная ценность искусств здесь не имеет никакого значения, речь идет о том, чтобы заставить выйти, вывести к свету наши чувства и страсти, то есть страсти и чувства каждого человека. Женщина, в которой у нас нужда, из-за которой мы страдаем, вызволяет из нас ряды по-иному глубоких, по-иному живых чувств, чем выдающийся человек. Вспомнив о жизненных наших реалиях, остается узнать — ст_оит ли хоть чего-нибудь сама измена, от которой мы страдаем, наряду с истинами, которые эта измена нам открыла, которые женщина, радующаяся нашей муке, едва ли сможет понять. Во всяком случае, в этих изменах недостатка нет. Писатель без боязни может приняться за долгую работу. Пусть интеллект трудится, по ходу дела встретится много горя, оно займется концом. Что до счастья, то от него едва ли не единственная польза — сделать несчастье возможным. Надо, чтобы в счастье мы оковали себя нежнейшими и крепчайшими нитями доверия и привязанности, чтобы разрыв, с такой пользой для нас, порвал нам что-то в сердце, — этот разрыв зовется несчастьем. Если же мы не были счастливы, хотя бы потому, что на что-то надеялись, несчастья не будут жестоки и, следовательно, не принесут плода.

Художнику, чтобы нарисовать одну церковь, надо увидеть многие — и даже в большей степени это применимо к писателю: для одного единственного чувства нужно множество людей, чтобы он смог воплотить объём и насыщенность, повсеместность, литературную реальность. Искусство длительно, а жизнь коротка; можно добавить, что тогда как вдохновение кратко, рисуемые им чувства длиннее не намного. ( Ведь именно страсти готовят материю наших книг, а промежуточное отдохновение только записывает их. ) Когда вдохновение возродится, когда мы снова примемся за работу, женщина, позировавшая нам для одного чувства, его уже не внушит. Тогда продолжение надо рисовать с какой-либо другой, и хотя это в буквальном смысле измена первой, оттого, что наши чувства сходны, в результате произведение становится разом воспоминанием о былых влюбленностях и пророчеством о влюбленностях новых, — и ничего нет страшного в этой подмене. Вот она, тщета исследований — кто был прототипом. Потому что произведение, даже прямая исповедь, включено, по меньшей мере, в поток эпизодов жизни автора, — предшествующих, которые его вдохновили, последующих, которые походят на него не меньше, ибо будущая любовь заимствует особенности предыдущих. Мы не верны в той же мере человеку, которого любили сильнее всех, как самим себе, и мы забудем его рано или поздно, чтобы — поскольку это одна из наших черт — полюбить вновь. Самое большее, наша любовница внесла в это чувство какое-то отличие, и потому мы будем верны ей и в изменах. Нам понадобятся от ее наследницы те же утренние прогулки, те же проводы по вечерам, мы дадим ей в сто раз больше денег. ( Занимательна эта циркуляция денег, что мы даем женщинам, — последние, благодаря им, приносят нам страданья, что значит: позволяют нам писать книги, и едва ли будет ошибкой сказать, что книги, как артезианские колодцы, поднимают настоль высоко, насколь глубже страдание вошло в сердце. ) Благодаря этим заменам произведение становится чем-то более отвлеченным, благодаря им оно обретает более общий характер; и в этом заключено также суровое назидание: для нас нет необходимости стремиться к людям, ибо реально существуют и следовательно — поддаются выражению не они, а идеи. Надо торопиться, не терять время, пока модели в нашем распоряжении; ибо много сеансов не дают обычно ни те, которые позируют для счастья, ни те, — увы, поскольку оно длится не дольше, — которые позируют для Горя.

Впрочем, даже тогда, когда оно не служит для нас поставщиком, первооткрывателем материи произведения, оно полезно, ибо к ней подталкивает. Воображение и мысль сами по себе — восхитительные машины, но они могут быть и инертны. Тогда страдание приводит их в движение. И позирующие нам для скорби женщины дают частые сеансы в той самой мастерской, куда мы заходим только в эти времена, мастерской нашей души! Это время — образ нашей жизни с различными ее горестями. Ибо горести тоже состоят из многих, и только успеешь подумать, что скорбь улеглась, как придет новая. Новая в полном смысле этого слова: может быть потому, что непредвиденные ситуации теснее вводят нас в соприкосновение с собою, и скорбные дилеммы, возникающие в любви ежеминутно, наставляют нас и последовательно открывают материю, из которой мы созданы. Так что, когда Франсуаза, видевшая, что Альбертина входит в мою комнату всеми дверьми, как собака, наводит везде беспорядок, разоряет меня и огорчает, говорила мне ( к этому времени я уже написал несколько статей и сделал несколько переводов ): "Вот вместо этой девицы, на которую он всё время угробил, барин взял бы себе что ли секретаря какого-нибудь воспитанного, а тот бы разобрал все его бумажища!" — я, быть может, ошибался, находя, что она говорит разумно. Занимая всё мое свободное время, причиняя мне горе, Альбертина, быть может, принесла мне больше пользы, даже с литературной точки зрения, чем секретарь, который привел бы в порядок мои “бумажища”. Однако если и существовало бы такое нелепое существо ( может быть, в природе это место принадлежит человеку ), которое не может любить, не страдая, и ему нужны горести, чтобы познать истины, рано или поздно его жизнь становится очень скучна. Счастливые года суть потерянные года, чтобы работать, мы ждем страданий. Идея предваряющего страдания ассоциируется с идеей работы, мы боимся каждого нового произведения, думая о скорбях, которые необходимо будет прежде вынести, чтобы его придумать. И поскольку мы понимаем, что страдание — это лучшее, что можно встретить в жизни, мы без ужаса, почти как об освобождении, думаем о смерти.

Тем не менее, хотя это отчасти было мне не по нраву, следовало еще принять во внимание, что чаще не мы играем с жизнью, подыскивая для книг людей, но всё совершается наоборот. Столь благородный пример Вертера не был, увы, моим. Ни на секунду не веря, что Альбертина любит меня, я двадцать раз из-за нее хотел покончить с собой, я разорился и потерял здоровье. Когда дело доходит до работы, мы скрупулезны, мы вникаем в мельчайшие детали, мы отбрасываем всё, что не является истиной. Но когда речь идет лишь о жизни, мы терзаем себя и теряем силы, изводимся домыслами. Но воистину, только из жилы этих измышлений ( если прошли года быть поэтом ) можно извлечь какую-то истину. Горести — это мрачные, ненавистные слуги, с которыми мы сражаемся, под гнетом которых всё больше и больше изнемогаем, ужасные слуги, не подлежащие замене, они ведут нас подземными дорогами к истине и смерти. Блажен тот, кто встретил первую раньше второй, для кого, сколь бы близки они ни были одна от другой, час истины пробьет прежде смертного часа.

Относительно истекшего времени жизни я к тому же понял, что даже самые незначительные эпизоды наставляли меня в идеализме; сегодня я намеревался использовать эти уроки. В частности, мои встречи с г-ном де Шарлю, еще до того, как его германофильство преподало тот же урок, намного определеннее, чем любовь к г-же де Германт, Альбертине, чем любовь Сен-Лу к Рашели, — позволили убедиться, что сама по себе материя безразлична, что она полностью может быть заполнена мыслью; истину эту феномен сексуальной инверсии* — столь плохо понятый, столь напрасно порицаемый, — проясняет еще лучше, чем ( уже сам по себе поучительный ) феномен любви. Любовь показывает ускользающую красоту женщины, которая больше не любит нас, красоту, водворившуюся в лице, что другим покажется совсем некрасивым, что и нам самим могло бы разонравиться когда-нибудь; но намного сильнее поразит нас зрелище красоты, восторгающей знатного барина, который покинет тотчас прекрасную принцессу, ибо она переместилась под фуражку контролера омнибуса. Не свидетельствует ли мое удивление, — всякий раз, как я видел снова на Елисейских полях, на улице, на пляже лицо Жильберты, г-жи де Германт, Альбертины, — что память расходится с первоначальным впечатлением, удаляясь от него всё дальше и дальше? Нет часа моей жизни, который не учил бы тому, что грубое и ошибочное восприятие помещает воспринятое в предмет, тогда как всё содержится в духе; час, когда я впервые оплакал смерть моей бабушки, наступил только тогда, когда ее смерть вошла в мою мысль, то есть много лет спустя после ее смертного часа.

Писателя не должно оскорблять то, что инвертит придает его героиням мужское лицо. Только эта слегка отклоняющаяся особенность и позволяет инвертиту выявить, наконец, в том, что он читает, общий характер. Сообщив античной Федре черты янсенистки, Расин придал ей универсальную ценность; равно, если бы г-н де Шарлю не приписывал чертам “неверной”, о которой Мюссе плачет в Октябрьской ночи или в Воспоминании, черт Мореля, он не смог бы ни плакать, ни понимать, поскольку только этой узкой и кривой дорогой он мог приблизиться к истинам любви. Только от привычки, перенятой из неискреннего языка предисловий и посвящений, писатель говорит: “мой читатель”. В реальности каждый читатель читает в самом себе. Книга писателя — это только своего рода оптический инструмент, предоставленный им чтецу, чтобы последний распознал предметы, которых без этой книги, быть может, он не отыскал бы в своей душе. И если читатель узнает в себе то, о чем говорит книга, то это является доказательством истинности последней — и vice versa: в определенной мере отличие между этими двумя текстами часто может быть отнесено не на счет автора, но на счет читателя. Впрочем, книга может быть и слишком учена, слишком темна для простодушного читателя, то есть, предоставлять ему лишь мутное стекло, сквозь которое он не увидит букв. Но некоторые другие частности ( как то инверсия ) могут привести к тому, что читателю понадобится другая манера чтения; автора не должно это оскорблять, но напротив, — надо предоставлять читателю полную свободу, говоря ему: "Смотрите сами, с каким стеклом вы видите лучше — с этим, тем или третьим".

Если меня всегда так сильно интересовали грезы, приходящие к в легком сне, то не потому ли, что, возмещая длительность силой, они помогают лучше разобраться в чем-то субъективном, — в любви, например, потому что по их воле мы с безмерной скоростью можем, как в народе говорится, “врезаться”, — на время сна они заставляют нас страстно полюбить дурнушку ( на что в реальной жизни потребовались бы года привычки и связи ), словно их изобрел какой-то чудодейственный доктор, словно они — внутривенные инъекции любви; в той же мере они способствуют пониманию страдания; и так же быстро всаженное ими в душу внушение рассеивается, и иногда, когда ночная любовница опять предстает нам знакомой дурнушкой, заодно рассеивается что-то более ценное, восхитительная картина грустных, сладострастных чувств, неопределенно-туманных сожалений, цельное паломничество на Киферу* страсти, из которой нам хотелось бы оставить для яви оттенки драгоценной истины, — но она испаряется, как слишком блеклое полотно, уже не подлежащее восстановленью. Может быть, Мечта сильнее зачаровывала меня также и своей вольной игрой со Временем. Не видел ли я зачастую, как за одну ночь, если не за одну ночную минуту, глухие времена, удаленные на безмерные расстояния, где нам уже неразличимы испытанные в то время чувства, обрушиваются на нас с молниеносной скоростью, слепя ясностью, словно гигантские самолеты, а не бледные звезды, как казалось; и перед нами восстает то, что они для нас сохранили, они волнуют и шокируют отчетливостью непосредственного соседства; затем, когда мы просыпаемся, они улетают в далекие края, словно по мановению волшебной палочки, а мы верим ( впрочем, напрасно ), что они — один из способов обрести потерянное Время?

Я понял: только грубое и ошибочное восприятие приписывает явления предмету, ибо всё содержится в духе; я потерял бабушку много месяцев спустя после того, как я потерял ее в действительности, я видел, как облик людей меняется сообразно представлению, составленному о них другими, как разнится человек, сообразно глазам тех, кто на него смотрит ( например, разный Сван в первые годы; принцесса Люксембургская в глазах первого председателя* ), даже в глазах одного человека по прошествии нескольких лет ( имя Германтов, многоликий Сван ). Я видел, как любовь приписывает человеку то, что живо только в любящем. Я тем лучше это понял, когда охватил бескрайность расстояния между объективной реальностью и любовью ( Рашель для Сен-Лу и для меня, Альбертина для меня и Сен-Лу, Морель или кондуктор омнибуса для де Шарлю и других лиц, и, несмотря на то, печали де Шарлю: стихи Мюссе и проч. ). Наконец, в какой-то мере германофильство барона де Шарлю, взгляд Сен-Лу на фотографию Альбертины помогли мне на минуту избавиться — если и не от германофобии, то, по крайней мере, от веры в ее чистую объективность, навели на мысль, что, быть может, в подобных вещах живет что-то от Ненависти и Любви, что в страхе, который испытывали в то время французы по отношению к немцам ( считалось, эта нация бесчеловечна ), было что-то от объективации чувств, силой которых Рашель и Альбертина казались неповторимыми. И так же, как сам я пережил переменчивую любовь*, и, когда она оканчивалась, предмет любви не представлял для меня особой ценности, я видел во Франции подобные преходящие ненависти, когда “предателями” — в тысячу раз худшими, чем немцы, которым они предали Францию, — оказывались дрейфусары типа Рейнаха*, а потом патриоты сотрудничали с ним, объединившись против страны, каждый гражданин которой — по необходимости — был лжив, хищен и слабоумен; впрочем, исключение составляли немцы, принявшие сторону Франции: король Румынии, король Бельгии, русская императрица. Правда, дрейфусары ответили бы: "Это не одно и то же". Но в действительности это всегда “не одно и то же”, это даже “не один и тот же” человек, — иначе, обманувшись сходным феноменом, нам пришлось бы счесть себя жертвами галлюцинаций, мы уже не нашли бы в себе сил поверить, что один и тот же предмет способен иметь достоинства и недостатки. Без особых затруднений можно основать на этих разницах теории ( противоестественное, судя по словам радикалов, обучение у конгрегатов*, неспособность еврейской расы к национализации, вечная ненависть немецкой расы к латинской, и, следовательно, желтые подлежат моментальной реабилитации ). Эту субъективную сторону, впрочем, можно отметить и в разговорах нейтралов, — например, германофилы моментально теряли дар понимания и даже слуха, если им говорили о немецких зверствах в Бельгии. ( Однако, эти преступления действительно имели место, и несмотря на всё субъективное, отмеченное в ненависти — как в в_идении самом, — предмет и правда может обладать реальными достоинствами или недостатками, его реальность не растворяется в чистом релятивизме ). И если по прошествии многих лет я ощущал подобное основополагающее влияние даже в международных отношениях, то не догадывался ли я о том уже на заре моей жизни, читая в комбрейском саду один из берготовских романов, что и сегодня, если бы я пролистал несколько забытых страниц и узнал о кознях какого-нибудь негодяя, я отложил бы только после того, как убедился, пробежав несколько глав, что в конце концов этот самый негодяй должным образом унижен и пожил достаточно, чтобы понять, что все его темные проекты несостоятельны? Я уже почти забыл, что стало со всеми этими персонажами, — в этом, впрочем, они походили на лиц, присутствовавших сегодня у г-жи де Германт, — прошедшая жизнь которых, по крайней мере, большинства из них, была для меня столь же смутна, словно я читал о ней в полузабытом романе. Так женился ли наконец принц д’Агригент на м-ль Х.? Или, скорее, не брат ли м-ль Х. должен был жениться на сестре принца д’Агригент? Может, я что-то спутал с прочитанной давно книгой, а то и недавним сном... Сон — эта сила в моей жизни всегда сильно меня влекла; именно он убедил меня в идеальном характере действительности, и я не стал бы пренебрегать его помощью при создании произведения. Когда страсти оказывали на мою жизнь более сильное воздействие, когда я жил ради любви, сновидение причудливо приближало ко мне, заставляя пробежать значительные расстояния истекшего времени, бабушку, Альбертину, которую я опять полюбил, потому что она предоставила мне, во сне, объяснение, — смягченное, впрочем, — истории с прачкой. Я думал, что подобным образом сны могут иногда приносить мне и истины, впечатления, которых одно усилие, или даже встречи с природой, мне не дарили; что они смогут разбудить во мне желание, сожаление о чем-то нереальном, — а это и есть первое условие работы, отрешения от привычек и конкретного. Я не пренебрегал бы этой второй музой, этой музой ночной, что иногда присоединяла бы голос к первой.

Я видел опростившихся дворян, если их умственные способности — как, например, в случае герцога де Германт, — были заурядны (" Вот уж вас уродило!"* — сострил бы Котар ). Я слышал, как относительно медицины, политики во времена дела Дрейфуса, или во время войны, люди предполагали, что истина — это какой-то определенный факт, что этим фактом распоряжаются по своему усмотрению министры или врачи, что это некое “да и нет”, не нуждающееся в интерпретации, что те, кто “наверху”, знают, виновен ли Дрейфус, знают ( и им вовсе не нужно посылать Рокэ выяснять этот вопрос на месте ), есть ли у Саррая* возможность выступить в то же время, что и русские.

Именно в том облике, каким он предстал мне впервые у моря, я свяжу многое из того, что, быть может‚ напишу. В некотором смысле у меня было основание связывать произведение именно с ним, потому что если бы я не вышел на набережную в тот день, не увидел его, эти идеи не получили бы развития ( при условии, что они не развились бы благодаря чему-нибудь другому ). Но здесь крылась ошибка, ибо отправное удовольствие, которое придется ретроспективно приписать прекрасному женскому лицу, исходит из наших чувств: ведь в действительности мои будущие страницы Альбертина, особенно Альбертина тогдашняя, не поняла бы. Но как раз потому ( это, кстати, указывает, что не нужно жить в слишком интеллектуальной атмосфере ), что она так сильно от меня отличалась, она оплодотворила меня горем и даже, до всего, толкнула меня на простое усилие представить что-то отличное от себя. Если б она способна была понять эти строки, то только этим она их не вдохновила бы.

Теперь я понял, что значит старость, абстрактное представление о которой, из всех вещей, мы сохраняем, наверное, дольше всего, — глядя на календари, датируя письма, отмечая свадьбы друзей, детей друзей, — не понимая, либо от страха, либо от лени, что это значит, пока не встретим незнакомую фигуру, например — г-на д’Аржанкура, и она не возвестит нам, что теперь мы живем в новом мире; пока внук одного из наших приятелей, юноша, с которым мы инстинктивно держимся на равных, не улыбнется, словно мы его вышучиваем, ибо человек нашего возраста мог бы быть ему дедом, — и я понял, что значит смерть, любовь, радости духа, польза скорби, признание и т. д. Если имена и потеряли для меня неповторимость, то слова раскрыли мне свой смысл. Красота образов помещена за вещами, красота идей — перед ними. Так что теперь я не испытываю восхищения, когда вещи перед глазами, но понимаю их красоту только тогда, когда их больше нет.

В целом, материя моего опыта и будущая материя книги была подарена мне Сваном, — даже если отбросить в сторону всё то, что относилось к нему самому лично и Жильберте. Ведь только благодаря ему, еще в Комбре, у меня возникло желание поехать в Бальбек, — иначе родителям никогда в голову не пришло отправить меня туда; я не познакомился бы с Альбертиной и Германтами, поскольку бабушка не встретилась бы с г-жой де Вильпаризи, познакомившей меня с Сен-Лу и г-ном де Шарлю, — что привело к знакомству с г-жой де Германт и, через нее, с ее кузиной, так что даже присутствием в эту минуту у принца де Германт, где мне только что нежданно открылась идея произведения ( значит, я обязан Свану не только материалом, но и решением ) — я обязан Свану. Цветоножка, быть может, несколько тонкая, чтобы нести на себе протяженность всей моей жизни ( но “сторона Германтов”, в этом смысле, исходила из “стороны к Свану” ). Однако чаще автор сюжетов нашей жизни — существо гораздо более заурядное, он многим уступает Свану. Мне хватило бы и рассказа приятеля о какой-нибудь девушке, милой и доступной ( которую, вероятно, я не встретил бы ), чтобы я поехал в Бальбек. Часто мы встречаем довольно неприятного знакомого, жмем ему через силу руку, и, однако, если когда-нибудь мы вспомним об этом эпизоде, именно его бессодержательная болтовня, все эти "вам бы съездить в Бальбек" и определили нашу жизнь, наше творение. Мы не испытываем признательности, но это не является свидетельством неблагодарности. Произнося эти слова, он и не думал о грандиозных последствиях. Ведь именно наша чувственность, наш интеллект использовали обстоятельства, которые, — поскольку первый импульс был дан им, — уже порождали друг друга сами; хотя и нельзя было предвидеть сожительство с Альбертиной, равно маскарад у Германтов. Этот импульс был необходим, и от него зависит внешняя форма нашей жизни и материя произведения. Если бы не Сван, моим родителям никогда не пришло в голову отправить меня в Бальбек. ( Впрочем, он не несет ответственности за страдания, косвенным образом причиненные мне. Они коренились в моей слабости. Ему собственная слабость принесла много страданий от Одетты. ) Но, определив подобным образом нашу жизнь, он этим исключил все те жизни, которые мы провели бы вместо нее. Если бы Сван не рассказал мне о Бальбеке, я ничего не узнал об Альбертине, столовой отеля, Германтах. Но я отправился бы в иные края, я узнал бы других людей, моя память, равно мои книги, наполнились бы совершенно отличными картинами, а теперь я не могу их даже представить, — их новизна прельщает меня, я чувствую сожаление, что так и не соприкоснулся с ней, что Альбертина, пляж Бальбека, Ривбель, Германты — не остались мне неведомы навсегда.

Ревность — это добрый вербовщик, и если в нашей картине что-то пустует, она тотчас найдет на улице недостающую красивую девушку. Девушка уже не была прекрасна, но она снова будет такой, ибо мы ревнуем ее, и она заполнит эту пустоту.

Когда-нибудь мы тяжко устанем и нам будет грустно, что тем картина и кончится. Но эта мысль не остудит нас, мы знаем, что жизнь несколько запутанней, чем принято считать, и, в частности, ее обстоятельства. Просто необходимо безотлагательно поднять эту сложность. Нам нужна ревность, но она необязательно родится во взгляде, рассказе, отсвете. Она готова уколоть нас между листками ежегодника — например, какой-нибудь адресной книги Весь Париж для Парижа, или, для провинций, Справочника поместий. Мы рассеянно слушали, как прелестница, не вызывающая в нас уже никакого чувства, говорила, что ей надо съездить на несколько дней к сестре в Па-Де-Кале, недалеко от Дюнкерка; мы также рассеянно размышляли некогда, что, быть может, красивую девушку обхаживал г-н Е., с которым она больше никогда не встречалась, потому что никогда больше не заходила в тот бар, где он ее когда-то видел. Что представляет ее сестра? горничная, наверное? Из вежливости мы не спрашиваем. Но, случайно раскрыв Справочник поместий, мы видим, что у г-на Е. в Па-Де-Кале, рядом с Дюнкерком, родовое имение. Конечно же, чтобы сделать что-то приятное красавице, он нанял горничной ее сестру, и если девушка больше не видится с ним в баре, то это потому, что он требует от нее, чтобы она приезжала к нему на дом, — он живет в Париже круглый год и не может обойтись без нее даже в то время, когда ему нужно уехать в Па-Де-Кале. Кисти, хмельные любовью и гневом, рисуют, рисуют. И, однако, даже если б дело обстояло и не так. Может, и правда г-н Е. никогда больше не встречался с красивой девушкой, но из вежливости рекомендовал ее сестру брату, круглый год живущему в Па-Де-Кале. Так что она сейчас, — даже, может быть, случайно, — увидится с сестрой, когда г-на Е. там нет, потому что они больше не интересуются друг другом. К тому же, сестра ее вовсе не горничная, она не служит ни в замке, ни где-либо еще, но у нее родные в Па-Де-Кале. Начальная скорбь уступает этим последующими предположениями, успокаивающим любую ревность. Но это уже не важно, — последняя, запрятанная в листках Справочника поместий, пришла в добрый час, ибо теперь пустота в полотне заполнена. И всё сложилось только благодаря порожденному ревностью присутствию красивой девушки, которую мы уже не ревнуем, которую мы больше не любим.

В эту минуту вошел дворецкий, он сообщил, что первая часть концерта окончена, я могу оставить библиотеку и войти в гостиные. Я вспомнил, где нахожусь. Но я не беспокоился за только что начатое рассуждение, потому что общество, возвращение в свет и послужили для меня, по-видимому, отправными точками новой жизни, пути к которой я не сумел найти в уединении. В этом ничего необычного не было, поскольку впечатление, воскресившее во мне вечного человека, не сильнее было увязано на одиночестве, чем на обществе ( как я когда-то думал, как это для меня когда-то и было, быть может, — как это и должно было быть, если бы развитие совершалось гармонично, а не замерло в долгой остановке, долгое время казавшейся концом ). Только при соприкосновении с красотою, когда я испытывал — пусть даже совершенно незначительное, ибо оно было случайным, — непосредственное ощущение, подобное ему ощущение спонтанно возрождалось во мне и растягивало первое чувство сразу на все времена, моя душа переполнялась общей сущностью, тогда как сами по себе эти ощущения оставили в ней лишь пустоту, — и почему, собственно, нельзя было изыскивать эти ощущения в свете, как в природе, — раз уж они нечаянны? Им способствует, вероятно, особое возбуждение, благодаря которому в те дни, когда мы выпадаем из бегущего потока жизни, простейшие предметы опять вызывают в нас чувства, неощутимые уже для нашей нервной системы из-за Привычки. Мне необходимо было найти объяснение, почему только эти ощущения приводят к произведению искусства, и я не оставлял цепи мыслей, безостановочно сцеплявшейся в библиотеке; ибо я чувствовал, что порыв духовной жизни теперь достаточно силен во мне, чтобы я с тем же успехом мог думать в салоне, среди приглашенных, как и в библиотеке, в одиночестве; я понял, что даже среди толпы мне удастся сохранить уединение. Грандиозные события не влияют извне на нашу духовную жизнь, и посредственный писатель эпической эпохи останется посредственностью; самая большая опасность в свете — это предрасположенность к светским удовольствиям; но поскольку героическая война не возвысит плохого поэта, эти удовольствия сами по себе не лишат нас таланта. В любом случае, имеет или не имеет теоретического значения подобный метод создания произведения искусства, пока я не проверил этого пункта, как намеревался, я не стал бы отрицать, что все подлинные впечатления эстетического характера приходили ко мне всегда вслед за ощущениями такого порядка. Правда, они редковато встречались в моей жизни, но именно они ее определили, — я вспомнил несколько таких вершин, и понял, что с моей стороны глупо было забыть о них. Эту потерю я собирался предотвратить в грядущем. И уже сейчас можно было с уверенностью сказать, что если исключительную значимость этот признак принял лишь для меня, то всё-таки меня утешало, что он был сходен в чем-то ( хотя, конечно, он и не был проявлен в такой степени ) с аналогичными чертами некоторых писателей. Ведь на подобных чувствах, — как то, что воссоздало во мне вкус мадлен, — выстроена красивейшая часть Замогильных записок: "Вчера вечером я прогуливался в одиночестве... Меня отвлек от размышлений щебет дрозда, усевшегося на самой высокой ветке березы. И тотчас его чарующие трели воскресили в душе моей отческое поместье; я забыл потрясения, только что пережитые мною, и, неожиданно переместившись в прошедшее, я вновь увидел края, где частенько заслушивался этим посвистом*". И другая — одна из самых красивых страниц Записок: "Тонкий и сладкий аромат гелиотропа разливался над узкой грядкой бобов в цвету; он принесен не дуновением отчизны, но буйным ветром Ньюфаундленда, это не аромат занесенного сюда случайно растения, он не таит в себе сочувственных напоминаний и неги. В этом ничем особо не выделяющемся запахе, легком его зловонии, пахнуло на меня зарею, земледелием, миром, овеяло меланхолией сожалений, разлуки и юности". Один из шедевров французской литературы, Сильвия Жерара де Нерваля, как и книга Замогильных записок, имеет прямое отношение к Комбургу*, отношение того же рода, что вкус мадлен и щебет дрозда. Наконец, у Бодлера эти напоминания встречаются еще чаще и, очевидно, они не столь случайны, — значит, по моему мнению, они несколько определенней. Этот поэт, по ходу более ленивого и утонченного поиска, находит в женском благоухании, например, волос и груди, вдохновенные подобия, которые воскрешают ему "лазурь небесну, необъятну и округлу" и "порт, полный мачтами, огнями". Я хотел уже припомнить стихи Бодлера, содержащие в основе подобным образом перемещенные ощущения, чтобы полностью приобщиться к благородному родству и, посредством сего, увериться, что произведение, перед осуществлением которого я не испытывал уже и тени робости, стоит посвященных ему усилий, — когда, спустившись по лестнице, ведущей из библиотеки, я неожиданно очутился в большой гостиной, в самом разгаре празднества. Через несколько мгновений я понял, что оно довольно сильно отличается от тех мероприятий, в которых мне доводилось принимать участие; оно обрело для меня особый облик и новое значение. Хотя в глубине сознания я всегда твердо стоял на своем замысле, — в той степени, в какой он был обдуман, — едва я вошел в гостиную, как, словно в театре, неожиданно наступила развязка, и мое начинание встретило самое сильное возражение. Это возражение я, наверное, преодолел бы, но оно — пока я размышлял о необходимых условиях создания произведения искусства, — сто раз повторив передо мной один и тот же пример, навело меня на сильные колебания, и в любую секунду могло погубить мой замысел.

Поначалу я никак не мог понять, почему я не узнаю хозяина, гостей, почему каждый, как показалось мне, “загримировался” — главным образом, закрыв лицо пудрой, изменившей лица до неузнаваемости. Приветствуя гостей, принц походил еще на добряка — короля феерии, котором он явился мне в первую нашу встречу, но на сей раз он и сам подчинился этикету, предписанному гостям, нацепил белую бороду и, словно волоча свинцовые подошвы на отяжелевших ступнях, являл собой одну из “ступеней жизни”. Его усы тоже побелели, будто на них осел иней леса, где живет Мальчик с пальчик. Они, казалось, стесняли его негибкий рот, я так и ждал, что вот-вот он их снимет. По правде говоря, я не узнал бы его, не приди мне на помощь рассудок и не наведи на истинный след некоторое сходство черт, совпавших с известным человеком. Сложно сказать, что младший Фезансак сотворил с лицом, но тогда как другие белили, — некоторые полбороды, некоторые только усы, — он, не обременяя себя этими изысками, нашел-таки средство закрыть лицо морщинами, а брови щеткой волос, — всё это, впрочем, не шло ему, — у меня сложилось впечатление, что его лицо затвердело, забронзовело, приняло статуарные черты, — и это так его старило, что уже невозможно было вспомнить его юношей. Сильнее я удивился, услышав в ту же минуту, как герцогом де Шательро называют старичка с седыми посольскими усами, в котором единственно взгляд, оставшийся прежним, позволял узнать юношу, с которым я познакомился на приеме у г-жи де Вильпаризи. Первую особу, в опознании которой я преуспел, стараясь отстраниться от этого маскарада и дополнить сохранившиеся природные черты усилием памяти, поначалу — может быть, меньше секунды — я хотел было поздравить с блестящим гримом, благодаря которому я испытывал неуверенность, что вызывают обычно у публики большие актеры, явившись на сцену в роли, в которой их и не узнать, — когда публика, даже если она осведомлена программой, на секунду замирает в остолбенении, а затем уже разражается аплодисментами.

С этой точки зрения “гвоздем” утренника был мой давний враг, д’Аржанкур. Он не только нацепил на себя ( вместо бороды с легкой проседью ) неописуемое мочало невообразимой белизны, но еще ( такое количество мелких вещественных изменений способны умалить или возвеличить облик человека, и более того — изменить характер его и личность ) этот человек, торжественная, накрахмаленная непреклонность которого еще жили в моей памяти, освоил роль старой побирушки, — сам он уже не вызывал к себе никакого уважения, — и придал своему персонажу вид старого маразматика, причем с таким реализмом, что члены его дрожали, а некогда спокойные высокомерные черты лица лыбились в непрестанном глуповатом блаженстве. На этой стадии маскарадное искусство становится чем-то б_ольшим, приводя к безоговорочной трансформацией личности. И действительно, с чего это я решил, доверившись каким-то мелочам, что этот неописуемый, живописный спектакль разыгрывал именно д’Аржанкур, — сколько последовательных состояний этого же лица надо было мне минуть, чтобы увидеть прежнее лицо д’Аржанкура! Хотя в его распоряжении было только собственное тело, он ушел от своего облика на неимоверные расстояния. Очевидно, он стоял уже на последней ступени, когда еще можно было, не прерывая, продолжать эту последовательность; высокомернейшее лицо, выпученнейшая грудь теперь были только тряпкой в вареве, болтавшейся туда-сюда. С трудом припомнив, как улыбался раньше д’Аржанкур, умерявший иногда свою надменность, еще можно было распознать былого д’Аржанкура ( с которым я так часто встречался ) и в теперешнем, но тогда надо было представить, что, стало быть, в прежнем приличном джентльмене жил зародыш улыбки старого расслабленного тряпичника. Даже если принять на веру, что у его улыбки сохранился тот же смысл, лицо его и само вещество глаз, где она лучилась, изменилось так сильно, что иным представало и выражение, и тот, кому оно принадлежало. Я рассмеялся, глядя на этого величественного гага; он так сильно расплылся в добровольной карикатуре на себя самого, как и, на свой трагический лад, вежливый и сраженный г-н де Шарлю. Г-н дАржанкур в своем воплощении умирающего-буфф из Реньяра, утрированного Лабишем*, был столь же доступен, столь же приветлив, как г-н де Шарлю в роли короля Лира, когда он прилежно обнажал голову перед самыми незначительными встречными. Однако я удержался и не выразил восхищения этой необычайной игрой. Помешала мне не старая антипатия, ибо теперь он отличался от себя так сильно, что казался кем-то другим, — столь же доброжелательным, обезоруженным, безвредным, сколь обыкновенный д’Аржанкур был высокомерен, гневен и опасен. Настолько непохожим на себя, что когда я увидел этого персонажа, бесподобно гримасничающего, комического, белого, этого снеговика, исполняющего генерала Дуракина*, впавшего уже в детство, мне показалось, что человеческая жизнь может подвергаться таким же основательным метаморфозам, как жизнь насекомых. Мне чудилось, будто я изучаю процесс развития насекомого на поучительном стенде естественноисторического музея, что оно чрезвычайно быстро осваивает новые черты; я не смог воскресить в себе чувств, которые вызывал у меня д’Аржанкур, перед этой дряблой хризалидой, — скорее вибрирующей, чем движущейся. Но я утаил восхищение, я не поздравил г-на д’Аржанкура с этим спектаклем, — казалось, раздвигавшим пределы, определенные трансформациям человеческого тела.

За кулисами театра или на костюмированном балу мы скорее из вежливости изображаем затруднение, уверяя, что едва узнали переодетое лицо. Напротив, здесь я инстинктивно скрывал эту сложность поелику возможно; я понимал, что теперь в этом ничего лестного нет, что эти изменения нежелательны; затем я подумал, — о чем не догадывался, входя в гостиную, — что любой, даже самый нехитрый прием, если он имеет место спустя годы, в течение которых мы не выходили в свет, если он соберет вместе нескольких знакомых, произведет на нас впечатление маскарада, удавшегося лучше всех, — маскарада, где мы “заинтригованы” другими с самым искренним чувством, и где эти личины, без особого желания намалеванные за годы, не будут смыты с чела, когда окончится праздник. Заинтригованные другими? Увы, в той же мере они заинтригованы нами. Ибо когда я пытался подобрать к лицам надлежащее имя, испытанное мною затруднение, казалось, было разделено всеми присутствующими, — последние, если мое лицо попадало в их поле зрения, обращали на него столько же внимания, как если бы они никогда его не видели, либо же старались извлечь из моего теперешнего облика какое-нибудь древнее воспоминание.

Выкинув свой неповторимый “номер”, — определенно, в этом бурлеске ничего более захватывающего не было, — г-н д’Аржанкур походил на актера, вышедшего на сцену последний раз, прежде чем среди раскатов хохота занавес падает насовсем. Я больше не сердился на него, ибо, обретя невинность младенца, он навряд ли помнил что о своем презрении ко мне, о том, как г-н де Шарлю внезапно отдернул руку*, — то ли от этих чувств ничего не сохранилось, либо, чтоб проявиться, они должны были пройти через сильно искажающие их материальные отражатели, и по пути абсолютно теряли смысл: г-н д’Аржанкур стал добряком, у него уже не хватало физических сил выражать, как раньше, свою злость, — и подавлять извечную вызывающую веселость. Всё-таки, я преувеличил, назвав его актером: в нем не осталось уже какой-либо осознанности, и он походил на дерганую куклу с наклеенной бородой и белыми волосами, я видел, как он болтается, таскается по салону, словно по вертепу, разом философическому и научному, где, словно в похоронной речи или университетской лекции, он служил разом напоминанием о тщете сущего — и экземпляром естественной истории.

Куклы; но в этом спектакле старых марионеток, чтобы установить имена тех, кого мы знали, надо было прочесть их разом в нескольких плоскостях, покоящихся за ними, придающих им зримую глубину; нужна была некоторая работа ума: требовался взгляд и глаз, и памяти на кукол, купающихся в невещественных цветах лет, кукол, манифестирующих Время, — Время, невидимое нам обычно, но, чтобы проявиться, изыскивающее тела, и везде, где оно находит их, овладевающее ими, чтобы осветить своим волшебным фонарем. Бесцветный, как Голо на дверной ручке моей комбрейской комнаты, обновленный, неузнаваемый д’Аржанкур стал откровением Времени, в какой-то мере он проявлял Его, делал Его зримым. В новых элементах, составивших лик и личность г-на д’Аржанкура, читалось число лет, проступал символический облик жизни — не такой, как она является нам, не постоянной материей, но в ее настоящем виде — атмосферой настоль изменчивой, что спесивый вельможа на закате лет предстал карикатурой на самое себя: тряпичником.

Впрочем, глядя на прочих, я отмечал, что эти перемены, эти реальные потери выходят за рамки естественной истории; услышав имя, удивительно было, что одно и то существо способно обрести не только, как в случае г-на д’Аржанкура, черты новой и отличной породы, но также и внешние признаки другого вида. Много неожиданных возможностей, как и в г-не д’Аржанкуре, проявит время в какой-нибудь девушке, и эти возможности, будь они всецело физиогномическими или телесными, казалось, не исключают чего-то духовного. Когда меняются черты лица, когда они собираются вместе иначе, медленно отклоняясь от привычного склада, они приобретают вместе с другим обликом новое значение. И подчас распухшие до неузнаваемости щеки той или иной женщины, о которой только и было известно, что она ограничена и черства, непредсказуемое выгибание носа — вызывают то же приятное удивление, как прочувствованное и глубокое слово, смелый и благородный поступок, которых мы от кого-кого, а от нее бы ни за что не ждали. Вокруг этого носа, носа нового, открывались горизонты, на которые мы и не осмеливались надеяться. Доброту и нежность, некогда немыслимые, можно было помыслить с этими щеками. Перед этим подбородком можно было говорить такое, что никогда не пришло бы в голову высказать пред предыдущим. Новые линии лица воплощали иные черты характера: сухая тощая девушка превратилась в огромную снисходительную дуэрью. Так что, подразумевая не только зоологические, как в случае г-на д’Аржанкура, но и социальные, и моральные смыслы, можно было сказать, что перед нами — другая особа.

Приняв во внимание эти особенности, можно сказать, что утренник был намного более ценен, нежели простой образ прошедшего, — благодаря ему в поле моего зрения попала — помимо множества образов, никогда не виденных, сменявших друг друга, отделявших прошедшее от настоящего, — еще и связь между настоящим и прошлым; она была в чем-то схожа с тем, что называлось раньше оптическим в_идением, но только оптическим в_идением лет, а не одного момента или одного лица, затерянного в искаженной временной перспективе.

Что касается давнишней любовницы д’Аржанкура, она не сильно изменилась, “если помнить, сколько времени ушло”; лицо не было срыто до основания, — для лица человека, меняющегося весь путь оп пропасти, где он идет, чье направление выразимо только в равной степени тщетными уподоблениями, заимствованными в пространственном мире; когда мы справляемся у них о высоте, длине, глубине, они, самое большее, дают понять, что этот непостижимый, но ощутимый размер существует. Необходимость угадывать их имена и прослеживать ход времени неминуемо приводила к восстановлению, возвращению на исконное место годов, о которых я уже и не думал. С этой точки зрения, чтобы не впасть в ошибку из-за мнимой тождественности расстояний, абсолютно новый облик какого-нибудь человека, как г-на д’Аржанкура был для меня ошеломительным знамением реальности дат, обычно остающейся для нас чем-то абстрактным; так некоторые карликовые деревья или гигантские баобабы свидетельствуют о пересечении меридиана.

Тогда жизнь предстанет нам феерией, — в каждом новом акте малютка на наших глазах становится юношей, затем зрелым мужем, после клонится в могилу. Благодаря этим непрестанным изменениям мы понимаем, что люди, встреченные нами спустя много лет, изменились, но также мы понимаем, что мы сами следуем этому закону, что с такой силой преобразившиеся создания, ничем уже себя не напоминающие, по-прежнему остаются собой, и как раз потому, что они собой остались, они так несхожи с теми, кого мы некогда знали.

Я когда-то дружил с девушкой, теперь — побелевшая, втиснутая во вредную старушонку, она, казалось, указывала на неизбежность переоблачения в финальном дивертисменте, чтобы никто не узнал актеров. Но ее брат остался так прям, и был так схож с собою, что я не понимал, отчего забелели торчащие из юного лица усы. Куски белых бород, доселе абсолютно черны, придавали человеческому пейзажу этого утренника что-то меланхолическое, как первые желтые листья на деревьях, — хотя мы-то думали, что лето еще долго будет стоять на дворе, и не успели вдоволь насладиться им, когда внезапно наступила осень. В юности я жил сиюминутным, и уже тогда составил о себе самом, о других окончательное представление, — а тут впервые на материале произошедших метаморфоз заметил истекшее время; меня потрясло откровение, что оно прошло также и для меня. Безразличная сама по себе, их старость приводила меня в уныние, ибо уведомляла о наступлении моей. К тому же, последняя была провозглашена словами, что, спустя несколько минут, поразили меня, как судные трубы. Первые были произнесены герцогиней де Германт; я только-только подошел к ней, минув двойную цепь любопытствующих, — они не улавливали удивительных ухищрений эстетического порядка, на них воздействовавших, и, взволнованные этой рыжей головой, ярко-розовым туловищем, едва испускающим свои черные, кружевные, сдавленные драгоценностями плавники, высматривали в его извилистости наследственные черты, будто то была старая священная рыба с инкрустированными камнями, в которой воплотился Гений — покровитель семьи Германтов. "Как я рада встрече с вами, самый старый мой друг", — сказала она. Мне в пору комбрейского юношеского самолюбия не представлялось возможным войти в круг ее друзей, равно принимать участие в реальной волшебной жизни Германтов наравне, — стать одним из ее друзей как г-н де Бреоте, г-н де Форестель, как Сван, как все те, кто теперь уже умер, — и мне могли бы польстить эти слова, но я скорее был опечален. "Самый старый друг! — подумал я, — она преувеличивает; может быть, один из самых старых; но я, стало быть..." Тут ко мне подошел племянник принца: "Вы, как старый парижанин...", — сказал он. Мгновение спустя мне передали записку. Дело в том, что при входе во дворец я встретил младшего Летурвиля; о его родстве с герцогиней я помнил плохо, хотя и был с ним знаком. Он только что окончил Сен-Кир*, — я подумал, что он сможет стать для меня славным товарищем наподобие Сен-Лу, введет меня в курс армейских дел, произошедших там изменений, — я сказал ему, что разыщу его вскоре и что мы могли бы вместе поужинать, — он с радостью принял предложение. Но я замечтался в библиотеке; он оставил мне записку, что больше ждать не может и сообщил свой адрес. Записка от этого гипотетического товарища кончалась так: "С уважением, ваш юный друг, Летурвиль". — Юный друг! Ведь именно так я писал когда-то людям, лет на тридцать старше меня, — Леграндену, к слову. Что! этот младший лейтенант, которого я вообразил своим товарищем вроде Сен-Лу, назвался моим юным другом... Видно, с того времени изменились не только военные методы, и для г-на де Летурвиля я был уже не “товарищем”, но пожилым мсье; от г-на де Летурвиля я был удален словно движением невидимого компаса, о существовании которого я не догадывался, и он так далеко унес меня от юного лейтенанта, что я представлялся ему, назвавшему себя “юным другом”, пожилым господином.

Сразу же разговор зашел о Блоке, — я спросил, о сыне или об отце речь ( о смерти последнего, случившейся во время войны, я не знал; говорили, что его свело в могилу переживание за воюющую Францию ). "Я и не знал, что у него есть дети, не знал даже, что он женат, — ответил мне принц. — Но мы, очевидно, говорим об отце, потому что молодым человеком его назвать сложно, — добавил он, смеясь. — У него могли бы быть сыновья, и они уже были бы взрослыми". И я понял, что речь идет о моем товарище. Впрочем, он тотчас явился. И правда, мне довелось увидеть, что на облик Блока наложилась расслабленная говорливая мина, что голова его слегка трясется, и ее иногда заклинивает в определенных точках, — я мог бы узнать в нем ученую усталость добродушных стариков, если бы, с другой стороны, я не узнал друга, если бы воспоминания не оживили беспрерывного юношеского задора, который, казалось, теперь у него уже остыл. Я дружил с ним сыздетства, мы встречались регулярно, и потому для меня он так и остался товарищем и подростком, юность которого я бессознательно соразмерял — не думая, сколько я прожил с того времени, — с юностью, которую приписывал себе самому. Я слышал, как говорят о том, что он не выглядит старше своих лет, меня удивило, когда я заметил на его лице некоторые признаки, свойственные скорее пожилым людям. Это потому, понял я, что он действительно уже немолод, что как раз-таки подростков, проживших много лет, жизнь и делает стариками.

