Библиотека

Библиотека

Александр Рекемчук. Мальчики

Журнал "Юность", NoNo6-7, 1970 г.

OCR by Michael Seregin

* Часть первая *

1 Когда я, как говорится, стану человеком — буду сам зарабатывать свой хлеб, иметь свой угол, — вот тогда первым делом я заведу пса.

Потому что жизнью своей я обязан собаке.

То есть, конечно, своей жизнью я обязан родителям: отцу и матери. Отец мой, Прохоров Геннадий Петрович, был армейским капитаном. Мать, Прохорова Тамара Александровна, была военфельдшером. Поженились они на фронте, а после войны вместе с той частью, где служили, обосновались в городе Ашхабаде. Здесь-то я и родился.

А в ночь на шестое октября 1948 года произошло ашхабадское землетрясение. Город рухнул, погребя под своими камнями людей. В том числе и моих родителей.

Вот так — провоевали всю войну, и не тронули их пули, а уже при полном мире, тихой ночью, в покойном сне придавила упавшая стена.

Но как же уцелел и спасся, остался жив я сам? Ведь и я был в ту ночь вместе с ними, в той же комнате, спал в своей детской кроватке...

Ничего этого сам я, конечно, не помню — ровным счетом ничего: ни землетрясения, ни бедных своих родителей, ни своего чудесного спасения. Ведь мне в ту пору еще и двух лет не исполнилось.

Но впоследствии одна женщина, приехавшая навестить меня в детдоме, рассказала мне все, а она это знала вполне достоверно, потому что была сослуживицей отца с матерью.

Она привезла мне гостинцев, всяких конфет и пряников, а потом, утирая слезы, поведала такую историю.

Будто в нашей семье была собака, овчарка по имени Рекс. Она, как и положено собаке, верно служила хозяевам, но больше всех любила меня, хотя я и был совсем маленьким, — она сторожила меня, когда родителей не было дома, приглядывала.

И вот в ту самую ночь, когда ашхабадские жители спали, а до толчка оставалось еще несколько секунд, собака услышала, как изнутри загудела земля (они ведь, животные, гораздо раньше людей такое слышат и раньше чуют беду), и тогда она вспрыгнула на мою кровать, вцепилась зубами в рубашонку и одним махом выскочила в окно: оно оказалось открытым, потому что ночь была очень душная. И тотчас обрушился дом.

Так собака спасла меня.

Об этом удивительном случае, насколько я знаю, до сих пор рассказывают ашхабадцы.

Что же дальше? Меня определили в детприемник, но не в самом Ашхабаде, а в Липецке, ведь таких, как я, оказалось много — нас и приютили в разных городах.

Вообще-то у отца с матерью были какие-то родственники — мои дяди, тети, — и они вскоре после землетрясения появились в Ашхабаде, чтобы поделить меж собой оставшееся под обломками барахло. Однако никто из них не выразил желания забрать меня под свое крылышко, рассудив, очевидно, что государство сумеет гораздо лучше воспитать из меня достойного гражданина. И полагаю, что они были правы.

Об этих родственниках рассказала мне все та же приезжавшая в Липецк женщина. Кроме конфет и пряников, она привезла мне фотографию отца с матерью — они там вместе на карточке, в военной форме, с медалями, улыбаются, очень молодые. На обороте фотокарточки она написала адрес кладбища и номер могилы, где лежат мои родители, чтобы я, когда вырасту, съездил в свой родной город, пришел туда, Я берегу эту фотографию. Не только потому, что она — единственное, оставшееся мне на память об отце и матери. И не потому, что я непременно, как только у меня окажутся достаточные деньги, чтобы оплатить дальний проезд, поеду в город Ашхабад и найду там кладбище, могилу...

Нет, тут есть еще одна причина.

У детдомовских, у таких, как я, круглых сирот, это пунктик. Сызмальства их больше всего на свете мучит вопрос о родителях: кто они были, отчего их нет, куда подевались? Никто никогда не поверит и не может поверить, что родители — мать или отец — просто так отказались от своего ребенка. Оставили на вокзальной скамейке. Подбросили на чье-то крыльцо. Либо даже явились в детприемник честь честью и с рук на руки сдали сверток: нате, мол, держите, а нам не надо, у нас другие планы...

А между тем в большинстве случаев так и бывает.

Но не приведи бог хотя бы намекнуть кому-нибудь из нас, что, дескать, ты — подкидыш. Кто поменьше, тот за палец укусит, а побольше — ив морду даст.

Потому что такой вариант никого, конечно, не устраивает. Никому не охота с пеленок презирать человечество.

По этой причине любой из детдомовских знает о своих предках даже больше, чем тот, кто самым благополучным образом вырос при родителях. Всќ знают. Во всех подробностях. У кого погибли на войне. У кого в море утонули. А у кого сделали себе опасную прививку ради научного опыта, и опыт этот не удался.

Из десяти подобных историй девять выдуманы. Сами выдумывают. Это черт знает до чего горазды наши изобретать и выдумывать такие вот истории.

К чему я все это?

А к тому, что заранее хочу отмести все возможные подозрения. Может, кому-нибудь покажется чересчур уж невероятным то, что я рассказал о себе самом.

Так вот, фотография. Она всегда со мной. И оборот ее: адрес, номер.

Между прочим, та женщина, которая приезжала ко мне в Липецк, оставила еще адреса моих дядей-тетей. Наверное, чтобы я им письма писал, поздравления к праздникам.

Но вот чего не знала даже та женщина, и чего я не знаю, и что мне очень бы хотелось узнать (то есть я ничего не пожалел бы на свете, чтобы разузнать и выяснить) — это куда подевалась собака — овчарка по имени Рекс, которой я обязан своей жизнью.

Куда она подевалась?

Конечно, в те трудные и отчаянные дни после землетрясения кому могло быть дело до какой-то бездомной собаки: тогда ведь и людей сколько оказалось бездомных. Не до собак там было, наверное.

И все же что с ней после сталось, с этой хорошей собакой, потерявшей хозяев? Бегала, небось, по городу, металась голодная, выла по ночам... Хорошо, если приняли ее в дом какие-нибудь добрые люди. Еще лучше, если взяли ее к себе горные пограничники или, допустим, милиция — они ведь в собаках понимают толк. Тогда я спокоен за Рекса. Но если... Иногда я встречаю на улицах да по дворам всяких бродячих, ничейных псов. Они роются на вонючих помойках. Завидев идущего мимо человека, слегка повиливают хвостом: мол, проходи, не бойся, не укушу, — а сами, бочком-бочком, опасливо отодвигаются в сторону, готовые броситься наутек; вдруг тот прохожий человек нагнется за камнем...

В свой первый же отпуск, который мне дадут, когда я буду работать, я съезжу в город Ашхабад.

И на первую же зарплату, которую я получу, куплю себе овчарку, щенка. И назову его Рексом.

Этой возможности уже недолго ждать. Скоро мне стукнет семнадцать. Получай бумагу о среднем образовании и иди на все четыре стороны.

Можно, конечно, попробовать выбиться в студенты — авось, примут. Но это значит снова учиться, опять кантоваться на койке общежития, получать студенческую стипендию... Нет, право же, этого я и сейчас нахлебался досыта.

Уж куда соблазнительней податься в дальние края, в прекрасные края, вроде тех, откуда мне шлет иногда письма один мой давний приятель. Он сообщает, что жизнь хороша, и ребята что надо, и девушки там на подбор, и получает он на руки двести пятьдесят в месяц.

А разве мне это заказано? Вот я, молодой человек, жаждущий романтики, сажусь в поезд, ту-ту — и передо мной открываются неведомые горизонты, и там, впереди, уготованы мне и первый успех, и первая слава, и первая любовь, и первое разочарование...

Знакомая музыка.

— Ну, а что, если — говоря как на исповеди, хотя я и не знаю, как там бывает на исповеди, — если в мои неполные семнадцать лет у меня все уже это было?

Было. Всќ.

И дорога в неведомый мир. И первый успех. И слава. И первое разочарование. И первая любовь. И даже вторая.

Если я — вот в эти мои неполные семнадцать лет — знаю, что все, чем могла побаловать меня судьба, уже не впереди, в позади...

Смешно? Ну, кому смешно, а лично мне вовсе не смешно. И даже разговор об этом неохота заводить. Уж лучше завести пластинку. Правда, проигрыватель у меня неважный, с подвывом, к тому же не свой, а казенный. И пластинка заиграна, шепелявит каждой бороздкой, потому что я ее очень часто кручу, но пластинка не казенная, своя. Она уже старая, эта пластинка, четырехлетней давности. Но кое-что еще можно услышать.

Вот.

Это пока вступление. Оркестр. Он постепенно убыстряет темп, нагнетает звук. Будто разбег. А теперь:

Как трубно, как трубно, как трубно Ревут на подъеме винты, Как трудно, как трудно, как трудно Начальной достичь высоты...

И голосу тоже трудно. Он начал с низов, этот поющий голос, как бы от самой земли, а если сам голос высок, начинать с низов труднее, чем сразу взять верха, Теперь оркестр изменит тональность, и голосу придется петь ту же самую мелодию на два тона выше. А мелодия и сама движется вверх. Выше, еще выше... И вот уже совершенно немыслимая высота — немыслимая для мужского голоса. Для женского сопрано она еще достижима. Но ведь в том-то и дело, что голос этот не женский. Для такой песни никак не годился бы женский голос, для этой мужественной песни:

Антенны, антенны, антенны, Вы слышите голос Земли, Антеи, Антеи, Антеи, Летящие в звездной пыли! Все-таки надо убавить громкость.

Ведь за стеной спят мальчики, мои подопечные из третьего класса: мертвый час, тихий час, или, как он там еще называется, этот час, когда детвору среди бела дня заставляют спать, а они, конечно, спать не желают, бузят втихую, рассказывают анекдоты, хохочут, уткнувшись в подушки... А как войдешь, глаза у всех зажмурены, будто спят крепким сном, даже похрапывают.

Я у них пионервожатый. Сейчас каникулы. И, увы, каникулы уже кончаются — последняя неделя августа.

Нынешним летом мы опять живем близ Вереи: есть такой старинный городок, кто бывал, тот знает, а кому не довелось — не много потерял.

Но природа здесь вполне приличная. Речка есть, Протва, хотя и холодная очень. А так леса, леса. И на территории нашего пионерского лагеря большой плодовый сад.

Как раз под моим окном растет яблоня. Сейчас на ней уже зрелые яблоки. Много. Рвать их нам разрешают, и мы их рвем и едим сколько влезет, хрумкаем, а будто и не убавляется — столько этим летом яблок. Вся Верея и все окрестности Вереи — сплошные яблоки. Местная ребятня вместо камней швыряет друг в дружку яблоками. И по речке Протве почему-то все время плывут яблоки...

Антенны, антенны, антенны...

Так вот, об этой яблоне, что под моим окном.

Когда в самом начале лета мы приехали сюда, еще все яблони были в цвету. И эта моя яблоня тоже была вся в белых цветах. А каждый цветок — это будущее яблоко. Я тогда посмотрел на эту сплошную, без единой прогалины, белую, чуть розоватую пену и подумал: господи, сколько же это в конце концов окажется яблок на одной-единственной яблоне? Миллион?..

Потом цвет сошел. И впрямь, на месте каждого цветка оказалась завязь. Завязи быстро крупнели, набухали и вскоре стали вполне похожи на маленькие яблочки. Конечно, есть их пока было нельзя — жуткая кислятина, слезами изойдешь.

Но с каждым днем круглые комочки делались все больше.

И тут я стал замечать, что они, эти еще не созревшие яблоки, стали осыпаться. По ночам, при полном безветрии, я слышал сквозь сон, как они сыплются наземь. Поутру ими был усеян весь круг, что под сенью яблони.

Сначала я заподозрил, что это мои подопечные мальчишки из баловства, из озорства, из общеизвестной мальчишеской страсти ко всякому разрушительству трясут дерево — и эти зеленые кислицы падают дождем.

Но мальчишки дали мне честное слово, а я им верю.

Тогда я испугался, что, может быть, это большое дерево заболело какой-то болезнью. И с тем я пошел к садовнику, которого мы прозвали Спотыкач, потому что на самом деле он был Ерофеич. Я поведал ему о своих наблюдениях, повел его к своей яблоне.

— Нет, — сказал Спотыкач, оглядев дерево и падалицы вокруг него, — яблоня здорова. Все в порядке, — Но почему же?.. — удивился я.

— Видишь ли, сынок, — вздохнул Ерофеич, — природа все, понимаешь, с запасом делает. Со страховкой... Могли, например, заморозки цвет попортить, могло побить градом. Птицы могли склевать завязь. Однако все обошлось этим летом — хорошее нынче лето.

— Да, — согласился я.

— Так вот. Теперь, ежели бы всем этим яблокам выжить, каждому дойти до полной зрелости, то пропало бы само дерево. Оно бы такого не выдержало груза, пообломались бы ветки от тяжести... И вот она, яблоня, сейчас сама лишнее скидывает, Отряхает заранее. Чтобы ей под конец выдюжить... Понял?

— Да, — кивнул я.

— Вот и ладно, — закончил беседу садовник, — Так что ты не волнуйся. Все идет, как положено, Яблок с этого дерева и тебе и твоим огольцам вполне хватит — будет их столько, сколько надо. Лето нынче хорошее.

Он не ошибся, Ерофеич. Он оказался прав.

И яблоня оказалась права, когда она избавлялась от лишнего. Вон сколько на ней сейчас налитых, спелых, ярких, замечательно вкусных яблок.

...Антеи, Антеи, Антеи, Летящие в звездной пыли! Ну, хватит. Надо поберечь пластинку. Ни в одном магазине теперь ее уже не купишь.

Между прочим, это моя пластинка. Не то что моя, а но казенная, как проигрыватель, а совсем в другом смысле — м_о_я.

Именно я пою на этой пластинке. Я — Женя Прохоров.

2 А там, в Липецке, тоже было очень много деревьев. Там, я помню, весной тоже цвели яблони, вишни, черемуха. Но я тогда еще плохо различал, где какое дерево. Наверное, там больше всего было лип — поэтому, я думаю, и город назывался Липецком.

Это я очень хорошо помню: деревья огромные, раскидистые, заслоняющие небо.

Вообще-то я очень мало что запомнил из той моей детской, детдомовской поры. Разве что накрепко врезались в мою память какие-то совсем незначительные и пустяковые вещи.

Есть такое выражение — нить памяти.

Так вот для меня этой нитью, самым ее началом, и вправду оказалась нить — простая нитка. Белая нитка, которой было обметано по краю мое байковое одеяло. Ночью я этим одеялом укрывался и спал под ним. Зато в мертвый час (там он, конечно, был тоже) я нашел себе прекрасное занятие, позволявшее этот час скоротать. Я потихоньку распутывал белую нитку. А она была заплетена довольно хитро — уголками, загогулинами. Поэтому работа была довольно кропотливая, медленная: за каждый мертвый час я успевал распутать всего две-три загогулины. А их на одеяле было сто или даже больше — я тогда еще не умел считать далее ста. Кроме того, такой же белой ниткой был обметан и другой край одеяла, тот, что в ногах. И, покончив с одним краем, можно было приняться за другой. Стало быть, этой работы мне бы хватило очень надолго, Однако мне не суждено было завершить начатого дела — я добрался всего лишь до половины верхнего края, и на том все оборвалось.

В один прекрасный день нас собрали в самой большой комнате детдома, где мы обычно играли в разные игры, водили хороводы, пели, а еще там делали утреннюю зарядку.

Это была большая комната, увешанная разноцветными флажками и гирляндами, которые мы сами вырезали и клеили. И висел там портрет Володи Ульянова — когда он еще был кудрявый мальчик, когда он еще не знал, что он Ленин.

В этой большой комнате стояло пианино, на котором Роза Михайловна — наша музыкальная воспитательница — играла, когда мы плясали и пели. А потом это пианино запирали на ключ.

То есть сперва его оставляли незапертым, и, понятное дело, то один из нас, то другой, пробегая по залу, не отказывал себе в удовольствии поднять крышку: трам-блям... чи-жик, пы-жик...

Я тоже себе не отказывал. Только мне вовсе не хотелось заниматься этим на ходу, на бегу. Я залезал на вертящуюся табуретку, усаживался поосновательней и брался за дело. Тыча в клавиши одним пальцем, я наигрывал разные песни, которые слыхал по радио — у нас в спальне висел репродуктор. Нет, это было удивительно интересно: тычешь в белые, в черные клавиши — и получается настоящая песня, только без слов. Правда, на первых порах я частенько ошибался и ударял невпопад, не по той клавише, по соседней, и вот, когда случалось такое, меня всего передергивало, будто тебя кто ущипнул, выдал по лбу крепкий щелчок: мы ведь друг другу иногда выдавали...