Кто-то, услышав толки о моей болезни, спросил, не боюсь ли я подхватить испанку*, свирепствовавшую в то время, и другой благожелатель ободрил меня такими словами: "Нет, это опасно скорее для молодежи. Людям вашего возраста это пустяк". Говорили, что слуги меня узнали сразу. Они перешептывали мое имя, и даже, как рассказала одна дама, они “на своем языке” определили: "Это папаша..." ( выражение предшествовало моему имени). Так как детей у меня не было, это могло относится только к возрасту.

"Знаю ли я маршала? — переспросила герцогиня. — Но я была знакома и с более значительными людьми: герцогиней де Галлиера, Полиной де Перигор, его преосвященством Дюпанлу". Слушая ее, я простодушно досадовал, что не был знаком с теми, кого она именовала осколками старого режима*. Мне стоило бы вспомнить: “старыми режимами” мы называем времена, лишь окончание коих попадает в поле видимости; и то, что еще осталось на линии горизонта, обретает сказочное величие и, в нашем понимании, замыкает рамки мира, который мы уже никогда не увидим; но всё-таки мы продвигаемся, и скорее мы сами на горизонте — для поколений позади нас; горизонт отодвигается, и мир, который, казалось, кончился, начинается вновь. "Мне в молодости даже довелось увидеть, — добавила г-жа де Германт, — герцогиню де Дино. Матерь Божья, знаете, мне тогда было не больше двадцати пяти". Эти слова меня раздосадовали: "Она не должна так говорить, так говорят старухи". И тотчас я вспомнил, что она уже действительно стара. "Что касается вас, — продолжила она, — вы всё тот же. Да, это поразительно, вы по-прежнему молодой", — это было выражено меланхолически, потому что фраза эта имела смысл только в том случае, если мы действительно, хотя и не внешне, постарели. И последний удар она нанесла, добавив: "Я всегда сожалела, что вы не женаты. Но кто знает, быть может, это и к лучшему. К войне ваши сыновья уже подросли бы, и если бы их убили, — как убили бедного Робера ( я еще часто его вспоминаю ), то, с вашей чувствительностью, вы бы их не пережили". вот и я увидел себя в первом правдивом зеркале, из встреченных мною, — в глазах стариков, мнивших себя молодыми, как и я о себе думал; но стоило только для красного словца, когда мне хотелось услышать уверения в обратном, посетовать на возраст, и в их взглядах я не встречал и тени опровержения, ибо они видели меня таким, какими не видели себя, — таким, какими я видел их. Мы не видим ни собственного облика, ни собственных лет, но каждый, как в зеркале, увидит их в ближнем. И, наверное, мысль о старости многих печалила меньше, чем меня. Это, впрочем, касается также смерти. Иные встретят их с безразличием, — не потому, что они смелее других, но потому что страдают недостатком воображения. Во-вторых, человек, с детства стремившийся к одной и той же цели, воплощение которой лень и состояние здоровья вынуждали постоянно откладывать, каждый вечер аннулирует день истекший и потерянный, — так что болезнь, торопящая старение тела, замедляет старение духа, и когда он замечает, что жизнь во времени не остановилась, он изумлен и раздосадован горше, чем тот, кто не часто обращался к глубинам души, справлялся по календарю и не открыл одним ударом конечный счет лет, копившихся день ото дня. Но моя подавленность объяснялась более основательными причинами; мне открылось разрушающее действие времени в тот момент, когда я уже был готов взяться за прояснение и осмысление вневременной реальности в произведении искусства.

У одних подмена каждой клетки иными была последовательна, однако это случилось в мое отсутствие; изменение было настоль разительно, а метаморфоза глубока, что я мог бы сто раз ужинать с ними лицом к лицу в ресторане, не подозревая уже, что когда-то был с ними знаком, не догадываясь уже о королевском состоянии суверена инкогнито или пороке неизвестного. Сопоставление становилось недопустимым, если я слышал их имя, — ибо можно еще предположить, что сидящий напротив — преступник или король, тогда как тех-то я знал, вернее, я знал лиц, носящих то же имя, — но они ничем схожи с этими не были, и я не мог поверить, что это были те же люди. Но если отправной точкой было представление о монаршем достоинстве или пороке, оно незамедлительно выдавало неизвестному, — с которым так легко, еще с повязкой на глазах, мы допустили бы непростительную дерзость или любезность, — новую личину, причем тем же чертам, в которых мы различаем теперь что-то выдающееся или подозрительное; я изо всех сил вбивал в лицо неизвестной, абсолютно неизвестной, мысль о том, что она — г-жа Сазра, и в конце концов восстанавливал известное мне некогда значение этого лица, — только теперь оно осталось бы для меня совершенно чуждым, лицом совсем незнакомой мне особы, потерявшей все известные человечьи атрибуты, — подобно человеку, снова ставшему обезьяной, — если бы имя и тождественность не наставляли меня ( несмотря на то, что проблема была тяжела ) на дорогу к истине. Иногда, правда, старый образ возрождался довольно ясно, и я мог устроить им очную ставку; но, как свидетель, увидевший обвиняемого, я был вынужден, по причине огромной разницы, сказать: "Нет... я не узнаю ее".

Жильберта де Сен-Лу спросила меня: "Вы не хотите поужинать со мной в ресторане?" Я ответил: "Если вас не скомпрометирует ужин с молодым человеком", — и услышав, как вокруг раздался хохот, поспешил добавить: "Или, скорее, со старым". Я почувствовал, что фраза, вызвавшая смех, была из тех, которые могла бы, говоря обо мне, сказать мама, — моя мать, для которой я всегда оставался ребенком. Я понял, что в суждениях о себе я встал на ее точку зрения. Если я и констатировал, как она, изменения, произошедшие со времени раннего детства, то это всё-таки были изменения очень уже давние. Сам я дошел пока что только до возраста, когда говорят, едва ли не забегая вперед событию: "Теперь он уже почти взрослый молодой человек". Я всё еще так и думал, но на сей раз с огромным опозданием. Я не заметил, что изменился. Но, в сущности, эти, что только что гоготали, замечали ли они что-то подобное относительно себя? Я не был сед, мои усы были черны. Мне хотелось спросить у них, в чем заключена очевидность этой ужасной вещи.

Но жестокое открытие, только что совершенное мною, как раз и поможет мне разработать вещество моей книги. Раз уж я смирился с тем, что у меня не получится создать ее исключительно из подлинных, цельных впечатлений, — впечатлений, живущих вне времени, среди истин, с которыми, как я считал, они скреплены, — то впечатления, относящиеся ко времени, — времени, омывающему и изменяющему людей, общества, нации, — займут в моем произведении важное место. Я занялся бы не только искажением облика людей, новые проявления которого я видел ежеминутно, — ибо, всё еще размышляя о своем произведении, уже набравшем достаточную силу, чтобы я не отвлекался преходящими затруднениями, я здоровался и болтал со знакомыми. Старение, впрочем, не сказалось на всех одинаким образом. Я слышал, как кто-то спросил мое имя, мне сказали, что это г-н де Камбремер. Чтобы показать, что он меня вспомнил, он спросил: "Ну что, вас по-прежнему постоянно мучают удушья?" — и на мой утвердительный ответ добавил: "Ну, видите, это отнюдь не препятствует долголетию", — словно столетие я уже справил. Пока я говорил с ним, я никак не мог отвести глаз от двух или трех черт, что могли еще, в моей мысли, вернуться к тому обобщенному воспоминанию ( тогда как остаток был совсем несхож ), которое я именовал его особой. На секунду он повернул голову в сторону. Я увидел, что узнать его невозможно оттого, что к щекам прилипли огромные красные мешки, — из-за них он не мог нормально раскрыть рот, глаза; я одурел, не осмеливаясь смотреть на эту разновидность карбункула, о чем, казалось мне, было бы приличнее ему заговорить первым. Но как мужественный больной, он не упоминал об этом и смеялся, а я боялся выказать бессердечие, не расспрашивая, а также невежливость, — если бы я спросил, что же это с ним приключилось. "Но разве с годами они не случаются с вами реже?" — продолжал он расспрашивать. Я ответил ему, что нет. "Вот оно что! А сестра моя задыхается теперь гораздо меньше, чем раньше", — словно возражая, ответил он, будто мое заболевание не могло отличаться от заболевания его сестры, будто возраст был исключительным лекарством, и невозможно было поверить, что — раз уж оно пошло на пользу г-же де Гокур, — он не принес мне исцеления. Когда подошла г-жа де Камбремер-Легранден, я всё более и более боялся выказать бесчувственность, не выразив сочувствия в связи с тем, что мною было замечено на лице ее мужа, — но, тем не менее, я не осмеливался заговорить об этом первым. "Ну, вы рады с ним повидаться?" — спросила она. — "Да. А... как он сейчас?" — бросил я довольно неопределенно. — "Слава Богу, не очень плохо, как вы видите". Она не заметила этой болезни, меня ослепившей, — заболевание было одной из масок Времени, наложенной Им на лицо маркиза, — однако она лепилась постепенно и утолщалась с осторожностью, и маркиза так ничего и не увидела. Как только г-н Камбремер закончил свои расспросы о моих удушьях, я у кого-то тихо осведомился, жива ли еще его мать. В действительности, в подсчетах истекшего времени труден только первый шаг. Поначалу испытываешь большие затруднения, представляя, сколько времени прошло, потом — что не прошло еще больше. Мы думаем, что XIII-ый век далек, затем с трудом верим, что еще существуют церкви XIII-го века, — последние, однако, во Франции многочисленны. За несколько секунд я совершил эту серьезную работу, которую мы — с трудом понимая, что человеку, с котором мы познакомились в молодости, было лет шестьдесят, — с еще б_ольшим трудом, спустя пятнадцать лет, проделываем, чтобы понять, что он жив еще, что ему всего лишь семьдесят пять. Я спросил г-на де Камбремер, как поживает его мать. "Она как всегда прекрасно", — ответил он, употребляя наречие, что, в противоположность племенам, где безжалостно обходятся с престарелыми родителями, применяется в определенных семьях к старикам, у которых чисто бытовые способности, как то слух, прогулка пешком на мессу, умение стойко переносить трауры, в глазах детей запечатлевают неповторимую духовную красоту.

У некоторых лицо дожило до этого времени без существенных повреждений, казалось разве, что они испытывают неловкость, если надо пройтись; поначалу мы думаем, что у них болят ноги, но только затем приходит понимание, что их свинцовые ступни связаны старостью. Облик других, как лицо принца д’Агригент, она украшала. Этому высокому, тощему человеку с тусклым взором, волосами, которые, казалось, должны были навечно остаться рыжеватыми, наследовал — путем метаморфозы, аналогичной с теми, что претерпевают насекомые, — некий старик: ярко-рыжие волосы ( мы видели их слишком долго ), как слишком уж долго служивший ковер, сменились белыми. Его грудь приобрела неведомую, неколебимую, почти воинственную дородность, — она, должно быть, и привела к подлинному перерождению известной мне хрупкой хризалиды; значительность, погруженная в самосозерцание, наводила на глаза поволоку, в которых светилась новая доброжелательность, на этот раз склоняющаяся каждому. И так как вопреки всему некоторое сходство между сегодняшним властным принцем и портретом, сохраненным моим воспоминанием, существовало, я восхитился неповторимой обновляющей силой времени, которое, по-прежнему щадя единство человека и законов жизни, умело изменяет декор, вводит смелые контрасты в два следующих друг за другом лика того же персонажа; ибо многих из этих людей можно было отождествить сразу, но лишь — как довольно слабые их портреты, собранные на выставке неточного и недоброжелательного художника, — ожесточившего черты одного, стершего свежесть лица, легкость стана второй, помрачившего ее взгляд. При сравнении образов с теми, которые оставались в душе, мне меньше нравились показанные в последнюю очередь. Так зачастую одна из фотографий, предложенная другом на выбор, кажется нам не очень удачной, и мы от нее отказываемся; каждой особе, предъявлявшей мне свой облик*, мне хотелось сказать: "Нет, не этот, он не удался, это не вы". Я бы не осмелился добавить: "Вместо вашего прекрасного прямого носа вам тут приделали крючковатый нос вашего отца, — я его на вашем лице никогда не видел". И действительно, этот нос был и нов, и наследствен. Одним словом, художник — Время — “кроил” свои модели так, что они были узнаваемы. Но они не были похожи на самих себя; не потому, что Время льстило им, но потому что оно их старило. Впрочем, этот художник работает очень медленно. Так копию лица Одетты, едва набросанный эскиз которой — в тот день, когда я впервые увидел Бергота, — мне мерещился в лице Жильберты, время довело наконец до совершеннейшего сходства, и здесь оно уподобилось тем портретистам, которые долго скрывают свои полотна и год от года не могут их закончить.

Если некоторые женщины признавали свою старость, подкрашиваясь, то на лице иных мужчин, которых я определенно в чем-либо подобном никогда не подозревал, старость, напротив, проявлялась отсутствием румян; и всё-таки, казалось мне, они сильно изменились, как только разочаровались в своем намерении кому-либо нравиться и прекратили использование притирок. Среди них был Легранден. Упразднение розоватости губ и щек ( об искусственном характере этого цвета я никогда не догадывался ) придало его лицу сероватый налет, скульптурную резкость камня. Он пал духом не только румяниться, но и улыбаться, блестеть глазами, вести замысловатые речи. Удивительно было, как бледен он и подавлен, как редко он говорит что-нибудь, что слова его так же незначимы, как слова вызванных душ умерших. Спрашивалось, что мешает ему быть оживленным, красноречивым, обворожительным, как мы спрашиваем себя перед безликим “двойником” — остроумнейшего человека при жизни, — когда спирит задает ему вопросы, на которые должны бы были посыпаться восхитительные ответы. И отвечали, что причина, по которой красочный и быстрый Легранден был подменен бледным и печальным фантомом Леграндена, была старостью.

Иные узнавались не только при помощи имени, — иногда о них напоминали лица, сохранившиеся до этих дней, — таким был и Ской, измененный не более, чем засохший цветок или высушенный фрукт. Он был бесформенным наброском, подтверждающим мои теории об искусстве. ( Он взял меня под руку: "Я прослушал эту симфонию восемь раз..." и т. д. ) Другие не были любителями, они были светскими людьми. Но старость тоже не способствовала их вызреванию, — даже осененное первым кругом морщин, шапкой седых волос, младенческое лицо их, оставшееся прежним, сберегло игривость восемнадцатилетней девушки. Они не стали стариками, теперь это были юноши лет восемнадцати, увядшие необычайно. Пустяка бы хватило, чтобы изгладить стигматы жизни, и смерти не составит труда вернуть лицу его юность, — как немного труда нужно для очистки портрета, которому всего-навсего легкий налет пыли мешает блистать прежними красками. Я подумал также о заблуждении, жертвами которого мы становимся, когда, слушая, что говорит прославленный старец, загодя вверяемся его доброте, справедливости, мягкости его души; ибо я понимал, что сорока годами ранее они были жуткими юношами, и нет никакого основания считать, что они утратили свою суетность, двоедушие, спесь и коварство.

Однако резко контрастировали с ними мужчины и женщины, некогда невыносимые, но мало-помалу утратившие недостатки, — либо жизнь, расстроив или исполнив мечты, лишила их самомнения и горечи. Выгодное супружество, после чего уже необязательны — борьба или хвастовство, самое влияние жены, неспешно приобретаемое знание о достоинствах ближних, позволило тем, в которых проступало лишь юношеское легкомыслие, умерить нрав и развить положительные качества. Эти-то, старея, предстают нам другой личностью, подобно деревьям, которые осенью, изменяющей их цвета, кажутся нам другим растительным видом. У них старческие свойства проявлялись в полную меру, но как что-то психическое. У других изменения были физического рода, это было так непривычно, что та или иная особа ( г-жа д’Арпажон, к примеру ) казалась мне и знакомой, и незнакомой. Незнакомой, потому что невозможно было заподозрить, что это она, и вопреки своей воле я не мог, отвечая на ее приветствие, скрыть умственные потуги, нерешительный выбор из трех или четырех вариантов ( среди них г-жи д’Арпажон не было ), стремление понять, кому же это я с теплотой ответил, — очень ее, должно быть, удивившей, ибо, опасаясь выказать излишнюю холодность — если то был близкий друг, — я компенсировал неискренность взгляда теплотой рукопожатия и улыбки. Но с другой стороны, новое ее обличье было мне знакомо. Этот облик я по ходу жизни часто встречал в крупных пожилых женщинах, не подозревая тогда, что они могли бы, многими годами раньше, в чем-то быть сходны с г-жой д’Арпажон. Это обличье так отличалось от присущего, как мне помнилось, маркизе, словно бы она была обречена, как персонаж феерии, предстать поначалу юной девушкой, затем плотной матроной, которая станет вскоре, наверное, сгорбленной и трясущейся старушонкой*. Казалось, будто она — неуклюжая пловчиха, которая видит берег где-то далеко-далеко, с трудом расталкивая захлестывающие ее волны времени. Мало-помалу, тем не менее, разглядывая ее колеблющееся лицо, неопределенное, как неверная память, которая не хранит уже былых очертаний, я таки что-то в нем обнаружил, — предавшись легкой игре в исключение квадратов, шестиугольников, добавленных возрастом к ее щекам. Впрочем к щекам женщин примешивались не всегда только геометрические фигурки. В щеках герцогини де Германт, неизменных, но, однако, разнородных, словно нуга, я различал след ярь-медянки, маленький, розовый кусок разбитой ракушки, опухоль, трудную для определения, не столь крупную, как шарик омелы, но более тусклую, чем стеклянный жемчуг.

Некоторые мужчины хромали: чувствовалось, что это обусловлено не последствием дорожного инцидента, но первым ударом, ибо они уже, как говорится, стояли одной ногой в могиле. Приоткрыв свою, парализованные наполовину, иные женщины, казалось, не могут полностью вытащить платье, зацепившееся за камень склепа, не могут выпрямиться, — опустив голову, они выгибались в кривую, занятую ими ныне между жизнью и смертью, перед последним падением. Ничто не могло противиться движению одолевающей параболы, и как только они пытались подняться, они трепетали, и их пальцы не могли ничего удержать.

У некоторых даже волосы не поседели. Так я сразу узнал старого лакея принца де Германт, который шел сказать что-то своему хозяину. Суровые щетинки торчали из его щек, равно и черепа — всё такие же рыжеватые, отливающие розовым, и сложно было заподозрить, что он подкрашивается, как герцогиня де Германт. Но он от этого был не менее стар. Чувствовалось только, что среди мужчин существуют, как в растительном царстве — мох, лишайник и столько других, — породы, не меняющиеся с наступлением зимы.

Впрочем, можно ли поверить, что эти свойства умирают? Я всегда считал человеческую особь колонией полипов, где глаз, как организм ассоциированный, но независимый, сощурится, если полетит пылинка, хотя сознание и не подаст команды; и более того, скрытый паразит — кишечник — заражается, вопреки полной неосведомленности разума; подобным образом, по ходу нашей жизни, дело обстоит с душою, чредой “я”, сопоставимых, но отличных, умирающих одно после другого, — или же чередующихся меж собой, как те, которые в Комбре сменялись во мне с наступлением вечера. Но я заметил также, что составляющие человека моральные клетки более долговечны, чем он сам. Я видел пороки и смелость Германтов, проявившиеся в Сен-Лу, его собственные странные, редкие недостатки, семитизм Свана. Я еще встречусь с этим в Блоке. Несколько лет назад он потерял отца, и хотя я написал ему тогда же, он поначалу не мог ответить мне, ибо помимо безмерных семейственных чувств, зачастую присущих еврейским семьям, от мысли, что отец его превосходил всех сущих, его любовь приняла форму культа. Ему тяжело было перенести эту потерю, и почти на год он слег в больницу. На мои соболезнования он ответил с глубоким чувством, однако, довольно надменно, полагая, видимо, что его близости с таким великим человеком я завидую, — повозку отца с двумя лошадями он охотно передал бы какому-нибудь историческому музею*. Теперь за столом в его доме тот же гнев, вооружавший некогда г-на Блока на г-на Ниссима Бернара, воодушевлял Блока против его тестя. Он устраивал ему за обедом те же выходки. И как в те времена, когда я слушал слова Котара, Бришо, многих других, и чувствовал, что благодаря моде и культуре одна-единственная волна расталкивает по всей протяженности земли всё те же манеры разговора, мысли, — точно так же по всей длительности времени большие донные потоки струят из глубей веков сквозь слои поколений те же гневы, те же печали, те же отваги, причуды, и сняв срезы нескольких пластов той же серии*, мы обнаружим, что они повторяются, словно тени в смежных кадрах, как фигуры идентичной картины, — зачастую не столь ничтожной, как та, которая поставила Блока и его тестя в те же самые отношения, в которых пребывали г-н Блок-отец и г-н Ниссим Бернар, и многие другие, которых я не имел чести знать.

В некоторых лицах под ряской белых волос уже наблюдалось окоченение, веки были запечатаны, словно они вот-вот умрут, и казалось, что губы, колыхавшиеся вечной дрожью, цедят молитву агонизирующих. Лицу, судя по линиям — всё тому же, для того, чтобы оно показалось другим, доставало белизны вместо волос черных или русых. Театральным костюмерам известно, что хватит и напудренного парика, чтобы сильно изменить актера, сделать его неузнаваемым. Юному графу де ***, — я его, лейтенантом, видел как-то в ложе г-жи де Камбремер, в тот день, когда г-жа де Германт присутствовала в бенуаре своей кузины, — были по-прежнему присущи совершенно правильные черты лица, — и более того, потому что функциональная артерио-склерозная одеревенелость еще сильнее разгладила бесстрастную гладкость физиономии денди, силой недвижимости придав этим чертам интенсивную, почти гримасообразную ясность, которую они обрели бы в наброске Мантеньи или Микеланджело. Цвет его лица, некогда румяный и игривый, ныне торжественно побледнел; осеребренные волосы, легкая полнотца, благородство дожа, усталость, доходившая едва ли не до желания соснуть — всё сошлось в нем, дабы по-новому и пророчески знаменовать финальное величие. Замена прямоугольника русой бороды равным прямоугольником белой произвела столь совершенную трансформацию, что, заметив пять нашивок на этом лейтенанте, моей первой мыслью было поздравить его — не с тем, что его повысили и теперь он полковник, но с маскарадным полковничьим костюмом, который так ему шел, что ради него, казалось, он заимствовал не только униформу, но и степенный, грустный облик прославленного офицера, своего отца. Седая борода другого, сменившая светлую, — тогда как лицо осталось живым, улыбающимся и юным, — казалось, только усилила его краснотцу и подвижность, блеск глаз, придав этой светской юности вдохновенный вид пророка. Трансформация, произведенная сединою и некоторыми другими элементами, в особенности у женщин, не привлекла бы меня с такой силой, если бы была только изменением цвета, чарующим глаз, а не изменением заодно и личности, что волнует ум. И действительно, “узнать” кого-либо, особенно после того, как это не получалось, отождествить, — значит помыслить под единым наименованием два противоречивых предмета, значит допустить, что находящийся здесь человек, которого мы помним, больше не существует, и что он же здесь и присутствует и мы с ним больше не знакомы; надо представить мистерию почти столь же волнующую, как мистерия смерти, для которой эта, впрочем, служит прологом и предвосхищением. Ибо я знал, о чем говорят эти изменения, к чему эта прелюдия. И именно поэтому меня впечатляли женские седины, появившиеся вкупе со многими другими изменениями. Мне называли имя, и меня поражало, что оно приложимо разом белокурой танцорке*, с которой я был когда-то знаком, и неповоротливой седой даме, грузно проплывшей мимо. Если оставить в стороне некоторую розовость лица, это имя, быть может, было единственным связующим звеном меж двумя женщинами, разнившимися сильнее, — одна жила в памяти, вторая присутствовала на утреннике Германтов, — чем пастушка и дуэрья из театральной пьесы. Для того, чтобы жизнь наделила вальсорку этим огромным телом, чтобы она смогла замедлить, как при помощи метронома, эти стесненные движения, для того, чтобы с, — быть может, единственно общей частицей, — щеками, — более полными, конечно, но от детства с розоватыми пятнышками, — она смогла подменить легкую блондинку этим старым пузатым маршалом, ей следовало совершить больше опустошений и разрушений, чем для того, чтобы взгромоздить купол вместо колокольни, и стоит только представить, что подобная работа произведена не над податливой материей, но над плотью, изменимой нечувствительно, едва-едва, — как потрясающий контраст между явлением из настоящего и девушкой, которую я вспоминал, отодвигал последнюю в более чем далекое прошедшее, в доисторические времена; невероятно сложно объединить два этих облика, помыслить два лица под одним именем; ибо представить то, что умерший жил, или что тот, который жил, мертв сегодня, почти столь же сложно ( это относится к тому же роду затруднений, ибо уничтожение юности, разрушение человека, полного сил — это первое небытие ), как постигнуть, что та, которая была юна — стара; облик этой старухи, наложенный на облик юной, последнюю исключает, и поочередно старуха, затем молодая, потом старуха опять морочат нас наваждением, и не поверишь, что когда-то последняя могла быть первой, что вещество в ней то же, — а не улетучилось в далекие края, — и милостью умелых манипуляций времени превратилось во вторую, что это та же самая материя, что она наполняет то же самое тело, — если бы не свидетельство имени и друзей, которому если и придаст что вероятие, то только роза, затерянная некогда между золотыми колосьями, занесенная теперь снегом.

Подобно снегу, степень белизны волос на свой лад свидетельствовала о глубине истекшего времени, — так горные вершины, представшие нашим глазам на той же линии, что и другие, всё равно выдают высоту заснеженной белизной. Впрочем, это правило действовало не в каждом случае, особенно у женщин. Пепельные, блестящие как шелк пряди принцессы де Германт, струящиеся по выпуклому лбу, раньше казались мне серебряными, — теперь, потускнев, матово поблескивали, как шерсть или пакля, и были серы, как потерявший блеск засаленный снег.

Зачастую на долю светлых танцовщиц, вкупе с седым париком и — ранее недоступной — близостью с герцогинями, выпадало кое-что иное. Ибо, поскольку раньше они только танцевали, искусство снизошло на них благодатью. И подобно тому, как в XVII-ом веке великосветские дамы ударялись в религию, они жили в квартирах, увешанных кубистскими полотнами, — кубист работал только для них, и вся их жизнь была посвящена только ему.

Черты старческих лиц изменились, и они старались закрепить, зафиксировав в неизменном виде, одно из тех мимолетных выражений, которые принимает наш облик на мгновение, в попытке то ли извлечь выгоду из внешнего преимущества, то ли скрыть недостаток; они, казалось, бесповоротно стали собственными неизменимыми фотографическими карточками.

Все эти люди положили столько времени на облачение в маскарадные костюмы, что наряд, как правило, так и не был незамечен теми, с кем они жили. Зачастую им предоставлялась отсрочка, на в это время они довольно долго могли оставаться собою. Но тогда отложенное переодевание совершалось стремительно; из всех фасонов лишь этот неотвратим. Мне никогда не приходило в голову, что между м-ль Х. и ее матерью может быть какое-то сходство, — с последней я познакомился в бытность ее старухою; она походила на сплюснутого турчонка. И правда, м-ль Х. всегда казалась мне очаровательной стройной девушкой, и она держалась довольно долго. Слишком долго, ибо, как человек, которому — пока не наступила ночь — следовало помнить о костюме турчонка, она принялась за переодевание с опозданием, — и потому стремительно, почти внезапно она сплюснулась и покорно воспроизвела облик старой турчанки, в роли которой выступала некогда ее мать.

Я встретил там старого приятеля, — на протяжении десяти лет мы виделись чуть ли не ежедневно. Нас едва не представили друг другу по новой. Я подошел к нему, и вдруг услышал голос, узнанный мною тотчас: "Как я счастлив после стольких лет..." Но как я удивлен! Мне показалось, что этот голос издавал усовершенствованный фонограф, ибо хотя это и был голос моего друга, он исходил из толстого, седеющего добряка, мне неизвестного, и с тех пор мне казалось, что только каким-то искусственным механическим трюком этот старик может говорить голосом моего давнего друга. Но я знал, что это был он: человек, который нас друг другу представил, не был мистификатором. Сам он сказал мне, что я не изменился, — я понял, что то же самое он думает о себе. Тогда я присмотрелся к нему получше. В целом, если не принимать во внимание, как он растолстел, в нем многое уцелело. Однако я не мог поверить, что это он. Тогда я попытался припомнить. В юности у него были голубые, смеющиеся, постоянно подвижные глаза, они искали что-то довольно отвлеченное, то, о чем я не задумывался, — Истину, быть может, с вечной ее неопределенностью, — и вместе с тем в них играла шалость и почтение к близким друзьям. С тех пор, однако, как он стал влиятельным, искусным и деспотичным политиком, его глаза, не нашедшие, впрочем, чего искали, замерли, взгляд стал резче, словно глазам мешали сверкать насупленные брови. И эта веселость, непринужденность и простодушие сменились хитроватой скрытностью. И правда, я решил уже, что это кто-то другой, — и тут нежданно в ответ на какие-то мои слова услышал его смех, былой безрассудный смех, всегда сопровождавшийся лучистой подвижностью взгляда. Меломаны находили, что оркестровка Х-ом музыки Z-а совсем на нее непохожа. Это были нюансы, неведомые профанам. Но детский приглушенный безрассудный смех под покровом взгляда, — острого, как голубой, хорошо, хотя и несколько криво оточенный карандаш, это больше, чем разница оркестровки. Смех умолк, я чуть было не узнал друга, — но, как Улисс в Одиссее, бросающийся к мертвой матери, как спирит, который никак не может добиться от призрака ответа, кто же он такой, как посетитель электрической выставки, который не может поверить, что голос, воспроизведенный фонографом без изменений, тем не менее не был самочинно издан кем-то еще, я перестал узнавать моего друга.

Однако, следует отметить, что для некоторых людей скорость времени может быть ускорена или замедлена. Лет пять назад я случайно встретился на улице с невесткой подруги Германтов, виконтессой де Сен-Фьакр. Скульптурная выточенность ее черт, казалось, была порукой вечной молодости. Впрочем, она была еще молода. Но сколь она мне не улыбалась, со мной не раскланивалась, я так и не признал ее в даме с раскромсанными чертами лица, где контур уже не подлежал восстановленью. Дело в том, что на протяжении трех последних лет она принимала кокаин и другие наркотики. В глазах с глубокими черными кругами играло безумие, рот застыл в зловещем оскале. Она встала, сказали мне, ради этого утренника, а так она месяцы не покидала кровати или шезлонга. Так что у времени есть экспрессы и особые скорые поезда к преждевременной старости. Есть и другая дорога, по которой ходят почти столь же быстрые поезда в обратном направлении. Я принял г-на Курживо за его сына, — он выглядел моложе ( он уже, кажется, справил пятидесятилетие, но не выглядел и на тридцать ). Он нашел толкового врача, тот запретил ему употребление алкоголя и соли; г-н Курживо вернулся к третьему десятку и даже, как в этот день казалось, еще не разменял четвертого. Это объяснялось, вероятно, тем, что сегодня его посетил парикмахер.

Любопытно, что некоторые виды феномена старения, казалось, сообразуются с социальными повадками. Иные знатные дворяне, облачавшиеся всегда в нехитрые альпага, укрывавшие головы старыми соломенными шляпами, которые ни за что не согласись бы носить и мелкие буржуа, старели тем же фасоном, что и садовники, крестьяне, среди которых протекала их жизнь. Коричневые пятна испещряли их щеки, их лицо желтело и темнело, как книга.

И я вспомнил о тех, кого здесь не было, потому что у них на это уже не хватало сил, — их секретари, пытаясь создать видимость загробного бытия, приносили письменные извинения, и эти депеши передавали время от времени принцессе, — депеши от имени больных, умиравших уже много лет, уже не покидающих постели, не двигающихся, даже если к ним приходили легкомысленные визитеры, заглянувшие из туристического любопытства и наивности пилигримов, — закрыв глаза, вцепившись в четки, полуотбросив саванное сукно, они походили на каменные фигуры, высеченные болезнью, истончившей до скелета твердую и белую, как мрамор, плоть, — на кладбищенские статуи, распростертые на надгробьях.

Я был знаком с многочисленной родней иных своих знакомых, однако не предполагал, что смогу отыскать меж ними какие-то общие черты; восхищаясь старым седовласым отшельником, Легранденом, я нежданно обнаружил ( можно сказать, я открыл с удовлетворением зоолога ) в плоскости его щек конструкцию лица его юного племянника Леонора де Камбремер, который, однако, вовсе не был похож на дядю; к этой первой общей черте я добавил другую, не отмеченную мной в Леоноре, затем другие, не имевшие ничего общего с теми, которые виделись мне привычным обобщением его юного облика, — и у меня тотчас вышла карикатура на него, обладавшая большей схожестью и глубиной, чем если бы она была точна в буквальности; дядя его теперь предстал мне юным Камбремером, забавы ради нарядившимся стариком, которым племянник и в действительности когда-нибудь станет, — итак, не только то, чем стали былые юноши, но и то, чем станут сегодняшние, с глубокой силой запечатлело во мне ощущение Времени.

Поскольку женские черты, заверявшие если и не юность, то хотя бы красоту, уже исчезли, женщины пытались сотворить из того, что осталось на их долю, лицо иное. Переместив центр если не тяжести, то, по меньшей мере, перспективы лица, составив черты вокруг него сообразно иному характеру, к пятидесяти годам они принимались за новый род красоты, подобно тому, как принимаются за новое ремесло, или как на земле, на которой больше не растет виноград, выращивают свеклу. Среди новых линий, ими понукаемая, цвела новая юность. Эти превращения, впрочем, не подходили женщинам слишком прекрасным — или слишком уродливым. Первые словно были высечены четкими линиями в мраморе, там уже ничего нельзя было изменить, и они осыпались, как статуи. Вторые, известные некоторым безобразием, всё-таки имели над красавицами ряд преимуществ. Во-первых, только они были узнаваемы по-прежнему. Было известно, что в Париже не найдется второго подобного рта, и по этому признаку я и опознавал их на этом утреннике, где не узнавал уже никого. К тому же, даже на вид они не старели. Старость есть что-то человеческое; они были монстрами, и, казалось, “видоизменялись” не сильней, чем киты.

Некоторых мужчин и женщин, казалось, старость не коснулась, — их осанка сохраняла стройность, а лицо юность. Но стоило только во время разговора приблизиться вплотную к гладкой коже и тонким контурам лица, как оно представало нам в ином свете; подобное происходит с поверхностью растений, каплями воды, крови, если мы поместим их под микроскоп. Тогда я различал многочисленные сальные пятнышки на коже, казавшейся гладкой, и во мне нарастало отвращение. Линии перед этим увеличением не устояли. Линия носа ломалась вблизи, округлялась, наполнялась теми же жирными кругами, что и всё лицо; а рядом прятались в мешки глаза, разрушая сходство сегодняшнего лица с былым, — которое, как казалось нам, мы обрели. Так что эти гости были молоды издалека, и их жизненный путь возрастал по мере приближения к лицу и возможности наблюдать его различные планы; он зависел от наблюдателя, который должен был занять подходящее место, чтобы бросать на эти лица только далекие взоры, уменьшающие предмет подобно стеклу, подбираемому оптиком для дальнозоркого; для них старость, как присутствие инфузорий в капле воды, была обусловлена не столько прогрессом лет, сколь, с точки зрения обозревателя, коэффициентом масштаба.

Женщины стремились удержать что-то от своего неповторимого очарования, но зачастую новое вещество лица уже не было к этому пригодно. Страшно было представить, сколько времени должно было истечь, прежде чем завершалась подобная революция в геологии лица, прежде чем глазам представала эрозия по всей длине носа, огромные наносы по краям щек — абриса непроницаемых и неподатливых пластов.

Конечно, иные женщины были еще довольно узнаваемы, и лицо их сберегло былые очертания, — разве головы, гармонируя с сезоном, увенчались пепельными волосами, словно особым осенним украшением. Но другие ( мужчины особо ) претерпели трансформацию столь основательную, что отождествить их было невозможно: какая, к примеру, могла быть связь между брюнетом, как мне помнилось, прожигателем жизни, и этим старым монахом, — так что подобные баснословные метаморфозы наводили мысль уже не на искусство актера, а на искусство чудесных мимов, которое представлено сегодня Фреголи*. Старуха едва не ударялась в слезы, понимая, что туманная и меланхолическая улыбка, секрет ее очарования, никогда уже не залучится поверх наложенной старостью гипсовой личины. Затем, неожиданно растеряв охоту к слезам и находя более уместным смирение, она использовала новое лицо как театральную маску, на этот раз чтобы вызывать смех. Но почти все женщины не давали себе передышки в борьбе с годами и тянули к красоте ( удалявшейся, как садящееся солнце, последними отблесками которого им еще страстно хотелось лучиться ) зеркало своего лица. Дабы преуспеть в этом деле, некоторые пытались лицо разгладить, расширить его белую поверхность, отрекаясь от пикантных, но безнадежных ямочек, строптивости обреченной и уже наполовину обезоруженной улыбки; тогда как другие, отмечая безоговорочное исчезновение своих прекрасных черт, вынуждены были, словно компенсируя искусством дикции потерю голоса, цепляться за надутые губки, мягкий прищур, затуманенный взор, иногда улыбку, — впрочем, от некоординированности мышц, более им не служивших, улыбаясь, они словно рыдали.

Впрочем, даже по поводу мужчин, подвергшихся лишь легким и незначительным изменениям ( седине в усах и т. п. ), можно было сказать, что эта перемена не была полностью материальна. Они виднелись словно сквозь цветную дымку, темное стекло, их облик был смутен, — и в целом эта дымка показывала, что то, что доступно нашему зрению “в натуральную величину”, в действительности находится от нас очень далеко, в удалении отличном, правда, от пространственного, — и из его глубин, как с другого берега, им так же трудно узнать нас, как и нам их.

Быть может, одна г-жа де Форшвиль, налившись своего рода парафином, раздувшим кожу, но воспрепятствовавшим трансформациям, походила на былую кокотку, “заспиртованную” теперь навечно. "Вы перепутали меня с матерью", — сказала мне Жильберта. Это правда. Впрочем, это было почти любезностью. Исходя из мысли, что люди остались прежними, мы находим, что они постарели. Но если мы отталкиваемся от того, что они стары, мы найдем, что они не так уж плохи. В случае Одетты проблема заключалась не только в этом; ее облик, если был известен возраст и мы готовились к встрече со старухой, казался более чудесным вызовом, брошенным законам хронологии, чем устойчивость радия в материи. Если я ее поначалу и не признал, то вовсе не оттого, что она изменилась сильно: она не изменилась вообще. Определив за этот час, что представляет из себя слагаемое, накладывающееся на человеческий облик, сколько нужно вычесть, чтобы они предстали мне прежними знакомцами, я теперь без труда производил подобные подсчеты, и когда я причислил к былой Одетте сумму истекших лет, полученный мною результат никоим образом не сочетался с особой, стоявшей передо мной, потому что последняя слишком уж смахивала на былую. Какова была доля румян, краски? С ее золочеными, плоско примятыми волосами — слегка растрепанным шиньоном тяжелого механического манекена, поверх удивленного незыблемого лица, лица также довольно механического, — на которые была нахлобучена столь же плоская соломенная шляпка, она олицетворяла собой выставку 1878-го года ( на которой она тогда безусловно, — и особо, если в теперешнем возрасте, — была бы самым невероятным чудом ), и мне казалось, что сейчас она выпалит свой куплетик рождественского ревю; это воплощение выставки 1878-го было в достаточной степени свежо.

Подле нас прошел министр предбуланжистской* эпохи ( теперь он снова входил в кабинет ), — он посылал дамам мерцающую и далекую улыбку, но, будто опутанный тысячью прошлых связей, как маленький фантом, ведомый невидимой рукою, он несколько усох, и, сменив материю, походил на собственное производное, исполненное в пемзе. Этот бывший премьер, так хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье, привлекался некогда к суду по нескольким уголовным делам. Общество и народ его презирали. Но оттого, что представители общества и народа обновляются, и этот процесс затрагивает также страсти и даже воспоминания особей, никто об этом теперь не помнил; итак, его уважали. Так что, сколь бы ни велико было унижение, на него, должно быть, легко решиться, если знаешь, что спустя несколько лет погребенные грехи будут не более заметны, чем невидимая пыль, что вызовет улыбку смеющейся и цветущей природы. Со своим непродолжительным позором, благодаря уравновешивающей игре времени, человек окажется между двух новых социальных слоев, испытывающих к нему только почтительность и преклонение; с ними он может не считаться. Но только времени доверена эта работа; и он был безутешен в пору лишений, потому что юная молочница из дома напротив слышала, как толпа, грозя кулаками, кричала ему: “взяточник”, покамест он забирался в “воронок”; молочница-то не смотрела на вещи во временном плане, и не ведала, что те, кому кадит утренняя газета, некогда были притчей во языцех, что человека, оказавшегося сейчас в тюрьме ( быть может, вспомнив о молочнице, он не найдет смиренных слов, которые помогли бы ему снискать снисхождение ), когда-нибудь будет чествовать пресса, его дружбы будут искать герцогини. Подобным образом во времени растворяются семейные ссоры. У принцессы де Германт присутствовала пара, муж и жена, у них было по дяде, теперь уже покойников, — последние как-то не удовольствовались взаимными оскорблениями, и один из них, для пущего унижения второго, послал ему в качестве секундантов консьержа и дворецкого, рассудив, что светские люди для того слишком хороши. Но эти истории спали в газетах тридцатилетней давности, и уже никто о них ничего не знал. Так что салон принцессы де Германт был светел и забывчив, он цвел, как мирное кладбище. Время не только разрушало старые образования, оно творило новые союзы.

Вернемся, однако, к нашему политику: вопреки физическому изменению существа, столь же основательному, как трансформация моральных представлений публики на его счет, — одним словом, несмотря на года, прошедшие с того времени, когда он был председателем кабинета, он вошел в новый, получил портфель от главы, — так, благодаря театральному директору, доверяющему роль одной из своих старых, давно уже ушедших со сцены подружек, способность которой проницательно войти в роль он ценит выше, чем таланты молодых, тем более, что сложность ее финансовой ситуации ему небезызвестна, актриса почти в восемьдесят демонстрирует публике целость своего — почти нетронутого — таланта, равно продолжение жизни, в которой, ко всеобщему удивлению, еще можно удостовериться за несколько дней до смерти.

Г-жа де Форшвиль была столь прекрасна, что про нее нельзя было сказать: она омолодилась, скорее — всеми своими карминными, рыжеватыми оттенками — она опять цвела. В сегодняшней зоологической выставке, выходя за рамки обыкновенного воплощения универсальной выставки 1878-го, она была бы ключевой достопримечательностью и “гвоздем”. Впрочем, мне слышалась не "я — выставка 1878-го года", скорее "я — аллея акаций 1892-го года". Казалось, она и сейчас могла бы там прогуливаться. Впрочем, как раз оттого, что она не изменилась, она не казалась живой. Она была похожа на стерилизованную розу. Я с ней поздоровался, и несколько секунд она выискивала на моем лице имя — так студент ищет ответ в лице экзаменатора, хотя было бы проще поискать его у себя в голове. Я назвал себя, и тотчас, словно благодаря магическому этому слову я потерял что-то присущее земляничнику или кенгуру ( должно быть, эта схожесть была вызвана годами ), она узнала меня и перешла на тот особенный тон, которым когда-то приводила мужчин в восхищение, — они, аплодировавшие ей в мелких театрах, получали приглашение позавтракать с ней “в городе” и ловили эти чудные звуки в каждом слове, в течение всей беседы, сколько им было угодно. Даже теперь этот голос с легким английским акцентом был бесполезно горяч и волнителен. Ее глаза, однако, смотрели на меня словно с далекого берега, а голос был грустен, как стенания плакальщиц или мертвых в Одиссее. Ей бы играть еще. Я произнес несколько комплиментов ее молодости. Она ответила: "Вы милы, my dear, спасибо", — и поскольку ей с трудом удавалось освободить даже самое искренне чувство от заботы о “светскости”, она повторила несколько раз подряд: "Благодарю вас, благодарю вас". Я когда-то частенько бегал, чтобы встретиться с ней в Лесу, и в тот день, когда был у нее в гостях впервые, ловил звук ее голоса, лившийся с губ, как сокровище, а теперь считал минуты, проведенные с ней рядом, потому что решительно невозможно было представить, о чем с ней говорить, и мне пришлось удалиться, всё еще думая, что слова Жильберты "Вы спутали меня с матерью" были не только правдивы, но и, к тому же, только льстили дочери.

Впрочем, не только в Жильберте проступили семейственные черты, доселе незримые в облике, словно они таились внутри, как частички зернышка, о побеге которого, до того дня, как они покажутся наружу, можно только догадываться. Так в той или иной женщине несколько чрезмерная материнская крючковатость лицевых линий лишь к пятидесятилетию перестраивала нос, до сего времени безукоризненный, прямой. У другой, дочки банкира, цвет лица, свежий, как у садовницы, краснел, медянел и отсвечивал золотом монет, над которыми столько покорпел отец. Некоторые в итоге даже начинали походить на свой квартал, неся отсвет улицы Аркад, авеню дю Буа, Елисейской улицы. Но обычно они воспроизводили черты своих родителей.

Увы, ей не суждено было навеки остаться такой же. Не пройдет и трех лет, и на приеме Жильберты она предстанет моим глазам, хотя еще и не в окончательном маразме, но уже некоторой расслабленности, не будучи в силах скрыть недвижной маской то, о чем думает ( и это сильно сказано ), то, что чувствует, качая головой и поджимая рот, сотрясая плечами от каждого ощущении, как пьяница или ребенок, иные поэты, кои забывают иногда, где оказались, и, испытав прилив вдохновения, сочиняют чего на приеме, хмуря брови и гримасничая, но не отпуская руку удивленной дамы, ведомой к столу. Эти ощущения г-жи де Форшвиль были нерадостны, если не считать удовольствия оттого, что она присутствует на приеме и любви к обожаемой дочери, гордости за ее блестящие вечера, не уменьшавшей, впрочем, грусти, что сама она уже никто; всё, что они могла из этого извлечь, это попытка избегнуть оскорблений, сыпавшихся на нее, столь же робкая, как защита ребенка. Было слышно: "Не понимаю, узнала ли меня г-жа де Форшвиль; надо, наверное, еще разок подойти". — "Да бросьте, можете не стараться, — отвечали первому во всю глотку, не подозревая, что мать Жильберты слышит всё ( не подозревая, или не тревожась о том ). — Это бесполезно. Разве для собственного удовольствия! Пускай себе сидит в углу. Она уже, к тому же, в маразме". Г-жа де Форшвиль украдкой бросала взоры на болтливых обидчиков, своими всё так же прекрасными глазами, затем быстро прятала взгляд, чтобы не показаться невежливой, но оскорбление волновало ее, и она сдерживала немощное негодование; голова ее тряслась, грудь вздымалась; она снова поднимала глаза, уже на другого невежливого посетителя, но особо не удивлялась, потому что несколько дней чувствовала себя плохо и намекала дочери, что лучше было бы перенести прием, — дочь, однако, отказала. Дочь она за это не корила, в ее любви это ничего не меняло; присутствующие герцогини, всеобщее восхищение новым дворцом переполняли ее сердце радостью, а когда в гостиную вошла маркиза де Сабра ( в то время эту даму трудно было затащить и к лицам, находящимся на высочайшей социальной ступени ), г-жа де Форшвиль подумала, что была доброй и предусмотрительной матерью, и что ее материнский долг исполнен. Она вновь метнула взор на зубоскалящих гостей, уже других, и заговорила что-то, сидя в полном одиночестве; если можно назвать речью молчание, переводимое исключительно жестикуляцией. Еще такая прекрасная, она стала ( этого в ней никогда не было ) бесконечно трогательной; ибо раньше она обманывала Свана и многих других, а теперь она сама была обманута целым миром, и так ослабла, что уже не смела, так как роли перевернулись, защитить себя от людей. Вскоре она не защитилась от смерти.

От этого предвосхищения вернемся на три года назад, на утренник принцессы де Германт.

Я с трудом узнал моего товарища Блока, — впрочем, у него теперь был псевдоним, причем утрачена была не только фамилия, но и имя: Жак дю Розьер, звался он, и надо было обладать нюхом моего дедушки, чтобы признать “нежную долину Хеврона” и “цепи Израиля”, решительно, казалось, другом моим порванные. И правда, английский шик полностью видоизменил его внешность и стесал с нее всё, что только можно было изгладить. Некогда курчавые волосы, подстриженные с ровным пробором, блистали от бриолина. Основательный красный нос, правда, остался, но казалось, что он скорее опух от своего рода хронического катара, — этим можно было объяснить и носовой акцент, с которым он вяло бросал фразы, ибо так же, как прическу, подобранную к цвету лица, он изыскал произношение к голосу, в котором былая назализация приняла оттенок легкого презрительного нажима, — это довольно удачно подошло к распростертым крыльями его носа. Благодаря прическе, отмене усов, изяществу костюма, старанию, его еврейский нос исчез, — так разряженная горбунья кажется нам почти прямой. Но смысл его физиономии был особенно изменен грозным моноклем. Некоторая механизация, внесенная им в лицо Блока, освобождала последнее от сложных обязанностей, которые исполняет человеческая внешность: обязанности быть красивой, выражать ум, доброжелательность, некоторые усилия. Само по себе присутствие этого монокля на лице Блока освобождало, во-первых, от необходимости спрашивать себя, было ли оно милым, или нет, — так в магазине, когда приказчик говорит об английских вещах, что это “такой шик”, мы уже не осмеливаемся думать, нравится ли это нам самим. С другой стороны, он обосновался за стекляшкой монокля на позиции столь же высокомерной, удаленной и удобной, словно то было окошко восьмирессорной кареты и, чтобы лицо гармонировало с волосами и моноклем, его черты уже не выражали ничего.

Блок попросил меня представить его принцу де Германт, я не усмотрел в том и тени затруднений, с которыми столкнулся, когда впервые присутствовал на его приеме, — тогда они представлялись мне естественными, а теперь мне казалось, что нет ничего сложного в том, чтобы представить одного из приглашенных, я бы теперь спокойно мог подвести к нему и экспромтом представить кого-нибудь из тех, кто приглашен не был*. Оттого ли, что в обществе, где я тогда был новичком, я давно уже стал “своим”, хотя меня и несколько “забыли”; или же напротив, потому что, — так как я никогда не был настоящим светским человеком — всё, что для них представляло сложность, было для меня несущественно, по крайней мере с тех пор, как моя застенчивость рассеялась; или же потому, что мало-помалу люди отбрасывали передо мной их первую ( зачастую и вторую, и третью ) искусственную личину, и я чувствовал за презрительным высокомерием принца ненасытную человеческую жажду к людям, к знакомствам даже с теми, к кому он выказывал презрение? Или потому, что изменился и сам принц, как все эти заносчивые юноши и зрелые мужи, размягченные старостью ( тем более, что с новичками, от которых они отбрыкивались, они давно уже познакомились, неведомые идеи давно вошли в их обиход ), особенно если она использует, в качестве средства, какую-нибудь добродетель, какой-нибудь порок, расширяющий их связи, если происходит какой-нибудь переворот, политическое обращение, как, в частности, обращение принца в дрейфусарство?

Блок расспрашивал меня ( когда-то, только выйдя в свет, я и сам пускался в такие расспросы, — да и теперь иногда ) о людях, о старых знакомых, теперь очень от меня далеких, отстоящих от всего в стороне, подобно комбрейским приятелям, место которых в жизни мне частенько хотелось “определить” поточней. Но Комбре было для меня чем-то удаленным, оно не согласовывалось с остальным, и так и осталось для меня загадкой, не нашедшей места на карте Франции. "Так что же, по принцу де Германт я не смогу составить представления ни о Сване, ни о г-не де Шарлю?" — спрашивал у меня Блок, у которого я когда-то давным-давно заимствовал его манеру разговора, а теперь он использовал мою. — "Ни в коей мере". — "Чем же они были примечательны?" — "Вам следовало бы поговорить с ними, но это невозможно: Сван мертв, а г-н де Шарлю и сам к этому близок. Но это были выдающиеся люди". И пока в блистающем блоковском глазу отражались раздумья о том, что из себя эти удивительные личности представляли, я подумал, что я несколько преувеличил радостные чувства, испытанные в общении с ними, ибо эту радость я мог испытать лишь в одиночестве, так как подлинное впечатление от всех этих “отличий” существует только в нашем воображении. Блок догадался? "Ты, может быть, всё это несколько приукрашиваешь, — сказал он. — Я, конечно, понимаю, что хозяйка этого дома, принцесса де Германт, не юна, но, в конце концов, не так уж много времени прошло с тех пор, как ты расписывал мне ее несравненное очарование и чудеснейшую красоту. Конечно, я признаю, что она величава, у нее действительно, как ты и говорил, необычные глаза, но невероятным всё это назвать сложно. Она, конечно, породистая, но больше в ней ничего нет". Я вынужден был объяснить Блоку, что мы говорим не об одном и том же лице. На самом деле, принцесса де Германт умерла, а принц, разоренный немецким поражением, женился на экс-госпоже Вердюрен. "Ты ошибаешься, я смотрел Гота* за этот год, — простодушно признался Блок, — и прочитал там, что принц де Германт живет в этом вот особняке, а женат на чем-то совершенно грандиозном... погоди немного, я вспомню... женат он на Сидонии, герцогине де Дюра, урожденной де Бо". Действительно, г-жа Вердюрен, по прошествии некоторого времени со смерти мужа, вышла замуж за старого разоренного герцога де Дюра, благодаря которому ( он умер спустя два года после женитьбы ) она и стала кузиной принца де Германт. Это был удачный переходный этап для г-жи Вердюрен, и теперь последняя, третьим браком, была принцессой де Германт и занимала в Сен-Жерменском предместье высочайшее положение, которому сильно удивились бы в Комбре, где дамы с Птичьей улицы, дочка г-жи Гупиль и невестка г-жи Сазра, все эти последние годы, когда г-жа Вердюрен еще не стала принцессой де Германт, повторяли, зубоскаля: "герцогиня де Дюра", словно то была роль, за которую г-жа Вердюрен взялась в театре. Так как принцип каст требовал, чтобы она умерла г-жой Вердюрен, даже это имя, — как представлялось, не жаловавшее ей никакого нового влияния в свете, — производило дурной эффект. “Заставить говорить о себе” — это выражение, прилагающееся в любом обществе к женщине, у которой есть любовник, в Сен-Жерменском предместье применялось к тем, кто публикует свои сочинения, а среди комбрейской буржуазии — к вступающим в неравные ( с той или другой стороны ) браки. Когда она вышла замуж за принца де Германт, должно быть, там решили, что это фальшивый Германт, что это проходимец. Мне в тождестве имени и титула, по причине чего возникла вдруг еще одна принцесса де Германт, никакого отношения не имевшая к восторгавшей меня особе, которой здесь больше не было и потому, мертвая, беззащитная перед покражей, виделось что-то скорбное, как в предметах принцессы Едвиг*, замке ее и всем, чем она владела, чем пользовался уже кто-то другой. В наследовании имен есть что-то грустное, как во всех наследствах, как в любой узурпации собственности; и из века в век, без остановки, будет набегать волна новых принцесс де Германт, или, скорее, — будет одна, тысячелетняя, замещаемая из века в век на своем месте другой, единственная принцесса де Германт, не ведающая смерти, безразличная к переменам и ранам нашего сердца; ибо имя смыкает надо всеми, из века в век тонущими в нем, свое всегда одинакое древнее спокойствие.

Конечно, внешние перемены в известных персонажах были только символом внутренних перемен, совершавшихся день ото дня. Быть может, эти люди по-прежнему занимались чем-то похожим, но представление, составленное о себе, о близких людях, постепенно отклонялось, и по прошествии нескольких лет под теми же именами были уже другие вещи и люди, любимые ими, и, поскольку они стали другими особами, было удивительно, что у них всё еще те же лица.

Среди присутствовавших был и видный мужчина, только что давший показания на известном процессе, — единственная ценность показаний основывалась на высокой моральности свидетеля, и перед этими качествами единогласно склонились судьи и адвокаты; показания привели к осуждению двух человек. Так что, когда он вошел, послышалось заинтересованное и почтительное оживление. Это был Морель. Одному мне, быть может, было известно, что он был “содержанкой” одновременно Сен-Лу и одного друга Робера. Несмотря на эти воспоминания, он приветствовал меня с радостью, хотя и несколько сдержанной. Он вспоминал былое время наших бальбекских встреч, и эта память была для него исполнена юношеской поэзии и грусти.

Впрочем, там была и публика, узнать которую у меня ни за что бы не получилось, хотя бы потому, что мне она не была знакома, ибо время, как и на конкретных людях, производило свои химические опыты на обществе в целом. Согласно моим представлениям, особая природа этой среды, притягивавшая к себе значимые царственные европейские имена и отталкивавшая, отстранявшая от себя неаристократические элементы, оберегала имя Германтов; помимо того, она сообщала имени последнюю реальность; в своем внутреннем строении, в устойчивости которого я не сомневался, эта среда сама подверглась глубоким изменениям. Меня не так еще удивляло присутствие публики, знакомой мне по несколько иным слоям общества, — хотя я полагал, что сюда-то они никогда не проникнут, — как задушевность, панибратство, с которыми их здесь принимали; некоего рода совокупность аристократических предрассудков, или снобизма, автоматически ограждавшая некогда имя Германтов от всего, что с ним не гармонировало, уже не действовала.

Иные во времена моих светских дебютов устраивали званые вечера, куда приглашали только принцессу де Германт, герцогиню де Германт, принцессу де Парм, и были у этих дам в чести, — они считались лучшей частью тогдашнего общества, и, может быть, действительно ею были; однако они бесследно исчезли. Может быть, это были иностранцы из дипломатических миссий, и они вернулись в свои страны? Может быть, скандал, суицид, похищение препятствовали выходам в свет, может, они были немцами. Но если их имя чем и блистало, то только тогдашним положением этих особ в свете, больше так никого не звали, никто не понимал даже, о ком это я говорю, если я упоминал их в разговоре, — всем казалось, что под этим именем скрывались какие-то проходимцы.

Иные, которым, сообразно статьям старого социального кодекса, путь сюда был заказан, к величайшему моему удивлению были в чести у благороднейших по крови особ, последние отправлялись “скучать” к принцессе де Германт исключительно ради новых своих приятелей. Ибо ничто так сильно не было свойственно этому обществу, как прогрессирующая склонность к деклассации.

Ослабленные, поломанные, пружины отталкивающей машины уже не функционировали, и тысячи инородных тел устремились туда, лишая общество однородности, фасона, колорита. Как расслабленная дуэрья*, Сен-Жерменское предместье кроткими улыбками привечало наглых слуг, наводнивших салоны, тянувших оранжад, представлявших своих любовниц. Само по себе разрушение стройного ансамбля, салона Германтов, еще не так сильно впечатляло длиной истекшего времени, полной утратой частички прошлого, как абсолютное неведение тысяч причин, нюансов, благодаря которым тот или иной человек, присутствовавший здесь и теперь, был вхож в этот салон по праву и находился на своем месте, тогда как другой, сосед его, был подозрительным нововведением. Это незнание касалось не только света, но также политики и многого другого. Ибо людская память не так долга, как жизнь, и к тому же молодежь, не разбиравшаяся в этих причинах ( их забыли еще отцы ), вступая в общество — вполне легитимно, даже в благородном смысле, — благодаря тому, что начала были забыты или остались неизвестны, воспринимала людей сообразно точке, где последние находились, возвышению их или падению, полагая, что так было всегда, что г-жа Сван, принцесса де Германт и Блок всегда занимали исключительное положение, что Клемансо и Вивьяни всегда были консерваторами. И поскольку некоторые события оставляют более длительный след, они обладали, благодаря рассказам старших, смутными презрительными воспоминаниями о деле Дрейфуса, но скажи им только, что Клемансо был дрейфусаром*, они бы ответили: "Ну что вы, вы спутали, он как раз-таки был против". Продажные министры и бывшие публичные девки почитались чистейшими образцами добродетели. Спроси у юноши из самой знатной семьи, не говорили ли раньше чего о матери Жильберты, молодой дворянин ответил бы, что действительно, где-то в юности она вышла замуж за авантюриста по имени Сван, но потом сочеталась-таки с одним из виднейших представителей общества, графом де Форшвиль. Наверное, еще нескольких людей в этом салоне такие утверждения рассмешили бы ( в отрицании блестящего положения Свана в свете я находил теперь что-то чудовищное, но ведь и сам я в Комбре, заодно с двоюродной бабушкой, считал, что Сван не может знаться с “принцессами” ), — герцогиню де Германт, например, и еще нескольких женщин, которые, по идее, могли бы здесь присутствовать, но теперь почти не выходили — в частности, герцогиню де Монморанси, де Муши, де Саган, — ближайших друзей Свана, знать не знавших этого Форшвиля, нигде и не принятого, когда они еще не порвали со светом. Дело в том, что прежнее общество, — как лица, претерпевшие сегодня видоизменения, светлые волосы, подмененные седыми, — существовало только в памяти людей, число которых уменьшалось день ото дня.

Блок перестал “выходить” во время войны, порвав связи с былой средой обитания, — там он, впрочем, был довольно жалкой фигурой. Зато он, как и прежде, печатал сочинения, сквозь софистический абсурд которых, чтобы не запутаться, я силился теперь продраться; они были довольно тривиальны, однако производили впечатление редкой интеллектуальной высоты, и многие юноши и светские женщины почитали их гениальными. Вот почему, полностью порвав с прежними друзьями, в восстановившемся обществе, на новой фазе жизни он встретил славу и почет, и считался великим человеком. Естественно, юношам едва ли было известно, что его светские дебюты имели место лишь в этом возрасте, — тем паче, что несколько имен, уловленных им в беседах с Сен-Лу, благоприятствовали неопределенной временной глубине его авторитета. Во всяком случае, он казался одним из талантливых людей, которые в любую эпоху цветут где-нибудь подле большого света, и невозможно было представить, чтобы его существование могло протекать где-то еще.

Если представители новых поколений в грош не ставили герцогиню де Германт, потому что она зналась с актрисами и т. п., дамы, имевшие какое-либо отношение к ее семье ( сегодня они были уже в почтенном возрасте ), по-прежнему считали ее существом необычайным, — потому что, с одной стороны, им в точности было известно ее происхождение, ее геральдическое первенство, ее близкие отношения с теми, кого г-жа де Форшвиль называла royalties, а с другой стороны, потому что общением с семьей она пренебрегала, ей с ними было скучно, и на нее никогда нельзя было рассчитывать. Ее театральные и политические связи, о которых, впрочем, мало было известно, только благоприятствовали слухам о ее незаурядности и, стало быть, авторитету. Так что, если в политическом и артистическом бомонде ее принимали за “не бог весть что”, своего рода расстригу Сен-Жерменского предместья, вращающуюся в среде заместителей министров и “звезд”, в самом Сен-Жерменском предместье, если собирались устроить исключительную вечеринку, говорили: "Стоит ли приглашать Ориану? Она не придет. Для формы разве, но не нужно питать иллюзий". И если к половине одиннадцатого, в блестящем платье, и, казалось, обдавая кузин холодным пренебрежением, замерев в завораживающем презрении, Ориана появлялась на пороге, если ее посещение длилось более часа, то прием дуэрьи считался “несомненно удавшимся”, как в свое время театральный вечер, когда Сара Бернар, неопределенно обещавшая содействие, на которое директор театра и не рассчитывал, приходила-таки и с бесконечной любезностью скромно читала вместо обещанного отрывка двадцать других. Благодаря присутствию Орианы, с которой главы кабинетов говорили свысока, и которая от этого не меньше ( дух водительствует миром ) тянулась к общению с ними, вечер дуэрьи — где присутствовали, однако, исключительно блестящие женщины, — получал высочайшую оценку и не шел в сравнение со всеми другими вечерами дуэрий того же season ( как сказала бы опять-таки г-жа де Форшвиль ), поскольку иных Ориана своим посещением не удостоила.

Как только беседа с принцем де Германт подошла к концу, Блок в меня вцепился и тотчас представил молодой женщине, одной из изысканнейших дам той поры, уже наслышанной обо мне от герцогини де Германт. Тем не менее, ее имени я никогда не слышал, — равно как и ей, наверное, не очень были ясны имена различных Германтов, потому что при мне она спросила у какой-то американки, на каком основании г-жа де Сен-Лу, как ей показалось, накоротке с самыми блистательными особами из присутствовавших. Американка эта была замужем за графом де Фарси, дальним родственником Форшвилей, и ему эта семья казалась значительнейшим родом на свете. Потому она и ответила с легкостью: "Если оно и так, то только потому, что она урожденная Форшвиль. И сверх того — ничего существенного". По крайней мере, г-же де Фарси, наивно полагавшей, что род Сен-Лу уступает семье Форшвилей, еще было известно, кто этот Сен-Лу такой. Но очаровательной приятельнице Блока и герцогини де Германт это имя не говорило вообще ничего, и, поскольку она была довольно легкомысленной особой, девушке, спросившей ее, по какой линии г-жа де Сен-Лу приходится родственницей хозяину дома, принцу де Германт, она с чистым сердцем ответила: "По Форшвилям", — эти сведения последняя выдала, словно бы ей это было известно всегда, одной из своих подруг, которая, будучи нервна и вспыльчива, покраснела, как рак, когда какой-то человек сообщил ей как-то, что отнюдь не по Форшвилям Жильберта связана с Германтами, — в итоге он сам поверил, что ошибся, усвоил заблуждение и незамедлительно приступил к его распространению.

Ужины и светские приемы были для американки чем-то вроде Школы Берлиц*. Она повторяла услышанные имена, даже не выясняя, на кого они указывают и что они из себя представляют. Если кому-нибудь задавали вопрос, не от отца ли ее, г-на де Форшвиль, Жильберте перешел Тансонвиль, ему объясняли, что он заблуждается, что это фамильная земля ее мужа, что Тансонвиль находится неподалеку от Германта, принадлежал г-же де Марсант, но, будучи заложен, в качестве приданого был выкуплен Жильбертой. Затем, так как кто-то старый-престарый воскресил Свана — друга Саганов и Муши, американская подруга Блока спрашивала, где же это я ним познакомился, и он объяснял ей, что я познакомился с ним у г-жи де Германт, и не подозревая о деревенском соседе, молодом друге дедушки, кем он мне предстал.

Подобные ошибки совершали и известные люди, но они считались тягчайшими во всяком консервативном обществе. Сен-Симон, чтобы показать, что Людовик XIV был невежествен, и из-за этого "несколько раз дошел, на публике, до самых непростительных нелепиц", приводит только два примера его неосведомленности, — именно, что король, не знавший, что Ренель принадлежал дому Клермон-Галлеранд, а Сент-Эрем* — дому Монморен, был крайне с ними необходителен. По крайней мере в том, что касается Сент-Эрема, мы можем утешиться: король не умер в заблуждении, он был разубежден "много позднее" г-ном де Ларошфуко. "Впрочем, — добавляет Сен-Симон безжалостно, — ему следовало бы объяснить, что это были за дома, имя которых ничего ему не говорило".

Это забвение, столь быстро, стремительно смыкающееся над самым недавним прошлым, всеохватное неведение, в котором словно бы рикошетом обнаруживалась ограниченная образованность публики, тем более ценная, что она так редка, хоронило генеалогии, подлинное положение людей, причину: любовь, деньги или еще что-то, — по которой они пошли на тот или иной брак, мезальянс, — знание, ценимое во всех обществах, где правит консервативный дух, которым, применительно к комбрейской и парижской буржуазии, в высочайшей степени обладал мой дедушка, и которое Сен-Симон ценил до такой степени, что, чествуя незаурядный ум принца де Конти, прежде, чем говорить о науках, или, скорее, словно то было первой наукой, он хвалит его за "ум светлый, ясный, справедливый, точный, широкий, бесконечно начитанный, ничего не забывавший, знавший генеалогии, их химеры и их реальность; он выказывал учтивость сообразно чинам и заслугам, воздавал должное всем, кому принцы крови обязаны оказывать уважение, и чего они больше не делают; он сам даже высказывался о том, и касательно их узурпаций. Истории, почерпнутые из книг и разговоров, позволяли ему вставить в разговоре, из известного ему, что-нибудь любезное о происхождении, положении и т. д."* В чем-то подобном, касавшемся хотя и не столь блестящего общества, а всего лишь комбрейской и парижской буржуазии, мой дедушка разбирался с неменьшей точностью и смаковал с тем же гурманством. Эти гурманы, любители, осведомленные, что Жильберта не была “урожденной Форшвиль”, что г-жа Камбремер не именовалась “Мезеглизской”*, ни, в юности — “Валансской”, уже редчали. Большинство из них представляло, быть может, даже не самые изысканные слои аристократии ( так, касательно Золотой легенды* или витражей XIII-го века, не обязательно лучше всех осведомлены богомольцы и католики ), зачастую — из аристократии второстепенной, более падкой до того, чего она лишена, на изучение чего у нее тем больше досуга, чем меньше она с аристократией встречается; они с радостью собирались, знакомили друг друга между собой, и, как Общество Библиофилов или Друзья Реймса, давали соратникам яркие ужины, — там угощались генеалогиями. Женщины не допускались, и по возвращении домой мужья рассказывали: "Я был на интересном ужине. Там присутствовал некий г-н де Ла Распельер, — о, это очень интересный человек: он рассказал нам, что г-жа де Сен-Лу, — та, у которой прелестная дочка, — оказывается, не урожденная Форшвиль. Это целый роман".

Приятельница Блока и герцогини де Германт блистала не только светскостью и красотой, но также и умом, говорить с ней было занятием приятным, хотя и несколько затруднительным, потому что для меня ново было не только имя моей собеседницы, но и имена большего числа лиц, упоминаемых ею, — они-то теперь и составляли основу общества. С другой стороны, однако, — ей хотелось услышать от меня рассказы о былом, — имена многих из тех, о ком я ей поведал, не говорили ей абсолютно ничего, все они были погребены в забвении, те, по меньшей мере, чей блеск объяснялся исключительно неповторимостью самой особы, носившей имя, а не связью с родовой фамилией какой-либо известной аристократической семьи ( титулы она редко знала в точности и принимала на веру путанные сведения об имени, услышанном ею краем уха за ужином накануне ), — имен большинства из них она даже никогда и не слышала, ибо ее светские дебюты ( она была еще юна, да и недолго жила во Франции и ее не приняли тотчас ) приходились на время, когда я уже несколько лет был далек от общества. Я не помню, в связи с чем я помянул г-жу Леруа, но случайно моя собеседница уже слышала это имя из уст благосклонного к ней старого приятеля г-жи де Германт. Но слышала, опять же, краем уха, потому что юная снобка раздраженно ответила мне: "Знаю ли я, кто такая г-жа Леруа, старая подружка Бергота", — имелось в виду: "особа, которую я ни за что бы к себе не пригласила". Я тотчас понял, что старому другу г-жи де Германт, достойному светскому человеку, пропитанному духом Германтов ( одной из характерных черт которого было то, что нельзя ставить аристократическое общество превыше всего ), слова вроде: "г-жа Леруа, которую посещали все высочества и все герцогини", показались слишком плоскими и анти-германтскими, и он предпочел сказать: "Она была такая забавная, как-то раз она сказала Берготу следующее..." Правда, для людей непросвещенных сведения, полученные в беседах, равноценны тем, что простонародье извлекает из прессы, уверяясь попеременно, милостью газеты, что Лубе* и Рейнах воры или великие граждане. Для моей собеседницы г-жа Леруа была чем-то вроде г-жи Вердюрен в ее первой ипостаси, не столь блестящей, правда; кланчик ее ограничивался одним Берготом. Впрочем, эта молодая дама одной из последних, да и то по чистой случайности, слышала имя г-жи Леруа. Сегодня уже никто не знает, кто она такая, — что, однако, вполне закономерно. Ее имя не фигурирует даже в индексе Посмертных мемуаров г-жи де Вильпаризи, в душе которой г-жа Леруа занимала такое видное место. Маркиза не пишет о г-же Леруа, впрочем, не оттого, что последняя при жизни была с ней не слишком любезна, а потому что после смерти никто не смог бы ею заинтересоваться, и это молчание продиктовано не злопамятством светской женщины, но литературным тактом писателя. Мой разговор со светской приятельницей Блока был пленителен, ибо она была умна, но разница в наших словарях его затрудняла — и в то же время придавала ему некоторую назидательность. Нам известно, что года идут, юность уступает место старости, самые прочные состояния и троны рушатся, а слава преходит, — но эти сведения бесполезны, ибо наши методы познания и, так сказать, способы клишировки подвижного универса, вовлеченного во Время, это знание связывают*. Поэтому люди, с которыми мы познакомились в молодости, навсегда останутся для нас молодыми, и мы ретроспективно украшаем старческим благообразием тех, кого узнали в преклонных летах, безоговорочно доверяемся кредиту миллиардера и поддержке влиятельного человека, — умозрительно представляя, но по существу не веря, что завтра они, лишенные власти, могут оказаться в бегах. В более ограниченной области, чисто светской, как на более простом примере, вводящем в более запутанные задачи ( однако — задачи того же порядка ), непонимание, объяснявшееся в нашей беседе тем, что мы были членами того же общества, но с двадцатипятилетним промежутком, укрепляло во мне чувство Истории и порождало чутье на нее.

Следует всё-таки отметить, что это незнание подлинных положений, за десяток лет проявившее избранников в теперешнем виде, словно прошлого не существовало, препятствовавшее тому, чтобы недавно прибывшая американка узнала, что г-н де Шарлю занимал в Париже блестящее положение, тогда как у Блока в означенную эпоху не было никакого положения в свете, что Сван, расстилавшийся перед г-жой Бонтан, был в большой чести, — это незнание было свойственно не только новичкам, но и тем, которые обращались в сопредельных обществах, и оно — как у тех, так и у других, — было еще одним действием ( но в последнем случае приложимом к индивиду, а не к социальной прослойке ) Времени. В конечном счете, сколько бы мы не меняли среду и образ жизни, наша память, держась нити тождественной личности, привязывает к ней, в последующие эпохи, воспоминания о среде, в которой мы жили, и даже сорок лет спустя. Блок, посещающий принца де Германт, как и раньше, обладал совершенным знанием простой еврейской среды, где безвылазно просидел с восемнадцати лет, и Сван, разлюбивший г-жу Сван из-за женщины, подававшей чай у того самого Коломбе, посещения которого одно время ( как и чайной на улице Рояль ) г-жа Сван считала “шиком”, прекрасно помнил о своем месте в свете, о Твикенгеме*, и не питал иллюзий относительно причин, по которым он испытывал большее удовольствие при посещениях Коломбе, чем при посещении приемов герцогини де Брогли, — он прекрасно знал, что, будь он в тысячу раз менее “шикарен”, он не посетил бы Коломбе или Отель Риц разом больше: вход туда был доступен каждому за определенную плату. Наверное, друзьям Блока или друзьям Свана, вспоминался также и узкий еврейский круг, приглашения в Твикенгем, и поэтому среди не очень разнящихся “я” Свана и Блока в своей памяти они не отличали сегодняшнего элегантного Блока от гнусноватого Блока былого, Свана последних дней в Коломбе от Свана в Букингемском дворце. Но эти друзья были, в некотором роде, соседями Свана по жизни; их существование шло по достаточно близкой линии, чтобы в памяти он мог присутствовать цельно; другие же, более далекие от Свана, не столь в социальном, сколь в плане близости отношений, хранили о нем более смутные представления, они встречались реже, и оттого, что хранили не так уж много воспоминаний о нем, их познания не были так устойчивы. Эти чужаки, спустя тридцать лет, уже не помнили ничего определенного, они не помнили фактов, которые, меняя значимость человека, находящегося перед глазами, могли обосновываться чем-то определенным в прошедшем. Впрочем, в последние годы жизни Свана я слышал, как светские люди, которым говорили о нем, переспрашивали, как если бы то было его общеизвестным званием: "Вы говорите о Сване из Коломбе?" Теперь я слышал, как люди, которые, однако, могли бы знать его и поближе, говорили о Блоке: "Блок-Германт? Дружок Германтов?" Эти заблуждения дробили одну жизнь, отделяя ее от настоящего, и делали обсуждаемого человека чем-то другим, сотворенным накануне, — человеком, являющимся лишь конденсатом поздних привычек ( тогда как сам он продолжает непрерывность жизни, увязанной на прошедшем ), — и они тоже зависят от Времени, но это не столько социальный феномен, сколько феномен памяти. Мне сразу же представился пример этого забвения, видоизменяющего облик людей, — правда, забвения несколько иного рода, но тем более поразительного. Юный племянник г-жи де Германт, маркиз де Вильмандуа, некогда был вызывающе дерзок со мной, и я, в отместку, стал вести себя по отношению к нему столь же оскорбительно; было ясно: мы стали врагами. Пока я, на этом утреннике у принцессы де Германт, раздумывал о Времени, он представился мне, сказал, что, кажется, я знаком с его родней, что он читал мои статьи и ему очень бы хотелось завязать — или возобновить — знакомство. И правда, с возрастом он, оставив, как и многие, дерзость и высокомерие, посерьезнел, к тому же в среде его общения обо мне упоминали, — хотя и о довольно посредственных статьях. Но эти причины сердечности и радушия были второстепенны. Главным — или, по меньшей мере, тем, что позволило задействовать остальное, — было то, что, либо обладая более слабой памятью, чем моя, либо менее заостряя внимание на тех отпорах, которыми я отвечал на его выпады ( потому что я тогда не представлял для него того же значения, что он для меня ), он совершенно забыл нашу неприязнь. Самое большее, мое имя напомнило ему, что, должно быть, со мной, или с кем-нибудь из моих родственников он встречался у одной из своих теток. Не будучи в точности уверен, знакомимся мы, или уже знакомы, он тотчас заговорил со мной о тетке, у которой, в чем он не сомневался, мы должны были пересекаться — вспоминая не о наших перебранках, но о том, что там часто обо мне говорили. Имя — вот и всё, что зачастую оставляет по себе человек, даже если он еще не умер, при жизни. Наши воспоминания о нем так смутны и своеобразны, и так мало схожи с теми, что он сохранил о нас, что мы забыли, как едва не оказались на дуэли, но вспоминаем, что в детстве он носил странные желтые гетры, — на Елисейских Полях, хотя, сколько бы мы его в том не уверяли, наших совместных игр он не помнит.

Блок ввалился, подскакивая, как гиена. Я подумал: "Он вхож в салоны, куда двадцать лет назад его бы не пустили". Но эти двадцать лет прошли и для него. Он стал ближе к смерти. Что они ему принесли? Вблизи, в полупрозрачности лица, где издалека при плохом освещении мне виднелась лишь живая юность ( то ли там протекало ее посмертное бытие, либо я ее там воскрешал ), проступала почти отталкивающая, тоскливая маска старого Шейлока, ждущего за кулисами, уже загримировавшись, выхода на сцену, прочитавшего уже вполголоса первый стих. Еще десять лет, и в эти салоны, вялость которых наложит на него свою печать, он вползет на костылях, уже “мэтром”, думая, что добраться к Ла Тремуям ему не по силам. Что они ему принесут?

Тем больше эти изменения в обществе могли поставить мне важных истин, в какой-то мере способных сцементировать произведение, что они не были, как я чуть было не подумал, присущи только нашей эпохе. В то время, когда я сам только стал выходить в свет, и вступил — я был тогда новичком в еще большей степени, чем сейчас Блок — в среду Германтов, я мог бы различить в ней некоторые элементы, хотя и составляющие интегрированную часть этой среды, но абсолютно от нее отличные, совсем недавно в нее допущенные, отдававшие необычайной новизной для “самых старых”, хотя тогда я их не отличал; впрочем, эти “старейшие” сами, — хотя герцоги считали их постоянной неотъемлемой частью Предместья, — были в свое время ( они, или их отцы, или их деды ) выскочками. Одним словом, не столько качества великосветской публики способствовали блеску этого общества, сколь более или менее полное усвоение обществом, творившее из этих людей ( пятьдесят лет спустя все они будут на одно лицо ) великосветскую публику. Даже в далеком прошедшем, к которому я относил имя Германтов, чтобы не терять ни единой крупицы его величия, — не без основания, надо думать, ибо при Людовике XIV едва ли не царственные Германты занимали более значительное положение, чем сегодня, — происходили те же процессы, что и отмеченные мною сегодня. В частности, Германты породнились тогда с семьей Кольберов, которая сегодня кажется нам благороднейшей, поскольку женитьба на какой-либо Кольбер для какого-нибудь Ларошфуко — замечательная партия. Но Германты породнились с ними не оттого, что Кольберы ( тогда — простые буржуа ) были благородны; именно потому, что Германты с ними породнились, Кольберы благородными и стали. Если имя д’Осонвиль угаснет с теперешним представителем этого дома, быть может, к нему перейдет известность, идущая от г-жи де Сталь, тогда как до Революции г-н д’Осонвиль, один из первых вельмож государства, кичился перед г-ном де Брогли тем, что не знает отца г-жи де Сталь и способен его представить не более, чем г-н де Брогли сам, — и не подозревая, что их сыновья когда-нибудь женятся — один на дочке, второй на внучке автора Коринны. Из слов г-жи де Германт я понял, что я мог занять в свете высокое положение нетитулованного лица, и обо мне думали бы, что я всегда принадлежал аристократическому обществу, — как думали когда-то о Сване, а до него — о г-не Лебрене, г-не Ампере*, всех этих друзьях герцогини де Брогли, которая сама поначалу была далека от большого света. Как, должно быть, шокировал я первыми вечерами, проведенными мною у г-жи де Германт, людей вроде г-на де Босерфёй, — даже не столько присутствием, сколько замечаниями, свидетельствовавшими, что воспоминания, составлявшие его прошлое и определявшие облик его представлений об обществе, были абсолютно мне чужды! Когда-нибудь Блок будет так стар, что, располагая необычайно давними воспоминаниями о салоне Германтов, каким он предстал в этот момент его глазам, испытает то же удивление и раздражение из-за чьих-либо вторжений и невежества. С другой стороны, он приобретет особый такт, особую выдержку, что казались мне исключительной прерогативой людей вроде г-на де Норпуа, — ибо особенности эти воссоздаются и воплощаются во всех, кому они, как считалось, недоступны. Впрочем, представившийся мне случай попасть в общество Германтов я до сих пор нахожу исключительным. Но если бы я отвлекся от своей персоны и непосредственно окружавшей меня среды, то я увидел бы, что этот социальный феномен не столь единичен, как поначалу мне казалось, что из комбрейской котловины, откуда я вышел, били довольно многочисленные струи воды, симметрично поднимавшиеся вверх из этой же водной массы. Конечно, в обстоятельствах всегда есть что-то особенное, а в характерах неповторимое, и совершенно отличным образом, в свою очередь, в эту среду ( благодаря неожиданной женитьбе племянника ) проник Легранден, равно дочь Одетты, сам Сван, и затем я. Я провел жизнь замкнуто и смотрел на нее изнутри, и мне не казалось, что жизнь Леграндена хоть в чем-то схожа с моей и идет по тем же дорогам — так река в глубокой лощине не знает о другой, текущей параллельно, которая, тем не менее, несмотря на большое расстояние между их руслами, стремится к тому же потоку. Но с высоты птичьего полета — как статистикам, пренебрегающим чувственными причинами и неосторожными шагами, приведшим того или иного к смерти, и подсчитывающим только общее число людей, умирающих за год, — можно было увидеть множество людей, вышедших из этой среды, описание которой заняло начало повествования, увидеть, как они достигли другой, совершенно отличной, и может статься, что ( как в Париже за год совершается среднее число браков ) какая-нибудь другая буржуазная образованная и богатая среда могла поставить приблизительно равное число людей вроде Свана, Леграндена, меня и Блока, впавших в океан “большого света”. Впрочем, они были узнаваемы, ибо если юный граф де Камбремер и изумлял свет своей разборчивостью, утонченностью, своим сумрачным изяществом, то я различал в этих качествах — в его прекрасном взгляде и горячем желании занять видное положение — то, что уже проглядывало в дяде его Леграндене, старом, сугубо буржуазном ( хотя и на аристократический манер ) приятеле моих родителей.

Доброта, естественное созревание, в итоге засахарившее и более кислотные по основе натуры, вроде Блока, так же распространены, как чувство справедливости, благодаря которому, если наше дело право, мы боимся предубежденного судьи не больше, чем справедливого друга. Внуки Блока будут добры и сдержанны почти от рождения. Блок сейчас, быть может, таким еще не был. Но я заметил, что если раньше он часто притворялся, будто обязан совершить двухчасовое железнодорожное путешествие, чтобы с кем-либо повидаться ( хотя этот человек не очень нуждался во встрече с ним ), — то теперь, когда Блок получал такое количество приглашений — не только на завтрак или ужин, но и погостить недели две или три где-либо, — большинству отказывал, особо о том уже не распространяясь, не бахвалясь, что его пригласили, что он отказал. Сдержанность на слова и поступки пришла к нему с социальным положением и возрастом, своего рода общественным взрослением, если можно так выразиться. Конечно, раньше Блок был неискренен, недображелателен, и навряд ли можно было на него безоговорочно положиться. Но те или иные качества, те или иные недостатки не столько присущи индивиду как таковому, сколько тому или иному временному отрезку, рассматриваемому с социальной точки зрения. Индивидам эти качества почти чужды, люди передвигаются в их лучах как под разными солнцестояниями, — предсуществующими, всеобщими, неминуемыми. Медики, пытаясь понять, уменьшает или увеличивает то или иное средство кислотность желудка, активизирует ли, умеряет ли оно его секреции, исходят из результатов, полученных на примере не того желудка, из выделений которого они взяли немного гастрического сока, но того, из которого они берут сок в момент более или менее последующий введению лекарства.

Одним словом, имя Германтов на протяжении всего своего существования, если смотреть на него как на ансамбль имен, им или его окружением включенных, постоянно претерпевает потери и набирает новые элементы, подобно садам, где в любой момент цветы с едва набухшим бутоном, готовясь заступить место тех, что уже отцвели, сливаются с массой, — и она кажется подобной, если вы не видели новых побегов и храните в памяти чистый образ тех, которых больше нет.

И многие из присутствовавших на этом утреннике или воскрешенных моим воспоминанием, прошли предо мной в чреде обликов, представ среди всевозможных обстоятельств, показавшись среди одних, затем среди других, проявляя тем разнообразнейшие стороны моей жизни и перспективные отличия, — так пригорок, холм или замок, что появляется то справа, то слева, и, кажется поначалу, возвышается над лесом, затем — выступает из лощины, указывает путнику, как меняется направление и высота дороги, по которой он идет. Взбираясь выше и выше, в конце концов я обнаружил, что лики одного и того же человека отделены такими долгими временными промежутками, сбережены столь разными “я”* ( и у самих этих “я” было такое несхожее значение ), что я привык уже упускать их из рассмотрения, когда мне мнилось, что я охватил прошедший ход моих связей с этими людьми, я даже не думал больше, что они были теми же, известными мне когда-то, и мне была необходима случайная вспышка внимания, чтобы восстановить связь, как в этимологии, с их первоначальным значением, которое они для меня имели. М-ль Сван поверх изгороди розовых кустов бросила на меня взгляд, и его смысл, — впрочем, ретроспективно, — я должен был исправить, ибо он выражал желание. Любовник г-жи Сван, согласно комбрейской хронике, поверх той же изгороди остановил на мне тяжелый взор, в котором тоже не было приписанного мною смысла, — каждый раз, как мне случалось о нем — впрочем, так изменившемся с тех пор, что в Бальбеке я совершенно не узнал его в господине, рассматривавшем афишу подле казино, — на протяжении десяти лет вспоминать, я думал: "Но неужели это был г-н де Шарлю, как это любопытно!" Г-жа де Германт на свадьбе у доктора Перспье, г-жа Сван в розовом у моего двоюродного дедушки, г-жа де Камбремер, сестра Леграндена, занимавшая такое видное положение в обществе, что он испугался, что мы попросим у него рекомендательного письма, — этих образов — так же, как относящихся к Свану, Сен-Лу и т. д., — было так много, что меня забавляло, когда я натыкался на них, восстанавливал, выстраивать словно титульный лист книги моих отношений с этими людьми; но это был только образ*, он был оставлен мне не самим этим человеком, ибо ничто меня с ним больше не связывало.

Мы не только обладаем памятью, или не обладаем ею ( если не считать даже того постоянства забвения, в котором проживают жены турецких послов и прочие; это состояние и позволяет людям найти всегда — былая ли весть рассеивается за неделю, или следующая за ней наделена даром изгонять ее — в душе место для чего-то противоположного тому, что им говорили ), но и, даже при равной памяти, два человека помнят не одно и то же. Первый может не уделить внимания факту, который истерзает второго, однако уловит на лету, как симпатичное и характерное проявление, фразу, брошенную бездумно. Желание не допустить ошибки, когда высказываешь ложное предсказание, сокращает длительность воспоминания об этом пророчестве и очень быстро позволяет утверждать, что пророчества не было. Наконец, стремление более глубокое и не такое эгоистическое, так сильно варьирует воспоминания, что поэт, забывший почти обо всех событиях, о которых ему напоминают, удерживает мимолетное впечатление. Благодаря всему этому случается, что по прошествии двадцати лет нашего отсутствия вместо ожидаемых ссор мы встречаем неосознанные, непроизвольные извинения, и наоборот — ненависть, объяснить причину которой ( потому что, в свою очередь, забываешь плохое впечатление, которое произвел ) невозможно. Даже в истории жизни самых близких людей, и в той забываешь даты. И потому, что прошло по меньшей мере двадцать лет с тех пор, как она впервые увидела Блока, г-жа де Германт, кажется, была уверена, что он вышел из того же круга, что и она, и не иначе как сама герцогиня де Шартр карапузом баюкала его на коленях, и было ему тогда два года.