Но постепенно я стал разбираться во всех этих бесчисленных клавишах, они все уже были знакомы мне, и еще до того, как нажать костяшку, я заранее знал, каким она ответит голосом. К тому же выяснилась одна презабавная хитрость: ту же самую песню можно было сыграть и левей, и правей, и посередке, только при этом выходило, что если у левого края, то песню эту вроде бы тянет бородатый такой толстобрюхий мужичище, а если у правого края, — то будто бы даже не человеческий голос выводит эту песню, а птичий, совсем маленькая птичка, вроде канарейки. Посередке же было в самый раз.

А потом мне надоело всю эту работу делать одним пальцем: пальцев-то у меня было порядочно — на одной руке пять и на другой руке пять. Чего им бездельничать? И я их, голубчиков, всех до единого запряг в дело. Десять пальцев — десять клавишей. Ну-ка, дружно... Однако первые опыты дали то же, чего без лишних забот добивались мои детдомовские сверстники, шлепая ладонями: трам-блям... хоть уши затыкай!

Лишь постепенно я разобрался, что к чему. Я, потея от усердия, ощупью находил нужные клавиши и как бы подцеплял их одну к другой: вот эта годится... эту же прочь, долой, фу... А эта? Эта нужна, этой мне как раз и не хватало для полной, для яркой, для жуткой, для распрекрасной красоты!

В общем, я не знаю, как бы еще далеко я подвинулся в своем знакомстве с этой чудной штуковиной, стоявшей в зале, однако тут все и кончилось. Роза Михайловна пожаловалась заведующей, что в ее отсутствие дети варварски обращаются с инструментом, и пианино заперли на ключ. Крышка, Я погоревал. Но не умер.

Так вот, в тот самый день нас привели в зал, выстроили в две шеренги. Роза Михайловна открыла ключиком пианино и села на табуретку. Пришла также Вера Ивановна, заведующая нашим детдомом: она довольно часто приходила послушать, как мы поем, пляшем, и в этом не было ничего необычного.

Необычным было лишь то, что вместе с Верой Ивановной пришел п_р_е_д_с_т_а_в_и_т_е_л_ь.

Все чужие взрослые люди, появлявшиеся иногда в нашем доме, назывались представителями. Нам так и говорили: "Ребята, сегодня вы должны сидеть за обедом особенно тихо и дисциплинированно, потому что к нам придет представитель". Или же: "Дети, когда к вам в спальню придет представитель, чтобы вы все уже были в постелях и спали, как полагается: глаза закрыты, правая ладошка под щекой, а левая рука вытянута поверх одеяла", Они появлялись время от времени, эти представители. Заглядывали нам в тарелки, смотрели, как мы лежим с закрытыми глазами. Они, наверное, проверяли, хорошо ли нам живется, правильно ли нас воспитывают, не объедают ли нас поварихи, Вообще-то зря они ходили да проверяли. Потому что жилось нам хорошо, и воспитывали нас очень правильно, и поварихи нас не объедали — они себе на кухне отдельно готовили.

Но явившийся в тот день представитель на кухню не заглядывал и в спальни носа не совал, а сразу прошел в большую комнату, где пляшут и поют.

Был он очень высокого роста. В круглых очках. Немножко седой и немножко лысый: седоватые волосы росли у него чуть отступя ото лба, как бы добавляя его большому лбу еще немного лба. На представителе был серый костюм и синий галстук в крапинку.

Он уселся на стул прямо против нас, а рядом с ним села Вера Ивановна. Она тихо о чем-то спросила представителя, тот кивнул головой.

Роза Михайловна положила руки на клавиши.

Ходила младешенька По борочку-у, Брала, брала ягодку Земляни-ичку...

Хор наш пел изо всей мочи. Но, хотя мы все знали эту песню, у нас почему-то не получалось полного лада. Одни пели в лад тому, что играла на пианино Роза Михайловна, а другие вовсе не в лад, будто нарочно, — слова те же самые, а музыка совсем другая. Кто в лес, кто по дрова. Ну, да мы ведь еще маленькие были, какой с нас спрос?

Я, между прочим, заметил, что, покуда мы это пели — про младешеньку, про земляничку, — представитель очень странно вздрагивал, лоб у него страдальчески морщился, а губы кривились, будто у него что-то болело, но он старался геройски превозмочь эту боль.

И еще я заметил, что, хотя мы пели все вместе и, конечно же, в этой разноголосице было совершенно невозможно отличить, где чей голос, он, представитель, вдруг вперялся своими очками то в одного из нас, то в другого, будто бы старался угадать, кому какой голос принадлежит.

И мне показалось, что в какой-то момент он вперился очками именно в мое лицо и долго не сводил с меня этих круглых настырных очков...

— А теперь, — сказала Роза Михайловна, — все остальные помолчат, а Саша Тиунова споет одна... — И снова ударила по клавишам.

Вот летит и жужжит пчелка золотая...

Глаза представителя как-то сразу подобрели.

Потому что пела Саша Тиунова. Уж очень хорошо она поет.

Вообще она хорошая девочка, Тиунова Саша. Мы с ней давно дружили. Мы с ней подружились с тех пор, как на прогулках меня с ней поставили в пару: известно ведь, как нас водят — по двое, один другого держит за руку. Так вот я ее, Сашу, и держал за руку. А потом мы с нею еще больше подружились: всегда играли вместе, разговаривали. И тут нашлись среди нас такие, которые стали дразниться. И я одного такого как следует отдубасил. Мне, конечно, попало от воспитателей. И они на всякий случай разменяли нашу пару: Сашу Тиунову поставили с другим мальчиком, а меня с Зинкой Гвоздевой, ужасно сопливой девчонкой, у нее всегда насморк, она то и дело утирает нос ладошкой, а затем сует эту ладошку мне, чтобы я за нее держался.

Но мы с Тиуновой Сашей по-прежнему дружим.

Я люблю слушать, как она поет. У нас она поет лучше всех. Среди девочек, конечно. Потому что среди мальчиков лучше всех пою я. Хвастаюсь? А вот сейчас...

— А сейчас, — сказала Роза Михайловна, — мы споем песенку про веселых гусей. Запевает Женя Прохоров.

Я набрал ртом побольше воздуха и, дождавшись, когда Роза Михайловна врубится в клавиши, затянул:

Жили у бабуси Два веселых гуся...

Тут вся остальная компания подхватила:

Один серый, другой белый, Два веселых гуся...

Причем все куда-то страшно торопились, частили, тараторили. И Роза Михайловна очень быстро колотила по клавишам, Не знаю, может быть, эту песню и следует петь так быстро. Но мне почему-то хочется петь ее медленно, вытягивая все эти трудные "и-и". Я даже нарочно переиначивал немного слова, чтобы почаще случалось высокое и звонкое "и-и": "Жили у бабу-си-и-и два веселых гуси-и-и..." А дело в том, что у меня очень высокий голос. Он даже выше, чем у Саши Тиуновой. Может быть, мальчишеский голос и не имеет права быть выше девчоночьего, но что поделаешь, если это так, если выше?

— А теперь, — сказала Роза Михайловна, — наши девочки станцуют "Молдавеняску"...

Однако представитель вдруг наклонился к сидящей рядом Вере Ивановне и что-то ей сказал на ухо. Она ответила, недовольно пошевелив бровями. А он ей опять что-то сказал. Вера Ивановна пожала плечами. Но потом встала и объявила сдержанно: — Не нужно, Роза Михайловна... Дети, вы все можете идти гулять. А Женя Прохоров, ты останься.

Ребята с радостным визгом бросились к дверям.

В большой комнате остались только Вера Ивановна, Роза Михайловна, я и он — этот представитель, который что-то уж больно здесь распоряжался.

— Подойди, — сказал он мне.

Я подошел.

— Значит, тебя зовут Женя Прохоров?

— Да.

— А меня — Владимир Константинович, — представился он, И еще добавил: — Н_а_м_е_с_т_н_и_к_о_в.

Ну и что? Мало ли каких потешных фамилий не бывает на свете! Вот хотя бы в нашем детдоме есть один мальчик, у которого фамилия — Заваруха. Честное слово.

— Женя, — сказал представитель, — ты можешь еще мне спеть?

— Могу, — ответил я. — Я все песни знаю, — Все?