По ходу жизни эти люди много раз являлись мне, и обстоятельства, казалось, высвечивали те же самые существа, но в разных обличьях, всякий раз для иной цели, и оттого, что точки моей жизни, которыми прошла нить бытия каждого из этих персонажей, были разными, нити, изначально друг от друга далекие, спутались, словно у жизни было только ограниченное число ниток для разнообразнейших узоров. Что общего, к слову, в различных моих прошедших, между посещениями дяди Адольфа, племянником г-жи де Вильпаризи, кузины маршала*, встречами с Легранденом и сестрой его, бывшим жилетником, дворовым другом Франсуазы? А сегодня эти нити переплелись, чтобы войти в уток, здесь — в брак Сен-Лу, там — молодую чету Камбремеров, не говоря уже о Мореле и стольких других, которые совместно создали такую обстановку, что мне казалось, что именно она была законченным целым, а персонаж только составной ее частью. Моя жизнь была достаточно длинна, чтобы для каждого встречного человека я мог найти в иных краях моей памяти другое, дополняющее его существо. Даже к Эльстиру, который предстал мне здесь увенчанным славой, я мог приложить самые давние воспоминания Вердюренов, Котаров, разговор в ривбельском ресторане, утренник, на котором я познакомился с Альбертиной, — и многие другие. Так коллекционер, увидев створку алтаря, вспоминает, в какой церкви, в каких музеях, частных коллекциях находятся другие ( и, следуя аукционным каталогам, общаясь с антикварами, он находит в конце концов предмет, сходный с его створкой, составляющий с ней пару ); он может восстановить в уме пределлу, а то и полностью алтарь. Подобно бадье, поднимаемой лебедкой, треплющей при каждом подъеме веревку с разных сторон, не было человека, и даже вещи, занимавших место в моей жизни, которые не разыгрывали бы поочередно разные роли. Я видел, стоило мне по прошествии нескольких лет наткнуться в памяти на простые светские связи, даже вещественные предметы, что жизнь безостановочно ткала вокруг них различные нити, в конце концов обившие их прекрасным, неподражаемым бархатом лет, подобным тому, что в старых парках прикрывает обыкновенный трубопровод изумрудным футляром.

Не только облик этих людей наводил меня на мысли о персонажах сновидения. И для них самих жизнь, уже дремавшая в юности и любви, всё более и более становилась грезой. Они забывали свои ссоры, свою ненависть, и, чтобы быть уверенными, что именно с этим человеком они не разговаривают с десяток лет, им пришлось бы обратиться к какому-нибудь реестру, — но он был бы столь же смутен, как сон, в котором нас кто-то оскорбляет, но уже неясно, кто. Эти видения приводили к контрастным явлениям в политической жизни, где в том же правительстве могли оказаться люди, ранее обвинявшие друг друга в убийстве и предательстве. Сон становился непрогляден, как смерть, вслед за днем, когда старцы предавались любовным утехам. Тогда ни о чем нельзя было просить у президента Республики, он забывал всё. Затем, если ему позволяли отдохнуть недельку, воспоминание об общественных делах возвращалось к нему, — нечаянное, как греза о мечте.

Иногда человек, до невероятия отличный от того, с кем я был знаком, являлся мне не в одном обличье. На протяжении многих лет Бергот представлялся мне спокойным божественным старцем, я столбенел, словно перед привидением, при виде серой шляпы Свана, фиолетового манто его жены; волшебство родового имени окружало герцогиню де Германт даже в салоне; почти басенные начала, — очаровательная мифология отношений, ставших затем столь обыденными, — но они тянули в прошлое, как в чистое небо, свое сверкание, словно сияющий хвост кометы. Даже те, что начались не с волшебства, как мои отношения с г-жой де Сувре, сухие и чисто светские сегодня, сохранили первую улыбку начала, более теплую и спокойную, широким мазком вписанную в красочность вечернего морского побережья, весеннего заката в Париже и шума экипажей, — поднятую пыль, солнце, взбаламученное, как вода. И, быть может, немного г-жа де Сувре и стоила, если убрать ее из этой рамки, — как эти сооружения ( Salute*, например ), которые, сами по себе ничего особенного не представляя, украшают места, где их выстроили, — но она входила в комплект воспоминаний, и я оценивал их “оптом”, не спрашивая себя, какой точно процент принадлежит самой особе г-жи де Сувре.

Сильнее, чем физические и социальные перемены, меня удивили изменения в представлениях одних людей о других. Когда-то Легранден презирал Блока, он ни за что не сказал бы ему и слова. Теперь он был с ним чрезвычайно любезен. И вовсе не оттого, что ныне Блок занял более значительное положение, — тогда это не заслуживало бы упоминания, ибо социальные перемены поневоле приводят к сопутствующим изменениям в отношениях между претерпевшими. Дело в том, что люди, как мы их себе представляем, неизменностью картины в нашей памяти не обладают. По мере забвения они эволюционируют. Иной раз мы доходим до того, что путаем их с другими: "Блок — это тот, кто приезжал в Комбре", — но, говоря о Блоке, хотели сказать обо мне. Обратно тому, г-жа Сазра пребывала в уверенности, что я написал историческое исследование о Филиппе II* ( принадлежавшее Блоку ). Не доходя до подобных перестановок, мы забываем о чьих-либо пакостях, недостатках, последнюю встречу, когда мы не пожали друг другу руки, — но зато вспоминается предпоследняя, когда нам было весело вместе. И то ли поведение Леграндена соответствовало, в его приветливости к Блоку, этой предпоследней, то ли он уже утратил память о каких-то отрезках прошлого, либо же считал, что оно само утратило силу, что смесь прощения, забвения и безразличия — это тоже последствие Времени. Впрочем, даже в любви память о других не едина. Чудным образом Альбертина вспоминала ту или иную фразу, сказанную мной во время первых наших свиданий, но мною совершенно забытую. Об ином, запавшем в мою душу навечно, как камень, у нее не осталось никакого воспоминания. Наши параллельные жизни походят на те аллеи, где местами симметрично расставлены цветочные вазы, но не строго одна против другой. Легче представить, что, относительно малознакомой публики, нам с трудом помнится, что эти люди из себя представляют, или мы вспоминаем что-то другое, относящееся к более давним временам, то, что мы о них когда-то подумали, что было внушено другими людьми, среди которых мы их отыскали, причем последние были знакомы с ними недавно, и наше воспоминание украшено достоинствами и положением, которыми первые не обладали, но забывчивый верит этому, не сомневаясь.

Конечно, жизнь, в течение которой наши пути часто сходились, показывала мне этих людей в особых обстоятельствах, и те, окружив их с разных сторон, ограничивали видимость и мешали познать сущность. Те же самые Германты, предмет моих мечтаний, стоило мне приблизиться к одному из них, являлись в разных обликах: одна в обличье старой бабушкиной подруги, второй — господина, посмотревшего на меня, как мне показалось, так нелюбезно в полдень в саду у казино. ( Ибо между нами и людьми остается кайма случайностей, подобная той, что, как я понял во время моих комбрейских чтений, остается в восприятии, мешая целокупно завязать его на реальности и духе ). Так что только задним числом, когда я подгонял их под имя, знакомство с ними становилось для меня знакомством с Германтами. Но, быть может, моя жизнь становилась поэтичнее, стоило вспомнить, что волшебная порода с пронзительными глазами, птичьим клювом, розовый, золоченый, недосягаемый род — так часто и так просто, игрой различных слепых обстоятельств, была предоставлена моему созерцанию, они общались со мной, и даже были мне близки, до такой степени, что, когда мне нужно было познакомиться с м-ль де Стермарья, или заказать платья Альбертине, я обращался, как к самым услужливым из моих друзей, к Германтам. Конечно, мне было скучно общаться и с ними, и с другими светскими людьми, с которыми я познакомился после. Это относилось даже к герцогине де Германт ( а также к некоторым страницам Бергота ), ибо ее очарование ощущалось мною только на расстоянии и рассеивалось, стоило очутиться подле нее; оно жило в памяти и воображении. Но, в конце концов, вопреки всему, Германты, да и Жильберта, отличались от других светских людей, их корни глубже проницали мое прошлое, время, когда я чаще мечтал, когда я верил в неповторимые личности. И печальное достояние, болтовня с той и другой, по меньшей мере, в моих детских мечтах представлялось чем-то самым прекрасным и недосягаемым, и я утешался, смешивая — как торговец, запутавшийся в счетах — ценность обладания с величиной, в которую их возводило желание.

Что до остальных, былые мои отношения с ними раздувались более жгучими, более безнадежными мечтами, в которых так буйно цвела моя тогдашняя жизнь, безраздельно посвященная им, и я с трудом мог понять, почему их осуществление было убогой, узкой и тусклой лентой безразличной и невзрачной близости, где же их волшебство, пылание, нежность.

"Что же стало с маркизой д’Арпажон?" — спросила г-жа де Камбремер. — "Как? она умерла", — ответил Блок. — "Вы перепутали ее с умершей в прошлом году графиней д’Арпажон". В дискуссию вмешалась принцесса д’Агригент, молодая вдова старого, чрезвычайно богатого мужа, носителя известной фамилии — частенько искали ее руки, и оттого она была уверена: "Маркиза д’Арпажон тоже умерла — где-то год назад". — "Ну, год, а я говорю вам, что нет, — ответила г-жа де Камбремер, — я была у нее на концерте, а с того дня года-то уж никак не прошло". Блок, не более, чем один из “жиголо” света, не мог принять полезного участия в дискуссии, ибо все эти мертвые пожилые особы были слишком от него далеки — то ли из-за огромной разницы в годах, то ли из-за недавнего появления ( Блока в частности ) в новом обществе, достигнутом окольными путями к закату, в сумерках, где воспоминание о неведомом прошедшем не могло ничего прояснить. Но для людей того же возраста и той же среды смерть потеряла исключительное значение. Впрочем, каждый день бродили слухи о таком количестве людей “при смерти”, — из которых одни выздоровели, остальные “скончались”, — что уже не помнилось в точности, поправилась ли такая-то, которую уже не случалось видеть, от своей грудной лихорадки*, или усопла. В этих возрастных регионах смерть размножается и теряет свою определенность. Здесь, на стыке двух поколений и двух обществ, которые, в силу различных причин, не расположены рассматривать смерть саму по себе, она разве что не смешивается с жизнью, она обмирщается, становится происшествием, более или менее характеризующим эту особу, и по тону, каким об этом говорится, невозможно догадаться, что с этим происшествием для человека всё кончено. Говорят: "Вы забыли, что такой-то умер", как сказали бы: "Его наградили", "он теперь академик", или — и это больше всего подходит, поскольку мешает упомянутому участвовать в празднествах, как раньше: "он проведет зиму на юге", "ему прописали горы". Относительно людей известных, то, что они, умерев, по себе оставили, еще помогало вспомнить, что их существование было окончено. Но касательно того, мертвы ли или нет простые пожилые светские люди, путались не только потому, что их прошлое было плохо известно или забыто, но потому, что они никоим образом не примыкали к грядущему. И это затруднение, испытываемое каждым при сортировке между болезнями, отсутствием, отъездом в деревню и смертью пожилых членов общества, оправдывало безразличие колеблющихся и увековечивало незначимость покойных.

"Но если она всё-таки не умерла, то почему же ее больше нигде не видно, да и мужа ее?" — спросила одна старая дева, любившая поострить. — "Да говорю же я тебе, — ответила ее мать, которая, несмотря на свой шестой десяток, не пропускала ни одного празднества, — потому что они стары: в этом возрасте больше не выходят". Казалось, перед кладбищем есть целое поселение стариков с лампадками, всегда зажженными в тумане. Г-жа де Сент-Эверт разрешила дебаты, сказав, что графиня д’Арпажон умерла где-то год назад после долгой болезни, а потом маркиза д’Арпажон тоже умерла, причем очень быстро, "без каких-то особых симптомов", — смерть, сходная этим со всеми этими жизнями, посредством сего объяснявшая тот факт, что прошла незамеченной, извиняя всех сбитых с толку. Услышав, что г-жа д’Арпажон действительно умерла, старая дева бросила на мать встревоженный взгляд, так как боялась, что известие о смерти одной из ровесниц “потрясет мать”; она уже предвосхищала следующее объяснение ее смерти: "Она была буквально потрясена смертью г-жи д’Арпажон". Но напротив, самой матери старой девы каждый раз, как какая-либо особа ее возраста “исчезала”, казалось, что она одержала победу в состязании с видными конкурентами. Старая дева отметила, что мать — без какой-либо досады сообщившая, что г-жа д’Арпажон заключена в жилища, откуда редко выходят усталые старики, — еще меньше огорчилась, узнав, что маркиза вошла в селение неподалеку, откуда уже нельзя выйти. Безразличие матери позабавило едкий ум старой девы. Чтобы повеселить друзей, она придумала уморительную историю о том, с каким весельем, как она утверждала, ее мать произнесла, потирая руки: "Боже мой, и действительно эта бедная г-жа д’Арпажон умерла". Даже тем, кому не нужна была ее смерть, чтобы насладиться собственной жизнью, она доставила удовольствие. Ибо каждая смерть упрощает остальным жизнь, избавляя от необходимости выказывать признательность, наносить визиты. Вовсе не так смерть г-на Вердюрена была воспринята Эльстиром.

Одной даме было уже пора, потому что она спешила на другие утренники, на чаепитие с двумя королевами. Это была известная великосветская кокотка, с которой я некогда был знаком, принцесса де Нассау. Если бы ее рост не уменьшился, благодаря чему она, казалось ( из-за того, что голова была расположена намного ниже, чем некогда ), как говорят, стояла одной ногой в могиле, с трудом можно было бы сказать, что она постарела. Она так и осталась Марией Антуанеттой с австрийским носом* и нежным взглядом, — законсервированной, набальзамированной тысячью восхитительно соединенных притирок, благодаря которым лицо ее казалось лиловым. По нему блуждало смущенное и мягкое выражение, ибо она обязана была уйти, и нежно обещать вернуться, и улизнуть украдкой, — всё это объяснялось сонмом высоких особ, ее ждущих. Рожденная разве что не на ступеньках трона, замужняя три раза, долго и роскошно содержанная значительными банкирами, не считая тысячи фантазий, в которых она себе не отказала, она легко несла под платьем, сиреневым, как ее восхитительные круглые глаза и накрашенное лицо, несколько спутанные воспоминания об этом неисчислимом прошедшем. Так как, убегая по-английски, она прошла передо мной, я ей поклонился. Она меня узнала, пожала руку и приковала ко мне круглые сиреневые зрачки, словно говоря: "Как долго мы не виделись! Мы поговорим об этом в следующий раз". Она с силой сжала мне руку, не помня уже в точности, не произошло ли между нами чего, вечером, когда она отвозила меня домой от герцогини де Германт, в экипаже. На всякий случай, она намекнула на то, чего не было, что ей не было сложно, поскольку она придала ласковое выражение земляничному пирогу, и, ведь она была обязана уйти до окончания концерта, отчаянно изобразила тоску разлуки, — но, впрочем, не окончательной. Так как она не до конца была уверена относительно приключения со мной, ее тайное рукопожатие не замешкалось и она не сказала мне ни слова. Она разве задержала на мне, как я уже говорил, взгляд, обозначавший "Как давно!" — в котором читались ее мужья, те, что ее содержали, две войны, — и звездообразные ее очи, подобные астрономическим часам, высеченным в опале, последовательно отмечали все эти торжественные дни былого, столь далекого, что, как только она хотела сказать вам “здравствуйте”, это всегда оказывалось “извините”. Затем, оставив меня, она засеменила к дверям, чтобы кого-нибудь собой не побеспокоить, чтобы показать, что если она со мной и не поболтала, то только потому, что она спешит, чтобы возместить минуту, ушедшую на рукопожатие, чтобы быть как раз вовремя у королевы Испании, с которой у нее чаепитие тет-а-тет, — когда она дошла до дверей, мне даже показалось, что она сейчас поскачет. Но на самом деле она спешила в могилу.

Крупная дама поздоровалась со мной, и на протяжении этих секунд самые разные мысли вошли в мой ум. Мгновение я колебался, из боязни, что, узнавая людей не лучше меня, она приняла меня за кого-то другого, но затем ее уверенность заставила меня, — из страха, что это была особа, мне очень близкая, — сделать улыбку любезной поелику возможно, покамест мои взгляды продолжали искать в ее чертах имя, которого я не находил. Как соискатель степени бакалавра, уставив взгляды в лицо экзаменатора, тщетно пытается найти там ответ, который следовало бы поискать в собственной памяти, так, всё еще улыбаясь ей, я приковал взоры к чертам лица крупной дамы. Мне показалось, что это были черты г-жи Сван, и моя улыбка оттенилась почтительностью, в то время как нерешительность убывала. Секундой позднее, я услышал, как крупная дама сказала: "Вы приняли меня за мать, действительно, я стала сильно на нее похожа". И я узнал Жильберту. Мы порядком поговорили о Робере, Жильберта вспоминала о нем с уважением, — как о замечательным человеке, которым, как она хотела показать мне, она восхищалась, которого понимала. Мы напомнили друг другу, как часто его идеи о военном искусстве ( иногда он повторял ей в Тансонвиле те же постулаты, что он излагал мне в Донсьере и позднее ), да и по целому ряду вопросов, были подтверждены последней войной.

"Сложно даже сказать, в какой мере самые простые замечания, высказанные им в Донсьере, поражают меня теперь, да и занимали во время войны. Последние его слова, когда мы расставались, как оказалось — навсегда, были о том, что он ожидает от Гинденбурга, как от генерала наполеоновского склада, проведения одной из наполеоновских баталий — разделения двух противников; может быть, добавил он, нас с англичанами. Но не прошло и года после смерти Робера, как критик, к которому он испытывал глубокое почтение, и который, видимо, оказал большое влияние на его военные идеи, г-н Анри Биду, написал, что наступление Гинденбурга в марте 1918-го* было “баталией разделения сосредоточенными силами неприятеля двух противников, находящихся в союзе, — маневр, который получился у Императора в 1896-м на Апеннинах, но не удался в 1815-м в Бельгии”. А незадолго до того Робер сравнивал баталии с такими пьесами, где не всегда легко узнать, чего же хотел автор, где автор сам по ходу написания меняет план. Впрочем, по поводу этого немецкого наступления в 1918-ом, Робер, наверное, не согласился бы с таким толкованием г-на Биду. Другие критики полагают, что продвижение Гинденбурга в амьенском направлении, затем вынужденная остановка, продвижение во Фландрию, затем еще одна остановка, сделали из Амьена, а затем из Булони случайные цели, заранее Гинденбург не намечавшиеся*. Но если каждый может переделать пьесу в своем вкусе, есть такие, кто видит в этом наступлении начало молниеносного марша к Парижу, другим видятся беспорядочные мощные удары, чтобы разбить английскую армию. И даже если распоряжения, отданные командиром, не подходят под ту или иную концепцию, критики всегда могут повторить Муне-Сюлли, — когда он играл Мизантропа* как печальную драматическую пьесу, а Коклен уверял его, что Мольер, по свидетельству современников, давал ей комическую интерпретацию: “Ну, значит, Мольер заблуждался"."

"А об авиации, — помните, что он говорил ( как он, кстати, замечательно выражался ): “Нужно, чтобы каждая армия была Аргусом с сотней глаз"? Увы! ему не довелось увидеть подтверждения своих слов". — "Вы ошибаетесь, — ответил я, — битва на Сомме, — и он об этом хорошо знал, — началась с ослепления противника: ему выкололи глаза, уничтожив самолеты и привязанные аэростаты". — "Действительно!". И поскольку, с тех пор, как в ее жизни остались только духовные цели, она стала несколько педантичной, Жильберта добавила: "Он настаивал также, чтобы мы вернулись к старым средствам. Знаете ли вы, что месопотамские походы в эту войну ( она, должно быть, читала об этом в свое время в статьях Бришо ) практически без изменений повторяли ксенофонтов анабазис? Чтобы переправиться из Тигра на Евфрат, английское командование использовало беллоны, длинные и узкие лодки, гондолы тех мест, — а ими, кстати, пользовались и древние халдеи". Мне пришло на ум, благодаря этим словам, что в отдельных местах наблюдается застой прошлого, — оно, будто особенным тяготением, неопределенное время недвижимо и пребывает без изменений. Но, быть может, благодаря тем страницам, которые я прочел в Бальбеке, когда Робер был со мной рядом, больше всего меня впечатлило — как если бы я нашел во французской деревне ров, описанный у г-жи де Севинье, — то, что на Востоке, в связи с осадой Кут-Эль-Амары (" Кут-эмир, как мы говорим Во-ле-Виконт и Байо-л’Евек", — как сказал бы комбрейский кюре, если бы в своей этимологической жажде добрался до восточных языков ), подле Багдада, вернулось имя Басры, столько раз упоминавшейся в Тысяче и одной Ночи, куда так часто попадает, каждый раз, как отправляется из Багдада или возвращается туда, чтобы сесть на корабль или сойти с него, — задолго до генерала Таунсенда и генерала Горринджера*, во времена халифов, — Синдбад-Мореход.

"У меня такое ощущение, что он уже замечал, как в войне, — сказал я ей, — стало проявляться что-то человеческое, — она стала питать себя, как любовь или ненависть, ее теперь можно рассказывать, как роман, и, стало быть, если кто-то возьмется утверждать, что стратегия — это наука, то в войне он разобраться не сможет, потому что отныне война не стратегична. Врагу не более известны наши планы, чем нам понятны намерения нашей возлюбленной, и эти планы, быть может, неведомы нам самим. Собирались ли немцы, когда они наступали в марте 1918-го, взять Амьен? Мы об этом ничего не знаем. Может быть, они того не знали и сами, и ход событий, их продвижение на запад к Амьену, определял замысел. Предположив, что война научна, еще следовало бы изобразить ее, как Эльстир рисует море, — но в другом смысле, исходя из иллюзий, постепенно исправляемых верований, как Достоевский рассказывает о жизни. Впрочем, очевидно, что война подпадает вовсе не под стратегию, но, скорее, под медицину, включая непредвиденные обстоятельства, которых надеется избежать клиницист, вроде русской революции".

По ходу этого разговора Жильберта вспоминала о Робере с почтением, которое, казалось, относилось скорее к моему старому товарищу, нежели к ее почившему супругу. Словно бы она говорила этим: "Я знаю, как вы им восхищались. Не сомневайтесь, что я сумела понять этого замечательного человека". И, однако, любовь, которой она уже определенно не испытывала к своему воспоминанию, была, может быть, отдаленной причиной некоторых особенностей ее сегодняшней жизни. Жильберта теперь была неразлучна с Андре. Хотя последняя, в первую очередь благодаря таланту супруга, а также собственному уму, проникла, конечно, не в среду Германтов, но в намного более значительное общество, чем то, где она доселе вращалась, удивительно было, с чего бы это маркиза де Сен-Лу решила стать лучшей ее товаркой. Дело же скорее означало склонность Жильберты к тому, что она считала артистической жизнью, и к некоторому социальному вырождению. Это объяснение вполне вероятно. Однако мне на ум пришло нечто другое, — я всегда понимал, что образы, которые видимы нами вкупе, как правило, являются только частичным отражением, подчас воздействием первого, довольно отличного соединения, хотя и симметричного последующим, но крайне от них удаленного. Я подумал, что если каждый вечер можно встретить вместе Андре, ее мужа и Жильберту, то, может быть, потому, что намного раньше стало известно, что будущий муж Андре жил с Рашелью, затем оставил ее ради Андре. Вероятно, Жильберта тогда, находясь в своем слишком далеком и высоком обществе, ничего об этом не знала. Но она должна была узнать об этом позднее, когда Андре достаточно поднялась, а сама она опустилась, чтобы они друг друга заметили. Тогда, должно быть, на нее и оказал воздействие авторитет женщины, ради которой Рашель была оставлена мужчиной, — наверное, обольстительным, раз она предпочла его Роберу.

Так что, быть может, Андре напоминала Жильберте юношеский роман, ее любовь к Роберу, и Жильберта испытывала сильное уважение к Андре, в которую с завидным постоянством был влюблен мужчина, любимый этой Рашелью, а последнюю — Жильберта это знала, — Сен-Лу любил намного сильнее, чем ее саму. А может быть напротив, подобные воспоминания не играли никакой роли в предрасположенности Жильберты к этой артистической чете, и следовало здесь видеть, как то бывает у многих, просто несоотносимые наклонности светских женщин — и просветиться, и опуститься. Жильберта, скорее всего, забыла Робера, как я Альбертину, и если даже ей и было известно, что писатель оставил Рашель ради Андре, то она никогда об этом не вспоминала при встречах с ними, и это не сыграло никакой роли в ее пристрастии. Понять, было ли мое первое предположение не только возможным, но и истинным, можно было только посредством свидетельства заинтересованных лиц, — это единственное средство, которое в подобных случаях остается, если бы в их доверии можно было обнаружить и проницательность, и искренность. Но первое встречается там редко, а второе никогда. В любом случае, встреча с Рашелью, ставшей теперь знаменитой актрисой, не могла доставить особенного удовольствия Жильберте. Так что я огорчился, узнав, что она будет читать стихи на этом утреннике, — обещали Воспоминание Мюссе и басни Лафонтена.

Слышалось, как принцесса де Германт повторяет, с некоторой экзальтацией и полязгиванием, объяснявшимся ее вставными челюстями: "Да это же наш кланчик! наш клан! Как я люблю эту юность, такую умную, такую деятельную, ах! как вы мужикальны!" И она воткнула крупный монокль в круглый глаз, слегка улыбающийся, слегка извиняющийся, что не может сохранить живость надолго, но таки решилась вторить “деятельности”, чтобы “быть в кланчике” до самого конца.

"Но что вас тянет на такие людные сборища? — спросила Жильберта. — Вот уж не думала, что встречу вас на этой живодерне. Само собой, я рассчитывала встретить вас где угодно, но не на одном из гульбищ моей тетки — раз уж тетка в наличии", — добавила она с лукавинкой, ибо, будучи г-жой де Сен-Лу несколько дольше, чем г-жа Вердюрен — принцессой де Германт, она почитала себя “одной из Германтов” с рождения и была неприятно поражена мезальянсом, совершенным дядей при женитьбе на г-же Вердюрен, — этот брак к тому же тысячу раз был осмеян при ней в семье; само собой, лишь за спиной Жильберты говорилось о мезальянсе, совершенным Сен-Лу при женитьбе на ней. Она испытывала, впрочем, тем больше презрения к этой поддельной тетке, что, в связи с той извращенностью, благодаря которой интеллигентная публика избегает обиходных манер, также из потребности пожилых людей в воспоминаниях, ну и, наконец, в попытке растянуть новое светское положение на прошедшее, принцесса де Германт любила говорить о Жильберте: "Я скажу вам, что для меня это не новые знакомства, я так и вовсе дружила с матерью этой милашки; знайте же, это была большая подруга моей кузины Марсант. Именно у меня она познакомилась с отцом Жильберты. Что до бедного Сен-Лу, то я уже давно знала всю его семью: его дядя когда-то был моим верным в Распельер". — "Видите, Вердюрены — это не совсем богема, — говорили мне люди, наслушавшиеся подобных речей принцессы де Германт, — они всегда были друзьями семьи г-жи де Сен-Лу". Может быть, один я знал, благодаря дедушке, что Вердюрены и в действительности не были богемой. Однако, они “не были богемой” вовсе не оттого, что дружили с Одеттой. Рассказы о прошлом, никому уже неизвестном, приукрашиваются с той же легкостью, как повествования путешественников о странах, куда никто никогда не ездил. "В конце концов, — заключила Жильберта, — раз уж вы иногда сходите со своего столпа, не лучше ли было посещать мои скромные вечеринки в узком кругу, — туда я пригласила бы симпатичных и умных людей? Такие столпотворения, как здесь, всё-таки, вам противопоказаны. Я видела, что вы болтали с моей теткой Орианой, — у нее, конечно, много достоинств, но мы не ошибемся, — не правда ли? — сказав, что до мыслящей элиты ей далеко".

Я не мог рассказать Жильберте о мыслях, посетивших меня за прошедший час, однако я подумал, что в плане развлечений она могла бы кое в чем мне посодействовать, — хотя я знал, что литературные беседы с герцогиней де Германт развлекли бы меня не больше, чем разговоры с г-жой де Сен-Лу подобного рода. Конечно, с завтрашнего дня я собирался возобновить — и на этот раз не так бесцельно, — жизнь в одиночестве. Когда я буду работать, я запрещу и посещать меня, ибо мой долг перед произведением возобладал во мне над обязанностью быть вежливым и даже приветливым. Наверное, мои друзья проявят настойчивость, потому что не виделись со мной очень долго; а теперь, встретясь со мной, они решат, что я выздоровел; когда дневные житейские заботы кончатся или прервутся, они потянутся ко мне, как когда-то я влекся к Сен-Лу, потому что — как я об этом догадался уже в Комбре, когда я намеревался было, не отчитываясь родителям, следовать самым похвальным намерениям, и именно в этот момент на меня сыпались упреки, — у людей внутренние циферблаты не совпадают на том же часе. На одном бьет час отдыха, на другом час работы, у судьи — час наказания, а час раскаяния и глубокого перерождения у виновного прозвонил уже давно. Но у меня хватило бы смелости ответить всем тем, кто придет ко мне или позовет меня, что у меня, — по поводу существенных предметов, в которых незамедлительно надо разобраться, — неотложная, архиважная встреча с самим собой. Хотя и мало связи между нашим подлинным “я” и тем вторым, но из-за их омонимичности и общего тела, самоотречение, заставляющее нас приносить в жертву более легкие обязанности, и даже удовольствия, кажется другим эгоизмом.

И всё-таки, не для того ли я буду жить вдали, чтобы заняться ими, сетовавшими, что не видятся со мною, чтобы заняться ими основательней ( что не получится в их обществе ), чтобы попытаться раскрыть, осуществить их? Какую пользу принесла бы многолетняя трата вечеров, если б я издавал в ответ на эхо их едва выдохнутых слов столь же тщетное звучание моих, ради бесплодного удовольствия светской беседы, исключающей всякое вдохновение? Не лучше ли будет, если я попытаюсь описать кривую их жестов, слов, их жизни, характера, выведу их функцию? К несчастью, мне, по-видимому, придется бороться с привычкой ставить себя на место прочих, которая, хотя и благоприятствует разработке произведения, тормозит его исполнение. Благодаря ей мы из излишней вежливости жертвуем друзьям не только своими удовольствиями, но и долгом, и наш долг, — даже если он заключается для того, кто не смог бы принести никакой пользы фронту, в том, чтобы оставаться в тылу, где он как раз полезен, — стоит нам поставить себя на место других, противу действительности кажется нашим удовольствием. В отличие от довольно большого числа великих мужей, в жизни без дружбы и болтовни я не находил ничего трагического, я ясно понимал, что экзальтация в товарищеских отношениях — это ложная дверь, ведущая к личной дружбе ( не ведущей ни к чему ) и отвращающая от истины, к которой эта возбужденность может нас привести. Но затем, когда перерывы отдохновения и общества станут для меня необходимы, на крайний случай я, наверное, подобно известной лошади, питающейся исключительно розами, прописал бы своему воображению не столько интеллектуальные разговоры, которые в свете считают полезными для писателей, сколько, как отборную пищу, легкие увлечения юными девушками в цвету. Внезапно мне по новой захотелось именно того, о чем я страстно мечтал в Бальбеке, когда, еще не перезнакомившись с ними, я видел, как шествуют морской кромкой Альбертина, Андре и их подружки. Но увы! у меня уже не получится встретиться с теми, кого ныне я так сильно вожделел. Действие лет, изменившее встреченных мною сегодня, да и саму Жильберту, конечно же сотворило бы и из уцелевших, — в том числе Альбертины, если б она не погибла, — женщин, довольно сильно отличных от моих воспоминаний. Мне было бы мучительно встретиться с ними, ибо время, изменяющее людей, оставляет в целости их сбереженный образ. Нет ничего печальней, чем это несогласие между порчей и незыблемостью воспоминания, когда мы понимаем, что девушка, которая так свежа в нашей памяти, уже не будет такою в жизни, что мы не можем приблизиться во внешнем мире к той, которая во внутреннем по-прежнему прекрасна, к той, которая возбуждает наше, несмотря ни на что — сокровенное желание снова повидаться с нею, и нам приходится искать ее в существе где-то тех же лет, то есть в другом существе. Дело в том ( как я уже иногда догадывался ), что в вожделенной женщине кажется неповторимым то, что в действительности ей не принадлежит. Но истекшее время еще сильнее уверило меня в этом положении, поскольку спустя двадцать лет я инстинктивно намеревался искать встреч не с теми девушками, которых знал, но с теми, которые были юны теперь, как те — тогда. ( Впрочем, это не только пробуждение наших плотских желаний, не сообщающихся с какой-либо реальностью, потому что оно не принимает в расчет истекшее время. Я когда-то терзался желанием, чтобы, каким-то чудом, ко мне вошли живые — вопреки тому, что мне было известно, — бабушка, Альбертина. Я верил, что увижу их, мое сердце устремлялось к ним. Я, правда, забыл, что если бы они действительно были живы, Альбертина теперь выглядела бы как г-жа Котар в Бальбеке, что я не увидел бы больше красивого, спокойного, улыбающегося лица бабушки, — ей было бы уже девяносто пять, — с которым я представлял ее и теперь, с тем же самоуправством, с каким Богу Отцу навесили бороду, или в XVII-ом веке облачали гомеровских героев в дворянские одеяния, думать не думая об их древности ).

Я посмотрел на Жильберту и у меня не возникло желания снова ее увидеть, однако я сказал, что она доставила бы мне огромное удовольствие, пригласив вместе с очень юными девушками, — среднего достатка, если это возможно, чтобы у меня была возможность радовать их скромными подарками, — ничего, впрочем, не требуя от них взамен, кроме возрождения во мне былых мечтаний, былой грусти, может быть, — в какой-нибудь невозможный день, целомудренного поцелуя. Жильберта улыбнулась и серьезно о чем-то задумалась.

Эльстир видел перед собой, в жене, воплощение венецианской красоты, часто изображая его в своих полотнах, — я извинял себя за то, что из некоего эстетический эгоизма меня влечет к прекрасным женщинам, которые причинят мне боль, что во мне жило какое-то идолопоклонство к будущим Жильбертам, будущим герцогиням де Германт, будущим Альбертинам, с которыми я могу еще встретиться, и которые, казалось мне, вдохновят меня, как скульптора, прогуливающегося среди прекрасных античных статуй. Мне бы стоило, однако, подумать, что каждой из них предшествовало облекающее чувство тайны, и было бы проще — вместо того, чтобы просить Жильберту познакомить меня с юными девушками, — отправиться в те места, где ничто не может связать нас с ними, где между ними и тобой чувствуется что-то непреодолимое, где, в двух шагах, на пляже, пока идешь к воде, ты чувствуешь, что отделен от них невозможностью. Только так это чувство тайны могло последовательно накладываться на Жильберту, герцогиню де Германт, Альбертину и многих других. Конечно, неизвестное и недосягаемое становится знакомым, близким, безразличным или мучительным, — но при этом в нем что-то сохраняется от былого очарования. И как на календарях, которые почтальон, чтобы получить вознаграждение*, приносит нам на новый год, не было ни одного года, на фронтисписе которого, или затерявшись во днях, не хранился бы образ женщины, которую я тогда хотел; образ подчас тем более произвольный, что, бывало, я никогда и не видел эту женщину, — как, в частности, камеристку г-жи Пютбю, м-ль д’Орженвиль, ту или иную девушку, имя которой встретилось мне в газетном светском отчете среди роя очаровательных вальсорок. Я угадывал ее красоту, я влюблялся в нее, лепил ее идеальное тело, возносящееся своей высотой над провинциальным пейзажем, где, как я прочел в Ежегоднике Поместий, находились угодья ее семьи. Что до женщин, знакомых мне, эти пейзажи были по меньшей мере двойными. Каждая из них восставала в разных точках жизни, возвышаясь, как покровительствующее местное божество, поначалу среди одного из этих вымышленных пейзажей, наслоение которых разграфляло мою жизнь, к которому я, мечтая о ней, ее причислил; затем следовал вид со стороны памяти, окруженной местами, где я впервые ее увидел, которые она напоминала мне, оставаясь привязанной к ним; ибо если наша жизнь — это кочевье, наша память оседла, и сколь бы мы, без передыху, не убегали, наши воспоминания, прикованные к местам, из которых мы удалились, всё еще увязывают с ними домоседную жизнь, подобно минутным друзьям путешественника, появившимся у него в каком-нибудь городе, которых ему придется покинуть, когда он уедет оттуда, ибо именно там для них, никогда не уезжающих, кончится жизненный путь, — словно он еще там, у подножия церкви, перед гаванью и под деревьями бульвара. Так что тень Жильберты падала не только на паперть церкви в Иль-де-Франс, где я представлял ее, но также на аллею парка неподалеку от Мезеглиза; тень г-жи де Германт на влажную тропку, где поднимались в рогозах фиолетовые и красноватые кисти, или на утреннее золото парижского тротуара. И эта вторая особа, порожденная не желанием, но памятью, не была, для каждой из этих женщин, неповторима. Ибо на каждую я смотрел с разных сторон, в разные времена, когда они становились для меня иными, и сам я становился другим, овеваемый мечтаниями другого цвета. Но закон, управлявший мечтами каждого года, собирал вокруг них воспоминания о женщине, которую я знал тогда, и всё относящееся, например, к герцогине де Германт времен моего детства, силой притяжения было сгущено вокруг Комбре, а всё касавшееся герцогини де Германт, пригласившей меня на обед, вокруг совершенно отличного чувства; много было герцогинь де Германт, как, начиная с дамы в розовом, много было мадам Сван, разделенных бесцветным эфиром лет, и у меня не получалось перескочить от одной из них — к другой, потому что для этого словно надо было покинуть одну планету и переправиться на иную, через эфир. Не только разделенные, но и отличные друг от друга, украшенные мечтаниями разных лет, как особой флорой, несуществующей на другой планете; до такой степени разной, что решив уже, что я не пойду обедать ни к г-же де Форшвиль, ни к г-же де Германт, я не мог и вообразить себе ( если бы я подобное представил, то оказался бы в другом мире ), — хотя некто осведомленный во мне утверждал об этом с авторитетом ученого, говорившего, что млечный путь возник от дробления одной звезды, — что первая не была отлична от г-жи де Германт, ведущей свое происхождение от Женевьевы Брабантской*, а вторая от дамы в розовом. Так и Жильберта, у которой я просил, не отдавая себе в том отчета, позволения дружить с девушками, такими, какой некогда была и она, стала для меня только г-жой де Сен-Лу. Я не помышлял больше, глядя на нее, о значении, которое сыграло в моей любви ( оно было забыто и ею ) восхищение Берготом, снова ставшим для меня просто-напросто автором своих книжек, даже не памятуя ( помимо редких и случайных воспоминаниях ) о смятении, когда меня ему представляли, разочаровании, изумлении от особенности его речи, — в гостиной с белыми обшивками, уставленной фиалками, куда так рано приносили множество ламп и ставили их на несколько столиков. В действительности воспоминания, составившие первую м-ль Сван, были отрезаны от Жильберты теперешней, — овеваемые ароматом боярышника, они были удержаны вдали силами тяготения другой вселенной: фразы Бергота, с которой у них было одно тело. Сегодняшняя отрывочная Жильберта выслушала мою просьбу с улыбкой. Затем она погрузилась в серьезные размышления. И я был очень этому рад, потому что это помешало ей заметить группу, вид которой навряд ли ей был бы очень приятен. Это была герцогиня де Германт, воодушевленная беседой с жуткой старухой, — я разглядывал ее и никак не мог понять, кем она была: она не напоминала мне никого. Герцогиня де Германт, тетка Жильберты, болтала в этот момент с Рашелью, знаменитой теперь актрисой, — она собиралась прочесть на этом утреннике стихи Виктора Гюго и Лафонтена. Герцогиня уже очень давно удостоверилась, что ее положение в обществе было самым блестящим в Париже ( не понимая, что вещи такого порядка, как “блестящее положение”, существуют только в душах тех, кто признает их таковыми, что большинство новых лиц, никогда о ней ничего не слышавших и не встречавших ее имя в отчетах о каких-либо замечательных вечеринках, полагают, что в действительности она не занимает никакого положения ), как только можно реже, с большими промежутками, превозмогая скуку, посещала Сен-Жерменское предместье, наскучившее ей, по ее словам, д_о смерти, — но зато позволяла себе причуды, — например, обед с той или иной актрисой, которую она считала “восхитительной”. В новой ее среде, оставшись однако той же, — хотя сама она так не считала, — она по-прежнему находила, что “слегка скучать” свидетельствует об интеллектуальном превосходстве, но выражалось ею это с некоего рода грубостью, и в ее голосе слышалась хрипотца. Стоило мне заговорить о Бришо, как она ответила: "Он меня извел за эти двадцать лет", а когда г-жа де Камбремер сказала: "Перечитайте, что Шопенгауэр пишет о музыке", она отметила эту фразу, хмыкнув: "Перечитайте — это шедевр! Ну, это, пожалуй, будет тяжело". Старый д’Альбон улыбнулся, признав проявление духа Германтов. Жильберта, как женщина более современная, осталась бесстрастна. Хотя она и приходилась Свану дочерью, но, как утка, высиженная курицей, она была романтичней, и ответила: "Я нахожу, что это славно; в этом есть трогательное чувство".

Я рассказал г-же де Германт о своей встрече с бароном де Шарлю. В ее глазах, он “опустился" еще ниже; дело объясняется тем, что светская публика различает не только умственные способности тех или иных представителей общества, у которых, он, впрочем, , практически сходен, но и ум конкретного человека в различные периоды его жизни. Затем она добавила: "Он всегда был портретом моей свекрови; но теперь это сходство просто поразительно". И в этом нет ничего необычного. Известно, что подчас женщины возрождаются в другом человеке с величайшей точностью, и единственная погрешность заключена, так сказать, в половой принадлежности. Ошибка, о которой не скажешь: felix culpa, ибо пол скажется и на личности, а женственная утонченность обернется в мужчине жеманством, сдержанной обидчивостью и т. д. Неважно, на лице ли, будь оно бородато, на щеках ли, даже рдеющих под бакенбардами, но определенные черты, совпадающие с материнским портретом, найдутся. Изыщется ли такой старый Шарлю, такая развалина, в которой мы не обнаружим под слоями жира и рисовой пудры, изумляясь, осколки прекрасной женщины в ее вечной юности?..

В этот момент вошел Морель, герцогиня была с ним очень любезна, и я даже несколько смутился. "Я не участвую в семейных ссорах, — заметила она. — Вы не находите, что семейные ссоры — это скучно?"

Если за двадцатилетний отрезок конгломераты кланов разрушались и преобразовывались сообразно притяжению новых светил, — также, впрочем, обреченных на гибель, чтобы затем явиться вновь, — то кристаллизации, затем дробления, следовавшие новым кристаллизациям, происходили и в душе людей. Для меня г-жа де Германт была многолика, а для г-жи де Германт, г-жи Сван и т. д. тот или иной человек был любимцем во времена, предшествующие делу Дрейфуса, а затем фанатиком или слабоумным с началом Дела, которое произвело в них переоценку личностей и по-иному распределило партии, — затем заново разрушавшиеся и воссоздавшиеся. Этому весьма способствует, влияя на чисто интеллектуальное сходство, истекшее время: мы забываем антипатии, ненависть, причины даже, которыми объясняются наши антипатии и нелюбовь. Если рассмотреть по этим углом положение юной г-жи де Камбремер, то мы обнаружим, что она была дочкой торговца из нашего дома, Жюпьена, и если туда что-то и добавилось, чтобы она стала блистательной светской дамой, так только то, что ее отец поставлял мужчин г-ну де Шарлю*. Однако в сочетании всё это произвело ошеломляющий эффект, тогда как далекие уже причины были не только неведомы большинству новоявившихся фигур, но и, более того, они были забыты теми, кто знал их, — последние помнили скорее о сегодняшнем блеске, чем о былом стыде; ибо имена воспринимаются в современном употреблении. В трансформациях салонов интересно было то, что они тоже являлись следствием истекшего времени и феноменом памяти.

Некоторое время герцогиня испытывала колебание и нерешительную боязнь, как бы г-н де Германт не закатил ту же сцену, что и перед Бальти и Мистенгет*, — она их считали актрисами неподражаемыми, — но решительно сдружилась с Рашелью. Новые поколения из этого заключили, что герцогиня де Германт, несмотря на свое имя, была, должно быть, чем-то вроде кокотки, и никогда к “сливкам” отношения не имела. И правда, г-жа де Германт еще утруждала себя обедами с суверенами, близость которых с нею обсуждалась двумя другими знатными дамами. Но, с одной стороны, они приезжали редко, с другой — знались с людьми низкого звания, и герцогиня, из германтского пристрастия к соблюдению старого протокола ( ибо люди достаточно образованные “докучали” ей и, вместе с тем, сама она ценила образованность ), указывала, чтобы в приглашениях писали: "Ее Величество предписали герцогине де Германт, соблаговолили", и т. д. Вот уж упала г-жа де Германт, заключали новые слои общества, незнакомые с этими формулами. С точки зрения г-жи де Германт, близость ее с Рашелью означала, что мы заблуждались, полагая, что г-жа де Германт была лицемерила и лгала, порицая всякую светскость, что, отказываясь посещать г-жу де Сент-Эверт, она поступала так не во имя духовной жизни, но из снобизма, и говорила, что г-жа де Сент-Эверт глуповата, потому что маркиза выставляла свой снобизм напоказ, ничего этим не добившись. Но помимо того, близость ее с Рашелью означала, что и на самом деле умом герцогиня не блистала, что на склоне лет она не была удовлетворена и, устав от света, испытывала склонность ко всевозможной деятельности — по причине тотального неведения подлинных интеллектуальных ценностей и игривого воображения; это проявляется иногда у знатных дам, говорящих: "Как это будет мило", и заканчивающих вечер просто убийственно: в шутку задумав разбудить кого-нибудь, они в итоге не знают, что говорить, и, постояв недолго подле кровати в вечернем манто, удостоверившись, что слишком поздно, в конце концов идут спать.