— Все...

Я и вправду знал очень много песен, потому что в нашей спальне, как я уже говорил, было радио — висел репродуктор. Я всегда слушал, что передают из этой черной тарелки. И все песни, которые передавали, я быстро запоминал — и слова и музыку. Иногда с первого раза, иногда со второго, в крайнем случае с третьего, но запоминал крепко.

— Так что же ты споешь?

— Владимир Константинович, — сказала Роза Михайловна, покраснев, — но я не смогу аккомпанировать... у меня с собой нету нот.

— Пустяки, — ответил представитель. — Это не обязательно. Мы обойдемся без аккомпанемента. Итак?..

Я отступил на три шага, закинул голову.

Я спел ему свои любимые песни: "Лучше нету того цвету", "Ходит по полю девчонка", "Шаланды, полные кефали...".

И покуда я пел эти песни, Владимир Константинович то улыбался, то хмурился. Но больше улыбался. И слушал.

— А еще, — сказал я, помявшись, — можно я спою одну песню? Только...

— Разумеется, — кивнул представитель.

— Какую? — встревожилась Вера Ивановна.

— Только... эту песню по радио не дяденька поет, а тетенька... — Я смутился, сообщив об этом. Кроме того, я знал песню не до конца, а лишь самое начало. Но мне очень нравилась эта песня, — Пожалуйста, — разрешил представитель.

Я отступил еще на два шага. Сглотнул комок в горле, потому что, едва я вспоминал эту песню, мне вдруг делалось грустно. Это была довольно грустная песня.

В ясный день желанный Пройдет и наше горе.

Мы увидим в дали туманной Дымок, вот там, на море...

Мне всегда, когда я слушал и пел эту песню, так ясно представлялось море, которого я никогда не видел, и этот дымок, этот корабль, которого я тоже нигде не видел, кроме как в кино, и еще мне представлялась какая-то очень красивая тетенька, которая стоит на берегу и ждет-дожидается, покуда появится корабль... И я догадывался, что ничего она не дождется.

Я уж говорил, что не знал до конца этой песни, я знал только начало. Но мне и не пришлось бы ее допеть.

Потому что, едва я пропел самое начало, этот представитель, Владимир Константинович, вдруг снял свои очки, вытащил из кармана платок и стал им утирать глаза: они у него покраснели, заслезились. Наверное, от этой песни ему стало так же грустно, как обычно делалось мне.

— Это "Чио-Чио-Сан", — сказала Роза Михайловна Вере Ивановне.

У Веры Ивановны глаза были спокойные. Она теперь успокоилась, Она, должно быть, вначале боялась, что я спою что-нибудь слышанное невзначай на улице.

Но тем дело не кончилось.

— Так! — весело сказал Владимир Константинович и снова водрузил на нос очки. — Так. А теперь, Женя, поди-ка сюда...

Он направился к пианино и сел на вертящуюся табуретку, которую поспешно уступила ему Роза Михайловна. Ишь ты, значит, этот представитель умел играть на пианино! Я еще никогда не видел представителей, которые умели бы играть на пианино.

— Женя, я сейчас сыграю мелодию. А потом ты прохлопай ее ладонями.

Он сыграл.

Я прохлопал.

Он еще сыграл, что-то другое. Я и другое прохлопал. Вот уж чепуха. Ничего нет легче. Ладушки-ладушки, — Хорошо, — сказал Владимир Константинович. — Теперь я нажму клавишу, а ты пропой этот звук.

Он нажал. Я пропел. Тогда он нажал другую, повыше. Я заголосил выше. Он — еще выше. И я еще выше...

— Неверно! — вдруг закричал представитель и сверкнул очками: — Не так!

— Так, — ответил я ему.

— Нет!

— Да.

Не больно-то я испугался. На нас, детдомовских, вообще кричать не разрешается. За это и попасть может, будь ты хоть какой представитель, — Хорошо, я сыграю еще раз, — сказал Владимир Константинович. — Слушай внимательно...

Он нажал. И вдруг, склонясь, стал ожесточенно тыкать пальцем в эту черную клавишу. Кажется, он опять страшно рассердился. Но похоже, что теперь не на меня. Потому что, круто вертанувшись на табуретке, он воззрился уже на Розу Михайловну с Верой Ивановной: — Скажите, пожалуйста, сколько лет назад вы приглашали настройщика?

— Видите ли, у нас по смете... — начала Вера Ивановна. Но, взглянув на меня, прервала свою мысль: — Мальчик может идти?

— Да, — ответил представитель.

— Иди, Женя, — сказала Вера Ивановна.

А я и так уже давно прислушивался к тому, как за окошком, во дворе, орут и визжат ребята. У них там, судя по всему, было весело. Не то что здесь.

— До свиданья, — сказал я представителю.

И побежал к своим.

Но поздно вечером, когда мы все ложились спать, и разделись уже, и залезли под одеяла, в комнату вбежала вдруг наша нянечка, няня Дуня, запыханная вся, раскрасневшаяся: она хоть и молодая была, няня Дуня, но довольно толстая.

— Прохоров Женя... Тебя Вера Ивановна зовет. Быстро, быстренько!

Пришлось мне снова одеваться.

Петька Заваруха, который надо мной спал, на втором этаже — у нас двухэтажные были кровати, — свесился оттуда, со второго этажа, спросил с любопытством: — Зачем тебя, а? Ты чего натворил?

— Не знаю...

Я и впрямь не знал, зачем. Вроде бы я ничего такого не натворил. Может быть, за то, что я нынче невежливо спорил с этим представителем?

В коридоре было темно.

Но под дверью, что вела в кабинет заведующей, лежала полоска желтого света. И еще одна тоненькая полоска вырывалась из-за самой двери, которая была неплотно притворена.

И когда я подошел к этой двери и остановился в некоторой робости, я услышал голоса там, за дверью: — ... о человеческой судьбе. И я не вижу в том, что вы рассказали, никакой гарантии...

Это был голос Веры Ивановны.

— Стопроцентных гарантий вообще не бывает.

Это был голос представителя. Значит, он еще не уехал.

Я стоял под дверью. Я слушал, сильно робея и ничегошеньки не понимая. Я и слов-то таких не знал и не мог тогда знать: гарантия, проценты... А коли не знал, то как же мог их запомнить и пересказывать теперь весь этот непонятный для меня разговор? Может быть, я привираю, сочиняю? И уж не сочинил ли я тем же способом всю эту занятную историю? Может, я и про собаку сочинил? И про мою граммофонную пластинку? Мы ведь, детдомовские, горазды сочинять...

Нет. Не сочиняю. Не вру. Все это было на самом деле.

Однако в эти нынешние неполные семнадцать лет многое, конечно, уже позабылось, просто выскочило из головы: нельзя же помнить минута за минутой каждый свой прожитый час, каждое сказанное тобой и слышанное тобой слово — ни в одну память такое не втиснется.

Поэтому я должен признаться заранее, что, может быть, и этот вечерний разговор, который я слышал, стоя под дверью, и другие, еще не состоявшиеся, еще даже не начатые разговоры я буду пересказывать так, как нынче они мне представляются и слышатся.

Ведь с тех пор я немного поумнел. Умудрился чуточку.

И я вполне могу себе представить, что именно сказал бы я в тот решающий вечер, будь я на месте Веры Ивановны. И равным образом хорошо представляю себе, что ответил бы я на доводы нашей заведующей, будь я на месте Владимира Константиновича Наместникова.

— Стопроцентных гарантий вообще не бывает, — ответил он.

— Ну, знаете ли... — вздохнула Вера Ивановна. — Можно сказать с уверенностью, что из него всегда получится хороший слесарь, электрик, может быть, потом инженер. А в вашей области... Владимир Константинович, я давно работаю в системе образования. И помню случаи, среди старших: вообразили о себе невесть что или соблазнил их кто-то — полетели, понеслись... И только крылышки обожгли.

— Не спорю. Чаще всего так и случается.

Скрежетнули ножки стула, раздались шаги. Вероятно, гость встал и теперь прохаживался по кабинету из угла в угол.

— Но поймите, любезная Вера Ивановна, поймите. Талант — это такая редкость! Едва ли не редчайшее изо всего, что есть на свете. И упустить его, потерять — это преступление. А здесь — явное чудо...

Мне вдруг сделалось очень неловко. Хотя я и был маленький, но уже знал, что подслушивать стыдно.