Нужно отметить, что антипатия, которую переменчивая герцогиня стала испытывать недавнего времени к Жильберте, могла внушить ей удовольствие от встреч с Рашелью, — также это позволяло ей повторить одну из максим Германтов: “мы слишком многочисленны, чтобы принимать чью-либо сторону” ( а то и вообще — “носить траур” ); свобода от “мне нельзя” была усилена политикой, которую пришлось усвоить в отношении г-на де Шарлю, ибо, принимая его сторону, можно было рассориться со всеми.

Если Рашели и стоило большого труда сойтись с герцогиней де Германт ( эти усилия герцогине не удалось распознать под напускным презрением, намеренной неучтивостью, — почему она, собственно, увлеклась и уверилась, что чего-чего, а снобизма в актрисе нет ), то в целом это объяснялось влечением, которое с определенного момента испытывают светские люди к заматерелой богеме, параллельным тому, которое сама богема испытывает к свету — двойная волна, в политической области соответствующая взаимному любопытству и желанию войти в союз, испытываемому сражающимися народами. Но желание Рашели могло объяснятся и более личной причиной. В доме г-жи де Германт, от г-жи де Германт она получила когда-то сильнейшее оскорбление. Рашель не забыла его исподволь, не простила, но несравненный авторитет, приобретенный в ее глазах герцогиней, уже не мог изгладиться. Однако беседа, от который мне хотелось отвлечь внимание Жильберты, была прервана; хозяйке дома понадобилась актриса, ей пора было приступить к чтению, и вскоре, оставив герцогиню, актриса появилась на эстраде.

В это время в другом конце Парижа в это время разыгрался довольно отличный спектакль. Берма, как я уже говорил, пригласила на чаепитие в честь дочери и зятя* несколько человек. Приглашенные не торопились. Узнав, что Рашель читает стихи у принцессы де Германт ( это сильно возмутило великую актрису, потому что для нее Рашель так и осталась потаскушкой, допущенной к участию в спектаклях, где сама она, Берма, играла первые роли, потому что Сен-Лу оплачивал театральные костюмы: еще сильнее ее раздосадовала обежавшая Париж новость, будто приглашения были от имени принцессы де Германт, но на деле их раздавала Рашель ), Берма еще раз настойчиво предписала завсегдатаям посетить ее полдник, поскольку она знала, что они дружны также с принцессой де Германт, известной им еще в бытность ее г-жой Вердюрен. Однако время шло, а никто к Берма не шел. Блок, у которого спросили, будет ли он, простодушно ответил: "Нет, я уж лучше пойду к принцессе де Германт". Увы! нечто подобное решил про себя каждый. Берма, мучившаяся неизлечимой болезнью, по причине которой она уже почти ни с кем не встречалась, чувствовала, что ее состояние ухудшилось, но, чтобы удовлетворить чрезмерные потребности дочери ( болезненный и ленивый зять на это был не способен ), снова вышла на сцену. Она знала, что этим сокращает срок своей жизни, но хотела доставить дочке удовольствие большим гонораром, да и зятю, которого она ненавидела и которому угождала. Зная, что дочь его обожает, она боялась его рассердить, чтобы он, по злобности, не лишил ее встреч с дочерью. Дочь Берма, втайне любимая врачом, лечащим мужа, позволила себя убедить, что эти представления Федры не очень опасны ее матери. В некоторой степени она и вынудила врача так сказать, удержав из ответа только эти слова, забыв о предостережениях; да и на деле врач говорил, что не видит большого вреда в спектаклях. Он сказал так, потому что чувствовал, что доставит этим удовольствие любимой женщине, может быть, от невежества, потому что он знал, что болезнь всё равно неизлечима, — ибо мы охотно идем на сокращение мучения больного, когда средства нам на руку, может быть также — от глупой мысли, что доставит этим удовольствие Берма и, следовательно, принесет ей благо; мысли глупой, в истинности которой он удостоверился, когда ( ему предоставили ложу детей Берма и для этого он дернул от больных ) увидел, как переполнена та жизнью на сцене, в то время как дома она казалась мертвой. И правда, привычки в значительной мере позволяют нам, и даже нашим органам, приспособиться к существованию, которое могло бы показаться невыносимым. Все мы видели сердечника, ветерана манежа, вытворяющего сложные номера, хотя никто и не поверил бы, что больной орган способен их вынести. Берма не меньше привыкла к сцене, ее органы прекрасно приспособились к ней, и могла создать, усердствуя с незаметной для публики осторожностью, видимость отменного здоровья, расстроенного чисто нервной и воображаемой болезнью. И хотя после сцены объяснения с Ипполитом Берма почувствовала, что ей предстоит жуткая ночь, поклонники аплодировали изо всех сил, провозглашая, что сегодня она как никогда прекрасна. Она вернулась с дикими болями, но была счастлива, что принесла дочке голубые билеты, которые, из шалости состарившейся дочки актеров, она привычно спрятала в чулках, откуда гордо извлекла, надеясь на улыбку, поцелуй. К несчастью, на эти деньги зять и дочка приобрели новые украшения для своего дома, смежного с особняком матери, и беспрерывные удары молотка не дали забыться сном, в котором так нуждалась великая трагическая актриса. Согласно велениям моды, и чтобы угодить вкусу г-на де Х. и де Y., которых они надеялись принимать у себя, они перестраивали каждую комнату. Берма чувствовала, что только сон успокоит ее боль, что он ускользнул от нее; она смирилась с тем, что уже не заснет, но в глубине души затаила презрение к изыскам, предвещавшим смерть и сделавшим пыткой ее последние дни. Может быть, от этого она презирала их, — естественная месть тому, кто причиняет нам страдание, кому мы бессильны противостоять. Но оттого также, что, сознавая свой гений, с самых юных лет усвоив безразличие к велениям моды, сама она оставалась верна Традиции и всегда почитала ее, — и стала ее воплощением, судя о вещах и людях по меркам тридцатилетней давности, в частности, она не говорила о Рашели, как о модной актрисе, которой та сегодня стала, но как о шлюшке, какой она знала ее давно. Впрочем, Берма была не лучше дочери, и именно от нее дочь заимствовала — по наследству, из-за заразительности примера, который от более чем естественного восхищения был еще действенней, — ее эгоизм, безжалостную язвительность и неосознанную жестокость. Только всё это Берма приносила в жертву дочери, и, боря тому, от этого освобождалась. Впрочем, даже если бы дочь Берма и не была непрестанно занята рабочими, то она всё равно изводила бы мать, ибо притягательные, жестокие и легкие силы юности утомляют старость и болезнь, для которых утомительна сама жажда брать с них пример. Новые ужины имели место постоянно; считалось, что Берма проявит эгоизм, если лишит дочь этих приемов, и если сама Берма не будет присутствовать, когда рассчитывали ( с таким трудом заманив недавних знакомых, — их приходилось всячески улещать ) на обаятельность знаменитой матери. Этим знакомым любезно “обещали” ее присутствие на одном празднестве вне дома. Бедная мать, основательно задействованная в своем тет-а-тете со смертью, водворившейся в ее душе, должна была встать пораньше, выйти. А затем, поскольку где-то в это время Режан*, во всем блеске своего таланта, выступала за границей и встретила ошеломительный успех, зять решил, что Берма не должна оставаться в тени, и, чтобы семья снискала то же изобилие славы, отправил Берма в несколько турне, где ее пришлось колоть морфином, что могло привести к смерти из-за состояния почек. Те же чары света, социального престижа, жизни, в день празднества у принцессы де Германт, насосом, силой пневматической машины, вытянули и увели туда даже вернейших завсегдатаев Берма, у нее же, обратно тому, в качестве последствия, воцарилась абсолютная пустота и смерть. Пришел только один молодой человек, не будучи уверен окончательно, что прием Берма по блеску уступит утреннику принцессы. Когда Берма поняла, что час прошел, что все ее оставили, она приказала поставить чай, и они уселись вокруг стола, будто празднуя тризну. Ничто больше в ее облике не напоминало лицо, фотография которого так сильно взволновала меня на средокрестье. У Берма была, как говорит народ, смерть на лице. На этот раз в ней действительно было много от статуи Эрехтейона*. Затверделые артерии уже наполовину окаменели, видны были длинные скульптурные ленты, сбегавшие с щек, — жесткие, как минералы. В умирающих глазах еще можно было заметить что-то живое, но лишь по контрасту с жуткой костенящей маской, они блестели едва-едва, как змея, заснувшая среди камней. Молодой человек, присевший к столу из вежливости, поглядывал на часы, его тянуло на блистательное празднество Германтов. Берма и словом упрекнула оставивших ее друзей, понадеявшихся наивно, что она так и не узнает об их присутствии у Германтов. Она пробормотала только: "Такая женщина, как Рашель, принимает у принцессы де Германт. Чтобы это увидеть, надо съездить в Париж". И медленно, безмолвно, торжественно вкушала запретные пирожные, словно справляя похоронные ритуалы. Увеселение тем было печальней, что зять сердился: Рашель, с которой они с женой были в достаточно близких отношениях, их не пригласила. Червячок заточил его сильней, когда приглашенный юноша сказал, что он достаточно близок с Рашелью, чтобы, если он тотчас отправится к Германтам, упросить ее пригласить в последнюю минуту и легкомысленную пару. Но дочь Берма отлично знала, как сильно мать презирает Рашель, что она убила бы ее, выпрашивая приглашение у былой шлюшки. Так что молодому человеку и мужу она ответила, что это невозможно. Но за себя отомстила, надула губки и по ходу чаепития всем видом показывала, как ее тянет к удовольствиям, и какая докука — лишаться радостей из-за этой гениальной матери. Последняя, казалось, не замечала ужимок дочери и время от времени обращалась умирающим голосом с какой-нибудь любезностью к молодому человеку, единственному пришедшему из приглашенных. Но стоило воздушному напору, сметавшему к Германтам всё, унесшему и меня, усилиться, как он встал и ушел, оставив Федру или смерть — было не ясно, кем из них она была, — вкушать с дочерью и зятем погребальные пирожные.

Нас прервал голос актрисы, вышедшей на эстраду. Ее игра была искусна, она подразумевала, что стихотворения, которые актриса собиралась прочесть, существовали как некое целое и до этой читки, а нам от этого целого был известен только отрывок, — будто актриса шла себе по дороге, но только сейчас оказалась в пределах слышимости. Анонс почти всем известных произведений доставил удовольствие сам по себе. Но когда она, еще не приступив, зарыскала повсюду глазами, словно заблудилась, воздела руки, словно молит о чем-то, испустила первое слово, как стон, присутствующие почувствовали себя неловко, без малого покоробленные этой выставкой чувств. Никто и не думал, что чтение стихов может быть чем-то подобным. Постепенно мы привыкаем, то есть забываем первое неловкостное ощущение, выискиваем, что здесь может быть хорошего, сопоставляя в уме различные манеры чтения, чтобы решить: это лучше, это хуже. Услышав же подобное впервые — как в суде, когда адвокат при рассмотрении простого дела делает шаг вперед, поднимает в воздух руку, с которой ниспадает тога, и довольно угрожающе бросает первые слова, — мы не осмеливаемся смотреть на соседей. То, что это комично, представляется нам очевидным, но в конечном счете, быть может, в итоге это предстанет величественным, и мы выжидаем, когда обстановка прояснится. Так или иначе, аудитория была озадачена, ибо эта женщина, не издав еще и единого звука, согнула колени, вытянула руки, будто баюкая что-то невидимое, и, согнув ноги, произнося довольно известные стихи, залопотала их, будто моля кого-то. Присутствующие переглядывались, не очень-то понимая, как к этому отнестись; плохо воспитанные юнцы душились глупым смехом; каждый украдкой бросал на своего соседа потаенный взгляд, как на изысканных обедах, когда, обнаружив подле себя неизвестное приспособление — вилку к омару, ситечко для сахара, и т. п., предназначение и способ обращения с которыми неведомы, мы следим за более авторитетным соседом в надежде, что он употребит их прежде и тем самым выведет нас из затруднения. Иные поступают так, когда цитируется неизвестный стих, — желая показать, что на самом деле они его знают, будто пропуская вперед перед дверью, в порядке одолжения, доставляют удовольствие более осведомленному уточнить, чьего ж это пера. Так, слушая актрису, присутствующие выжидали, опустив голову ( но стреляя взглядами ), что другие возьмут на себя инициативу смеяться или критиковать, плакать или аплодировать. Г-жа де Форшвиль, специально приехавшая из Германта, откуда герцогиню почти изгнали, приняла выжидательное и напряженное выражение, — почти решительно неприятное, либо чтобы показать, что она дока и пришла не в качестве простой светской дамы, либо из враждебности к людям, не осведомленным в литературе в той мере же, которые могли осмелиться заговорить с ней о чем-то еще, — либо от напряжения всей своей личности, пытающейся понять, “любит” она это, или же “не любит”, — или, может быть, потому что, всё еще находя это “интересным”, она по меньшей мере “не любила” манеру произносить отдельные стихи. Эта поза, казалось, более приличествовала принцессе де Германт. Но чтение происходило у нее дома, и поскольку новое богатство было соразмерно скупости, она рассчитывала отблагодарить Рашель пятью розами, и по этой причине ударяла в ладони. Она подстрекала общий восторг и “делала прессу”, непрестанно испуская радостные восклицания. Только в этом она проявлялась как г-жа Вердюрен, — казалось, что она решила послушать стихи ради собственного удовольствия, испытав такое желание; эти чтения совершались ради нее одной, — рядом, правда, случайно оказалось человек пятьсот друзей ее, которым она, словно по секрету, дозволила разделить собственное наслаждение. Так или иначе, я заметил без какого-либо самолюбивого удовлетворения, — ибо она была стара и отвратительна, — что актриса строит мне глазки; с некоторой сдержанностью, впрочем. По ходу чтения в ее глазах пробегало мерцание затаенной и проницательной улыбки, это было словно приманкой на согласие, которое ей хотелось залучить. Однако иные старые дамы, не приученные к поэтическим чтениям, спрашивали у соседей: "Вы видели?" — намекая на торжественную, трагическую мимику актрисы, — они не знали, как ее толковать. Герцогиня де Германт, слегка поколебавшись, определила победу, воскликнув: "Это восхитительно!" — прямо на середине стихотворения: она почему-то решила, что это уже конец. Многие присутствующие отметили ее восклицание одобрительным взглядом, наклоном головы, чтобы подчеркнуть не столько, быть может, свое приятие чтицы, сколь свою близость герцогине. Когда чтение кончилось — мы сидели довольно близко, — я услышал, что актриса благодарит г-жу де Германт; одновременно, пользуясь тем, что я нахожусь поблизости, она повернулась ко мне и грациозно меня приветствовала. Тут я понял, что эта особа, по-видимому знакома мне, ибо, в отличие от пылких взглядов сына г-на де Вогубер*, которые я принял за приветствие заблуждающегося на мой счет, то, что мне показалось страстными взглядами актрисы, только сдержанно подбивало меня на узнавание и приветствие. Я с улыбкой поклонился ей в ответ. "Я уверена, что он не узнал меня", — сказала чтица герцогине. "Ну что вы, — ответил я убежденно, — я узнал вас прекрасно". — "Ну и кто же я такая?" Мое положение было щекотливым: ее лицо совершенно ничего мне не говорило. По счастью, если, с такой уверенностью читая прекраснейшие стихи Лафонтена, эта женщина только и думала, либо по доброте, либо по глупости, либо от замешательства — как бы со мной поздороваться, слушая те же прекраснейшие стихи Лафонтена Блок только и ждал, когда чтение окончится, чтобы подскочить, словно осажденный, пытающий еще один выход, и, пройдя если не по телам, то по меньшей мере по ногам соседей, поздравить чтицу, — либо из-за ошибочных представлений о том, как надо себя вести, либо желая выставиться. "Как странно встретить здесь Рашель!" — шепнул он мне на ухо. Это магическое имя мгновенно разбило волшебство, придавшее любовнице Сен-Лу неизвестную форму отвратительной старухи. Стоило мне услышать, как ее зовут, как я прекрасно ее узнал. "Это было просто замечательно", — сказал Блок, и, произнеся эти нехитрые слова и удовлетворив желание, отправился обратно на свое место, встретив на своем пути столько же сложностей и производя столько же шума; Рашели пришлось ждать более пяти минут, прежде чем приступить ко второму стихотворению. Когда она закончила второе, Двух голубей, г-жа де Морьянваль подошла к г-же де Сен-Лу, и, памятуя о большой ее начитанности, но забыв, что ей достался по наследству острый, саркастический нрав отца, спросила: "Это ведь басня Лафонтена, не так ли?" — полагая, что всё-таки произведение узнала, но не будучи в том абсолютно уверена, ибо басни Лафонтена она знала плоховато, да и, сверх того, считала Лафонтена детским автором, которого не читают светские люди. Чтобы встретить такой успех, артистка, наверное, пародировала Лафонтена, думала милая дама. Однако Жильберта невольно подтвердила эту мысль, ибо она не любила Рашели, и, желая сказать только, что ничего от басни в подобном чтении не осталось, она сказала об этом слишком уж остроумно, — так сказал бы ее отец, оставлявший простодушных собеседников в сомнении относительно смысла высказанной фразы: "На четверть — изобретение актрисы, на четверть — безумие, четверть не имеет никакого смысла, остальное от Лафонтена", — это позволило г-же де Морьянваль утверждать, что стихотворение вовсе не было Двумя Голубями Лафонтена, но это была обработка, где от Лафонтена осталось не больше четверти, — публика была так невежественна, что никто и не удивился. Так как один из друзей Блока опоздал, последнему было приятно спросить его, не слышал ли он когда-нибудь чтение Рашели, — затем он стал расписывать в изысканнейших красках, как она читает, преувеличивая, нежданно изыскав в этой модернистской манере странное удовольствие, не испытанное им и отчасти, покамест он ее слушал. Затем Блок с преувеличенным волнением — фальцетом — поздравил Рашель и представил ей своего приятеля, провозгласившего, что он никогда еще не испытывал такого восхищения, а Рашель, которая, благодаря сегодняшним связям со светскими дамами переняла, не отдавая себе в том отчета, их манеры, ответила: "О! я так польщена, ваша оценка — большая для меня честь". Друг Блока спросил ее, что она думает о Берма. "Бедная женщина, она, кажется, теперь в сильной нужде. Я бы не сказала, что она была совсем уж бездарна ( хотя настоящего таланта в ней никогда не было — она любила только душераздирающие сцены ), в конце концов, она принесла пользу, — и конечно игра ее была поживей, чем у других; она была очень хорошим человеком, она была благородна, и просто разрывалась ради других. А теперь она не зарабатывает и су, потому что публика давно уже разлюбила то, что она делает... Впрочем, — добавила она, смеясь, — скажу я вам, что я еще не так стара и, разумеется, мне известны только недавние события; а в те времена я во всем этом почти не разбиралась". — "Она не очень хорошо читала стихи?" — отважился спросить приятель Блока, желая заодно польстить Рашели, и та ответила: "Разумеется, она не могла прочесть ни одного стихотворения, — это была то проза, то китайский, то волапюк, — всё, кроме стиха".

Однако я знал, что ход времени сам по себе не приводит по необходимости к прогрессу в искусствах. И подобно тому, как тот или иной автор XVII-го века, знать не знавший ни о французской Революции, ни о научных открытиях, войне, мог писать лучше того или иного современного писателя, подобно тому, как даже Фагон, быть может, не уступил бы дю Бульбону* ( превосходство гения компенсирует здесь недостаток знаний ), так же и Берма была, как говорится, на сто голов выше Рашели, и время, выдвинув ее в ту же эпоху, что и Эльстира, превозносило посредственность, но увековечивало гений.

Ничего нет удивительного в том, что бывшая любовница Сен-Лу хулила Берма. Она, по-видимому, занималась этим и в молодости. Не хули она ее тогда, она поносила бы ее теперь. Если необычайно умная и исключительно добрая светская женщина становится актрисой, обнаруживает в новом для нее ремесле большие таланты, встречает на своем пути только признание, то всё равно по прошествии “тридцати лет сцены” мы испытаем сильное удивление, услышав не былую ее речь, но язык комедианток, их особенные насмешки над товарищами. Для Рашели они прошли, и света она не покидала.

"Можно говорить, что угодно, но это просто потрясающе, — это изящно, в этом есть что-то характерное, это умно, так стихи не читал еще никто!" — крикнула герцогиня, опасаясь, как бы Жильберта не разругала. Последняя удалилась к другой кучке, чтобы избежать столкновения с теткой. Г-жа де Германт на склоне лет почувствовала пробуждение новых интересов. Свет ничего больше не мог ей дать. Мысль о том, что она занимает неколебимое положение, была для нее так же очевидна, как высота неба голубого над землею. Она не думала, что положение, казавшееся ей несокрушимым, необходимо укреплять. Зато читая книги, посещая театры, она испытывала желание, чтобы у этих чтений и спектаклей было какое-то продолжение; так когда-то в тесный садик, где пили оранжад, к ней по-родственному заходили самые значительные представители большого света, и среди ароматных вечерних ветерков и облачков пыльцы укрепляли ее вкус к обществу. Теперь, — но уже от аппетита иного рода — ей очень хотелось узнать причины тех или иных литературных полемик, водить знакомство с писателями, дружить с актрисами. Ее усталая душа жаждала новой пищи. Ради близости с политиками и актрисами, она водилась с женщинами, с которыми ранее она не захотела бы и обменяться карточками, — а те, рассчитывая принимать герцогиню, ссылались на свое знакомство с директором того или иного ревю. Актриса, приглашенная первой, думала, что ей одной удалось проникнуть в замечательную среду, — для второй актрисы, когда она встречала там ту, что ей предшествовала, эта среда такой уже не казалась. Герцогиня, — так как иногда она принимала суверенов, — считала, что ее положение не изменилось. И действительно, она, — единственная, в чьей крови не было примесей, урожденная Германт, которая могла б подписываться: Германт-Германт, когда бы не писала: герцогиня де Германт, — она, которая даже своим золовкам казалась человеком, сделанным из более драгоценной материи, неким Моисеем, вышедшим из вод, неким Христом, бежавшим в Египет, неким Людовиком XVII*, бежавшим из Тампля, чистым из чистых, — теперь жертвовала собой наследственной, быть может, нужде в пище духовной, обусловившей уже социальное падение г-жи де Вильпаризи, — да и сама она стала чем-то вроде г-жи де Вильпаризи; в ее доме снобки опасались встретить ту или иную, молодые люди, удостоверясь в совершившемся факте, но не ведая о том, что ему предшествовало, считали ее какой-то Германт не лучшего урожая, Германт худшего года, — Германт, претерпевшей деклассацию.

Но так как зачастую и неплохие писатели, с приближениями старости или в результате перепроизводства, теряют талант, мы можем всё-таки извинить светских женщин за потерю, к определенному моменту, остроумия. Сван не нашел бы в очерствелом уме герцогини де Германт “пластичности” юной принцессы де Лом. На склоне лет, так как малейшее усилие вызывало в ней усталость, г-жа де Германт произносила бесчисленные глупости. Конечно, поминутно, и даже много раз за этот утренник, она снова становилась женщиной, которую я знал, и остроумно высказывалась о светских нравах. Но частенько, наряду с этими проявлениями, блестящее словцо с прекрасным взглядом, которые в течении многих лет держали под духовным скипетром самых видных людей Парижа, искрилось еще, но, так сказать, в пустоте. Когда приходил момент сказать только что придуманное словцо, она замолкала на те же несколько секунд, что и раньше, и казалось, колебалась, но эта острота никуда уже не годилась. Мало кто, впрочем, о том подозревал, — ибо, из-за схожести приемов, они верили в загробное существование этого остроумия, уподобляясь людям, которые, суеверно привязавшись к одной кондитерской, продолжают заказывать там печенье, не замечая, что оно стало безвкусным. Этот спад сказался на герцогине уже во время войны. Стоило кому-нибудь произнести слово “культура”, как она перебивала его, сияя, освещала своим прекрасным взглядом, и бросала: "К-К-К-Kultur!" — это смешило друзей, полагавших, что они встретились с еще одним образчиком духа Германтов. Конечно, это была та же формовка, та же интонация, тот же смешок, которые восхищали раньше Бергота, — к тому же последний подобным образом хранил в уме ударные фразы, свои междометия, многоточия, эпитеты, — но с той целью, чтобы не говорить ничего. Но светские новобранцы изумлялись, и иногда, если они не попали на день, когда она была забавна и “в ударе”, говорили: "Как же она глупа!"

Герцогиня, впрочем, старалась не пачкать своими низкими связями представителей семьи, от которых шла ее аристократическая слава. Если она приглашала в театр, исполняя роль покровительницы искусств, министра или художника, и те наивно расспрашивали ее, присутствуют ли в зале ее золовка или муж, то герцогиня, хотя и была трусихой, с изрядной отвагой дерзко ответствовала: "Я ничего об этом не знаю. Стоит мне выйти из дома, и я уже не помню, где моя семья. Для политиков и художников, я — вдова". Так она избавлялась от резких отпоров слишком торопливым выскочкам — и выговоров себе — от г-жи де Марсант и Базена.

"Просто не нахожу слов, чтобы выразить, какое удовольствие доставляет мне встреча с вами. Бог мой, когда же это мы последний раз пересекались?" — "У г-жи д’Агригент, мы там часто встречались". — "Естественно, друг мой, я туда частенько ходила, потому что Базен тогда был в нее влюблен. В то время меня проще всего было встретить у его зазнобы, потому что он мне говорил: “Не надо пренебрегать визитами к этой даме”. Поначалу мне это казалось несколько неприличным, эти своего рода “визиты пищеварения”, на которые он меня отправлял “по факту”. Я довольно быстро освоилась, но самое-то досадное, что я обязана была сохранять отношения после того, как он разрывал собственные. Я вспоминаю о стихах Виктора Гюго:

Возьми счастье и оставь мне грусть*.

Как и в том стихотворении, “я вступила, однако, с улыбкой”, — но всё-таки это нечестно, надо было оставить мне, по отношению к своим любовницам, право на некоторую ветреность, потому что из-за того, что этих покинутых набралось уже порядком, я уже не провожу дома ни дня. Впрочем, если сравнить с теперешним, то время мне кажется более милым. Бог мой, вот бы он снова принялся меня обманывать, это бы мне только польстило, потому что меня это молодит*. Мне кажется, было бы лучше, если б он вел себя, как прежде. Матерь Божья, как давно он мне не изменял, — он забыл наверное, как это делается! Да!.. но нам всё-таки неплохо вместе, мы друг с другом говорим, мы друг друга любим", — заключила герцогиня, опасаясь, как бы я не подумал, что они совсем уже расстались, — так говорят о каком-нибудь тяжело больном: "Он еще очень хорошо говорит, я ему читал сегодня утром целый час". Она добавила: "Скажу-ка ему, что вы здесь, он с удовольствием с вами побеседует". И она пошла к герцогу, который, сидя на канапе возле некой дамы, болтал с нею. Меня восхитило, что он практически не изменился, он был всё так же величествен и красив, — разве что побелел немного. Но едва завидев жену, собиравшуюся было что-то ему сказать, он изобразил на лице сильный гнев, и ей пришлось ретироваться. "Он занят, — правда, чем, я не знаю, но вы это сейчас увидите", — сказала г-жа де Германт, рассчитывая, что я выпутаюсь сам. К нам подошел Блок и спросил от имени своей американки, кем и кому приходится присутствовавшая там юная герцогиня; я ответил, что это племянница г-на де Бреоте; поскольку это имя ничего Блоку не говорило, он попросил разъяснений. "А! Бреоте, — воскликнула г-жа де Германт, обращаясь ко мне, — вы его помните — как это старо, как это далеко! Всё-таки, он был снобом. Эти люди крутились около моей свекрови. Вам бы это не было интересно, господин Блок, всё это забавно только нашему другу, — он познакомился с ними всеми в то же время, что и я", — добавила г-жа де Германт, заверив и представив этими словами с разных точек зрения долготу истекшего времени. Привязанности и взгляды г-жи де Германт так обновились, что ретроспективно она сочла своего “очаровательного Бабала” снобом. С другой стороны, он не только удалился во временной перспективе, но — в чем я не отдавал себе отчета, когда, во времена моих первых выходов в свет, я считал его одним из самых знатных людей Парижа, так же глубоко отпечатлевших свои следы в его светской истории, как Кольбер* в эпохе Людовика XIV-го, — он к тому же нес на себе печать провинциальности, потому что был деревенским соседом старой герцогини, и именно с этим де Бреоте принцесса де Лом свела когда-то знакомство. Но Бреоте, лишенный остроумия, устаревший и высланный в далекие года ( что доказывало, кстати: к этому времени он был совершенно забыт герцогиней ), в окрестности Германта, теперь — во что я никогда не поверил бы тем вечером в Опера Комик, когда он предстал мне морским богом, обитающим в морской пещере, — служил связующим звеном между герцогиней и мной, потому что она помнила, что я его знал, следовательно, я был ее другом, и если даже я вышел не из того же общества, что и она, то по меньшей мере обращался в тех же кругах, начиная с намного более давних времен, чем множество сегодняшних фигур; она хранила память об этом, но последняя была достаточно фрагментарна, ибо герцогиня забыла другие детали, самому мне в то время казавшиеся существенными, — например, что я не посещал Германта и был всего-то комбрейским мещанчиком, когда она приехала на бракосочетание м-ль Перспье, что она не приглашала меня, несмотря на просьбы Сен-Лу, в год, следовавший ее явлению в Опера Комик. Мне это казалось очень важным, ибо именно в то время жизнь герцогини де Германт представлялась мне своего рода раем, куда путь мне был заказан. Но ей самой эта жизнь казалась той же обыденной всегдашней жизнью, и поскольку я, с определенного момента, часто ужинал у нее, и перед этим даже подружился с ее теткой и племянником, она более не помнила точно, с какого момента в точности наша дружба начиналась, и не представляла, какой чудовищный анахронизм совершает, относя ее истоки на несколько лет раньше. Будто я был знаком с недосягаемой г-жой де Германт из имени Германтов, которую я различал в золоченых слогах, — тогда как всего-навсего я ужинал с дамой, ничем от других особо не отличавшейся, она иногда приглашала меня, однако не для того, чтобы спуститься в подводную пещеру нереид, но чтобы провести вечер в бенуаре ее кузины. "Если вам нужны подробности о Бреоте, — он, впрочем, того не стоит, — добавила она, обращаясь к Блоку, — расспросите этого малыша ( он его в сто раз, кстати, интересней ): он с ним ужинал у меня раз пятьдесят. Не у меня ли вы познакомились с ним? Во всяком случае, у меня вы познакомились со Сваном". Меня так же удивило ее мнение, что я мог познакомиться с г-ном де Бреоте где-либо вне ее дома, и, следовательно, что я посещал это общество до знакомства с нею, как мысль, что у нее я познакомился со Сваном. Не так лживо, как Жильберта, когда она говорила о Бреоте: "Это давнишний деревенский сосед, мне было приятно говорить с ним о Тансонвиле", — тогда как в Тансонвиле он не общался с ее семейством, я мог сказать: "Это деревенский сосед, частенько заходивший к нам вечерами" — о Сване, в действительности напоминавшем мне нечто не связанное с Германтами напрямую. "Как бы вам это сказать. Это был человек, который говорил много, если речь заходила о высочествах. У него был набор довольно забавных историй о членах семьи Германтов, моей свекрови, г-же де Варанбон до того, как она стала приближенной принцессы де Парм. Но кто сегодня знает, что такое г-жа де Варанбон? Вот наш друг, он действительно всё это знал, но всё это кончилось, и даже имени этих людей не существует, — да к тому же они не заслуживают упоминаний". Я понял, отчего в свете — несмотря на то, что он стал един и социальные связи дошли до максимального стяжения, то есть вопреки тому, что всё сообщалось, — остаются-таки местности ( или, по меньшей мере, то, что с ними сделало время ), сменившие имя и непостижимые более для тех, кто достиг их уже после изменения рельефа. "Это была добрая баба, только говорила она неслыханные глупости, — продолжила герцогиня, нечувствительная к поэзии недосягаемого как следствию времени и извлекавшая из чего угодно забавный элемент, под стать литературе жанра Мейлака*, духу Германтов. — Как-то у нее появилась мания постоянно глотать таблетки, которые в то время давали от кашля — назывались они ( она добавила, смеясь над столь известным тогда, столь характерным названием, неизвестным сегодня никому из тех, кому она это говорила ), таблетки Жеродель. “Мадам де Варанбон, — сказала ей моя свекровь, — постоянно глотая эти таблетки Жеродель, вы испортите желудок”. — “Но герцогиня, — отвечала г-жа де Варанбон, — как же это может испортить желудок, если это идет в бронхи?” И затем, это именно она сказала: “У герцогини есть корова — такая красивая, такая красивая, что все ее принимают за племенного жеребца”". Г-жа де Германт с охотой рассказывала бы истории о г-же де Варанбон и дальше, — мы помнили их сотнями, — но мы знали, что это имя не вызывает в невежественной памяти Блока никакого образа, пробуждающегося в нас, как только заходит речь о г-же де Варанбон, г-не де Бреоте, принце д’Агригент, — по этой причине он, быть может, несколько преувеличивал их обаяние, но мне этот процесс был понятен, — но не потому, что я и сам подпадал раньше под его действие, ибо собственные заблуждения и глупости редко способствуют, — даже когда мы прозреваем их насквозь, — чтобы мы стали снисходительнее к подобному у прочих.

Детали — впрочем, незначительные, — того далекого времени стали совсем неразличимы, и кто-то спрашивал поблизости, не от отца ли ее, г-на де Форшвиля, тансонвильские земли перешли к Жильберте; он получил ответ: "Что вы, эта земля перешла ей от семьи мужа. Ведь она на стороне Германтов. Тансонвиль прямо рядом с Германтом. Он принадлежал г-же де Марсант, матери маркиза де Сен-Лу. Только его заложили под большие проценты. Так что на деньги м-ль де Форшвиль его выкупили и дали в приданое жениху".

Другой раз, некто, кому я рассказывал о Сване, чтобы описать остроумие той эпохи, ответил: "Да, герцогиня де Германт пересказывала мне его словца; с этим стариком вы познакомились у нее, не так ли?"

Прошедшее претерпело сильные изменения в уме герцогини ( или же разграничения, существовавшие в моем, у нее всегда отсутствовали, и то, что стало для меня событием, осталось незамеченным ею ), и она могла предположить, что я познакомился со Сваном у нее, а с г-ном де Бреоте где-нибудь еще, составив мне, таким образом, прошлое светского человека, — к тому же, она распространяла его на слишком далекие времена. Не только я составил представление об истекшем времени, но и герцогиня, причем с иллюзией, обратной по отношению к моей, — мне оно казалось короче, чем оно было, а она, напротив, преувеличивала его, заводила его слишком далеко, как раз не принимая в расчет великое разделение между моментом, когда она была для меня именем, потом — предметом любви, и моментом, когда она стала для меня рядовой светской дамой. Однако я встречался с ней только во второй период, когда для меня она стала другим лицом. Но от ее собственных глаз эти отличия ускользали, и в самой возможности моего присутствия в ее доме двумя годами раньше она уже не находила ничего особенного, поскольку не знала, основываясь на другом, что тогда она уже стала чем-то иным, и ее личность не казалась ей самой — как мне — прерывной.

"Всё это напоминает мне, — сказал я ей, — мой первый прием у принцессы де Германт, когда я не знал, приглашен ли я, и ждал, что меня выставят; вы были в ярко красном платье и красных туфельках". — "Боже мой, как давно это было", — ответила герцогиня де Германт, заверяя ощущение истекшего времени. Она грустно посмотрела вдаль, однако ее мысли удержало красное платье. Я попросил описать его, к чему она снисходительно приступила. "Теперь такого совсем не носят. Эти платья носили только тогда". — "Разве они не были хороши?" — спросил я. Она постоянно боялась сказать что-нибудь, что не пошло бы ей на пользу, что-то, что ее умалило бы. "Ну конечно, я так нахожу это очень милым. Этого не носят, потому что сейчас такого больше не шьют. Но это снова вернется — все моды возвращаются: и в платье, и в музыке, и в живописи", — добавила она с нажимом, ибо полагала, что в этой философии есть что-то оригинальное. Тем не менее от грусти, что она стареет, на ее лицо вернулась усталость, прервавшаяся, впрочем, улыбкой: "Вы уверены, что это были красные туфельки? Мне помнится, они были золотыми". Я подтвердил, что это-то мне помнится прекрасно, не упоминая об обстоятельстве, способствовавшем моей уверенности. "Как мило с вашей стороны такое помнить", — промолвила она с печалью, ибо женщины называют любезностью воспоминание об их красоте, как художники восхищение их работами. Впрочем, сколь бы далеко ни ушло прошлое, в случае женщины с таким умом, как у герцогини, можно избежать забвения. "Помните, — сказала она, словно в благодарность за воспоминание о платье и туфельках, — что в тот вечер мы с Базеном отвозили вас домой? К вам должна была прийти девушка, уже заполночь. Базен хохотал от души, что вас навещают в этот час". Действительно, тем вечером, после приема у принцессы де Германт, ко мне пришла Альбертина. И я, как и герцогиня, вспомнил об этом, — я, которому Альбертина теперь была так же безразлична, как г-же де Германт, если бы та знала, что девушка, из-за которой я не смог зайти к ним, была Альбертиной. Дело в том, что по прошествии многих лет после того, как умершие, наши близкие, уже не вызывают печали, их забытый прах всё еще перемешан, сплавлен с обстоятельствами прошедшего. И хотя мы больше не любим их, часто случается, что воскресив комнату, аллею, дорогу, по которой они проходили в такой-то час, мы должны, чтобы заполнить занятое ими место, упомянуть их, — уже не сожалея, не назвав даже имени, не разъясняя, кем они нам приходились. ( Г-жа де Германт вряд ли знала, кем была эта девушка, которая должна была прийти тем вечером, она не была с ней знакома и говорила об этом только потому, что час и обстоятельства были загадочны ). Таковы суть последние, незавидные формы бессмертия.

Сами по себе суждения герцогини о Рашели оригинальностью не блистали, но они интересовали меня тем, что показывали новый час на циферблате. Ибо г-жа де Германт не забыла, как и Рашель, о ее выступлении в доме герцогини, однако ее воспоминания претерпели неменьшую трансформацию. "Знаете, — сказала она, — мне тем интересней ее слушать, слышать такие овации, потому что это ведь я ее откопала, оценила, стала ее пробивать, — я ее проталкивала, когда никто о ней не знал и она была всеобщим посмешищем. Да, мой друг, это вас удивит, но дом, где она впервые выступила на публике — это мой дом! В те времена, когда всё это так называемое передовое общество, типа моей новой кузины, — сказала она, иронически указывая на принцессу де Германт, которая для Орианы осталась г-жой Вердюрен, — позволило бы ей умереть с голоду и не соблаговолило бы ее послушать, я нашла, что она интересна, и устроила ей вечер, — мы на нее созвали все сливки общества. Сколь бы это глупо и вычурно не звучало, — ибо, по сути, таланту никто не нужен, — я могу сказать, что это я ей сделала имя. Само собой, сама она во мне не нуждалась". Я еле заметно выразил несогласие и убедился, что г-жа де Германт всецело готова принять противоположную точку зрения: "Как? Вы считаете, что таланту нужно помочь? чтобы кто-нибудь вывел его на свет? Что же, в чем-то вы, должно быть, правы. Любопытно, мужчин это когда-то говорил уже Дюма. В таком случае я крайне удивлена, что я кое в чем смогла помочь ( хотя всё это мелочь ), — конечно, помочь не самому таланту, но хотя бы славе артиста". Г-жа де Германт, по-видимому, предпочла расстаться с убеждением, что талант, подобно абсцессу, прорывается в полном одиночестве; не только оттого, что это было для нее более лестно, но потому также, что, беспрерывно встречаясь с новыми людьми, и, к тому же, устав, она стала поскромней и теребила других, выспрашивала их точку зрения, чтобы создать собственную. "Можно и не говорить, — продолжила герцогиня, — что эта умная публика, называющая себя светом, абсолютно ничего не поняла. Возмущались, смеялись. Я напрасно говорила им: “Это любопытно, это интересно, такого еще никогда не делали”; меня не слушали — меня вообще никто никогда не слушал. Да и отрывок, который она играла, что-то из Метерлинка, — теперь он очень известен, но в то время все над этим потешались, — а я так нашла это восхитительным. Меня даже удивляет, что такую крестьянку, как я, — такую провинциалку, — с первого же раза впечатлило что-то такое. Естественно, я не смогла бы сказать, почему, но это мне нравилось, волновало; представьте: Базен ( такой бесчувственный Базен ) был поражен, как на меня это подействовало. Он сказал: “Я не хочу, чтобы вы еще слушали эту чепуху, вы от этого болеете”. И это правда, потому меня считают сухой женщиной, а я на самом деле мешок с нервами".

В эту минуту произошло непредвиденное происшествие. К Рашели подошел лакей и сказал, что дочь Берма и ее муж просят позволения переговорить с ней. Мы помним, что дочь Берма воспротивилась желанию мужа похлопотать о приглашении у Рашели. Но после того, как молодой гость ушел, им стало еще скучнее с матерью, и мучила мысль, что другие забавляются, одним словом — улучив момент, когда Берма, похаркивая кровью, вернулась в свою комнату, они, наспех облачась в лучшие одежды, взяли коляску и поехали к принцессе де Германт без приглашения. Рашель, подозревая, в чем дело ( и испытывая тайную радость ), приняла высокомерный вид и сказала лакею, что сейчас потревожиться ей сложно, и пусть они напишут записку и объяснят причину своего странного поступка. Лакей вернулся с карточкой, на которой дочка Берма нацарапала, что они с мужем не устояли перед соблазном послушать Рашель и просят позволить войти. Нелепость их отговорки и собственное торжество вызвали у Рашели улыбку. Она попросила ответить, что, к своему глубокому сожалению, она уже закончила чтение. В передней, где тянулось ожидание четы, над двумя отваженными просителями уже зубоскалили лакеи. Устыдясь позора и вспомнив, что по сравнению с ее матерью Рашель была ничтожеством, дочь Берма решилась довести свое ходатайство до конца, — на которое она отважилась изначально из простой потребности наслаждений. Она попросила узнать, словно прося Рашель об услуге, что, раз уж нельзя ее послушать, нельзя ли хотя бы пожать ей руку. Рашель как раз болтала с итальянским принцем, плененным, как рассказывали, чарами ее большого состояния, происхождение которого мало-помалу было скрыто светским положением; она поняла, что обстоятельства переменились, и теперь дети знаменитой Берма у ее ног. Поведав всем, как о чем-то забавном, об этом инциденте, она попросила впустить молодую чету, о чем их не пришлось долго упрашивать, одним единственным ударом разрушив общественное положение Берма, как чета разрушила ее здоровье. Рашель понимала это, равно и то, что благодаря снисходительной своей благожелательности она прослывет в свете более доброй, а молодая чета будет более унижена, — этого сложнее было бы добиться отказом. Так что она встретила их с распростертыми объятьями, разыгрывая роль умиленной благодетельницы, нашедшей в себе силы забыть о своем величии, и восклицая: "Так вот же они! Какое счастье. Принцесса будет в восторге". Ей не было известно, что в театре ходили слухи, что раздает приглашения именно она, и наверное она боялась, что в случае отказа дети Берма усомнятся не в ее доброте ( это ей было безразлично ), а в ее влиятельности. Герцогиня де Германт сразу же отошла в сторону, ибо по мере чьего-либо стремления к свету это лицо теряло ее уважение. Теперь она испытывала уважение только к доброй Рашели, и она повернулась бы спиной к детям Берма, если бы ей представили их. Между тем Рашель уже составляла в душе вежливую фразу, которой завтра за кулисами она убьет Берма: "Меня глубоко опечалило и огорчило, что ваша дочь ждала в передней. Если бы я знала! Она посылала мне карточку за карточкой". Ей очень хотелось нанести этот удар. Может быть, если б она знала, что он будет смертелен, она отступилась бы от намерения. Нам нравится делать людей своими жертвами, но мы не любим зачислять это себе в вину, и мы оставляем им жизнь. Впрочем, в чем была ее вина? Ей пришлось со смехом отвечать несколькими днями позже: "Ну, это чересчур, я хотела только оказать любезность ее детям — хотя она, кстати, никогда со мной не была любезна. Еще немного, и меня обвинят в убийстве. Я привожу в свидетели герцогиню". Казалось, всё плохое, что живет в актерах, вся искусственность театральной жизни переходит по наследству их детям, — упорная работа не служит выходом для фальши, как у матерей, и величайшие трагические актрисы часто падают жертвами домашних заговоров, как это частенько случалось в последнем акте сыгранных пьес.

Жизнь герцогини, впрочем, была мучительна из-за еще одного обстоятельства, которое привело, с другой стороны, к параллельной деклассации общества, в котором вращался г-н де Германт. Последний, давно уже успокоенный преклонным возрастом, хотя и был еще крепок, уже не обманывал г-жу де Германт, — ибо он полюбил г-жу де Форшвиль, хотя никому не было известно, как эта связь началась. ( Это может показаться удивительным, если вспомнить о возрасте г-жи де Форшвиль. Но, наверное, ее легкая жизнь началась в ранней юности. К тому же, бывают такие женщины, новое воплощение которых мы можем наблюдать раз в десять лет, — у них новые приключения, они доводят до отчаяния девушку, которую оставили из-за них, а мы считаем, что они давно уже мертвы ). Если бы повторилась — с самыми вольными вариациями — моя любовь к Альбертине и любовь Свана к Одетте, то любовь г-на де Германт походила бы на мою любовь к Альбертине; старик, повторяя в последней любви облики предыдущих, заточил любовницу. Она должна была обедать и ужинать с ним, он всегда был у нее дома; она хвасталась им перед друзьями, которые без нее никогда не завязали бы отношений с герцогом де Германт, — и они посещали ее, чтобы познакомиться ним, как ходят к кокотке, чтобы представиться любовнику ее, суверену. Конечно, г-жа де Форшвиль уже очень давно стала светской женщиной. Но на склоне лет снова поступив на содержание, к такому надменному старику, который, вопреки всему, был важным человеком в ее доме, сама она умалилась и старалась только, чтобы ее новые пеньюары были ему по вкусу, чтобы у нее готовили, как он любит, — она льстила друзьям, рассказывая, что она ему о них говорила, — так она сообщала моему двоюродному дедушке, что рассказала о нем великому князю, посылавшему ей папиросы; одним словом, она неуклонно шла к тому ( силой новых обстоятельств и вопреки годам светского положенья ), чтобы стать дамой в розовом, коей она предстала мне в детстве,. Конечно, с тех пор, как дедушка Адольф умер, прошло много лет. Но может ли для помешать возобновлению старой жизни замена одних лиц другими? К этим новым обстоятельствам она приспособилась, наверное, от алчности, потому также, что, будучи востребованной светом, когда у нее была дочь на выданье, а затем, после брака Жильберты и Сен-Лу, оставленная в стороне, она понимала, что герцог де Германт готов ради нее на всё, что он приведет к ней многих герцогинь, привлеченных возможностью подшутить над подружкой Орианой; — быть может, ее увлекла злоба герцогини, и, исходя из женского соперничества, она испытывала удовольствие, взяв над ней верх. До самой смерти Сен-Лу исправно водил к ней жену. Скорее всего, эта пара должна была наследовать и г-ну де Германт, и Одетте, — последняя, в свою очередь, будет основной наследницей герцога. Впрочем, даже чрезвычайно разборчивые племянники Курвуазье, г-жа де Марсант и принцесса де Транья посещали Одетту, рассчитывая, что они будут упомянуты в завещании, их не беспокоило, что они могут огорчить г-жу де Германт, — о ней Одетта, задетая ее презрением, отзывалась плохо.

Из-за этой связи, которая была-то лишь повторением ранних привязанностей, герцог де Германт только что вторично упустил председательство в Джокей-Клубе, потерял кресло свободного члена в Академии Изящных Искусств, — так известная обществу общая жизнь г-на де Шарлю и Жюпьена обусловила потерю бароном кресла председателя в Союзе и в Обществе друзей старого Парижа. Два брата, так несхожие друг с другом пристрастьями, утратили общественное положение от той же лености, той же нехватки силы воли — она ощущалась, хотя и не отталкивающе, еще в их дедушке, герцоге де Германте, члене Французской Академии, — и привела ( посредством естественной склонности одного и противоестественной другого ) к изгнанию двух внуков из общества.

Старый герцог де Германт больше не выходил в свет, потому что проводил дни и вечера у Одетты. Сегодня он пришел ненадолго, чтобы ее увидеть, — хотя встреча с женой была ему неприятна. Я его не заметил, и наверное не узнал бы, если бы на него не указали определенно. От него остались только руины, однако руины великолепные, рассыпавшиеся еще не до конца, — столь же романтичные и прекрасные, как утес в бурю. Со всех сторон исхлестанное волнами страдания, раздражения своей горестью, бушующим приливом очертившей смерти, лицо его, разрыхленное, как глыба, хранило склад и восхитительные изгибы, — оно было источено, как антик, которым мы с радостью, даже если он испорчен, украшаем рабочий кабинет. Правда, теперь оно относилось к более древней эпохе, чем казалось раньше, — не только потому, что вещество потускнело, зашершавело и загрязнилось, но оттого также, что плутоватое игривое выражение сменилось невольным и неосознанным, выведенным болезнью, борьбой со смертью, сопротивлением и тяготой жизни. Утратившие пластичность артерии придали когда-то радостному лицу скульптурную жесткость. Хотя сам герцог не догадывался о том, из-за затылка, щек и лба выглядывало остервенело цепляющееся в каждую минуту существо, и, казалось, опрокинутое в трагическом шквале; белые пряди великолепных, поредевших косм хлестали пеной по затопленному отрогу лица. Так одно приближение бури, когда всё вот-вот рухнет, накладывает на скалы, цвет которых до этого выглядел по-иному, странные и причудливые блики, — я понял, что свинцово-серый одеревенелых и изношенных щек, серый до белизны и волнистый торчащих прядей, слабый свет, еще мерцающий в полуслепых глазах был не ирреальным оттенком, напротив, слишком реальным, только он был чем-то фантастичен и заимствован в другой палитре, в черном свете старости, неподражаемом своей ужасной и пророческой чернотой, близости смерти.

Герцог зашел только на несколько минут, — за это время я понял, что Одетта, окруженная более молодыми поклонниками, отчасти им пренебрегает. Но вот что любопытно, — герцог, едва не нелепый когда-то своими ухватками театрального короля, теперь стал поистине величествен, — как и его брат, сходство с которым, сорвав бутафорию, обнаружила старость. Подобно брату, когда-то столь высокомерному ( хотя и на свой лад ), его теперь переполняла какая-то почтительность, — но также отличным образом. Он не скатился на ту же ступень, на которой теперь стоял его брат, с вежливостью забывчивого больного раскланивавшийся с теми, кого раньше презирал. Но он был очень стар, и когда ему пора уже было идти, и следовало пройти дверью и спуститься по лестнице, старость, как всё-таки самое жалостное состояние человека, низвергающее с вершин, как королей греческих трагедий, заставляла останавливаться на крестном пути, которым становится увечная жизнь на грани, проводить рукой по влажному лбу, ощупывать, рыская глазами, путь, уходящий из-под ног, — казалось, ему нужна была опора для неуверенных шагов, затуманенных глаз, и он будто, не ведая того и сам, кротко и нежно умолял других; старость, даже с большей силой, чем величие, проявила его мольбу.

Он не мог обойтись без Одетты, и у нее дома не выползал из кресла, — от старости и подагры он вставал с трудом, — и позволял ей принимать друзей, которых радовала возможность познакомиться с герцогом, сказать ему что-нибудь, услышать рассказы о старом обществе, о маркизе де Вильпаризи, о герцоге де Шартр.

Так в Сен-Жерменском предместье неприступные на первый взгляд положения герцога и герцогини де Германт, барона де Шарлю утратили былую несокрушимость, — как и все меняющиеся вещи этого мира, — под воздействием внутреннего начала, о котором сложно было раньше догадаться: у г-на де Шарлю любви к Чарли, сделавшей его рабом Вердюренов, затем его расслабленности; у г-жи де Германт склонности к новизне и искусству; у г-на де Германт исключительной любви, подобной тем, что уже встречались в его опыте, но которую старческая слабость сделала более властной, — и этой слабости уже не было противопоставлено светского опровержения, искупления строгостью салона герцогини; там герцог больше не появлялся, — да этот салон почти уже не функционировал. Так меняется облик вещей этого мира, так средоточие господства, кадастр судеб, устав положений и всё, что казалось незыблемым, постоянно преобразовывается, и глаза человека, прожившего много лет, созерцают целокупные изменения там, где они казались немыслимыми.

Иногда, под взглядами старых портретов свановского “коллекционного” собрания, довершавшего старомодный и устарелый характер сцены, с герцогом — в стиле “Реставрация”, и кокоткой — в стиле “Вторая Империя”, дама в розовом в пеньюаре, пришедшемся герцогу по вкусу, перебивала его болтовней; он запинался и пронзал ее разъяренным взглядом. Может быть, он замечал, что, как и герцогиня, она иногда говорит глупости; может быть, в старческой галлюцинации ему почудилось, что это была черта неуместного остроумия г-жи де Германт, снова его прервавшей, и, мнилось ему, он опять во дворце Германтов, — так заточенным хищникам иногда кажется, что они еще свободны, что они еще в африканских пустынях. Резко вскинув голову, своими круглыми желтыми зрачками, блестевшими, как глаза хищника, он сверлил ее долгим взглядом, — они некогда на приемах г-жи де Германт, если та заговаривалась, приводили меня в трепет. Подобным образом герцог с минуту смотрел на дерзкую даму в розовом. Она, однако, сопротивлялась, и не прятала глаз; по прошествии нескольких мгновений, казавшихся гостям очень долгими, старый укрощенный хищник вспоминал, что он не на свободе, не у герцогини в Сахаре за дверным половиком у входа, но у г-жи де Форшвиль в клетке Зоологического Сада, — и втискивал голову в плечи, по которым рассыпалась по-прежнему густая грива, о которой сложно было сказать, светла ли она, или бела, и заканчивал свой рассказ. Казалось, он не понял, что г-жа де Форшвиль имела сказать, — да в этом, впрочем, вообще не было большого смысла. Он позволял ей принимать друзей за ужином; из некой причуды, унаследованной от былых увлечений, — причуды, Одетту не удивлявшей, ибо она уже привыкла к этому за время жизни со Сваном, — и трогательной для меня, ибо она напоминала мне жизнь с Альбертиной, — он требовал, чтобы приглашенные уходили пораньше, чтобы он прощался с Одеттой последним. Не стоит упоминания, что сразу же после его ухода она встречалась с другими. Но герцог не подозревал о том, или предпочитал не выказывать подозрений: старческое зрение слабеет, ухо становится туже, проницательность меркнет, и усталость требует отдохновения бдительности. К определенному возрасту Юпитер неминуемо превращается в персонажа Мольера — даже не олимпийского любовника Алкмены, но смешного Жеронта*. Впрочем, Одетта обманывала г-на де Германт, как и заботилась о нем — без обаяния, без благородства. Как и во всех других своих ролях, она была посредственна в этой. Не то чтобы ее жизненные роли не были прекрасны. Просто она не умела их играть.

Впоследствии я не мог добиться встреч с нею, когда мне это было нужно, ибо г-н де Германт, потакая причудам режима и ревности, разрешал только дневные приемы, притом еще, чтоб те были не балами. Она искренне рассказала мне о том, что герцог содержит ее в заключении, и руководствовалась при этом следующими мотивами. Основной заключался в том, что она вообразила, хотя я и написал-то к тому времени лишь несколько статей, а публиковал только очерки, — что я известный писатель; когда память наводила ее на мысль, что это я бегал на аллею Акаций, чтобы увидеть ее прогулки, и позднее бывал у нее, она простодушно восклицала: "Ах! если бы я только знала, что когда-нибудь он станет великим писателем!" И так как ей рассказал кто-то, что общество женщин интересно для писателей по той причине, что, выслушивая любовные истории, они как бы сверяются с источниками, — чтобы вызвать у меня интерес, она снова явилась мне в роли простой кокотки. Она рассказывала: "Представляете, как-то я встретила мужчину, он влюбился в меня, и я его тоже полюбила без памяти. Мы были на седьмом небе. Ему надо было уезжать в Америку, я должна была поехать вместе с ним. Но накануне отъезда я решила, что будет куда лучше, если я не дам этом любви умереть, а ведь она не могла всегда оставаться на этой точке. У нас был последний вечер, когда он еще не знал, что я остаюсь, — и это была безумная ночь, я испытала с ним и бесконечное блаженство — и отчаяние, что не увижу его больше. Утром я пошла и отдала мой билет какому-то пассажиру, — я его не знала. Он, по крайней мере, хотел у меня его купить. Я ответила ему: “Нет, вы мне очень поможете, если возьмете этот билет; я не хочу денег”". Затем следовала другая история: "Как-то на Елисейских Полях г-н де Бреоте, которого я и видела-то прежде только раз, принялся меня рассматривать с такой настырностью, что я остановилась и спросила его, почему он себе позволяет рассматривать меня подобным образом. Он мне ответил: “Я смотрю, какая смешная у вас шляпа”. И правда что. Это была шляпка с анютиными глазками, тогда моды были ужасны. Но я была разгневана, я ответила ему: “Я не разрешаю вам говорить со мной подобным образом”. Тут начался дождь. Я ему сказала: “Я прощу вас, если у вас есть экипаж”. — “Конечно, у меня есть экипаж, и я с радостью вас провожу”. — “Нет, я хочу ваш экипаж, а не вас”. Я села в этот экипаж, а он ушел под дождем. Но вечером он пришел ко мне. У нас была безумная любовь два года. Приходите как-нибудь ко мне на чай, я расскажу вам, как я познакомилась с Форшвилем. Всё-таки, — продолжила она с грустью, — я провела жизнь затворницей, потому что испытывала сильные чувства только к мужчинам, невыносимо ревнивым. Я не говорю о г-не де Форшвиль, — по сути, он был туповат, а я по-настоящему могла влюбиться только в умных мужчин. Но видите ли, г-н Сван был так же ревнив, как ревнив наш герцог; а ради герцога я отказываюсь от всего, потому что я знаю, что дома он несчастен. А ради Свана я так поступала, потому что любила его безумно, и я понимала, что лучше уж пожертвовать танцами, и светом, и всем остальным, чтобы это доставило удовольствие или хотя бы уберегло от волнения того, кто меня любит. Бедный Шарль, он был так умен, так пленителен, он был как раз мужчина в моем вкусе". Это, может быть, было правдой. Было время, когда Сван ей нравился, как раз тогда, когда она не была женщиной “в его вкусе”. По правде говоря, женщиной “в его вкусе” даже позднее она не стала. И всё же он так сильно, так мучительно ее любил. Позже его изумляло это противоречие. Но оно не должно удивлять нас, нам нужно помнить, сколь велика в жизни мужчин пропорция мучений из-за женщин “не в их вкусе”. Это объяснимо, наверное, многими причинами; во-первых, именно потому, что они не “в нашем вкусе”, мы на первых порах позволяем, не любя, любить себя, и потворствуем этим привычке, которая не возникла бы с женщиной “в нашем вкусе”, ибо последняя, чувствуя, что она вызывает желание, упиралась бы, разрешала бы только редкие встречи с нею, и не водворилась бы во всех часах нашей жизни, связав нас позже, когда любовь придет и женщина “не в нашем вкусе” внезапно станет нам необходимой — из-за ссоры, путешествия, когда нас оставят без вестей — не одной нитью, но тысячью. К тому же, эта привычка сентиментальна, потому что в ее основе нет чрезмерного физического желания, и если придет любовь, мозг работает много сильнее: у нас получается не потребность, у нас получается роман. Мы не доверяем женщинам “не в нашем вкусе”, мы позволяем им любить нас, и если мы их и сами полюбим потом, мы любим их в сто раз сильнее прочих, даже не испытав с ними удовлетворения исполненного желания. По этим, да и многим другим причинам, тот факт, что самые сильные страдания приносят нам женщины “не в нашем вкусе”, объясняется не только насмешкой судьбы, приносящей нам счастье лишь в менее всего приемлемом обличье. Женщина “в нашем вкусе” неопасна, ибо мы ей не нужны, она нас удовлетворяет и быстро покидает, не водворяясь в нашу жизнь, — а то, что опасно и творит любовные страдания, это не сама женщина, но ее всегдашнее присутствие, интерес, что она делает в эту минуту, — опасна не женщина, опасна привычка.

Я малодушно заметил, что с ее стороны это было и мило, и благородно, но я знал, что она лгала, что ее откровения замешаны на вранье. По мере того, как она углублялась в рассказы о своих похождениях, я с ужасом подумал, что всё это так и осталось неизвестным Свану, что всё это причинило бы ему сильное страдание, потому что его чувственность была привязана к этой конкретной женщине, — что он угадывал всё это наверняка только по ее глазам, стоило только ей посмотреть на мужчину или женщину, хотя и незнакомых, но пришедшихся по нраву. По сути, она своими рассказами как бы предоставляла то, что считала сюжетами новелл. В этом она ошибалась; она постоянно с избытком пополняла кладовые моего воображения, но это происходило более непроизвольным образом и основанием тому был я сам, — я извлекал из нее, без ее ведома, законы жизни.

Г-н де Германт приберегал молнии для герцогини, и г-жа де Форшвиль не упускала случая указать раздраженному герцогу на свободный круг общения жены. Так что герцогиня была очень несчастна. Правда, г-н де Шарлю, с которым я как-то об этом заговорил, утверждал, что первые проступки были сделаны не его братом, что миф о верности герцогини на деле основан на бессчетном количестве приключений, обыкновенно утаиваемых. Я никогда не слышал, чтобы об этом говорили. Почти для всех г-жа де Германт была женщиной совершенно другого склада. Мысль о том, что она была безупречна, разумелась как что-то очевидное. Я испытывал колебания, не зная, какое из двух представлений соответствует истине, почти всегда большинству неизвестной. Мне ведь еще помнились блуждающие голубые взгляды герцогини де Германт в нефе комбрейской церкви. Но ведь правда и то, что ни одно из этих представлений не опровергалось ими, и как тому, так и этому, они могли придать столь же различные, сколь и приемлемые смыслы. По детскому своему неразумию, я воспринял их на секунду как любовные взгляды, обращенные ко мне. Затем я понял, что то были лишь благожелательные взгляды владычицы, как взгляды дамы, изображенной на витражах церкви, опускавшиеся на вассалов. Следовало ли счесть теперь, что именно первая мысль была истиной, что если позднее герцогиня никогда не говорила со мной о любви, то потому только, что более ее пугало скомпрометировать себя с другом тетки и племянника, чем с неизвестным юношей, случайно встреченным в Св. Иларии Комбрейской?

На мгновение герцогиня, должно быть, испытала счастье, ощутив, как ее прошлое, разделенное мною, содержательно, но после того, как я попросил рассказать о провинциальности г-на де Бреоте, коего в свое время я плохо отличал от г-на де Саган или г-на де Германт, она снова встала на точку зрения светской женщины, то есть точку зрения хулительницы всякой светскости. Говоря со мной, герцогиня провела меня по комнатам. В маленьких гостиных собрались близкие друзья, — чтобы послушать музыку, они предпочли уединиться. В маленькой гостиной ампир несколько фраков вслушивались*, восседая на канапе; рядом с Психеей, опирающейся на Минерву, виднелось кресло, поставленное под прямым углом, но внутри вогнутое, как люлька, — там сидела девушка. Изнеженность ее позы, то, что она и не шелохнулась, когда герцогиня вошла, контрастировало с чудесным сиянием ее ампирного платья алого шелка перед которым бледнели самые красные фуксии, куда, в перламутровую ткань, броши и цветы погрузились так давно, что оставили на его поверхности впалые следы. Здороваясь с герцогиней, она слегка наклонила прекрасную каштановую голову. Хотя было еще совсем светло, с целью большего сосредоточения на музыке она попросила закрыть большие занавеси, и чтобы общество не ломало ноги, на треножнике зажгли урну, поверх которой разливалось легкое свечение. В ответ на мой вопрос, г-жа де Германт сказала, что это г-жа де Сент-Эверт. Тогда я спросил, кем она приходится известной мне Сент-Эверт. Герцогиня ответила, что это жена одного из ее внучатых племянников, высказалась за мысль, что — урожденная Ларошфуко, но при этом отрицала, что сама знакома с Сент-Эвертами. Я напомнил ей о приеме ( известном мне, по правде говоря, лишь понаслышке ), на котором, принцессой де Лом, она встретила Свана. Г-жа де Германт утверждала, что такого никогда не было. Герцогиня всегда была врушкой, и с годами это в ней усугубилось. Г-жа де Сент-Эверт представляла для нее салон — со временем, впрочем, рухнувший, — существование которого ей нравилось отрицать. Я не настаивал. "С кем вы у меня могли познакомиться ( он был остроумен ), так это с мужем упомянутой, — а с последней у меня никаких отношений не было". — "Но ведь она не была замужем". — "Вам так кажется, потому что они развелись, — он, кстати, был намного приятней супруги". В конце концов, я понял, что огромный, необычайно крупный и крайне сильный мужчина с совершенно белыми волосами, с которым я почти везде встречался, но имени которого так и не узнал, был мужем г-жи де Сент-Эверт. Он умер в прошлом году. Что касается племянницы, то мне так и не довелось узнать, от желудочной ли боли, нервов, флебита ли, родов, предстоящих, недавних или неудавшихся, но она слушала музыку, распростершись и так и не шелохнувшись — кто бы ни прошел. Вероятнее всего, она, гордясь своими прекрасными алыми шелками, решила разыгрывать в своем кресле что-то вроде Рекамье. Навряд ли она понимала, что благодаря ей это имя Сент-Эвертов распустилось во мне заново, и в далеком отстоянии отмечало долготу, продолжительность Времени. И она баюкала Время в челночке, где цвели имя Сент-Эвертов и стиль ампир в шелках красных фуксий. Г-жа де Германт заявила, что ампир всегда внушал ей отвращение; этим она хотела сказать, что она питала к нему отвращение сейчас, и это было правдой, потому что, хотя и с некоторым опозданием, она следовала моде. Не входя в такие сложности, чтобы говорить о Давиде, которого она плохо знала, еще в юности она считала г-на Энгра “скучнейшим трафаретчиком”, затем, ни с того ни с сего, — “самым смачным мэтром Нового Искусства”, и дошла даже до того, что перестала “выносить” Делакруа. Какими путями она вернулась от этого культа к порицанию, не столь важно, поскольку это нюансы вкуса, отраженные критиками искусства за десять лет до разговоров многоумных дам. Покритиковав ампир, она извинилась за разговор о таких незначительных людях, как Сент-Эверты и таких пустяках, как провинциализм Бреоте, ибо она была так же далека от понимания, почему меня это интересовало, как г-жа де Сент-Эверт-Ларошфуко, — в поисках желудочного успокоения или энгровского эффекта, — далека была от понимания, чем чаровало меня ее имя, имя ее мужа, а не более славное имя ее родителей, что я смотрел на нее как на — в этой символической пьесе — баюкающее движение Времени.

"Но какое значение имеют все эти мелочи, разве стоит о них говорить?" — воскликнула герцогиня. Эта фраза была произнесена ею вполголоса, и никто не мог расслышать слов. Но молодой человек ( он впоследствии заинтересует меня своим именем, намного более близким мне некогда, чем имя Сент-Эвертов ) раздраженно вскочил и отошел подальше, чтобы его сосредоточению не мешали. Потому что играли Крейцерову сонату, но, запутавшись в программе, он решил, что это сочинение Равеля, про которого говорили, что он прекрасен, как Палестрина, но труден для понимания*. Он так резко вскочил, что сшиб столик, потому что в темноте его не заметил, — большинство присутствующих тотчас обернулось, и это, такое простое упражнение ( посмотреть, что там позади ) ненадолго прервало мучение “благоговейного” прослушивания Крейцеровой сонаты. Я и г-жа де Германт, как причина скандальчика, поспешно сменили комнату. "Ну разве эти пустяки могут интересовать такого замечательного человека, как вы? Я только что видела, что вы болтали с Жильбертой де Сен-Лу. Это вас недостойно. Мне кажется, что эта женщина ничего из себя не представляет, это даже не женщина, это что-то самое фальшивое и буржуазное в свете ( даже защищая Интеллектуальность, герцогиня примешивала к этому аристократические предрассудки ). Да и вообще, зачем вы ходите на такие приемы? Сегодня еще понятно, потому что здесь читала Рашель, это может вас заинтересовать. Но сколь бы хороша она сегодня ни была, перед такой публикой она особо не выкладывается. Как-нибудь вы у меня пообедаете с ней наедине. Тогда вы поймете, что она из себя представляет. Она на сто голов выше всего, что здесь есть. И после обеда она вам почитает Верлена. Вы мне об этом скажете что-нибудь новое. Но как вас занесло на эту “помпу” — нет, я этого не понимаю. В любом случае, это ничему не послужит...", — добавила она с легким сомнением и колебанием, не углубляясь, впрочем, ибо не знала в точности, в чем заключался плохо представимый род деятельности, на который она намекнула.

Особенно она хвасталась, что у нее каждый день присутствуют Х. и Y. Ибо она, в конце концов, пришла к концепции, некогда вызывавшей у нее презрение ( хотя сегодня она это отрицала ), “салонной” дамы, и огромным преимуществом, печатью изысканности, по ее мнению, было принимать у себя “всех видных”. Если я говорил ей, что та или иная “салонная” дама не говорила ничего хорошего, при жизни последней, о г-же де Хоуланд, моя наивность вызывала у герцогини буйное веселье: "Естественно, потому что у нее все и собирались, а та хотела всех сманить".

"Вам не кажется, — спросил я герцогиню, — что для г-жи де Сен-Лу неприятны встречи с бывшей любовницей мужа?" Я увидел, как на лицо г-жи де Германт легла косая складка, связующая какими-то глубокими нитями только что услышанное с малоприятными мыслями. Связями глубокими, хотя и не выражаемыми, — тяжелая основа наших слов никогда не получит ответа, ни словесного, ни письменного. Только глупцы впустую десять раз подряд просят ответа на сдуру написанное письмо, в котором было что-то лишнее; ибо на такие письма отвечают делами, и корреспондентка, которую вы уже сочли неаккуратной, при встрече назовет вас господином вместо того, чтобы назвать по имени. Мой намек на связь Сен-Лу с Рашелью был не так тяжел и только на секунду мог вызвать у г-жи де Германт тягостное впечатление, напомнив ей, что я был другом Сен-Лу и, возможно, конфидентом по поводу огорчений, причиненных Рашели на вечере у герцогини. Но ее мысли на этом не остановились, грозная складка испарилась, и г-жа де Германт ответила на мой вопрос о г-же де Сен-Лу: "Скажу вам, что думаю: ей это безразлично, потому что Жильберта никогда не любила мужа. Она ведь просто чудовище. Ей нравилось положение в обществе, имя, то, что она станет моей племянницей, ей хотелось выбраться из своей грязи, — после чего ей ничего другого и в голову не пришло, как туда вернуться. Знаете, мне это причинило много страданий из-за бедного Робера, потому что зорок-то как орел он не был, но потом разобрался, и в этом, и во многом другом. Не следует так говорить, потому что она всё-таки моя племянница, и у меня нет точных доказательств, что она его обманывала, но постоянно что-то говорили, и — скажу вам, что знаю, — с одним офицером из Мезеглиза Робер хотел стреляться. И из-за всего этого Робер и пошел на фронт, война для него была каким-то выходом из семейных неприятностей; если хотите знать мое мнение, его не убили — он сам пошел на смерть. А она и вовсе не горевала, она даже удивила меня своим редкостным цинизмом и неслыханным безразличием, — мне это было очень обидно, потому что я любила бедного Робера очень сильно. Вас это удивит, наверное, потому что меня знают плохо, но мне до сих пор случается о нем думать. Я никого не забываю. Он мне ничего не говорил, но он понял, что я всё разгадала. Сами подумайте, если бы она хоть сколько-нибудь любила своего мужа, разве смогла бы она с таким хладнокровием находится в той же комнате, где присутствует женщина, в которую он был безумно влюблен столько лет? можно даже сказать — всегда, потому что я уверена, что это никогда не прекращалось, даже во время войны. Да она бы ей глотку перегрызла!" — крикнула герцогиня, забывая, что сама она, настаивая, чтобы пригласили Рашель, и делая возможной эту сцену ( которую она считала неизбежной, если бы Жильберта любила Робера ), поступала, наверное, жестоко. "Да она, знаете ли, — заключила герцогиня, — просто свинья". Это выражение стало возможным в устах г-жи де Германт после того, как она скатилась по наклонной из среды обходительных Германтов в общество комедианток, оттого, что подобное, как ей казалось, “в духе” грубоватого XVIII-го века, потому также, что, как она верила, ей позволено всё. Но в действительности эти слова были продиктованы ненавистью к Жильберте, настоятельной потребностью нанести ей удар, за невозможностью физически — заочно. Также этим герцогиня хотела оправдать свое поведение по отношению к Жильберте, — или, скорее, против нее, — в свете, семье, исходя из преемственности интересов Робера.

Но поскольку подчас наши оценки сталкиваются с неизвестными фактами, на видимое подтверждение которых мы и не смели надеяться, Жильберта, которой, конечно, многое перешло от матери ( и в конечном счете покладистость, на которую я рассчитывал, не отдавая себе в том отчета, когда просил ее познакомить меня с девочками ), поразмыслив, вывела из моей просьбы, — и, наверное, чтобы семья не осталась в не у дел, — заключение более отважное, чем всё, о чем я мог догадываться: "Если вы разрешите, я сейчас схожу за дочерью, чтобы ее вам представить. Она внизу, болтает с маленьким Мортемаром и другими скучными крохами. Я уверена, что она будет для вас славной подружкой". Я спросил, был ли Робер рад дочке: "О! он ею очень гордился. Но, само собой, если принять во внимание его вкусы, — простодушно добавила Жильберта, — он предпочел бы мальчика". Эта девочка, чье имя и состояние внушали матери надежду, что она соединит свою судьбу с наследным принцем и увенчает работу, восходящую к Свану и его жене, позднее вышла замуж за малоизвестного писателя, потому что она не была снобкой; семья снова опустилась на уровень, откуда поднялась. Новым поколениям было крайне сложно втолковать, что родители этой безвестной четы занимали блистательное положение. Имена Свана и Одетты де Креси воскресали чудным образом, и до вашего сведения доводили, что вы заблуждаетесь, что в этом браке не было ничего удивительного. Считалось, что в целом г-жа де Сен-Лу вступила в намного лучший брак, чем могла себе позволить, что брак отца ее с Одеттой де Креси ничего из себя не представлял и был тщетной попыткой выйти в люди, тогда как напротив, по крайней мере с точки зрения < ... >*, его брак был внушен примерно такими же теориями, как те, которые в XVIII-ом веке толкали знатных дворян, учеников Руссо, или предшественников революционеров, к жизни среди природы, отказу от своих привилегий.

Меня ее слова и удивили, и обрадовали; эти чувства быстро сменились ( г-жа де Сен-Лу вышла в другую гостиную ) мыслью о прошедшем Времени, которую на свой лад вызвала во мне м-ль де Сен-Лу, хотя я ее еще и не видел. Как и большинство людей, не была ли она подобна указателям на перепутьях в лесах, где сходятся дороги, пройдя, как и в нашей жизни, удаленнейшие друг от друга точки? Мне казалось, что пути, приведшие к м-ль де Сен-Лу, бесчисленны, как и пути, расходящиеся от нее. Прежде всего, к ней вели две больших “стороны” моих прогулок и мечтаний, — от отца, Робера де Сен-Лу, сторона Германтов, от Жильберты, ее матери, сторона Мезеглиза, “сторона к Свану”. Одна, от матери юной девочки и Елисейских полей, вела меня к Свану, к моим комбрейским вечерам, на сторону Мезеглиза; другая, от отца, к бальбекским полудням, когда я впервые увидел его подле залитого солнцем моря. Уже меж этими двумя дорогами обозначились поперечные пути. Потому что в реальный Бальбек, где я познакомился с Сен-Лу, мне захотелось поехать большей частью из-за рассказов Свана о церквях, в особенности о персидской, и, с другой стороны, посредством Робера де Сен-Лу, племянника герцогини де Германт, я сблизился, еще в Комбре, со стороной Германтов. И ко многим другим точкам моей жизни вела м-ль де Сен-Лу — к даме в розовом, бабушке ее, которую я увидел у моего двоюродного деда. Здесь идет новый перекрестный путь, потому что лакей двоюродного деда, который впустил меня в тот день, и позднее, оставив мне фотографию, позволил отождествить Даму в розовом, был отцом* юноши, любимого не только г-ном де Шарлю, но и отцом м-ль де Сен-Лу, по причине чего ее мать была несчастна. И не дедушка ли м-ль де Сен-Лу, Сван, первым рассказал мне о музыке Вентейля, как Жильберта впервые рассказала мне об Альбертине? Но, рассказав Альбертине о музыке Вентейля, я узнал о ее близкой подруге и начал с ней ту особую жизнь, что привела ее к смерти, а мне причинила много страданий. К тому же, именно отец м-ль де Сен-Лу ездил к Альбертине, чтобы ее вернуть. И моя светская жизнь, в Париже ли, в салоне Сванов или Германтов, или, так далеко от них отстоящем, салоне Вердюренов, выстроила возле двух комбрейских сторон Елисейские поля, прекрасную террасу Распельер. Впрочем, кого из известных лиц, при рассказе о дружбе с ними, мы не будем вынуждены разместить последовательно во всех, даже самых отличных местностях нашей жизни? Жизнь Сен-Лу, изображенная мной, развернулась бы в каждом пейзаже и затронула бы всё мое существование, даже те его части, от которых Сен-Лу более всего был далек, бабушку даже и Альбертину. Впрочем, сколь бы далеки они ни были, Вердюрены примыкали к Одетте через ее прошлое, к Роберу де Сен-Лу через Чарли; и какую только роль у них не играла музыка Вентейля! Наконец, Сван любил сестру Леграндена, тот знал г-на де Шарлю, на воспитаннице последнего женился юный Камбремер. Конечно, если речь идет только о наших чувствах, у поэта есть основание говорить о “таинственных нитях”, разорванных жизнью. Еще вернее, что она безостановочно ткет их между людьми и событиями, что она скрещивает эти нити, наращивает, сгущая уток, чтобы между малейшей точкой нашего прошлого и всеми другими из обильного наслоения воспоминаний осталось только выбрать сплетение.

Можно сказать, что всё, — если бы я старался не воспользоваться этим бессознательно, но вспоминать то, что было, — что служило нам в те года, по-прежнему живо, и живет для нас личной жизнью, видоизменяясь затем, при использовании нами, в обыкновенную рабочую ткань. Мое знакомство с м-ль де Сен-Лу произойдет сейчас у г-жи Вердюрен. Какое очарование скрыто для меня в мыслях о наших поездках с той самой Альбертиной, заменить для меня которую я попрошу сейчас м-ль де Сен-Лу, — в трамвайчике, к Довилю, на пути к г-же Вердюрен, той самой г-же Вердюрен, которая связала и разорвала, до моей любви к Альбертине, любовь дедушки и бабушки м-ль де Сен-Лу! Каждый вокруг нас был полотном Эльстира, который представил меня Альбертине. И чтобы прочнее сплавить все мои прошлые, г-жа Вердюрен, как и Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов.

Мы не сможем рассказать о наших взаимоотношениях с человеком, даже если б мы плохо его знали, не переменяя одно за другим различнейшие места жизни. Так что каждый индивид — и сам я был одним из них — определится для меня длительностью обращения, совершенного им не только вокруг себя самого, но и вокруг других, и особенно положениями, последовательно занятыми им относительно моей персоны.

Конечно, все эти отличные плоскости, сообразно которым Время, стоило мне только охватить Его на этом утреннике, расположило мою жизнь, и укрепило меня в намерении использовать в книге, взявшейся за повествование об одной, в противоположность общеупотребительной планиметрической психологии, своего рода психологию в пространстве, сообщали свежую красоту воскресениям, произведенным памятью, пока, не выйдя еще из библиотеки, я раздумывал в одиночестве; поскольку память, вводя прошлое в настоящее без изменений, таким, каким оно было тогда, когда оно было настоящим, упраздняет огромный разрыв во Времени, следуя которому осуществляется жизнь.

Я увидел, что идет Жильберта. Для меня и женитьба Сен-Лу, и мысли, тогда меня занимавшие, сохранили до этого утра свою форму, словно всё это было вчера, и девочка лет шестнадцати, стоящая рядом с Жильбертой, несколько меня удивила, — высокая ее фигурка определила собой расстояние, которое я никак не хотел заметить. Бесцветное и неощутимое время материализовалось в ней, чтобы, так сказать, я мог увидеть его, прикоснуться к нему; оно лепило ее, как скульптуру, тогда как надо мной, параллельно, оно, увы, лишь проделало свою работу. Так или иначе, м-ль де Сен-Лу стояла передо мной. У нее были глубоко посаженные подвижные глаза, и ее хорошенький нос слегка был вытянут в форме клюва и искривлен, но не как нос Свана, а как нос Сен-Лу. Душа этого Германта испарилась; но очаровательная голова с вострыми глазами летящей птицы красовалась на плечах м-ль де Сен-Лу, — и, глядя на нее, знавшие отца погружались в долгие воспоминания. Она казалась мне прекрасной: еще полная надежд, смеющаяся, погруженная в те же лета, что были утрачены мною, она олицетворяла собой мою Юность.

Меня поразило, что ее нос, вылепленный словно по мерке носа матери и бабушки, кончался как раз этой совершенно горизонтальной линией снизу, — великолепной, хотя и не достаточно короткой. Черта столь особенная, что увидев ее лишь, можно было бы узнать одну статую из тысяч, и меня восхитило, что именно на ней природа остановилась, как в случае внучки, так матери, бабушки, и совершила, — как великий и неповторимый скульптор, — мощный и точный удар резца.

В конце концов, мысль о Времени обрела для меня свое последнее значение, она стала стрекалом и говорила, что пора приняться за дело, если я хочу достигнуть того, что несколько раз предчувствовал в жизни, — в коротких озарениях на стороне Германтов, в коляске на прогулках с г-жой Вильпаризи, благодаря которым жизнь и казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Сколь же более достойной она явилась теперь, когда ее, как казалось, видимую только из сумерек, стало возможно прояснить, — ее, беспрерывно искажаемую, — привести к истине; одним словом — осуществить в книге! Сколь счастлив будет тот, подумал я, кто сможет написать такую книгу; какая задача перед ним! Чтобы оформить ее идею, следовало задействовать связи самых разных, самых возвышенных искусств; писатель, который к тому же явит в каждом характере разные лица, дабы показать их объемность, должен будет подготовить книгу кропотливо, с постоянными перестановками сил, как при наступлении, должен будет пережить ее как тяготу, принять как устав, построить как церковь, быть приверженцем ее как режима, преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя, — творить как мир, не пренебрегая чудесами, объяснение которых таится, вероятно, только в иных мирах, и предчувствие которых всего сильнее беспокоит нас — в жизни и искусстве. Некоторые части таких больших книг мы сможем лишь набросать, и наверное они никогда не будут закончены, по причине того же размаха замысла творца. Сколько великих соборов так и остались незавершенными! Ее вскармливают, укрепляют слабые стороны, ее защищают, но затем она сама растет, и указывает на нашу могилу, охраняя ее от молвы и, некоторое время, забвения. Мысленно возвращаясь к себе, я с большей скромностью думал о книге, и нельзя сказать, что подразумевая тех, которые прочтут ее, я думал о читателях. Мне кажется, они не будут моими читателями, но будут читателями самих себя, потому что моя книга — лишь что-то вроде увеличительного стекла, как те, которые выдает покупателю комбрейский оптик; благодаря книге я открою им средство чтения в своей душе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только хотел бы, чтоб они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те же ли, что и написанные мною ( к тому же, возможные с этой точки зрения расхождения не всегда будут объясняться моими заблуждениями, но подчас и глазами читателя, тем, что они не будут из числа тех глаз, которым моя книга подошла бы для чтения в себе ). Я поминутно переставлял связи сообразно тому, как точнее, вещественней представлял труд, к которому я был уже готов, я думал, что за моим большим белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, — ибо непритязательные люди, живущие подле нас, интуитивно понимают наши задачи ( и я достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она ей сделала ), — я работал бы рядом с нею, и мой труд будет близок ее работе ( по меньшей мере, ее прежней работе, ибо она так постарела, что ничего больше не видела ), ибо, прикалывая то там, то здесь еще один лист, я выстраивал бы свою книгу, не скажу честолюбиво — как собор, но как платье. Если у меня не хватало, как выражалась Франсуаза, достаточного количества “бумажищ”, и недоставало как раз необходимого, кто лучше Франсуазы понял бы мое раздражение, — она всегда говорила, что не может шить, если у нее нет именно тех ниток и пуговиц, которые пригодны. К тому же, долгое время живя со мной под одной крышей, она выработала в себе какое-то инстинктивное понимание литературной работы, более точное, чем у многих одухотворенных людей, тем более, чем понимание людей заурядных. Так, когда я писал статью для Фигаро, пока наш старый дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяготу не практикуемой и не понимаемой работы, даже незнакомой привычки, подобно людям, говорящим вам: "Как, должно быть, чихание вас утомляет", искренне жалел писателей, и говорил: "Какая же это, должно быть, головоломка", — Франсуаза же, напротив, догадывалась о моем счастье и уважала мой труд. Она только сердилась, что я раньше срока рассказываю о статье Блоку, опасаясь, как бы он не опередил меня, и говорила: "Вы слишком доверяете таким людям, они ведь ворюги". Блок и правда находил ретроспективное алиби, каждый раз, как ему казались интересными мои наброски; он говорил: "Надо же! Как любопытно, я как раз что-то такое написал, надо бы тебе это почитать" ( Что было, однако, покамест невозможно, потому что он напишет это сегодня вечером ).

По мере того, как я склеивал меж собой бумаги ( Франсуаза называла их “бумажищами” ), они то и дело рвались. В случае чего, разве не помогла бы мне Франсуаза, скрепив их, как она ставила заплаты на изношенные части своих платьев, или, ожидая стекольщика ( а я печатника ), заклеивала разбитое кухонное стекло кусками газеты?

Франсуаза говорила мне, показывая источенные, как дерево, тетради, в которых завелись насекомые: "Вы посмотрите, всё моль истлила, как обидно-то, и весь краешек страницы съели", и, осмотрев ее, как портной, добавляла: "Кажется, починить ее я не смогу, с ней уж всё кончено. Ах, как жаль, может быть, там были ваши лучшие мысли. Как говорят в Комбре, моль разбирается в тканях лучше тряпичника. Она заводится в самых лучших отрезах".

Впрочем, подобно тому, как особенные облики ( человеческие и другие ) в книге составлены из бесчисленных впечатлений, извлеченных из многих девушек, церквей, сонат, и служат созданию одной сонаты, церкви, девушки, не построю ли я книгу, как Франсуаза тушила говядину, по достоинству оцененную г-ном де Норпуа, желе которой пестрело отобранными кусочками мяса? И я наконец осуществил бы мечты, посещавшие меня на прогулках на стороне Германтов, казавшиеся мне невозможными, — как казалось невозможным, вернувшись, привыкнуть когда-нибудь отходить ко сну, не поцеловав маму, или позднее привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, — мысли, с которой в конце концов я ужился, не замечая даже ее присутствия. Ибо величайшие наши страхи, равно надежды, быть может, выше наших сил, но в конце концов мы преодолеваем одни и осуществляем другие.

Мысль о Времени, только что проясненная мною, указывала, что пора за это произведение приняться. Было самое время; но, — и это оправдывало тревогу, охватившую меня, как только я вошел в гостиную, когда загримированные лица показали мне, сколько прошло времени, — хватит ли еще времени, да и в состоянии ли еще я сам? У духа свои виды, но созерцание позволено только в ограниченный отрезок времени. Я жил как художник, взбиравшийся по тропинке над озером, пока завеса скал и деревьев прятала вид на воду. В проеме он видит то, что искал, озеро в целости перед ним, он берется за кисти. Но уже наступает ночь, когда рисовать больше нельзя, и вслед за ней никогда не придет день. Прежде всего, раз уж ничего не начато, меня могло встревожить, — даже если я рассчитывал ( ведь я был не очень стар ), что впереди несколько лет, — что мой час может пробить через минуту. Следовало исходить из того, что мне дано тело, — то есть, я постоянно подвергаюсь двойной опасности, внешней и внутренней. Я так сказал только для удобства выражения. Ибо внутренняя опасность, например, кровотечение в мозге, исходя от тела, в той же мере является внешней. И в том, что дано тело, заключена большая опасность для духа, мыслительной человеческой жизни, о которой, наверное, не столько следует упоминать как о чудном совершенстве животного и физического развития, сколько о ее — в пределах организации духовной жизни — несовершенстве, ибо она еще в том же зачаточном виде, как сообщество колонии полипов, как тело кита, и т. д. Тело заключило дух в крепости; скоро крепость осадят со всех сторон, и духу суждено будет сдаться. Но, чтобы удовольствоваться разграничением угрожающей духу опасности на два вида, я, начав с внешнего, вспомнил, что уже частенько в жизни мне приходилось, в моменты интеллектуального возбуждения, когда какое-то обстоятельство приостанавливало физическую деятельность, — например, когда я покидал в коляске, слегка навеселе, ривбельский ресторан, отправившись в какое-нибудь казино поблизости, — очень четко ощущать в себе тогдашнюю цель моей мысли, понимая, что от чистой случайности зависит не только вхождение этой цели в мысль, но и то, что она не будет тотчас уничтожена вместе с самим телом. Тогда я мало об этом беспокоился. Мое ликованье не было ни осмотрительно, ни тревожно. Что эта радость кончится через секунду и уйдет в небытие, меня не беспокоило. Но теперь напротив; дело в том, что счастье, испытанное мною, шло не от чисто субъективного напряжения нервов, разобщающего нас с прошедшим, но наоборот, от растяжения моего духа, в котором воссоздавалось, актуализировалось это прошлое, сообщая мне, — но, увы, ненадолго, — значение вечности. Я завещал бы последнюю тем, кого обогатит это богатство. Конечно, чувства, испытанные мною в библиотеке, которые я пытался укрепить, приносили еще и удовольствие, но в нем не было ничего эгоистического, или, по крайней мере, эгоизм его был таков ( ибо любой плодотворный естественный альтруизм развивается по эгоистическому пути, а неэгоистический альтруизм человека бесплоден, это альтруизм писателя, прерывающего работу ради встречи с несчастным другом, исполнения общественной задачи, написания пропагандистских статей ), что приносил пользу другим. Я не был больше равнодушен, как на пути из Ривбеля, я ощущал себя побегом этого произведения, которое я нес в себе, словно что-то драгоценное, хрупкое, доверенное мне, что нужно вручить в целости и по назначению. Теперь я чувствовал себя носителем произведения, но от этого происшествие, в котором я встречу смерть, становилось более ужасным, даже ( в той мере, в которой это произведение представлялось необходимым и долговечным ) абсурдным, противоречащим моему желанию, порыву мысли, — и не менее от этого возможным, поскольку ( как случается каждый день в самых простых эпизодах жизни, когда, в то время как сильнее всего желаешь не разбудить спящего друга, графин, поставленный слишком близко к краю стола, падает и будит его ) происшествия, объясняясь материальными причинами, вполне могут иметь место и тогда, когда самые различные желания, которые они, не ведая того, разрушат, противятся ими всеми силами. Я прекрасно знал, что мой мозг был рудниковым месторождением, что оно необъятно и его залежи разнообразны и драгоценны. Но есть ли у меня время воспользоваться им? Я был единственным человеком, способным это сделать. По двум причинам: с моей смертью испарился бы не только единственной шахтер, способный извлечь эти минералы, но и сами залежи. Однако сейчас, когда я пойду домой, достаточно столкновения машины, в которую я сяду, с какой-нибудь другой, чтобы мое тело разрушилось, а дух, из которого ушла бы жизнь, навсегда оставил новые идеи, которые в этот момент, уже не успевая прояснить в книге, он прикрыл бы тоскливо дрожащей плотью, — безуспешно их заслоняя. Однако по странному совпадению, эта обоснованная боязнь опасности родилась во мне, стоило только мысли о смерти стать для меня безразличной. Некогда боязнь того, что я собой больше не буду, приводила меня в ужас, — так было в каждой любви, испытанной мною ( к Жильберте, Альбертине ), потому что мне непереносима была мысль, что существо, влюбленное в них, когда-нибудь умрет — и это было словно неким подобием смерти. Но поскольку она повторялась, эта боязнь неизбежно сменилась уверенным затишьем.