Поэтому я постучал в дверь и вошел. Сказал: — Здравствуйте.

Вера Ивановна сидела за письменным столом, А представитель, Владимир Константинович, направился прямо ко мне, положил на мое плечо руку; — Женя, ты хочешь научиться петь?

Вот еще новости. Я даже обиделся: — А разве я не умею петь?

— Нет, — сказал он. И повторил: — Конечно, нет!

Я взглянул на Веру Ивановну, ища у нее защиты от этой ужасной несправедливости.

Но наша заведующая сидела сейчас, опустив голову, не смотрела на меня. Будто она нарочно избегала моего взгляда.

— Ты поедешь в Москву. И будешь учиться в хоровом училище, — продолжал Владимир Константинович, по-прежнему держась за мое плечо своими цепкими пальцами. — Ты будешь петь в настоящем хоре. В Москве. Тысячи мальчиков хотят поступить в наше училище, но...

Он говорил еще что-то, чего я сейчас не упомню.

Но, кажется, я ничего больше не слушал, ни о чем не думал, потому что услыхал одно: "В Москве..." Впрочем, нет. Кое-какие соображения у меня тогда появились. Кое о чем я успел подумать, выдвинул некоторые условия. Я спросил: — А Тиунова Саша поедет? Вы ее тоже возьмете?

Владимир Константинович с сожалением развел руками: — Это невозможно. У нас учатся только мальчики. Это Хор мальчиков.

Понятно.

— А ваши мальчики сильно дерутся?

Он снял руку с моего плеча, потер свой обширный лоб и, вздохнув, ответил: — Бывает.

3 Перво-наперво меня изолировали от общества. От общества, в котором я жил и рос с тех пор, как себя помню.

На следующее же утро няня Дуня взяла меня за руку и увела к себе домой, потому что именно ей, няне Дуне, было поручено отвезти меня в Москву, а перед этим подготовить должным образом к отъезду.

Няня Дуня мне объяснила, что я должен пройти карантин. Так велел, дескать, профессор. Оказывается, этот представитель, Владимир Константинович Наместников, был еще и профессором. И он, уезжая, потребовал, чтобы я прошел карантин, хотя в нашем детском доме тогда никто не болел и я сам не болел, но кто мог перечить профессору?..

Няня Дуня взяла меня за руку, а под мышкой у нее был какой-то сверток, и повела меня к себе домой. Жила она на самом краю города, в избушке на курьих ножках.

И там я провел целых три дня, изнывая от скуки, потому что сразу же затосковал по своим детдомовским приятелям, и вообще в детдоме было куда веселей, чем здесь.

Моя скука была нарушена только однажды.

Как-то, на ночь глядя, в избушку к няне Дуне заявился гость: солдат в погонах, фуражке и огромных сапогах. Он к тому же, мне показалось, был немного пьяный: от него сразу по всей комнате запахло, а в кармане его шаровар тоже что-то топырилось и побулькивало.

Няня Дуня сначала очень испугалась, когда пришел этот солдат, и все старалась загородить его от моих глаз, все пыталась вытолкнуть его за дверь. Но солдат не поддавался и громко выражал свое недовольство тем, что его так плохо встречают. Тогда няня Дуня сама рассердилась, шепотом заругалась на солдата, посулила ему, что вообще его больше ни в кои веки сюда не пустит. А когда и эта угроза не поколебала бравого солдата, няня Дуня показала на меня и произнесла магическое слово "карантин". Вот тут-то солдат сразу же унялся, отдал честь и, повернувшись кру-гом, вывалился за дверь.

А назавтра мы с няней Дуней приехали на вокзал.

Здесь меня ждала приятная неожиданность. Невзирая на карантин, меня пришли провожать.

Пришла сама Вера Ивановна, заведующая нашим детским домом, а с нею была Тиунова Саша. Уж не знаю, почему Вера Ивановна привела именно Сашу Тиунову, может быть, она вспомнила, как я упрашивал профессора Наместникова, чтобы эту девочку тоже взяли в Хор мальчиков.

Вера Ивановна достала из своей сумки большую коробку конфет, перевязанную лентой, и вручила эту коробку мне.

А Тиунова Саша вынула из кармана платочек с вышивкой в уголке и каемкой.

— Это тебе на память, — сказала она. — Это я сама вышивала.

— До свиданья, Женя, — сказала Вера Ивановна. — Веди себя хорошо. И не забывай свой родной коллектив.

Потом мы с няней Дуней залезли в вагон, помахали им из окошка, поезд тронулся, и Вера Ивановна, Саша Тиунова, вокзал, весь этот зеленый город Липецк, где я жил да был, — все это поползло вбок и скрылось из глаз...

Вообще-то я имел намерение всю ночь смотреть в окно: ведь я впервые с тех пор, как себя помнил, ехал в поезде и мог взглянуть на мир.

Но был уже поздний вечер. За окошком стало совсем темно. Только изредка проносились мимо фонари.

Мне захотелось спать. И я заснул.

А утром уже была Москва.

Какая она была?

Признаться, я и по сей день не могу избавиться от того самого первого и ошеломляющего впечатления, которым меня одарила столица.

Дело в том, что она оказалась под землей.

Едва мы с няней Дуней вышли из поезда, нас подхватил крутой гомонящий людской поток и понес. Куда?..

У няни Дуни в руке была бумажка, на которой значился адрес того места, куда нам надлежало явиться, и она, няня Дуня, заслоняя меня своим широким телом от прущей толпы, от грузных чемоданов, норовящих садануть меня прямо по голове, все пыталась остановить кого-либо: "Дяденька... Тетенька..." — но никто ей не отвечал, никто и не взглянул на эту бумажку, а только подталкивали нас в общем для всех направлении. И, как выяснилось вскоре, это и было самым надежным и верным ответом.

Лишь несколько минут я видел над собой клочок синего неба, а потом оно исчезло.

Мы очутились в метро.

Тут няня Дуня снова (она ведь тоже впервые приехала в Москву) попыталась сделать кое-какие уточнения по бумажке, но ее лишь подталкивали к кассе, потом к перилам, а потом к диковинной лестнице, где ты стоишь, а она сама бежит под уклон.

Уже внизу няня Дуня, вспотевшая и растерянная, обратилась к гражданину, который среди всей этой сутолоки спокойно сидел на лавке и читал газету: — Дяденька, нам надо на станцию "Краснопресненская". С какой стороны садиться, а?

— "Краснопресненская"? — переспросил дяденька. — С этой стороны. — Но, как только мы двинулись в указанном направлении, он сказал нам вслед: — А можно и с той. Одинаково. Кольцо.

— Тьфу! — отблагодарила его няня Дуня и поволокла меня к поезду.

Потом мы долго мчались по темному подземелью.

Я слегка испугался, я не мог понять, как же в такой кромешной тьме машинист находит дорогу — вдруг он свернет не туда, куда нужно, вдруг заблудится впотьмах, заедет туда, откуда и выхода нет?..

Но через какие-то промежутки времени поезд сбавлял ход, и мы оказывались на ярко освещенной станции. Вроде той же, где садились, но на другой: там были другого вида стены, другого цвета украшения. Люди с чемоданами вываливались плотной гурьбой из дверей, а им на смену вваливалась другая гурьба с такими же точно чемоданами.

И опять мчался поезд в темноте. И опять замедлял ход. И опять люди с чемоданами шли стенка на стенку.

Уже впоследствии, когда я прожил в Москве немало лет, вдоволь покатался на метро, привык самостоятельно и безошибочно выбирать кратчайший путь в подземных лабиринтах и, конечно же, как и все, оценил удобства и блага этого вида сообщения, я все равно не мог избавиться от мысли, что сначала было метро, а потом уж на нем, как на подставке, как на мраморном фундаменте, построили ту Москву, что снаружи: и Кремль, и Большой театр, и Новодевичий монастырь, и памятник Пушкину, и Планетарий, — но вначале было метро...

А няня Дуня зря волновалась. Потому что все оказалось совершенно правильно. Была права толпа, затолкавшая нас в подземелье, был прав дяденька с газетой, заявивший, что все равно, с какой стороны садиться. Это подтвердил трубный голос, раздавшийся в вагоне: — Станция "Краснопресненская"!

Она-то нам и требовалась.

Мы поднялись по эскалатору и очутились на шумном перекрестке улиц. Мчались автомобили. Ползли троллейбусы. Скрежетали трамваи. Свистели милиционеры. Сновали прохожие.