Можно было обойтись и без мозгового повреждения. Его симптомы, — я ощущал их то в виде пустоты в голове, то в виде забвения обо всем, в том, что теперь о многом я вспоминал только случайно, — так, прибираясь, мы наталкиваемся на предмет, о котором забыли даже, что его нужно найти, — превращали меня в своего рода скопидома, из чьего дырявого сейфа постепенно утекают богатства. Одно время существовало еще какое-то “я”, оплакивавшее потерю, противившееся ей, но вскоре я почувствовал, что память, исчезая, прихватила с собой и это “я”.

Если мысль о смерти раньше, — это у нас на памяти, — омрачала мою любовь, то давно уже память о любви освободила меня от страха смерти. Ибо я понимал, что смерть для нас не нова, что напротив, уже в детстве я много раз умер. Приведу воспоминание, относящееся к более поздним временам: не дорожил ли я Альбертиной больше жизни? Мог ли я тогда представить себе, что забуду о своей любви? Однако теперь я не любил ее, я больше не был в нее влюблен, я стал другим, ее не любящим, — и моя любовь прекратилась, когда я изменился. Однако тот факт, что я изменился, что я не люблю больше Альбертину, не причинял мне страданий; и конечно, оттого, что я расстанусь когда-нибудь с телом, я никоим образом не могу испытывать столь же сильной грусти, как раньше при мысли о том, что разлюблю Альбертину. Однако, какое безразличие вызывала во мне мысль, что я больше ее не люблю! Эти последовательные смерти, так сильно пугавшие “я”, подлежащее уничтожению, и столь безразличные и безвредные по исполнению, что тот, кто опасался их, их больше не чувствовал, — показали мне спустя некоторое время, как глупо страшиться смерти. Однако теперь, когда она стала мне безразлична, я по новой взялся за былые страхи, но в иной форме, страшась не за себя, но за книгу, — ведь для ее рождения, по крайней мере, какое-то время, эта жизнь, подверженная большому числу опасностей, была необходима. Виктор Гюго писал:

Необходимо, чтоб трава росла, чтоб дети умирали*.

Я говорю, что это жестокий закон искусства: люди умирают и мы сами умрем, исчерпав страдания, чтобы пробилась трава — не забвения, но вечной жизни, густая трава плодотворных произведений, на которой грядущие поколения устроят веселый — не беспокоясь о тех, кто спит внизу — “завтрак на траве”.

Я говорил о внешних опасностях; но есть и внутренние. Если мне и не грозил несчастный случай извне, то кто знает, не помешает ли мне воспользоваться этой льготой какой-нибудь несчастный случай, пришедший изнутри, какая-нибудь внутренняя катастрофа, случившаяся еще до того, как истечет необходимое для написания книги время. Я вернусь сейчас домой Елисейскими полями, но могу ли я быть уверенным, что меня не поразит та же болезнь, от которой умерла бабушка, когда она вышла туда со мной на прогулку, не подозревая, что эта прогулка окажется последней, — пребывая в свойственном нам неведении о стрелке, подошедшей к неведомой точке, когда дернувшаяся пружина механизма вот-вот прозвонит наш час? Может, страх, что предшествующая первому удару часов минута почти уже истекла, и они вот-вот зазвонят, — может быть, эта боязнь удара, который сейчас пошатнет мой мозг, была каким-то предчувствием того, что должно сейчас произойти, будто отсвет в сознании шаткого состояния мозга, артерии которого вот-вот дрогнут, — это в той же степени вероятно, как внезапное узнавание смерти, случающееся у раненных, которые — хотя медик и желание жить пытаются обмануть их — говорят, предчувствуя то, что сейчас произойдет: "Я сейчас умру, я готов", и пишут женам последнее “прости”.

И правда, я еще не принялся за работу, а кое-что необычное произошло; я испытал предчувствие в такой форме, о которой ранее не мог и помыслить. Как-то я пошел на прием, — там мне сказали, что я выгляжу лучше, чем раньше, удивились, что мои волосы черны. А я чуть было не упал три раза, когда спускался по лестнице. Я вышел только на два часа; но когда вернулся, я чувствовал, что у меня теперь нет ни памяти, ни мысли, ни сил, ни жизни. Приди ко мне кто-нибудь, чтобы поболтать, провозгласить королем, схватить, арестовать, — и я позволил бы, не говоря и слова, не открыв глаз, как люди, пораженные морской болезнью при пересечении Каспийского моря, которые не окажут и слабейшего сопротивления, если им скажут, что сейчас их выбросят за борт. Собственно говоря, я ничем не был болен, но я чувствовал, что больше ни на что не способен, как это бывает у стариков, которые вчера еще бегали, но потом, сломав бедро или получив несварение, какое-то время длят еще существование, но уже не встают с постели; теперь их жизнь — только более или менее долгое приготовление к неотвратимой ныне кончине. Одно из моих “я”, посещавшее варварские пиры, именуемые “светскими ужинами”, где для мужчин в черном и полуобнаженных оперенных женщин все ценности в такой мере перевернуты, что тот, кто, будучи приглашен, пропустит празднество, или придет только к горячему, совершит нечто намного более преступное, чем аморальный поступок, о котором с легкостью упомянут на этом ужине — как и о недавних смертях, и только смерть или тяжкое заболевание извинят ваше отсутствие — при условии заблаговременного предупреждения о скорой смерти, чтобы пригласили кого-нибудь четырнадцатым, — этому “я” по-прежнему были известны угрызения совести, но оно утратило память. Зато вспоминало другое “я”, замыслившее произведение. Я тогда получил приглашение от г-жи де Моле и узнал, что умер сын г-жи Сазра. Я решился потратить один из часов, после которых я больше не мог произнести и слова, — ибо язык коченел, как бабушка в агонии, — да даже выпить молока, на извинения г-же де Моле и соболезнования г-же Сазра. Но спустя несколько мгновений я забыл, что должен сделать. Блажен забывчивый, ибо память о произведении бодрствовала и вот-вот должна была заложить фундамент в час бессмертия, выпавшего мне на долю. К несчастью, когда я собрался писать и взял тетрадь, карточка приглашения г-жи Моле мелькнула передо мной. Тотчас “я” забывчивое, однако возобладавшее над другим, как то бывает у щепетильных ужинающих варваров, оттолкнуло тетрадь и застрочило г-же Моле ( ее уважение ко мне, правда, возросло бы, если б она узнала, что вместо своих зодческих работ я занялся ответом на ее приглашение ). Неожиданно слово из ответа напомнило мне, что г-жа Сазра потеряла сына, я и ей написал, а затем, принеся в жертву реальный долг искусственной обязанности — быть вежливым и отзывчивым, — я упал без сил, закрыл глаза, и еще неделю приходил в себя. Однако, если никчемные обязанности, в жертву которым я готов был принести истину, по прошествии нескольких минут улетучивались из моей головы, мысль о творении не оставляла меня ни на секунду. Я не знал, станет ли это церковью, где верующие мало-помалу приобщаются к истинам, гармониям и большому общему плану, или же это останется, как друидический монумент на горе какого-нибудь острова, сооружением, куда никто не ходит. Но я решил посвятить этой постройке силы, будто нехотя иссякавшие, словно оставляя мне время на то, чтобы, когда окружность будет описана, закрыть “гробовую дверь”. Вскоре я смог показать несколько набросков. Никто в них ничего не понял. И те, кто снисходительно к моему пониманию истин, которые наконец я решился запечатлеть в храме, поздравляли меня, что я нашел их “под микроскопом”, — а я использовал телескоп, чтобы разглядеть предметы, которые кажутся крошечными только оттого, что расположены на огромном отстоянии и все они суть миры. Когда я искал всеобщие законы, говорили, что я копаюсь в деталях. Впрочем, к чему я за это взялся? В молодости я был одарен, Бергот назвал мои университетские страницы “совершенными”. Но вместо того, чтобы работать, я жил в праздности, предаваясь удовольствиям, я болел, жил в хлопотах и причудах, и принялся за работу накануне смерти, ничего не зная о своем ремесле. Я больше не находил в себе сил, чтобы исполнять светские обязанности, равно, чтобы исполнить долг по отношению к своему замыслу и произведению, — еще менее, чтобы исполнять то и другое разом. Что до первых, я забывал писать письма, т. п., и это слегка упрощало мою задачу. Но внезапно на исходе месяца что-то ассоциативно напомнило мне об этих угрызениях, и я был удручен ощущением собственного бессилия. Меня удивляло безразличие, но дело в том, что с того дня, как у меня затряслись колени, когда я спускался по лестнице, это безразличие стало всеобъемно, я жаждал только покоя, ожидая наибольшего успокоения, которое в конце концов наступит. И не потому, что я рассчитывал на большой успех, что, наверное, после смерти выпадет на долю произведения — я был безразличен и к голосам лучших людей нашего времени. Те, которые придут после моей смерти, могут думать, что им угодно — это меня беспокоило не больше. В действительности, если я думал о произведении, а не о письмах, ждавших ответа, то не потому, что находил существенное отличие меж этими двумя вещами, как во времена моей лености и затем уже по ходу работы, вплоть до того дня, когда мне пришлось схватиться за лестничные перила. Организация моей памяти и интересов была завязана на произведении, — если полученные письма забывались спустя мгновение, мысль о произведении в душе — всегда та же — пребывала в вечном становлении. Заодно она стала мне надоедать. Она стала для меня неким сыном, о котором умирающая мать должна еще, тяготясь, беспрерывно тревожиться, улучая время между банками и уколами. Может быть, она еще любит его, но ей об этом напоминает только тягостная обязанность: заботиться о нем. Мои писательские силы уже не были на той же высоте, что и эгоистические потребности произведения. С того дня на лестнице ничто в мире — радость дружбы, успехи в работе, надежда славы — больше не досягало меня, разве как бледное большое солнце, что не могло меня больше согреть, дать силы, вызвать во мне хоть какое-нибудь желание, — и еще, сколь бы ни было оно тусклым, оно слишком ярко блестело для моих глаз, которым пора уже было закрыться, и я отворачивался к стене. Мне кажется, — в той мере, в какой я уловил движение губ, — я слегка улыбнулся уголком рта, когда одна дама написала мне: "Я очень удивилась, не получив ответа на письмо". Тем не менее, это напомнило мне ее письмо, и я ей ответил. Мне хотелось, чтобы меня не сочли неблагодарным, довести свою теперешнюю вежливость до уровня проявленной людьми ко мне. И я был раздавлен, наложив на свое агонизирующее существование сверхчеловеческие тяготы жизни. Несколько помогала потеря памяти, нанося удары по обязанностям; их подменило произведение.

Мысль о смерти с окончательной определенностью обосновалась в моей душе, как прежде мысль о любви. Не то чтобы я любил смерть, — я ее ненавидел. Но, возможно, с тех пор, как время от времени я стал размышлять о ней как о женщине, в которую мы еще не влюблены, мысль о ней переплелась с самыми глубокими пластами сознания, и если предмет не пересек мысли о смерти, я не мог заняться им; даже если я был свободен и пребывал в полном покое, мысль о смерти постоянно жила во мне, как мысль о себе. Я не думаю, что в тот день, когда я наполовину омертвел, всё это были какие-то сопутствующие — невозможность спуститься по лестнице, вспомнить имя, подняться, — обстоятельства, каким-то бессознательным даже действием мысли определившие ее, идею смерти, то, что я был уже почти мертв; всё это, скорее, явилось вместе, и огромное зеркало духа по необходимости отражало новую реальность. Однако, мне всё равно не было ясно, как мои болезни ни с того ни с сего могут привести к окончательной кончине. Но тогда я подумал о других, о тех, кто с каждым днем близится к концу, хотя пропасть между их болезнью и смертью не представляется нам чем-то необычайным. Я также подумал, что если некоторые недомогания мне смертельными не казались, то это потому, что ( даже если не учитывать кривую призму надежды ) я видел их изнутри, взяв по одному, — хотя и верил в свою смерть, подобно тем, кто лучше всех знает, что смерть у порога, но с той же легкостью уверяется, что если они и не могут произнести некоторые слова, то это не имеет ничего общего с ударом, афазией и т. д., но связано с усталостью языка, нервным состоянием, подобным заиканию, истощением, вызванным несварением.

Я всё-таки должен был написать что-то другое, более долговечное, — оно послужит не одному мне. Это произведение нужно будет писать долго. Днем я, самое большое, пытался бы уснуть. Если бы я и работал, то это было бы только ночью. Но мне нужно много ночей, может, сто, может, тысячу. И я жил бы, тревожась, не зная утром, когда я прерывал бы мой рассказ, отложит ли повелитель судьбы, не столь снисходительный, как султан Шахрияр*, последнюю остановку, позволит ли он мне продолжить рассказ следующим вечером. Не то чтобы я рассчитывал хоть чем-то повторить Тысячу и одну ночь или Мемуары Сен-Симона, тоже писавшиеся ночью, или какую-нибудь любимую мою книгу, — поскольку я по детской наивности привязался к ним, как к любовным чувствам, и не мог без ужаса представить отличное от них произведение. Но подобно тому, как Эльстир воссоздал Шардена, нельзя воссоздать то, что любишь, сперва с этим не расставшись. Наверное, мои книги тоже, как живая плоть, в конце концов умрут. Надо покориться смерти. Мы смиряемся с тем, что через десять лет нас самих, а через сто лет наших книг больше не будет. Вечная жизнь отпущена книгам не в большей степени, чем людям. Может быть, это была бы такая же длинная книга, как Тысяча и одна ночь, только совсем другая. Наверное, когда мы влюблены в произведение, то хотелось бы создать что-то подобное, — но следует жертвовать преходящей любовью и помнить не о своих пристрастиях, а только об истине, — она не спрашивает о наших предпочтениях, она запрещает и думать о них. И только если мы следуем ей одной, мы когда-нибудь вдруг поймем, что рассказываем то, от чего сбежали, и написали, забыв о них, Арабские сказки или Мемуары Сен-Симона своего времени. Но было ли еще у меня время, и не было ли слишком поздно?

Я спрашивал себя не только: есть ли еще время, но и: в состоянии ли я еще. Болезнь, что вынудила меня, как грубый духовник, умереть для света, сослужила мне службу (" ибо если зерно пшеницы не умрет после того, как его посеяли, оно останется одно, но если умрет, оно принесет много плода"* ), — она, после того, как леность охранила меня от легкомыслия, теперь будет, быть может, оберегать меня от лености; но заодно она поглощала мои силы, и, как я заметил давно уже, как раз тогда, когда разлюбил Альбертину, силы моей памяти. Но воссоздание памятью впечатлений, которые надлежало затем углубить, осветить, преобразить в духовные эквиваленты*, — не было ли это одним из условий, если не самой основой произведения искусства, такого, каким оно представилось мне только что в библиотеке? О, если бы у меня были силы, еще нетронутые в тот воскрешенный вечер, когда я увидел впервые Франсуа ле Шампи! Ведь к тому вечеру, когда мать поддалась, восходит медленная бабушкина смерть, закат моей воли и здоровья. Всё определилось минутой, когда, не в силах переносить более ожидания завтрашнего дня, чтобы прикоснуться губами к лицу матери, я решился и спрыгнул с кровати и, в ночной рубашке, подбежал и приник к окну, откуда лился лунный свет, а потом услышал, как уходит Сван. Мои родители проводили его, я услышал, как калитка открывается, звонит, закрывается...

Я понял вдруг, что если у меня есть еще силы исполнить мое произведение, этот утренник, предоставивший мне сегодня разом идею моего произведения и боязнь, что я не успею осуществить его, несомненно запечатлит для меня прежде всего форму, некогда предчувствованную в комбрейской церкви и остающуюся нам обычно невидимой, форму Времени.

Есть, конечно, множество других ошибок наших ощущений, искажающих реальный облик мира, и мы видели на примере различных эпизодов этого повествования различные подтверждения тому. В конце концов, я мог бы, на крайний случай, в точнейшем переложении, которое я попытаюсь создать, не переставляя звуки, воздержаться от извлечения их из причины, подле которой рассудок располагает их задним числом, — ведь если я отниму у дождя тихую его песню в комнате и солью с потопом во дворе кипение нашего отвара, то должно быть это не более отвлечет, чем обычный прием художников, изображающих сообразно законам перспективы очень близко или очень далеко от нас яркие цвета, и сперва обманчивый взгляд покажет нам парус или пик вблизи, затем рассудок переместит их в дали. Я мог бы, хотя это заблуждение основательней, по-прежнему, как и раньше, наполнять чертами лицо прохожей, тогда как вместо носа, щек и подбородка там нет ничего, помимо пустой породы, на которой, самое большее, играет отсвет наших желаний. И даже если у меня и не хватит времени подготовить ( что гораздо важнее ) сотню масок, что подошли бы одному и тому же лицу, даже если бы они были только проекцией смотрящих на него глаз, чувства, прочтенного ими в чертах, и, для тех же глаз, плодом надежды и страха или, напротив, любви и привычки, скрывающих на протяжении тридцати лет изменение возраста, — даже, наконец, если бы я не взялся — без чего, как показала мне связь с Альбертиной, всё искусственно и ложно, — за изображение некоторых лиц не извне, но изнутри нас, где малейшие действия этих людей могут привести к смертельным бедствиям, и не перекрашивал бы также и цвет морального неба сообразно давлению нашей чувственности или сообразно простому облачку опасности, которое, взволновав нашу безмятежную уверенность, столь сильно умалившую предмет, в мгновение ока умножает его величину; даже если бы я не смог внести эти и множество других изменений ( необходимость которых, если мы собираемся изображать реальность, может возникнуть по ходу рассказа ) в транскрипцию универса, подлежавшего полной переделке, то по меньшей мере я не упустил бы описание человека как предмета, обладающего длиной не только тела, но и лет, предмета вынужденного, — задача всё более и более трудная, и которая, в конце концов, его сломит, — двигаясь, волочить их за собою. Впрочем, то, что мы занимаем беспрерывно расползающееся по Времени место, чувствуют все, и эта всеобщность могла меня только обрадовать, ибо мне предстояло истолковать истину, о которой догадывается каждый. Мы чувствуем, что занимаем место во времени, даже самые непритязательные люди определяют его на глаз с той же уверенностью, с которой мы определили бы наше место в пространстве, — даже не особо проницательные люди, встретив двух незнакомых мужчин ( допустим, усы того и другого черны, или они гладко выбриты ), скажут, что одному из них двадцать, второму сорок. Конечно, в этой оценке мы зачастую ошибаемся, но то, что ее принято считать возможной, свидетельствует: мы воспринимаем возраст как что-то измеримое. И действительно, второй мужчина с черными усами постарел на двадцать лет.

Если теперь во мне родилось твердое намерение обрисовать идею набежавшего времени, неотделимых от нас истекших годов, то только потому, что даже в эти минуты, в гостях у принца де Германт, шум шагов моих родителей, провожавших Свана, мерцающий, железистый, неистощимый, визгливый и бодрый звон колокольчика, возвестивший мне наконец, что Сван ушел, что мама сейчас поднимется, — что я их слышал еще, я их слышал, какими они были, хотя они и покоились в отдаленном прошедшем. Между мгновением, когда я услышал их, и этим утренником Германтов поневоле разместилось огромное количество событий, и стоило мне об этом вспомнить, как я испугался, что это был всё тот же колокольчик, еще звеневший во мне, что я ничего не могу изменить в прерывистой его трели, и поскольку я плохо помнил, как она умолкала, и повторить ее у меня не получалось, чтобы расслышать, мне необходимо было затворить слух и не слышать, о чем болтают маски рядом со мной. Я должен был опуститься внутрь себя, чтобы расслышать его поближе. Значит, во мне всегда звенел этот колокольчик, равно — меж ним и этим мгновением — безгранично развернувшееся прошедшее, а я и не думал, что несу его в себе*

. Когда он прозвенел, я уже жил, и с тех пор, чтобы я по-прежнему мог услышать этот звон, не должно было быть никакой прерывности, я обязан был думать и существовать, длить мысль о себе, поскольку это давнее мгновение еще держалось за меня и я мог к нему вернуться, обратившись к глубинам души. И именно потому, что они нагружены часами прошлого, человеческие тела могут сделать столько зла тем, кто их любит, потому что в них заключены бесчисленные воспоминания о радостях и желаниях, уже бесцветных для их глаз, но слишком ярких для того, кто созерцает и удлиняет в строе времени любимое тело, ревнуемое им так сильно, что он мечтал бы его разрушить. Ибо после смерти Время покидает тело, и незначимые и блеклые воспоминания уже изгладились в той, которой больше нет, они изгладятся скоро и в том, кого еще мучат, в котором они в конце концов погибнут, когда желание живого тела больше не затеплит их жизнь.

Я испытал усталость и страх, представив, что это долгое время сплошь прожито, продумано, порождено мной, что оно было моей жизнью, что это оно было мною самим, что я непрерывно должен был держаться за него, что оно несло меня, взгромоздившегося на его головокружительную вершину, и я не мог и тронуться, не переместив ее. Точка, в которой я услышал звон колокольчика в комбрейском саду, была далека и вместе с тем внутри меня, она была ориентиром в бескрайних величинах, хотя я сам не подозревал, что такой ориентир во мне есть. У меня закружилась голова, когда я увидел внизу и при всем том в себе, — как если бы во мне было много льё высоты, — великое количество лет.

И я понял, отчего герцог де Германт, чьей моложавостью я восхищался, пока он сидел на стуле, — хотя под его ногами было гораздо больше лет, чем под моими, — вставая, стараясь устоять на колеблющихся ногах, затрясся, — как иные старые архиепископы ( на которых если и есть что-то прочное, то только металлический крест ), к которым бегут юные крепкие семинаристы, — и не смог и ступить, не дрожа, как лист, по непроходимой вершине восьмидесятитрехлетия, будто люди стоят на постоянно растущих, — подчас выше колоколен, — живых ходулях, отчего, в конце концов, их передвижения становятся трудны и опасны, и они падают. ( Не от того ли несведущим глазам было так трудно спутать лица людей определенного возраста с лицами молодых, проступавшим сквозь них, как своего рода облако? ) Меня ужаснуло, как высоки мои, мне подумалось, что я еще недолго смогу удерживать это прошлое, опускавшееся столь глубоко. Всё-таки, если мне отпущено достаточно сил, чтобы исполнить мою работу, то прежде всего я опишу людей, даже если в результате они будут походить на чудовищ, я опишу, как они занимают это значительное место, — подле такого ограниченного, отведенного им в пространстве, — место, напротив, безмерно вытянутое, поскольку они синхронно касаются, как гиганты, погруженные в года, самых удаленных эпох, между которыми может уместиться столько дней — во Времени.

———————————————————————————

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Несколько слов о тексте

Марсель Пруст ( 10.07.1871 — 18.11.1922 ) написал последнюю главу седьмого тома тотчас после написания первой главы первого, а всё, что было "между", писалось уже затем. Выход окончания эпопеи — Обретенного времени — был анонсирован еще в 1913-ом, в какой-то мере этот том уже что-то из себя представлял, но события ( война, написание последних томов ) отодвинули сроки издания. В общих чертах он был закончен к 1920-му году. Впервые увидел свет только в 1927-ом, уже после смерти писателя.

Этим отчасти объяснима некоторая разница в языке писателя — начало, где герой охвачен сомнениями на предмет возможности литературного творчества ( любопытно, что так красиво у него "не получается" писать уже после обретения соответствующих истин и после того, как эти процессы были описаны ), когда "казус Альбертина" отошел в забвение лишь отчасти, написано языком как всегда восхитительным, но синтаксически несколько тяжеловатым и перегруженным, словно автор заимствовал некоторые черты высмеянного Гонкура. Язык, как всегда у Пруста, отражает не только конкретный смысл, но и состояние, сопутствующее ему, сомнения и бессобытийная жизнь описываются столь же прерывисто и запутанно, как это происходит в жизни. Описываемые события ( война, смерть "Альбертины" ) еще не отошли в далекое прошлое, что способствовало хронологическим неувязкам ( Сен-Лу в 1916-ом рассказывает о событиях 1918-го, которые случатся, когда он два года уже будет в могиле, Жильберта рассказывает о боях в Комбре, по ходу которых, как потом выяснится, была разрушена церковь св. Иларии, в которой уже затем будет похоронен Сен-Лу и т. д. ), некоторой сдержанности, ибо грандиозные события еще не отошли в историю и их смысл не всегда еще прояснился, и напротив — напористой "цитации" вымышленного газетного отчета о новых достижениях кутюрье, ироническому отражению пафоса времени.

Но если забыть о чисто внешних деталях, композиция романа ясна и фабульна, хотя читатели эпопеи уже успели от этого отвыкнуть; роман изображает движение героя к обретению смысла жизни и творчества, Пруст производит это движение довольно последовательно, как всегда перемежая наития блистательными отступлениями. Роман не похож на предыдущие, он скорее напоминает первый, замыкая, по сути, кольцо; согласно его фабуле, за ним следует не смерть автора, но написание первого, становящегося, таким образом, восьмым.

———————————

Перевод осуществлен по изданиям Тьери Лаже ( Робер Лафон, 1987 ), Эжена Николя и Брайана Роджерса ( Библиотека Плеяды, 1989 ), Пьера Кларака и Андре Ферре ( "Галлимар", 1954 ). Комментарии основаны на комментарии Эжена Николя, Брайана Роджерса и Эдмона Робера, а также комментарии Андре Алена Морелло, Энциклопедии Британника, Энциклопедии Ларусс, Словаре Карманный Ларусс, Энциклопедическом Словаре Робер, энциклопедическом словаре "Кирилла и Мефодия", собственных сведениях.

———————————

2. Несколько слов о переводе

Этот перевод впервые был опубликован в издательстве "Наталис". Его выход сопровождался скандалом; мне представляется необходимым об этом упомянуть.

Суть истории такова: я заключал договор с издательством через посредника, в какой-то момент потребовался мой текст договора, и я, по излишней доверчивости, передал его.

Издательство занималось редактированием; мне предстояло ознакомиться с продуктом. Надо отметить, что редактором была проделана колоссальная работа. Я не буду подробно останавливаться на таких особенностях этого труда, как приспособление каждого предложения к совлитовским нормам и собственному дурному вкусу, отмечу поправки только смысловые.

Приведу примеры. "Я не спросил ее, что за молодой человек шел с ней по Елисейским полям, — в тот день, когда я собирался снова с ней встретиться, когда это было еще возможно, собирался помириться с нею, день, который, быть может, изменил бы всю мою жизнь, — если бы я не встретил те две тени, двигающиеся бок о бок в сумерках", — видит мадам редактор и зачем-то переписывает: "Я не спросил ее, что это был за молодой человек, с которым она шла по Елисейским полям, — в тот день, когда я отправился на встречу с нею, в тот день, когда я с ней примирился, и это было еще возможно, в тот день, который мог изменить всю мою жизнь, — если бы я не встретил те две тени, шедшие в сумерках прижавшись друг к другу." В самом деле, что здесь такого? Ну, не читала редактор второго тома, не знает, что герой с Жильбертой не примирился, что он пошел к ней, чтобы помириться, что никакой "встречи с нею" у него не было, он шел в гости к ее матери, и встретил две тени. То же самое: "страдания мои, должно быть, были сильнее, чем те, пережитые все в том же Комбре, когда я шел, стараясь не обернуться, чтобы не прощаться с мамой, пытаясь унять рвавшееся из груди сердце!" вместо нашего "И всё-таки, сколько дней и ночей я не страдал бы, спрашивая себя, кто это был, и не должен ли я был с еще, быть может, б_ольшим упорством, чем в те комбрейские вечера, чтобы не вернуться прощаться с мамой, унимать биение моего сердца! " — дело в том, что маленький герой вечером в своей спальне не может заснуть, и ему хочется вернуться к столу, попрощаться (сказать "бон свар") с мамой, получить ее поцелуй, — это желание занимает у писателя страниц пятьдесят в начале первого тома. "Не могу сказать, что мне хотелось, чтоб вы туда пришли", тогда как буквально: "Не могу сказать, как мне хотелось, чтоб вы пришли" — просто глупость. "Вивона в конце бечевой дороги" вместо нашего "С края бечевой полоски Вивона казалась...". Дело в том, что "бечевая" не кончается. См. словари для школьников. Далее: "Целый день в этом почти деревенском жилище, вид которого напоминал место, где только что завершился праздник либо случился потоп" вместо нашего "дворце, походившем на место послеполуденного отдыха между двумя прогулками, либо во время ливня" — здесь причиной явилось незнание предлогов и некоторая путаница между значениями слов "фиеста" и "сиеста". Сиеста — это сон, а редактор подумала, что это — праздник. Впрочем, у кого что болит. "По мере того, как дряхлел де Шарлю, Робер (конечно, он был намного моложе, но чувствовалось, что с годами он становится только лучше)" — по смыслу, однако, он тщится, как у нас, с годами походить на этот идеал всё больше и больше. "Лучше" — в том плане, что герой стал гомосексуалистом? Опять-таки, что-то личное. Далее. Редактор пишет: "Для полноты картины надо еще отметить его желание, по мере того, как шли годы, подольше казаться молодым и нетерпимость к тем, кто всегда пресыщенно скучает, к людям слишком умным для той праздной жизни, которую они ведут, такой жизни, при которой их способности не могут сполна проявиться". На самом деле это простое предложение переводится так: "Для законченности картины необходимо учитывать также желание, старея, сохранить кажимость молодости и самую нетерпеливость всех людей такого рода — слишком умных для относительно праздного образа жизни, который они ведут, когда их способности не проявляют себя сполна, и потому всегда томящихся и пресыщенных". Может быть, кому-то эти примеры покажутся незначительными. Мне они кажутся дикими. Перехожу к дичайшим. Редактор: "от любопытства и восхищения, внушаемого им, то ли светского, то ли звериного". Речь идет об интересе — то ли светского, то ли зоологического характера; наш перевод: "что из любопытства и восхищения, внушаемого им, наполовину светского, наполовину зоологического"; "звериное любопытство" возбуждают друг у друга животные в соответствующий период. Встретив в тексте наименование завсегдатаев г-жи Вердюрен (принятое, кстати, в переводах Н. М. Любимова, — и встречающееся так часто, что это служит доказательством: она и переводов не читала): "верные", она поспешила заменить их на "верные друзья". Восхитителен следующий пример — читает в тексте редактор: "Что до человеколюбия, то, учитывая бедствия, порожденные нашествием, количество искалеченных...", и переписала: "Что до милосердия, то, принимая во внимание катастрофическое нашествие калек". Последнее, — далее я, полагая, что примеров достаточно, не стал следить за ее успехами: "Впрочем, я все меньше понимал, почему с Морелем, да и с Берготом, всюду, где бывали Сен-Лу — в Париже ли, в Тансонвиле — обращались как с детьми.". Всё гораздо проще. Редактор не удосужилась прочитать роман перед тем, как править, и не учла, что Морель хочет стать писателем, а Сен-Лу пытается ему помочь и устраивает встречи с Берготом (так своей дочке, Жильберте, Сван устраивал встречи с писателем Берготом (о том, что Бергот — писатель, рассказано в первом томе)): "Я тем меньше понимал к тому же, почему Мореля, как домашнее дитя, принимали вместе с Берготом везде, где была чета Сен-Лу — в Париже, Тансонвиле".

На таких мелочах, как заново “написанный” комментарий я не останавливаюсь. Не всегда было, правда, проявлено понимание, о чем речь; зачем-то менялись названия книг.

Подобные казусы случаются в природе часто. Тогда отредактированный текст подлежит какому-то согласованию, и такого рода "недоразумения" устраняются. Но по непонятной до конца причине, издательство не стало ждать моих докучных замечаний и текст оказался в типографии. Что-либо менять в тексте уже невозможно, как мне сказали. Дальнейшее было отвратительно. Директор Мадий отказалась вернуть договор, вкупе с посредником угрожала в случае судебного разбирательства “найти переводу другого переводчика”, судья Хамовнического суда, в свою очередь, была в отпуске. В Российском авторском обществе посоветовали помнить, в какой стране мы находимся. Так как текст уже не имел никакого отношения к нашей работе, мы потребовали снять наши фамилии. Издательство с легкостью согласилось и назвало наше желание желанием выпустить текст "под псевдонимами". Следовало бы еще дать псевдоним Прусту.

Я оказался в очень двусмысленной ситуации, потому что с одной стороны, мне могли быть приписаны грехи издательства, и, чтобы избегнуть этой возможности, я опубликовал перевод в исконном виде в библиотеке М. Е. Мошкова, но с другой стороны, мог быть в любой момент, так сказать, обвинен в плагиате собственного перевода. К счастью, у директора издательства “Наталис” И. А. Мадий и посредника Владимира Бородулина хватило низости, чтобы угрожать, но не хватило решимости, чтобы осуществить свои намерения.

У меня действительно не было ни физических, ни прочих средств остановить выход этой книги, и, хотя я разделяю ответственность за обман покупателей, хочу отметить, что всё, что я мог в рамках наших дурацких законов сделать, я сделал.

Одним словом, текст, вышедший в издательстве "Наталис", не имеет отношения к нашему переводу, имеет достаточно опосредованное отношение к автору, единственная фамилия, которой можно этот продукт означить с уверенностью, это фамилия редактора. Мы приложили все усилия для того, чтобы остановить это событие, но, вероятно, с некоторыми людьми разговор невозможен по вполне объективным причинам.

История освещалась некоторым образом в прессе, с разного рода подробностями, об истории которых, поскольку я — лицо заинтересованное, у меня особо не спрашивали. Я считаю, что мой перевод говорит за себя сам, и как-либо разъяснять их не буду.

В печати, как ожидается, текст выйдет к концу года. Следует отметить, что текст навряд ли предназначен для чтения с экрана.

Чехарда редакций, здесь присутствовавших, объясняется тем, что окончательный текст, переданный "Наталису", был утрачен. Из 300Мб черновиков и трех-четырех килограмм бумажек я, с переменным успехом, составлял файлы, затем обнаруживались всякого рода упущения: то финал в серединке, то какой-то совсем неправильный черновик попадался... Приношу всем извинения, особо — хранителю этого либрариума.

—————————————————————————————————————————

* Комбре — выдуманное место летнего отдыха семьи первого лица; топография разработана в первой части романа “По направлению к Свану”. Сторона Мезеглиза и сторона Германтов — два направления детских и юношеских прогулок героя; по ходу действия приобрели более или менее метафизическое значение. "Сторона Германтов олицетворяет собой путь духовных и беллетристических исканий, мечтаний, сторону “аполлоническую”, сторона Мезеглиза ( она же — “сторона к Свану” ) “дионисическую” сторону чувственного опыта, первого контакта с пороком" ( A. Морелло, прим. 107 к Fugitive ). Ниже: ...правда, теперь в другом направлении... — герой теперь сам “на стороне Мезеглиза”.

* Теодор упоминается в первом томе. Он помогает, в частности, Франсуазе заботиться о тетке Евлалии.

* Паскаль находил вокруг себя сразу несколько "пропастей" и в Мыслях оставил о том неоднократные свидетельства: о бесконечности пространства и о бесконечности малых. Человек, затерянный между ними, находит в своей потерянности еще один посыл для веры, потому что если нет ничего не противоположного, то истинна религия ( фр. 424 ). Также знаменитый фр. 72: "Что есть человек в бесконечности?". Также, по свидетельству современников, Паскаля мучили галлюцинации, где эта пропасть фигурировала.

* Прогулки в сторону Мезеглиза объяснялись желанием первого лица встретить на пути юную крестьянку, чтобы, сблизившись с нею, лучше понять родные края. Крестьянки не встречались, и герой всё никак не мог вернуться домой.

* Этот отрывок включается современными издателями в роман Беглянка. Мы следуем прежним изданиям.

* Известие о том, что друг писателя, Робер де Сен-Лу, подобно большинству героев романа, стал гомосексуалистом, вызвало потрясение героя в самом конце шестого тома.

* <...> в облик писателя. Развитие темы читатель увидит ниже ( предложение не закончено Прустом ).

* См. Беглянку.

* Имеется в виду Морель.

* Феодора, родившаяся около 497-го и † 28.06.548, византийская императрица, жена Юстиниана. Актриса с детства, она вышла замуж за императора в 525-ом.

* В написании фамилий герцогов и принцев в русском языке существует две традиции, и чем выше качество издания, тем больше обычно расширения “-ский”. С Прустом вряд ли следует поступать подобным образом, потому что а ) “Германты” во множественном встречаются у него часто, б ) обыгрывается польская фамилия скульптора Вырадобетски, которая так тяжела для восприятия, что его переименовывают в Ского, в ) крайняя, подчас, возникает неблагозвучность ( в случае, например, принцессы Нассау — хотя Брокгауз один раз дает “Нассауского” ). Там, где традиция существует ( принцесса Люксембургская и герцог Энгиенский ), “-ский” употребляется — но от этого перечисленные выше не перестают в реальности быть принцессой де Люксембург и герцогом д'Енгьен. ...ПРЕСЛЕДУЮ ИЗМЫШЛЕНИЕ. Имеется в виду, что герцог де Германт столкнулся с измышлением, которое необходимо пресечь. Однако, фраза получается очень двусмысленная.

* Сен-Лу подражал стилю эпохи Людовика XIV. Ниже этим будет заниматься герцогиня.

* битве при Ульме — 25.09 — 20.10.1805, между наполеоновской армией и австрийской под началом барона Карла Макка. Окруженный наполеоновскими войсками, барон был вынужден капитулировать, не дождавшись шедших на подмогу русских войск. Битва при Люлебургазе — ноябрь 1912, Первая балканская война.

* Роман написан в 1835-образом; там затронута тема однополой любви.

* Имеется в виду, скорее всего, Шарль Фурье ( 1772 — 1837 ), утопический социалист. Тобольск — город в Сибири, попал в поле зрения писателя, по-видимому, в связи с пребыванием там семьи Николая II.

* Гонкуры, братья, Жюль ( 1830 — 1870 ) и Эдмон ( 1822 — 1896 ). Судя по описанным в этом месте Дневника событиям, отрывок принадлежит перу Эдмона. Дневник — монументальный памятник жизни Гонкуров ( см. ниже отрывок ), полностью был издан только в 50-х годах, так что в данном случае писатель радует поклонников дара новым, неведомым фрагментом.

* Позавчера залетает... — букв.: "падает". Эта особенность гостей Гонкуров вскрыта ими и в других произведениях. Перед нами пародия, исполненная мастером ( пародии на Бальзака, Флобера, Ренана, Сен-Симона — L'Affaire Lemoine — печатались им в “Фигаро” ), но следует учитывать, что хотя и объективная в чем-то, она несколько чрезмерна. В действительности Гонкуры до подобного слога не дорастают. Синтаксис Гонкуров подчас запутан и невразумителен, но не до такой степени, Гонкуры конструируют неологизмы, но не столь абсурдные. Следует также отметить многие пересечения меж творчеством “Гонкура” в этом отрывке и самого Пруста, равно противоречия ( Гонкур не изрек бы хулу на Фромантена и т. д. ).

* Уистлер Джеймс ( 1834 — 1903 ) американский художник. Был близок с импрессионистами. Своего рода реабилитация Вердюрена ( ниже вздыхать о нем будет Эльстир ). Неожиданный вердюренов морфинизм больше нигде не упоминается ( однако многое объясняет ).

* Фромантен Эжен ( 1820 — 1876 ), художник и писатель, "Мадлен" — героиня его творения Доменик ( 1862 ), прототипом которой, стало быть, и послужила будущая г-жа Вердюрен. Книга Старые мастера ( 1876 ), упоминаемая ниже, посвящена фламандской живописи.

* Шарль Блан ( 1814 — 1882 ), академик, профессор эстетики в Коллеж де Франс. Сен-Виктор ( 1825 — 1881 ), критик преимущественно театральный; его перу принадлежат также статьи о литературе и живописи. Шарль Огюстен Сент-Бёв ( 1804 — 1869 ), критик, на манер Псевдо-Гонкура убежденный в ценности, для понимания произведения, не столько произведения, сколь анекдотов о его творце. Отчасти и его памяти посвящено сочинение Пруста “Против Сент-Бёва” . Бурти ( 1830 — 1890 ), критик, друг Гонкура. Теофиль Готье ( 1811 — 1872 ) — уже, стало быть, почивший поэт.

* Андреа Сансовино ( ок. 1467 — 1529 ), флорентийский скульптор, архитектор, работал в Венеции. Институт — приют пяти французских Академий. ...о Salute на картинах Гварди... — Санта Мария делла Салюте, венецианский собор в благодарение за избавление от чумы, начат в 1631 Валтасаром Лонгеной. Освящен в 1687. Величествен, массивен, он расположен прямо у устья Большого Канала. Франческо Гварди ( 1712 — 1793 ), художник, представитель венецианской школы.

* улицы дю Бак — или Паромной, Барочной улица. Мирамьенки — Всего скорее, “дочери милосердия”, или, как у нас их принято называть, его сестры. Община их была основана в 1634-ом св. Винцентом де Полем.

* ...что за возлюбовь охватывает меня... — неологизм, обозначающий повторное появление чувства любви, изобретен настоящим Гонкуром. ...вывеску Маленького Дюнкерка... — Мелочная парижская лавка, располагавшаяся на углу улиц Менар и Ришельё. Габриель де Сент-Обен ( 1724 — 1780 ) — французский график и рисовальщик.

* Фермье Женеро — Коллегия сорока ( потом 60-ти ) финансистов, регламентировавших внешнюю и внутреннюю торговлю с 1681-го года. ...к Устрице и Сутягам... — Лафонтен, IX, 9. Гонкур ( Пруст ) допускает ошибку: басни Лафонтена в издании “Фермье Женеро” не выходили.

* Эрцгерцог Родольф ( 1858 — 1889 ), сын Франца-Иосифа, героя Музиля, и Елизаветы, героини Висконти, его самоубийство с 17-летней баронессой Марией Вецера вошло в светский фольклор. Обстоятельства этих выстрелов “в упор” проясняет запись в черновике: "Родольф, которому она была обручена". Однако, судя по всему, разговор имеет место быть еще до этих печальных событий, и последующую популярность Родольфа Гонкур предвосхищает. ( Попав к Вердюренам, Сван узнает о недавних сложностях на похоронах Гамбетты ( 1882 ), при описании рокового вечера с Форшвилем упоминается, что “почти год Сван не ходил больше почти никуда помимо Вердюренов”. Т.е., Гонкур посетил Вердюренов году в 1883-ем. Всё равно однако остается неясность с ниже упоминаемым художником. Дело в том, что уже после разрыва со Сваном Вердюрены отправляются с художником в путешествие по Средиземноморью. Остается еще малая вероятность, что Сван, — как сообщает Пруст, — посещавший иногда ( крайне редко ) Вердюренов после брака с Одеттой, присутствует на вечере во времена свиданий автора с Жильбертой. Но живость бесед на то не указывает. Путаницы с художником это не снимает. Так что, это именно райские времена сонаты Вентейля и свиданий на улице Лаперуза ).

* “Актриса Фостен” — роман Э. Гонкура ( 1882 ). На западе не понимают... — Гонкур вспоминает о том, что творчеству братьев не сопутствовал успех, который, по его мнению, они заслужили. Ниже об этом: заговор Сорбонны.

* Карл Великий является покровителем высших учебных заведений, праздники отмечают 28-го января.

* Имеется в виду император Шицзун, третий из маньчжурской династии Цин ( он же Инь Член, Юнчжэн, 1678 — 1735, годы правления 1722 — 1735 ).

* Дю Барри Мари Жанна, графиня ( 1743 — 1793 ) последняя любовница Людовика xv. В Лусьене, ныне Лувесьяне, недалеко от Парижа, находился ее замок. Признала бы, вероятно, благодаря Готьеру, о котором Гонкур упомянет ниже.

* Замок на Маасе, где Гонкур был в 1881.

* леовийское — сорт бордо, г-н Монталиве — старший министр при Луи-Филиппе.

* Tchi-Hong. Речь идет не об императоре, но о, вероятно, цзиндэчженьском, фулянском фарфоре той же маньчжурской династии.

* Лоренс Томас ( 1769 — 1830 ), английский художник.