Значит, это и есть Москва? Я оглянулся...

И ахнул.

Подле станции метро вознеслась каменная гора. Она была отчаянно высока, и острые пики, стремящиеся в небо, еще больше подчеркивали эту высоту. И она, гора, была вместе с тем чудовищно громоздка — с предгорьями, перевалами, отрогами. И она, эта гора, была домом. Окошки, окошки, бесчисленное множество окошек... Наверное, в один такой дом можно было бы вселить целый Липецк!

Я сравнил высоту этого дома-горы с глубиной того подземелья, откуда мы только что выбрались, и у меня вдруг закружилась голова, я ухватился за руку няни Дуни...

— Ох, бедный ты мой! — воскликнула няня Дуня. — Ведь еще и не кушал с утра, не завтракал, дитятко... С этой Москвой скаженной!

По счастью, тут же рядом, близ метро, тетка с корзиной торговала пирожками. Няня Дуня купила пирожков, горячих, маслянистых, золотистых, они оказались так вкусны, что мы их разом проглотили и губы облизали. Прелесть, что за пирожки в Москве!

Подкрепившись, мы уже без особого труда отыскали по записке то, что нам было нужно.

Большая Грузинская улица, дом 4/6.

За чугунной оградой росли густые тополя, и за ними едва проглядывал двухэтажный старинный дом. Придет черед, я еще расскажу подробней об этом доме, где мне довелось провести десять лет своей жизни.

Но это после. Покуда же выяснилось, что нам нужно вовсе не сюда, не в этот красивый дом, В этом доме дети только учились. А жили совсем в другом месте — на Красной Пресне.

Мое долгожданное прибытие отметили в какой-то книге и велели топать на Пресню. Мы и потопали.

Слава богу, это оказалось неподалеку. Миновав двор обшарпанного здания, мы отыскали черный ход (нам так и сказали: "с черного хода"), а он и впрямь был черным — темнотища, хоть глаз выколи, поднялись на второй этаж, открыли дверь и очутились в коридоре, стены которого были окрашены тусклой масляной краской.

Навстречу нам вышла пожилая женщина в синем халате — то ли уборщица, то ли нянечка, — равнодушно справилась: — Новенький?

— Да, новенькие мы, — подтвердила няня Дуня. — Вот привезла вам.

— Ну-ну, — вздохнула старушка. — Звать-то как?

— Женя. Он у нас хороший мальчик, Женечка. Послушный.

— Они у нас тут все хорошие, — согласилась старушка. И зачем-то взяла в руки прислоненную к стенке швабру. — Они у нас тут все послушные.

— А можно... — робко начала няня Дуня. — Мне бы взглянуть хоть одним глазком, где он жить будет? Где спать будет?

— Загляни. Вон дверь.

Мы с няней Дуней подошли к указанной двери, приоткрыли ее.

— Мамочки!.. — тихо изумилась няня Дуня.

За дверью оказалась такая огромная комната, какой я еще не видал в своей жизни. Однако, несмотря на громадные свои размеры, эта комната казалась все же очень тесной, потому что она была сплошь — из конца в конец — уставлена железными койками. Их тут было, наверное, сто. (Я уж признавался, что далее ста в ту пору я еще не умел считать, и если было очень много — значит, сто.) Вот их и было тут сто — одинаковых, аккуратно заправленных коек. Но все они были сейчас пусты. И вся эта огромная комната была пуста. Впрочем, нет: в самом дальнем углу виднелись чья-то голова и чьи-то ноги.

— Мамочки, — повторила няня Дуня, — да это же хуже нашего... — Но она тотчас припечатала ладонью собственный рот, и я так и не понял, что она хотела сказать.

— Ну, милая, досвиданькайся со своим парнем, — распорядилась старушка. — Тут чужим нельзя долго.

— Какая же я ему чужая? — возмутилась няня Дуня и заплакала. — Один ведь остается, дитятко....

— Оди-ин! Кабы один, а то их тут целая рота. Как все разом заведутся — хоть сбежи... А чужим тут задерживаться не велено.

Что ж, пришлось нам прощаться.

И на прощание няня Дуня вынула из торбы, отдала мне ту большую коробку конфет, что принесла на вокзал Вера Ивановна. А еще — тихонечко, секретно — положила мне в карман пятирублевку. Старую, конечно, какие они были тогда. Когда они еще были пять рублей, а не пятьдесят копеек.

4 — Звать?

Я сказал.

— Фамилия?

Я сказал.

— Откудова?

Я сказал.

— Та-ак... Подойди, Прохоров.

Я подошел.

— Рад, очень рад. — Он протянул мне два пальца. — Будем знакомы. — Он лежал на своей койке поверх одеяла, притом в ботинках, закинув ногу на ногу.

Я уж говорил, что когда мы с няней Дуней заглянули в комнату, где мне теперь предстояло жить, то в самом ее отдаленном конце заметили чью-то голову и чьи-то ноги.

Так вот, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что голова и ноги принадлежали разным владельцам. Голова принадлежала мальчику, сидящему на кровати, — это был очень маленький, очень смуглый, очень черноглазый, очень испуганный мальчик, по всей вероятности, тоже новичок. А ноги принадлежали тому, который лежал на кровати в ботинках.

Здоровущему дылде.

У дылды, конечно, тоже была голова. Было широкое, скуластое лицо, и вдобавок к нему уши лопухами, так что все лицо его поперек занимало гораздо больше места, чем если мерить ото лба к подбородку. А уж когда на лице появлялась улыбка...

— Что это у тебя под мышкой, Прохоров?

— Конфеты, — сказал я.

— Ах, конфеты. И, небось, шоколадные?

Дылда одним махом перенес ноги на пол. И завращал глазами: — А известно ли вам, молодой человек, что шоколад вреден для голосовых связок? Вы зачем приехали сюда — учиться пению или поедать шоколад?

Я стоял ни жив ни мертв.

— Подать сюда эту мерзость!..

Я подал.

Он сноровисто потянул тесемку, раскрыл коробку, запустил туда пятерню и отправил сразу целую горсть конфет в свой широченный рот.

Скулы его заходили ходуном, глаза зажмурились, будто у кота, а пальцы продолжали рыться в коробке.

— Эт-то еще что такое?.. Бутылочка? С ликером? Пе-да-гогика!

Он, клацнув зубами, расколол шоколадную бутылочку и заглотал ее.

Через несколько мгновений в коробке осталось лишь несколько самых невзрачных конфет. Но он, наверное, уже больше не мог. Оттолкнул коробку.

— Угощайтесь... Но чтоб это было в последний раз!

А сам снова отвалился на подушку, протянул ноги, погладил живот.

— Маратик, — тихо и жалобно обратился он к черноглазому мальчику, — принеси водички. Там, в коридоре, бачок. И стаканчик там...

Черноглазый мальчик покорно направился к двери.

— А тебя самого как зовут? — набравшись смелости, спросил я. Ведь состоявшееся знакомство было еще необоюдным.

— Зови меня просто, по-дружески: Николай Иванович. Николай Иванович Бирюков.

— А ты в каком классе?

— В четвертом, — ответил дылда. — В четвертый перешел.

Тогда меня нисколько не удивило, не озадачило, не рассмешило то, что дылда, величавший себя Николаем Ивановичем, всего-навсего, оказывается, перешел в четвертый класс и был, таким образом, лишь тремя годами старше меня. Теперь, конечно, я бы посмеялся, а тогда — вовсе нет. Ведь эта разница ничего не значит лишь для людей взрослых и для тех, кто уже метит во взрослые. А у детей это очень значительная и наглядная разница. Так, ученику второго класса любой первоклассник представляется ничтожной букашкой, мелкотой. А в глазах того же первоклассника ученик четвертого класса — это уже огромный и всесильный мужичище, грозный обидчик либо надежный заступник.

И я тогда еще не знал, кем он для меня окажется — обидчиком или заступником, вот этот широкоскулый дылда, съевший мои конфеты.

— А ты... тоже поешь? — спросил я.

— Что-о?

Николай Иванович Бирюков снова вскочил с постели и опять завращал глазами: — Как ты сказал? "Тоже"?.. А кто здесь еще поет, кроме Николая Бирюкова? Николай Бирюков — первый дискант, первый солист хора! Когда Бирюков берет си второй октавы...

Он стал в позу, раздул ноздри, потянул воздух, открыл рот...

И тотчас раздался совершенно безобразный, режущий ухо, пронзительный звук.

Я вздрогнул.

Но все же уловил, что этот жуткий крик вырвался не из горла Николая Бирюкова, а из окна — оно было распахнуто настежь.

— Кто это?

— Это? — Бирюков бросился к окну, повис на подоконнике. — Это розовый фламинго.

— Какой фламинго? — удивился я и тоже стал карабкаться на подоконник.

— Розовый.

— Почему?

— Вот чудак! У нас же здесь зоопарк.

Он подсадил меня.

Прямо под окном, в сотне шагов, за бетонным забором, за густым заслоном деревьев виднелась голубизна воды.

И было видно отсюда, как по всему зеркалу пруда — вдоль и поперек, стаями и поодиночке, поспешно и неторопливо — плыли птицы. Белые, черные, синие, зеленые, розовые. Птицы ныряли, били крыльями, галдели, пищали, свистели, крякали — и вот снова пронзительный, резкий звук перекрыл этот галдеж...

— Розовый фламинго! — восхищенно повторил мой сосед. — Во дает!

— Я никогда еще не был в зоопарке.

— Совсем никогда?

— Совсем.

— А пети-мети есть?

— Какие... пети?

— Ну, которые мети...

— А-а, — догадался я и вынул из кармана пятирублевку. — Есть.

— Так за чем же дело стало! — воскликнул Николай Иванович, соскакивая на пол. Он взял из моих рук бумажку, подозрительно глянул на меня: — Откуда дровишки?

— Няня дала. Няня Дуня.

— Ах, няня? Ах, Дуня? — очень обрадовался Николай Иванович и, присев на корточки, стал поочередно выбрасывать свои башмачищи. "Ах, Дуня ты, Дуня..." — напевал он при этом, Подумаешь. Я бы тоже так смог.

— Мы идем в зоопарк, — решительно заявил он. — Дети, любите животных, они ваши предки!

Дверь отворилась, и Маратик появился в комнате. Он нес граненый стакан, стараясь не расплескать, скосив на него свои черные глаза.

— Благодарю. — Николай Иванович, запрокинув голову, единым духом выпил воду. А оставшиеся капли, оттянув на затылке рубашку Маратика, вытряс ему за шиворот.

Мы бродили по зоопарку целых три часа.

Мы видели слонов — большого слона и маленького слоненка. Видели белых медведей — за каменной оградой, утыканной железными зубьями, в глубокой ямине; один там нырял в озерко, а потом выныривал, отдуваясь и фыркая, другой же баловался на бережку — мял и грыз автомобильную шину. Потом мы видели бегемота, но не всего бегемота, а только его глаза, которые помещались на шишечках, торчащих над водой бассейна, сам же бегемот целиком ушел в воду и ни за что не хотел вылезать, сколько его ни звали, сколько ни бросали ему булок и баранок. Видели полосатого тигра и полосатую зебру. Пятнистого леопарда и пятнистого оленя. Хвостатого павлина и хвостатого кенгуру. И крокодила, притворявшегося бревном, и попугая, обзывавшего дураками всех желающих...

Я впервые в жизни видел всех этих диковинных животных.

А Николай Иванович уверенным шагом бывалого человека вел меня от клетки к клетке.

Народу в зоопарке собралась тьма-тьмущая. Все больше детвора. Потому что это был последний день летних каникул, а для многих, как и для меня, это был самый последний день перед самым первым днем школьной жизни, Но мы обнаружили такой уголок зоопарка, где людей почти не оказалось. Во всяком случае, тут они долго не задерживались. Без особого интереса проходили мимо.

Потому что здесь за решетками были не какие-нибудь редкостные и удивительные звери, привезенные из жарких либо холодных заморских стран. Тут были самые обыкновенные звери: заяц, лиса, серый волк. Все они были в плохом настроении, ожесточенно метались из угла в угол, тоскливо выглядывали из своих дощатых конурок. Будто хотели сказать: а нас-то зачем сюда?.. Ну, слон — это понятно, и бегемот — понятно, и жираф тоже — одна шея чего стоит! Мы и сами таких страшил никогда не видывали... Но нас зачем? Мы ведь свои, тутошние — выдь в лес и увидишь. А в клетку зачем же? Вон и лося за решетку упрятали, и коров, даже простую корову с теленком и козу-дерезу... Эх, люди-люди!

За железными прутьями бегал от стенки к стенке пасмурный волк. Потом, намаявшись беготней, лег, положил голову на лапы.

— Как собака, — сказал я.

— А он и есть собака, — сказал Николай Иванович. — Это враки, что они злые, они совсем не злые. И на людей они никогда первыми не нападают. На них люди сами нападают, для денег, потому что за убитых волков много денег платят. Так ведь и за собак платят — этим, которые их по улицам вылавливают.

— Меня собака спасла, — сказал я.

— Как спасла?

Я объяснил ему вкратце, как меня спасла собака.

И пока рассказывал, пристально смотрел на него: верит ли? Не думает ли, что я все это выдумал?

Но Николай Иванович выслушал меня внимательно и сочувственно и, как я понял, нисколько не усомнился в правдивости этой истории. Головою кивнул.

Вообще я заметил, что сейчас, здесь, в зоопарке, у этих клеток с диковинными и простыми зверями, он, Николай Иванович, уже мало походил на того нахального и безжалостного дылду, которого я встретил в общежитии: который съел мои конфеты и налил воды за шиворот маленькому Маратику. Я предположил даже, что если собраться с духом, то окажется вполне возможным невзначай обратиться к нему не по имени-отчеству, а просто так: Коля.

— Пошли к обезьянам, — сказал Коля.

Мы пошли к обезьянам.

У обезьянника творилось что-то невообразимое. Толпа осаждала павильон. Взрослые лезли друг дружке на голову. А дети старались протискаться у них меж ног.

Коля Бирюков, разбежавшись и пригнув голову, врезался в толпу. Я следом. Мы пробились. Однако тотчас же нас оттеснили в разные стороны, разъединили, и я потерял своего спутника из виду.

Зато теперь я был у самой железной сетки.

Там, за этой сеткой, выдрючивались обезьяны.

Они висели на хвостах, раскачивались на качелях, гонялись одна за другой. Миловались и ссорились. Почесывали животы, почесывали затылки, будто соображая, что бы еще такое учудить. Одна довольно пожилая обезьяна держала на коленях крохотного обезьяненка, придирчиво разглядывала его шерстку, вылавливала блох и казнила их. А другая мамаша поймала расшалившегося детеныша и как следует его отшлепала.

Публика подыхала от смеха.

Я тоже хохотал взахлеб.

Не знаю, может быть, все, что выделывали сейчас эти обезьяны, было их обычной обезьяньей жизнью. Но мне показалось, что обезьяны и нарочно стараются позабавить, распотешить публику. Как будто им даже очень приятно, что вот столько народу собралось именно у этого павильона — ни у одной клетки в зоопарке не бывает такой толпы; что тут и ноги отдавливают и пуговицы теряют, а все равно хохочут, до слез хохочут.

Я не меньше часа проторчал подле обезьян. И еще бы с удовольствием простоял часок.

Но я обеспокоился тем, что со мной рядом уже давно нет Коли Бирюкова. Я подумал, что, может быть, Коле не так любопытно, как мне, смотреть на этих обезьян: ведь он тут бывал уже много раз, не то что я — впервые.

Я выбрался из толпы с не меньшим трудом, чем туда забрался.

Посмотрел вокруг. Коли не было. Значит, он еще там, у клетки. Надо подождать.

Я сел на лавочку. Я долго сидел.

Люди, насмотревшись да нахохотавшись, отходили от обезьянника. А на смену все шли и шли другие люди. Но Николая Ивановича не было. Я еще подождал. Копи не было. И тут я понял, что, наверное, не дождусь. Что он тоже ждал-ждал меня и ушел. Что он потерял меня. Что я потерялся.

А мне было семь лет. И я в этот день впервые попал в незнакомый город. В Москву. И в первый же день потерялся. Остался один. Сел на лавочку и горько заплакал...

Ах, заплакал? Ну, уж это дудки. Если кто-нибудь мог подумать, что я сел и заплакал, то он сильно ошибся. Плохо он знает нас, детдомовских, если такое подумал. Нам, бедным сироткам, это нипочем. Мы народ самостоятельный, мы все равно не теряемся, где бы нас ни бросили. Как бы не так!

Я кулаком утер слезы и встал с лавочки.