* Чеканщик ( 1740 — 1806 ), его работы в Лусьене произведены для г-жи дю Барри.

* Дени Дидро ( 1713 — 1784 ), писатель, философ, Софи Волан — приятельница философа, которой он писал письма. Письма полны воодушевления образца эпохи Просвещения.

* Баварский завод, выпускающий фарфор с середины XVIII-го в.

* Анри Фантен-Латур ( 1836 — 1904 ), академический художник, “мастер цветов” .

* музей, располагавшийся в Люксембургском дворце. В 1939 он был преобразован в национальный музей современного искусства.

* Стивенсон Роберт Луис ( 1850 — 1894 ), двойники в романе Странная история доктора Джекиля и мистера Хайда ( 1886 ).

* В отличие от Гонкура, выдуманная Прустом мемуаристка, схожая в чем-то с г-жой де Севинье.

* Гюго, Созерцания, III, 2. Перед этим, последним стихом автор перечисляет безобразия и несправедливости жизни на земле.

* Потому что сам по себе взгляд, с присущей ему односторонностью, не может, если он не подходит к факту с уже готовыми установками, отделить предмет от других вещей нашего зрения. То есть, чтобы увидеть предмет, необходимо уловить взор, брошенный предметом на смотрящего.

* Кузина Бетта ( 1846 ), Турский священник ( 1832 ) — романы Бальзака.

* Анна Элизабет де Ноайль, княгиня Бранкован, графиня Матьё ( 1876 — 1933 ). Одна из ведущих литературных фигур довоенной Франции.

* Известный прогрессивный издатель; первый успех Ренуара в Салонах был связан с семейным портретом его ( Ш. ) жены и детей.

* Директория — Французское революционное правительство, последующее Террору и предшествующее Бонапарту ( 11.1795 — 11.1799 ). Верхняя палата парламента, из списков, представленных Нижней, выбирала пять Директоров. Последние назначали всех остальных и это способствовало расцвету всякого рода коррупции. Времени были также свойственны экстравагантные моды, свобода нравов, излишества досуга.

* ( 1773 — 1835 ) Жена ( 1794 ) Жана Ламбера Тальена, одного из руководителей термидорианской реакции. Прозвище г-жи — Нотр-Дам де Термидор.

* Франсуа Жозеф Тальма ( 1763 — 1826 ) — французский трагический актер.

* Виктория ( 1819 — 1901 ), королева английская с 1837. Пизанелло — Антонио ди Пуччо ди Черрето, ( 1395 — 1455 ), художник, медальер.

* "Закон о трех годах" — после германских военных приготовлений был вынужденной контрмерой, увеличившей ( с 1913-го ) военную службу ( сокращенную в 1905-ом ) с двух до трех лет. Закон был принят несмотря на сопротивление социалистов и радикал-социалистов.

* Фразеологизм, примерно соответствующий нашему 'Бог простит', 'Бог милостив'.

* Замогильные записки Шатобриана, Франсуа Рене де, виконта ( 1768 — 1848 ); кн. III, гл. 1 и кн. IV, гл. 5. Эта тема памяти и строя времен будет развита ниже.

* слово “бош” — французское обозначение принадлежности к нации, аналогичное нашему "ганс", "фриц". Санкюлоты, шуаны, синие — различные политические и социальные силы времен Французской революции. Пруст продолжает метафору Директории.

* Гогенцоллерны — бранденбургские курфюрсты 1415 — 1701, прусские короли 1701 — 1918, германские императоры 1871 — 1918. Вильгельм II Гогенцоллерн ( 1859 — 1941 ) германский император и прусский король в 1888 — 1918.

* jusqu'auboutiste. Буквально: "вплотьдоконцовщик". Обозначение живет во французском языке до сих пор.

* "Партии герцогов" принадлежали все дворяне — члены французской Академии. Г-н д'Осонвиль ( 1843 — 1924 ) правнук г-жи де Сталь.

* Леви — семейство, которому принадлежит, по контексту судя, политический деятель.

* Grand Quartier General — так называлось генеральное командование французских армий, куда входили генералы Жоффр, Нивель, Петен, де Пьерфо. У нас что-то подобное называлось Ставкой Верховного Главнокомандующего.

* Тино — Константин I ( 1868 — 1923 ), сын Георгия I Греческого. Фонфонс — Альфонс XIII ( 1886 — 1941 ) из династии Бурбонов.

* Имеется в виду дело Дрейфуса.

* Галифе — военачальник; подавлял Коммуну (1871); был военным министром (1899 — 1900).

* Имеется в виду молодой племянник Вердюренов ( впрочем, презиравший дядю за неумение одеваться ), любитель спортивного времяпровождения. Также его можно было перевести “Впросаком”. Читатель знакомится с ним во втором томе. В La Fugitive Октав внезапно воскресает как молодой и талантливый сочинитель скетчей и поклонник Альбертины, ищущий, в связи со всем этим, знакомства с автором. После смерти Альбертины он женится на Андре.

* Бакст Лев Самуилович ( 1866 — 1924 ), художник, график. Член "Мира искусства". Дюбуф ( 1853 — 1909 ) художник и декоратор.

* зазернили — это слово, обозначает затемнение определенных частей печатного текста в цензурных целях. Впервые употреблено применительно к царской России. Лиможнуть кого-либо — отправить отдыхать, отставив с поста, в Лимож. Персен — французский генерал.

* В переводе Н. М. Любимова эта фамилия звучит "Говожо".

* Отель в Париже.

* Канкан — прозвище г-на Камбремера.

* В отличие от императора Вильгельма — действительно почивший уже король ( 1841 — 1910 ) Великобритании.

* 05 — 12.09.1914 на реке Марна французские войска под командованием ген. Ж. Жоффра остановили немецкое наступление.

* Мольтке ( старший ) Хельмут Карл ( 1800 — 1891 ), в 1871 — 1888 начальник германского генштаба.

* В шестом томе Эме сообщает автору о мимолетном романе Сен-Лу и лифтера.

* “двинуть галуны” — т. е., продвинуться по службе. Консьерж также увешан галунами.

* Президент Франции ( 1913 — 1920 ).

* Общественный деятель, предложивший устроить кабинки.

* Жоффр Жозеф Жак ( 1852 — 1931 ), маршал, франц. главнокомандующий в 1914 — 1916.

* Обозначение "голубей" ( Tauben ), парижское название немецких авиационных частей.

* Негрие, Франсуа Оскар де ( 1839 — 1913 ), генерал. По ( 1848 — 1932 ), генерал. Эта четверка принимала участие в войне 1870-го. Фош, Фердинанд ( 1851 — 1929 ), маршал. Кастельно, Эдуард де ( 1851 — 1944 ), генерал. Петен Анри Филипп ( 1856 — 1951 ), маршал, главнокомандующий с 1917-го. Во 2-ю мировую возглавлял вишистское правительство.

* Что-то типа нашего 'мужик', 'мужичок'.

* Майоль Аристид ( 1861 — 1944 ), французский скульптор.

* Роллан Ромен попал в нехорошую компанию из-за своего пацифизма.

* дю Пати де Клам ( 1853 — 1916 ), одним из первых обвинил Дрейфуса. Пьер Кийар — журналист, ( 1864 — 1912 ).

* Вальми — франц. селение, возле которого 20.09.1792 французская армия разбила австро-прусскую и роялистскую.

* В связке.

* Франсуа Феррари — светский хроникер "Фигаро"

* Во фразе Дом свободной торговли содержится отсылка к водевилю Фейдо, поставленному в декабре 1894 и о котором, судя по комментируемому высказыванию автора, заходила речь во время его пребывания в Донсьере.

* "Балкон" из "Цветов зла" Бодлера.

* Гинденбург, Пауль фон ( 1847 — 1934 ) генерал-фельдмаршал ( 1914 ), с августа 1916-го начальник Генштаба, один из самых удачливых военачальников в истории. Президент Германии с 1925-го. Несмотря на свое переизбрание в 1932-ом, фактически передал власть Гитлеру.

* Арколь — итальянская деревня близ Венеции, где 15 — 17.11.1796 Наполеон разбил австрийцев, Экмюль — здесь 22.04.1809 Наполеон победил опять-таки австрияков.

* Эти два абзаца повторяют друг друга; издания исключают из них то один, то другой. Мы следуем за теми, которые сохраняют оба.

* Анри Биду ( 1873 — 1943 ), журналист.

* Отметим, что беседа происходит в 1916-ом, за несколько дней до смерти одного из ее участников.

* Брессан ( 1815 — 1886 ), Делоне Луи Арзень ( 1826 — 1903 ), социетарий Комеди-Франсез.

* Манжен Шарль ( 1866 — 1925 ), генерал. В 1915-ом году, после оккупации Германией Сербии, англо-французские войска высадились в Салониках, однако, ни к чему конкретному это не привело. В 1916-ом Черногория была оккупирована Австрией. Соединенные Штаты помогли, объявив Германии войну 6-го апреля 1917-го года. В решающих боях 1918-го американские войска приняли активное участие и сыграли важнейшую роль в разгроме Германии. Италия. Чтобы вывести Италию из Тройственного Союза и вовлечь в войну на стороне союзников, ей были обещаны некоторые территории Австро-Венгрии; Италия 23.01.1915 объявила Австро-Венгрии войну. Венский Конгресс ( 09.1814 — 06.1815 ), конгресс глав и представителей практически всех государств Европы; победителям были присвоены некоторые территории, Франция лишилась приобретений; Талейран Шарль Морис ( 1754— 1838 ), выдающийся французский дипломат, возглавлял Временное правительство после отречения Наполеона, на Венском конгрессе представлял Францию в качестве министра Людовика XVIII. Благодаря ему были сохранены довоенные границы Франции, им был основан тайный союз европейских государств против России и Пруссии. Папа ( Бенедикт xv ) был сторонником центральных империй ( чему способствовал австрийский католицизм ). Мейер, Артур ( 1846 — 1924 ), журналист, издатель. Речение основывается на том, что "карпы" суть недотепы, и, согласно поговорке, если уж и молчать, то как карпы, глотать же "карпов" и "скатов" значит проглатывать пилюлю, то есть вешать себе лапшу на уши; по-шамборски, пишет Дюма, значит фаршированными рисом на телячьем бульоне, гусиной печенкой и трюфелями, припущенными в шампанском и поданными впоследствии с трюфелями и дичью. Де Шарлю, верный памяти графа де Шамбор ( 1820 — 1883 ), последнего представителя старшей ветви Бурбонов, поддерживал отношения с графиней де Моле, и Артуром Мейером, в монархической ипостаси последнего. Из ненависти к триколору, то есть, ненависти к республиканской Франции, он скорее готов был примкнуть к тряпке "Красного колпака", последнее — название революционной и антимилитаристской газеты ( фригийский колпак носили приверженцы революции 1789-го ). Газету обвиняли в измене. Под белым флагом де Шарлю шествовал бы в качестве монархиста. Весь пассаж представляет собой иллюстрацию Сен-Лу в ипостаси "говоруна".

* и розовым — навязчивый атрибут Сен-Лу. Без него, кажется, не обходится ни одно описание.

* Готас — самолеты типа "Gotha", использовавшиеся немцами.

* готических соборов, имеется в виду.

* Карпаччо Витторе ( ок. 1455 — ок. 1526 ), венецианский художник.

* Игра слов: эволюция также — поступательное движение, революция — движение по кругу.

* ( нем. ) — его светлость.

* Дешанель Поль ( 1856 — 1922 ), президент Республики с февраля по сентябрь 1920-го.

* В 1914 — 1918-ых годах обозначение цензуры. Чем это называние объяснялось, неизвестно.

* Остров Мечты — спектакль в Опера Комик. Дети Марии — католический приют для девочек.

* Автор, как мы увидим ниже, не является сторонником подобного подхода, ибо реальность идеальна. Сам по себе предмет не может быть красив или уродлив, только мысль способна сообщить ему какие-то качества. Красоту же ( “корень живого впечатления” ) из предмета дулжно извлекать.

* Мулен де ла Галетт — открытое кафе на Монмантре, см. знаменитую картину Ренуара "Бал в Мулен де ла Галетт" ( 1876 ).

* Фердинанд I Кобургский ( 1861 — 1948 ), царь Болгарии ( 1908 — 1918 ). Пассаж, с одной стороны, показывает общность домашней и политической жизни и, вместе с тем, представляет образчик прустовского юмора, иронического отношения ко всякого рода "большим процессам": козни Вильгельма II типически подпадают под ( выше кропотливо описанные ) едва ли не механические законы лжи Альбертины, возлюбленной, полумифические установки Франсуазы, служанки, подчас вынуждающие ее, опять-таки, лгать. Особо стоит отметить роль автора в этой картинке: поднаторев в ссорах с возлюбленной и кухонных разборках со служанкой, он становится, — если и не фактически, то хотя бы потенциально, — асом мировой политики.

* Это своего рода профетическо-эсхатологическое предупреждение тем не менее поддается толкованию. "Люди" не помышляющие о возможности отмены этиолирующего ( затеняющего ) воздействия — это упомянутый выше, прежде Вердюренов, г-н де Шарлю, а уповающие на "кажимую незыблемость солнца" — упомянутые за де Шарлю Вердюрены.

* Из-за военной ситуации, имеется в виду, рогалик стал недоступен даже всесильным и могущественным Вердюренам.

* Завтрак г-жи Вердюрен состоялся 9 или 10 мая 1915 года.

* Берта Крупп была дочерью Круппа, славного немецкого фабриканта; одно из его дальнобойных детищ было названо "grosse bertha". С марта 1918-го немцы обстреливали Париж.

* Незнакомый [облик] Шарлю был открыт в четвертом томе.

* Анри Юбер Жозеф ( 1846 — 1898 ), полковник, одна из ключевых фигур дела Дрейфуса.

* Шпиттелер Карл ( 1845 — 1924 ), швейцарский немецкоязычный писатель. Нобелевская премия ( 1919 ).

* Фермопилы переход в горах, знаменитый обороной трехсот спартанцев с царем Леонидом в 480 до н. э., погибших от рук персов. Аустерлиц — 20.11.1805, не самое славное сражение в русской истории, Вокуа — место на Мёзе, бои там велись с 1914-го по 1918-ый.

* Чуть ниже барон опять “неожиданно” вспомнит о Мореле, и автор укажет, что до этого речь о Мореле не заходила. Количество нестыковок ( Морель-дезертир — Морель-доброволец и проч. ) не должно удивлять читателя: работа над романом не была доведена до конца.

* Жозеф Кайо ( 1863 — 1944 ), министр финансов 1906 — 1909, проводил политику, схожую с политикой Джованни Джолитти ( 1842 — 1928 ), многократно избиравшимся премьер-министром лидером итальянской Либеральной партии, во время войны его, Кайо, подозревали в коллаборационизме.

* Австрия.

* Болгария присоединилась к "центральным" империям в октябре 1915-го года. Царю Болгарскому Фердинанду I Саксен-Кобургскому это стоило ( 1918 ) трона.

* Элифтериос Венизелос ( 1864 — 1936 ) премьер-министр Греции 1910 — 1915, 1917 — 1920, 1924, 1928 — 1932, 1933. Сторонник нейтралитета, тогда как Константин был сторонником союза с Германией.

* Из-за разногласий с Константином о военному вопросу, Венизелос дважды уходил с поста премьер-министра, несмотря на убедительные победы не выборах.

* Т. е. наследником престола.

* Этот орден был основан в Палестине в 1058-ом.

* Бришо процитировал Жоржа Кювье ( 1769 — 1832 ), зоолога.

* le Temps — вечерняя газета, игравшая большую роль при Третьей республике.

* Жюль Мишле ( 1798 — 1874 ), французский историк.

* Прозвище Бришо.

* Эмиль Комб ( 1835 — 1921 ), премьер в 1902 — 1905, проводил антиклерикальную политику, к его книге Une campagne laпque написал предисловие Анатоль Франс. ...“я” всегда отвратительно — Комментаторы Плеяды отсылают к фр. 136 Паскаля, однако по всем известным мне нумерациям это действительности не соответствует. В другом комментарии без каких-либо объяснений отсылка к книге самого Пруста. Спорно в той же степени.

* Карл фон Клаузевиц ( 1780 — 1831 ), немецкий теоретик военного искусства, генерал-майор прусской армии ( 1818 ). В 1812 — 1814 на русской службе. Его своего рода поэма "О войне" стала классикой. Антуан Анри ( Генрих Вениаминович ) Жомини ( 1779 — 1869 ), военный теоретик, российский генерал от инфантерии ( 1826 ). В русские войска попал, потерпев поражение с наполеоновскими. Аполлоний Тианский ( 1-ый в. н. э. ), неопифагореец, маг, чудотворец, пророк, ему был известен язык рыб и птиц, людей и животных, он мог появляться сразу в нескольких местах, в конце концов ( вероятно ) воскрес. Его религия не прижилась

* Анри Дидо ( 1840 — 1900 ) доминиканский проповедник.

* Пруст написал предисловие к книге Поля Морана Tendres Stocks в 1921-ом, в эту же книгу вошла и Кларисса.

* Морис Баррес ( 1862 — 1923 ), автор, помимо прочих, книги "Беспочвенники" ( или "Вырванные с корнем" ).

* Св. Фирмин ( † 287 или 303 ) — первый амьенский епископ. Имеется в виду статуя с поднятой рукою.

* Поль Дерулед ( 1846 — 1914 ) — основатель и президент "Лиги Патриотов"; его сменил Баррес, последним было организовано "паломничество" к могиле Деруледа от страсбурской статуи.

* Пикар Жорж ( 1854 — 1914 ), генерал, первым заподозривший Эстерхази в предательстве.

* Эме де Квани ( 1769 — 1820 ) монархистка, "толкнувшая Талейрана на предательство Наполеону и на служение делу монархии" ( Ларусс ), автор "Мемуаров", опубликованных в 1902-ом Шарлем Морра, впоследствии написавшем о ней книгу. Последний ( 1868 — 1952 ) — один из основателей "Аксьон франсез", — писатель, всю жизнь испытывавший тяготение к фашизму.

* Сиветон, Габриель — депутат-националист.

* Анри Беке ( 1837 — 1899 ), драматург.

* Несчастный царь — Николай II — созвал гаагскую конференцию в 1899-ом.

* Не совсем ясно, что имеет в виду барон: либо гаагские инициативы Николая II, либо брестские соглашения, благодаря которым большевики удержались у власти. Вполне вероятно, что имеется в виду отречение Николая, но в этом случае фрагмент должен быть датирован 1917-ым годом.

* Венсен — предшествующая Версалю резиденция французских монархов неподалеку от Парижа. Замок впоследствии был использован в качестве тюрьмы. Герцог Энгиенский ( 1772 — 1804 ), Луи Антуан Анри, принц, последний представитель дома Конде ( что еще раз подчеркивает исключительное благородство барона, внучатого его племянника ) был расстрелян по приказу Наполеона по ложному доносу о заговоре. Убийство, как водится, вызвало бурю негодования в европейских салонах.

* Что-то типа "пятак", но без конкретной отсылки к его носителю. Пруст отсылает к пятому тому, где барон уже вспомнил "времена молодости" ( ткнув вытянутым пальцем в нос гардеробщика и сказав: "Пиф!" ).

* Мария Антуанетта ( 1755 — 1793 ), королева, жена ( 1770 ) Людовика XVI.

* Сен-Валье — герой драмы В. Гюго "Король забавляется" ( 1832 ); Сен-Мегре — герой драмы А. Дюма "Генрих III и его двор" ( 1829 ).

* Интенция — здесь как "направленность-на с результатом воедино". ...со скрытой мощью искажающего ее исполнения — то есть, смерти автора. Имеется в виду страх, искажающий "пикирующие" впечатления.

* super aspidem et basiliscum ambulabis et conculcabis leonem et draconem, Пс. 90:12, 13. Щитодержатели ( геральд. ) — фигуры, обычно животных, поддерживающие щит, герб и т. п.

* Первое значение — духи из эссенции амбры, получаемой из фекалий кашалота, чрезвычайно популярные в конце 19-го в. Либо — крем из амбры искусственной, не столь благовонной, смеси парафина и янтарной смолы.

* Байон, город на юго-западе Франции, расположен на берегу океана, был далек от театра военных действий.

* Декан, Александр Габриель ( 1803 — 1860 ), живописец и график. В его творчестве присутствует и восточная тема. Не одалиска, увы, — сенегалец, конечно же.

* Небольшой город к северо-востоку от Парижа.

* Крестная — условное обозначение женщины, взявшей под опеку солдата. Олимпия — трактир.

* Сутенер.

* "Аксьон Либераль", преимущественно католическая организация, вошла в Национальный Блок в 1919-ом.

* Церковь в Париже.

* Леон Доде ( 1868 — 1942 ), журналист и писатель, сын Альфонса Доде. И Морра, и Доде принимали активное участие в создании "Аксьон Франсез", полуфашистской, полукатолической группировки.

* Бельвиль — парижский пригород. Фрезна — тюрьма недалеко от Парижа. Лимпопоbat'd'Af. Штрафной африканский батальон.

* Капетинги, французская монархическая династия 987 — 1328.

* croix de guerre военный крест — военная награда, присуждавшаяся в двух войнах за исключительную отвагу как французам, так и иностранцам.

* Лёвен, Брабант, Бельгия. Несколько нереалистичное возмущение персонажа вызвано тем, что немцы сожгли университетскую библиотеку и памятник архитектуры 11-го в.

* "Человек в оковах" — или "Человек в цепях", газета Клемансо, переименованная ( из "Свободного человека" ) после запрета ( Клемансо пророчил о неизбежности войны с восточным соседом ).

* Сара Бернар ( 1844 — 1923 ), актриса. Легкая ее тень падает на Берма.

* Буасье и Гуаш — парижские поставщики.

* Кармелиты — монашеский нищенствующий орден, названный так по горе Кармел; основан в Палестине около 1155-го. После поражения крестовых походов переместились в Европу, где стали довольно популярны.

* "Паяцы" — комедия ( 1831 ) Теофиля Дюмерсана.

* Книга Рескина ( 1865 ), переведенная Прустом и, как видим, посланная г-ну де Шарлю.

* Понятие из морского дела, обозначающее железную перекладину, к который наказанного приковывали кандалами. Ниже комната 43, несомненно, описка.

* Деревня неподалеку от Реймса.

* Lectures pour tous, иллюстрированный ежемесячный журнал, выходивший с 1898-го.

* Имеется в виду жена вел. кн. Владимира Александровича ( 1847 — 1909 ), брата Александра III, Мария Павловна ( 1854 — 1920 ). Чтобы подоплека с “Павлой” не была затуманена оригинальными находками, оставляю так, как в тексте.

* Вел. кн. Павел Александрович ( 1866 — 1919 ), брат вел. кн. Владимира, в 1902-ом женился на Ольге Валерьяновне Карнович ( 1866 — 1929 ), графиней Гогенфельсен она стала только в 1904-ом, потому, собственно, и неприятно было вел. княгине "Владимир" слышать, что ту называют "вел. княгиней Павлой". У герцогини де Германт, с ее точки зрения, были основания бесить кн. Марию Павловну: в 1905 ее муж был командующим войсками гвардии и Петербургского ВО, 9-го января войска открыли огонь по его приказу.

* Палеолог Морис ( 1859 — 1914 ), посол Франции в России с 1914-го по 1917-й. Оставил мемуары беллетристического характера.

* Барон встретил Мореля на улице на следующий день после утренней встречи Первого лица с Сен-Лу и вечерней с бароном.

* "святого" семейства... — Saint-Loup, Святой Волк. Вероятно, в фамилии содержится "отсылка" к св. Христофору, чей иконографический образ в Византии представляет собой человека с песьей головой. Рака с его мощами находится в аббатстве Сен-Дени. Мейер же был монархист и католик.

* Палата авиаторов. Имеются в виду, как можно понять, ветераны, но интересно то, что авиатор в Палате был один, и это указывает на неприкрытую ( для современников ) иронию. Национальный Блок занял на выборах в ноябре 1919-го года три четверти мест в Палате. Правительство, сформированное Блоком, просуществовало до 1924-го года. Блок состоял из католиков и ветеранов. "Напудренность", или "посыпанность мукой", помимо прочих смыслов, отсылает к басне Лафонтена ( кн. 3, басня 18 ), "Кот и старая крыса": " Ce bloc enfarinй "; что по-нашему звучит как "куль с мукой".

* То есть, на фронте он не был, но, поскольку это было выгодно с политической точки зрения, по-прежнему носил военную форму.

* Эко де Пари от 13.12.1919 котирует Де Бирс 1275, тогда как та же газета 11.12.1914 дает 255.

* Не совсем понятное выражение в тексте. Комментарий в "Плеяде" вежливо указывает, что источники Пруста не разысканы.

* Предложение не закончено автором. Абзац, как мы видели, представляет собой первый, неправленый вариант.

* Потель и Шабо содержали рестораны в Париже. Бернхейм младший — коллекционер и торговец полотнами.

* "Черное домино" — спектакль в Опера Комик. Федру же обычно играла Берма.

* Боссюэ, Жак Бенинь, 1627 — 1704, французский писатель и епископ. Описание г-на де Шарлю в предыдущем абзаце перекликается с "Похоронной речью" Боссюэ на смерть Генриетты Английской.

* Авранш — реальный городок в Нормандии, по-видимому, недалеко от Бальбека.

* Букв.: бесплодной ясности.

* сигнал — также можно переводить его как "предварение", "указание", "предуведомление", "анонсация". Одним словом, то, что служит введением к последующим событиям нашего духовного чувственного опыта, однако не гарантирует их успешного претворения.

* Прогулка имела место в романе "Под сенью девушек в цвету".

* Букв.: от имперфекта [ длительного, продолженного ] во внешней перцепции.

* Букв.: "однозначная", "моносемантичная", то есть, такая, которая основывается на данности этого времени, не пытаясь воскресить прошлое в целости.

* Этот процесс объясняется утренними концертами на набережной.

* вилки — писатель не разглядел прибора, который был в руках у лакея, и теперь, чтобы не грешить против истины, попеременно уверяет читателя, что это то ложка, то вилка. Ниже оне будут упомянуты в обличье ножа.

* однородные элементы — он намекает на свой недавний рассказ о технике конструирования прошлого, настоящего и будущего из обрывков наших мыслей, где не привлечено ничего из этих трех самих по себе ( "само по себе" возможно только посредством откровения ), и всё произведенное — только проекция наших желаний о себе, самолюбования и самозащиты.

* Друзья, однако, как и мебель, необходимы для жизни. В данном случае автор возвращается к постоянной мысли об ограниченной одушевленности материи, даже в ее органическом виде. Если одухотворение и т. п. нам в какой-то мере доступно, то оно, по мнению писателя, совершается "в молчании", в глубине воспоминаний, смыкающихся по ту сторону настоящего. Тема бесплодной дружбы проходит красной нитью через всё творчество Пруста. Ей противопоставляется тема любви. Для Пруста это противопоставление вдвойне актуально, потому что речь идет о тех же людях, — полезных в любви и бесполезных в ином.

* Дело Альфреда Дрейфуса ( 1859 — 1935 ), невинно обвиненного офицера, раскололо нацию на две части, глубокое сочувствие к судьбе офицера проявили Эмиль Золя, Марсель Пруст.

* обломовых — в оригинале: inutiles.

* Под "теорией", вероятно, он понимает нечто безусловно общественно-политическое, национальное, религиозное и т. п. ( ниже: "всевозможные гуманитарные, патриотические, интернациональные и метафизические разговоры" ), а не, скажем, рассуждения о жизни и искусстве, или, как говорили в 19-ом веке, о любви и о смерти.

* Этот роман, т.н. "сельского" периода, вышел в свет в 1848-ом. Несогласно же оно было из-за общей наивности.

* В Берри, исторической области центральной Франции, Жорж Санд воспитывалась у своей бабушки. Необъяснимое объяснялось тем, что мама пропускала всё, что ей казалось фривольным.

* ...к подножию Сан-Джорджо Маджоре... — Церковь и монастырь 16-го в., начата Андреа Палладио ( 1508 — 1580 ) в 1566, закончена в 1610 Винченцо Скамоцци ( 1552 — 1616 ). Церковь расположена на острове Сан-Джорджо Маджоре напротив Сан-Марко. ...не уступят этим “книгам с поличиями”... — То есть, с миниатюрами. Фуке Жан ( ок. 1420 — между 1477и 1481 ), художник, миниатюрист.

* Всеобщая Конфедерация Труда. — самый многочисленный французский профсоюз, основан в 1895-ом. знакомимся с небывалым — se depayser; буквально — "выстраняем себя", — то есть, читая, мы в какой-то мере выходим из своего тела, переселяясь в другие оболочки и сущности. Баррес в 1916-ом году в очерках писал о Тициане: " на доме, в котором он родился, написано: Тициану, чье искусство способствовало независимости Родины ". Жорж де Латур ( 1593 — 1652 ) и Антуан Ватто ( 1684 — 1721 ) французские художники, несколько противоположные по стилю. Шодерло де Лакло, Пьер ( 1741 — 1803 ), французский писатель. Роман "Опасные связи написан" в 1782-ом.

* Ой-ла-ла! — В переводе Н. М. Любимова на страницах первого тома " Ух ты, ух ты, ух ты ".

* Жак Луи Давид ( 1748 — 1825 ), французский художник, гражданин своей страны и ее истории. Поль Шенавар ( 1807 — 1895 ), фр. худ. Фердинанд Брюнетьер ( 1849 — 1906 ) — критик, историк, теоретик, издатель Revue des Deux Mondes с 1893 по 1906.

* То есть, они не извлекают впечатление из предмета.

* Пор-Рояль — женский монастырь недалеко от Парижа, центр янсенистской деятельности. Самокритика, по крайней мере здесь, апеллирует ( в том, что до само ) к Паскалю, а что до критики, то к Антуану Арно, согласно которому в основе всех языков лежит единая идеальная логическая схема, которую не ведают, продолжает наш автор, опасные и полоумные деятели; наверное, этот отрывок подразумевает русские события.

* Лабрюйера — "Характеры", "О сердце", 16. ...остается только мысль Лабрюйера или он остается только мыслью Лабрюйера. — Может, афоризм подразумевал для писавшего его то же чувство, но "воссоздание" в этом случае почему-то не сработало. Вывод из этого абзаца можно сделать только один: произведение имеет "смысл" ( второе, кстати, значение слова "чувства" ) только для того, кто его творит. Для читателей оно остается относительной ценностью. Можно воссоздать реальность собственными усилиями, но никакая замечательная книга в этом деле нам не поможет.

* ...бессмысленный, лишенный красоты повтор того, что видели глаза... — автор не переходит на "философический" язык, но явно имеет в виду знаменитое "умножение сущностей". ...повторами... — они же клише, штампы и общие места.

* Здесь это "всеобщее" в смысле "идеи", — то есть, писатель обладает "чувством идеи", а "идеи" составляют его произведение. Идеи, само собой, не в смысле — "высокие мысли о чем-либо", но в смысле старом, платоническом.

* Выше, здесь и ниже под инверсией, инвертитами, и проч. разумеется гомосексуализм, гомосексуалисты и далее. Слово перенесено, потому что у нас отсутствуют нейтральные обозначения.

* паломничество на Киферу — аллюзия на картины Ватто. Стихотворение также, если память не подводит, Бодлера. Кифера — остров культа Афродиты — место, куда стремятся, но которого не достигают.

* первого председателя — персонаж второго тома, бальбекский завсегдатай.

* Букв.: последовательные любви

* Рейнах, Жозеф ( 1856 — 1921 ) депутат, журналист.

* Подразумевается полемика поры отделения церкви.

* Игра слов: " Вы не благородных кровей " по звучанию и "Вас-то уж не стеснишь" по значению.

* Рокэ, Пьер Огюст ( 1856 — 1920 ), французский генерал, командовавший Первой армией. Военный министр в 1916-ом. Морис Саррай ( 1856 — 1929 ), генерал, командовавший Третьей армией в первой битве на Марне. Командовал силами союзников, посланными на помощь Сербии по вступлению в войну на стороне Германии Болгарии, однако, его присутствие в Греции, по сути, не помогло Сербии и не сдержало Болгарию. Был смещен в 1917-ом.

* "Записки", кн. III, гл. 1. Ниже цитируются "Записки", кн. VI, гл. 5.

* Нерваль, Жерар де ( 1808 — 1855 ), писатель. "Сильвия" входит в его "Девы огня". Шатобриан в Комбурге провел детские годы.

* Гага — тот, кто впал на старости в детство, маразм, забывчивость и расслабленность. Реньяр — ( 1655 — 1709 ), Жан-Франсуа, подражатель Мольера. В его "Единственном наследнике" ( 1708 ) выведен агонизирующий старик. Лабиш( 1815 — 1888 ), Эжен Марен, комедиограф, автор фарсов.

* генерала Дуракина — персонаж одноименного романа ( 1866 ) графини де Сегур ( 1799 — 1874 ), урожденной Ростопчиной. Старик, переходящий от гнева к смеху, не имея особых на то причин.

* На страницах романа "У Германтов", когда ничего не подозревающий автор идет с бароном по ночному Парижу.

* Военная школа, основанная Наполеоном в 1803-ом, в 1808-ом перемещена в Сен-Кир, неподалеку от Версаля. После Второй Мировой перемещена в Бретань, сохранив название.

* Пандемия была в 1918-19 гг.

* герцогиней де Галлиера, Полиной де Перигор, его преосвященством Дюпанлу — последний ( 1802 — 1878 ) был епископом в Орлеане. Что до остальных, то это — не менее представительные люди, известные герцогине де Германт. Существовали реально. Старого режима — монархического правления, имеется в виду.

* l'image; двусмысленность: особе, предъявлявшей свою карточку.

* Как мы узнаем ниже, герой встретился с покойной уже ( не менее года ) маркизой. Присутствующие — какая бестактность! — обсудят “симптомы”, сопутствовавшие кончине.

* музею — Исторические путешествия покойного в упомянутой коляске описываются в романе "Под сенью девушек в цвету".

* Серия геологическая — толща такого рода, что охватывает объемы, характерные той или иной эпохе.

* белокурой танцоркеvalseuse. Речь идет вовсе не о профессиональной танцовщице, а о любительнице вальса, вальсирующей — но из последнего, увы, не сделаешь существительного. Всё, что мне в голову пришло ( вальсушка, вальсучка ), не подходит сюда по соображениям приличия.

* Фреголи, Леопольдо ( 1867 — 1936 ), итальянский актер и мим. Его многочисленные гастроли во Франции прошли и 1900-ых годах.

* предбуланжистской — Жорж Буланже ( 1837 — 1891 ), генерал, воен. министр ( 1886 — 1887 ), после отставки выступал за возврат территорий, захваченных Германией в войне 1870 года.

* Отметим, что Блок уже “выходил” на сцену утренника, и принц с ним был знаком. Подобные неувязки ниже при появлении Рашели и обсуждении смерти маркизы д'Арпажон ( что не помешало поздороваться с ней герою чуть выше ).

* "Гота-Альманах" ( Gothaische Hofkalender ), ежегодно, с 1763-го до 1939-го года, выходивший справочник с самым широким набором сведений. Именно широкий охват этого справочника, чуждого деталей, вызывает насмешку писателя.

* Имеется в виду принцесса. Мари-Едвиг — это ее имя, по мужу покойную звали Мари-Жильбер, чтобы не путать с другой родственницей.

* Дуэрья — женщина преклонного возраста, преимущественно вдова, подчас внушительного вида. В предложении содержится отсылка к третьему тому, к тому месту, где жестокая герцогиня лишает лакея встречи с невестой и сетует, что если так дело пойдет дальше, он ей "девку свою представит".

* г-жа Сван — Кто, в настоящий момент, является г-жой Сван, установить не удалось. Клемансо Жорж ( 1841 — 1929 ) премьер-министр Франции в 1906 — 1909 и 1917 — 1920. Вивьяни Рене ( 1863 — 1925 ), министр труда с 1906 по 1910 и пред. правительства в 1914 — 1915. ...Клемансо был дрейфусаром... В газете Клемансо Aurore был напечатан известный памфлет Золя.

* Школа Берлиц — учебное заведение в Поле ( теперь Пула, Хорватия ), Австро-Венгрия. Если не ошибаемся, там одно время преподавал Джойс.

* "Мемуары", изд. Библиотеки Плеяды, т. v, стр. 478. Необходимо отметить, что сословные предрассудки Сен-Симона не играли той роли "связи времен", которая им здесь приписывается, "за всем этим для Сен-Симона стояли идеи аристократических прерогатив, политического достоинства, в его время достаточно уже, впрочем, иллюзорного" ( Лидия Гинзбург ). Ренель — маркиз де, ( 1630 — 1677 ), на самом деле принадлежал семье Клермон д'Амбуаз. Сен-Симону пишет: "...де Клермон-Галлеранд или д'Амбуаз...", Saint-Simon, Memoires, т.2, стр. 161, М.1976. Сент-Эрем, маркиз де, ( ок. 1640 — 1701 ).

* Saint-Simon, Memoires, т.1, стр. 259 — 260, М.1976. Франсуа-Луи де Бурбон, принц де Конти, ( 1664 — 1709 ). Был известен умом, нерасположением Людовика viv, чуть было не стал польским королем. Между словами "ничего не забывавший" и "знавший генеалогии" Пруст выпустил большой кусок.

* Легранден незаконно присвоил себе титул графа де Мезеглиз.

* "Золотая легенда" — бродячий средневековый текст, первоначальная версия была составлена Иаковом из Ворагина, епископом Генуэзским ( ок. 1230 — 1298 ). Составлено из житий, описаний чудес и т. п., " из редакций житий выбирались не наиболее достоверные, но наиболее занимательные ", пишет А. И. Кирпичников. Так же иногда называют жития. Всё это дело интересует аристократию как источник сведений о праотцах.

* Лубе, Эмиль ( 1838 — 1929 ), президент Франции в 1899 — 1906.

* Опять-таки Бергсон ( восходящий, впрочем, к Шопенгауэру ). Разум, согласно последнему, умерщвляет мир, ибо он не может иметь дела с подвижностью, ему, для успешной работы, необходимы статичные и безжизненные формы.

* Коломбе — кондитерская-кафе. Твикенгем — после изгнания — английская резиденция графа Парижского. Сван, если верить первому тому, получал приглашения последнего.

* Лебрен, Пьер-Антуан ( 1785 — 1873 ), поэт. Ампер, Жан-Жак ( 1800 — 1864 ), историк и писатель, сын физика.

* столь различными "я" — здесь отсылка к упомянутому " проявляя тем разные стороны моей жизни ". Движение двусторонне: теперешний облик существа наводит на мысль о былых, те в свою очередь воскрешают былые облики того, кого навели, и в последних-то эти старые лица человека и хранятся; дабы произошел процесс воспоминания, необходимо чтобы они заработали одновременно.

* Следует учитывать, что образ наполняет не только что-то неконкретное, содержащееся в размышлениях и воспоминаниях, но и, прежде всего, образ как картинка, миниатюра, рисунок.

* маршала — Мак-Магона, видать.

* Имеется в виду упомянутая уже Гонкуром ( они вообще частенько говорят о том же ) венецианская Santa Maria della Salute Балтасара Лонгены, построенная в 1632-ом в благодарение за избавление от чумы.

* Филипп ii — ( 1527 — 1598 ), король Испании с 1556-го из габсбургской династии. Блока могла заинтересовать его война с Францией или вообще могущество испанской короны во время его правления.

* грудной лихорадки — эта тяжелая болезнь называется также легочным воспалением, пневмонией.

* Марией Антуанеттой с австрийским носом — Мария Антуанетта Австрийская ( 1755 — 1793 ), королева Франции, жена Людовика xvi, казнена по решению революционного суда.

* наступление Гинденбурга в марте 1918-го — Эту статью Биду Робер, когда до его смерти оставалось несколько дней, цитировал в 1916-ом. В результате немецкого наступления на Западном фронте, осуществленного благодаря выходу России из войны, немецкой армии удалось достичь небывалых ( для Западного фронта ) успехов, однако из-за того, что наступление не было развито в одном направлении, союзники так и не были разделены, и это наступление Германии, отброшенной к октябрю на исходные позиции, в конечном счете, привело к ее поражению.

* в 1796-м на Аппенинах, в результате наступления 12-го апреля, Наполеон разделил и разбил австрийскую и сардинскую армии. 1815-м в Бельгии, у Ватерлоо, 18-го июня; два противника — англо-голландские и прусские войска. не намечал — мнение других критиков в настоящее время не оспаривается.

* Муне-Сюлли, Жан ( 1841 — 1916 ), французский актер. Коклен, Бенуа Констан ( 1841 — 1909 ), актер и теоретик. "Мизантроп" ( 1666 ) — пьеса Мольера.

* битва на Сомме — первая битва на Сомме ( 01.07 — 13.11.1916 ) стала примером одной из самых продуманных и кровопролитных операций, которая, тем не менее, не привела к каким-либо результатам. ...месопотамские походы — британские военные действия 1914 — 1917 гг., в целом, довольно неудачные, против турок в районе Персидского залива. Ксенофонт ( 431 — ок. 350 ), древнегреческий историк и писатель. помимо прочего написал и "Анабазис", историю борьбы царя Кира Младшего с братом своим Артаксерксом II, в которой участвовали греческие наемники. Их путь пролегал от Вавилона к Черному морю. г-жа де Севинье, маркиза де ( 1626 — 1696 ); ее известные "Письма", адресованные дочери, неоднократно упоминаются в предыдущих томах. Упомянутый ров фигурирует в письме от 27-го апреля 1689-го: "В четверти льё отсюда лагерь цезаря: еще сохранились рвы". Кут-Эль-Амара, поселение, оно же Эль-Кут, в Ираке; осада Кут-Эль-Амары началась 8-го декабря 1915-го года, осаждены были англичане и индийцы, осаждали турки. 29-го апреля 1916-го турецкая армия взяла в плен десять тысяч солдат. Во-ле-Виконт и Байо-л'Евек — первое — усадьба, неподалеку от Мелёна в Иль-де-Франс, второе — нормандское село; "евек" значит епископ, "виконт" означает виконта. Басра — около современной Басры действительно находятся развалины той Басры, что упоминается в любимом первым лицом сочинении. Недавно ее бомбили американцы, но радио не вспоминало о Синдбаде. генерал Таунсенд — на деле Тауншенд Чарльз ( 1861 — 1924 ), вместе с генералом Горринджером руководивший упоминавшимися английскими войсками, осажденными в Эль-Куте.

* получить вознаграждение — ритуализированная форма оплаты почтовых услуг в буржуазной Франции.

* Женевьева Брабантская — герцогиня де Германт ведет свое происхождение от героини средневековой легенды, включенной в "Золотую".

* мужчин г-ну де Шарлю — Обычно упоминается, что она была племянницей Жюпьена, к описываемому времени она давно уже мертва.

* Бальти и Мистенгет — Луиза ( 1869 — 1925 ) и Жанна ( 1875 — 1956 ), актрисы, певицы.

* В тексте: в честь сына и невестки. Далее они упоминаются только как дочь и зять.

* Режан, Габриэль ( 1856 — 1920 ), актриса.

* Эрехтейон — храм Афины и Посейдона в Акрополе, построенный на том месте, где они спорили из-за обладания Аттикой, статуи — имеются в виду статуи портика кариатид. С ними сравнивал Берма Бергот (на страницах второго тома).

* Тут я понял, что эта особа... Согласно одному варианту, из которых писатель не успел выбрать, автор еще не узнал Рашели. ...пылких взглядов сына г-на де Вогубер... — вернее, духа его, призрака, залетевшего к Германтам. Похороны тела описаны в письме Сен-Лу. Царство мертвых в этом собрании представлено также дочкой-племянницей Жюпьена и маркизой д'Арпажон.

* Фагон ( 1638 — 1718 ), медик. Дю Бульбон — тоже врач, но вымышленный.

* ( 1785 — 1795 ) номинальный король Франции с 1793-го, после казни родителей умер от чахотки в замке Тампль; само собой, "спасшихся дофинов" нашлось потом много.

* Созерцания, iv. У Гюго "оставь нам". Стихотворение посвящено дочке, выходящей за муж.

* Герцогиня, по-видимому, является приверженкой философии автора. Она имеет в виду, что ревность воскрешает в человеке угасшую любовь.

* Кольбер Жан Батист ( 1619 — 1683 ) генеральный контролер финансов с 1665. "Навеки связан" благодаря прежде всего Сен-Симону ( для Пруста ).

* Мейлак, Анри ( 1831 — 1897 ), драматический автор.

* См. "Лекарь поневоле" и "Плутни Скапена".

* В романе "Под сенью девушек" бабушка автора цитирует схожее описание из г-жи Севинье.

* Т. н. "Крейцерова Соната", 9-я, для скрипки и ф-но, была написана Бетховеном в 1803-ем, Морис Равель ( 1875 — 1937 ) употребляется здесь как "авангард", доступный широкому "любительскому" свету, хотя, конечно, при всей своей гениальности, у него мало чего общего с Джованни Пьерлуиджи да Палестриной ( 1526 — 1594 ), вел. итал. композитором.

* Пропуск в рукописи.

* Ранее он был дядей.

* Гюго, "Созерцания", кн. iv.

* Муж Шахерезады, первый человек, ознакомившийся с "Тысяча и одной ночью".

* Пруст по памяти приводит текст Ин. 12:24.

* Буквально: эквиваленты ума. То есть, следует превратить впечатления и то, что им предшествовало, в идеи.

* Однако в первом томе "звенит" не колокольчик, а рыдания, которыми разразился юный писатель, когда мама таки пришла. Так городской шум, пишет он далее, утихая, позволяет нам услышать колокол монастыря, не смолкавший всё это время ни на секунду.

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я