Над зелеными вершинами деревьев торчала макушка того дома, который я видел утром, что похож на гору. А сквозь решетку зоопарка, по другую сторону улицы, виднелся двухэтажный старинный дом, куда мы уже нынче заявлялись с няней Дуней. Значит, если выйти на улицу и пойти прямо, а потом свернуть, то я непременно приду к общежитию...

Я зашагал к выходу.

За воротами стоял лоток, лоточница продавала мороженое. До чего же в этой Москве все под рукой и очень кстати! Я нащупал в кармане мятые рубли и мелочь — сдачу, которая осталась после покупки двух билетов в зоопарк. Купил "эскимо", отвернул серебряную бумагу, надкусил шоколадный верх, лизнул холодок. Вкусно.

Я шел, не торопясь, по улице, грыз мороженое, слизывал талые потеки, которые норовили то там, то сям ускользнуть.

Внезапно я уткнулся в чей-то живот, загородивший мне дорогу. В чей-то серый пиджак. А выше был синий галстук в крапинку. А сбоку, под мышкой, была кожаная папка.

А потом я увидел круглые очки, устремленные на меня сверху вниз.

Это был он. Представитель, Владимир Константинович Наместников.

Я хотел уж было сказать ему "здравствуйте", мол, вот и я, привезли меня сюда, как вы велели. Но я тут же испугался, что он спросит меня: а как я здесь оказался, на этой улице, зачем брожу один, почему без спроса вышел? И смолчал.

А он, тоже молча, взял из моей руки недоеденное "эскимо".

Так. Ну, конечно. Сейчас он отправит его себе в рот, как тот дылда в общежитии мои конфеты, и пошлет за водичкой... Неужели за тем и привезли меня сюда, в Москву, чтобы все подряд отбирать?

Владимир Константинович огляделся, подошел к урне и брезгливо швырнул туда мое "эскимо". Вернулся и стал тщательно отирать платком пальцы. Потом наклонился ко мне и сказал: — Запомни. Это — последнее мороженое, которое ты ел в своей жизни.

5 Так началось мое учение.

Рано утром, проснувшись, умывшись, одевшись, как подобает, мы отправлялись из общежития в училище, с Красной Пресни на Большую Грузинскую. Пешком, конечно, — не столь уж дальний путь. Правда, когда миновали осенние месяцы и наступила зима, утреннее это хождение было не из приятных. И даже не в холоде тут дело, хотя и доводилось нам бегать по крепкому морозцу, не во встречном ветре, не в скользких тротуарах — это, в общем-то, ерунда. Неприятность заключалась в том, что было в эту пору еще темно. Совершенная ночь была на улице в тот час, когда мы гуськом, задрав воротники, нахлобучив поглубже ушанки, топали с Пресни на Грузинскую. Конечно, вокруг горели фонари, светились этажи домов, искрились желтым инеем окна проезжающих трамваев, задние огоньки автомобилей были красны, как угольки, а на передних стеклах такси угольки были зелеными.

И улицы были полны людей, спешащих на работу, у метро кипела и ворочалась толпа — да, уже был самый настоящий день.

Но поднимешь глаза, взглянешь исподлобья — а в небе-то еще ночь, густая, сонливая, беспробудная... Глаза сами собой норовили закрыться снова. Теплый зевок слетал с губ, превращаясь тотчас в облачко студеного пара.

Но мы уже протискивались в двери училища. Наваливались на вешалки.

А наши носы чутко улавливали и мгновенно определяли запахи, доносившиеся снизу, из столавой, — Тефтели?

— Тефтели...

— Братцы, тефтели!

Я до сих пор не знаю, как по-научному решается вопрос насчет связи между нюхом и слухом. Но я лично уверен, что такая связь является законом. Вот, скажем, в наше училище принимают ребят с безупречным слухом и отличным голосом. Однако и я и все мои новые друзья, включая недругов, все, кто был в нашем училище, помимо совершенного музыкального слуха, обладали поразительным нюхом на то, что готовилось для нас на завтрак, обед и ужин в полуподвальной кухне. Мы на расстоянии двух этажей отличали гуляш с макаронами от гуляша с картофельным пюре так же безошибочно, как различали на слух си и си-бемоль третьей октавы.

Когда же на завтрак жарили оладьи, что случалось довольно часто, то тут, по правде говоря, и не требовалось особенного нюха, было вполне достаточно зрения: едва мы переступали порог, у нас начинали слезиться глаза. Все этажи, все коридоры, все классные комнаты были полны едкого, прогорклого сизого дыма. Дым этот очень стойкий. И он особенно досаждал в те самые главные и святые часы нашего распорядка, когда шла утренняя спевка. В зал, где мы пели, проникал и долго не улетучивался дым, от него першило в горле.

Но я об этих спевках расскажу чуть дальше.

А сначала — о других уроках. То есть о тех предметах, которые существуют в любой школе, на которых она, школа, стояла, стоит и будет стоять во веки веков.

Тут нас учили читать. Тут нас учили писать. Тут нас учили считать. Ма-ма, па-па. Нажим — волосная, нажим — волосная. Два прибавить два будет четыре.

И об этом можно было бы не распространяться: ведь всем это известно, никого не миновала эта наука. Кабы не одно существенное отличие.

Во всех нормальных школах учат писать таким способом: сперва в косую на трех линейках, потом в косую на двух, затем на двух линейках уже без косых, после — в одну линейку. А потом уже пиши всю жизнь как бог на душу положит...

У нас было иначе. Мы начинали не с двух, не с трех, а с пяти. С пяти линеек, которыми была расчерчена наша классная доска — белой краской по охре. В каждом классе нашего училища, с первого по десятый, висели одинаковые доски — и все они были в несколько рядов разграфлены пятью линейками нотного стана.

И на этих линейках изображались мелом нотные знаки. Сначала их рисовала нам учительница. До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Скрипичный ключ и басовый ключ. Четверти и восьмые. Диезы и бемоли.

Но вскоре мы уже сами научились все это писать на доске и на уроках сольфеджио пели всю эту писанину — хором и поодиночке. Даже дирижировать научились: на три четверти, на четыре четверти, на сколько хочешь — знай маши руками.

Однако, кроме музыки, как я уже сказал, было и другое: арифметика, письмо... А доска-то, наша классная доска, была разграфлена пятью линейками нотного стана!

Вот почему свои самые первые в жизни "а" и "б" мы, высунув от старания языки, писали мелом на пяти линейках. И дважды два мы высчитывали на тех же пяти линейках. И во время переменок рисовали всякие рожицы на этих же пяти линейках.

Что поделаешь? Доски в классах были прибиты намертво — такущими вот гвоздями, и не станешь ведь перед каждым новым уроком отдирать доску и приколачивать вместо нее другую!..

Мне все же сдается, что за этим положением с классными досками крылся другой, никем не придуманный нарочно, но особый смысл.

Чтению, письму, арифметике, как и везде в начальных классах, нас обучала одна учительница. Ксения Васильевна — седенькая такая, добрая старушка. И это очень правильно заведено, что у малышей сперва бывает одна учительница. Иначе они бы просто запутались, кто и чему их учит. Да и про кого впоследствии, на выпускном вечере, они бы пели со слезами на глазах: "Учительница первая моя..."?

Лично я не знаю, про кого мы тут будем петь. Ведь, кроме Ксении Васильевны, за нас, первоклассников, тотчас взялись еще полдюжины учителей: сольфеджио — раз, фортепьяно — два, музыкальная грамота — три, хор — четыре... А на плечи Ксении Васильевны, всегда укутанные шерстяным платком, легли остальные заботы: чтобы мы умели читать, писать и считать.

Музыка главенствовала. Она таилась за всеми другими предметами, которые мы изучали. Она просвечивала сквозь них пятью линейками нотного стана, нарисованными на классной доске. Она всюду высовывалась наружу: я здесь!.. Она давала понять, музыка, что стоит за всем и надо всем, что она самое важное в этом мире. Извольте знать! Что ж, мы и так это знали.

Каждое утро начиналось спевкой. Первый урок — спевка.

Мы собирались в небольшом зальце, где был рояль, где заранее расставлялись пюпитры.

Мальчики выстраивались у пюпитров. Дисканты слева. Альты справа. И, не дожидаясь появления хормейстера, принимались шипеть.

Не скрою, что в самые первые дни меня очень удивляло и смешило это шипение: ну, надо же, обещали, что будут учить пению, а вместо этого — ш-ш-ш...

Но вскоре я узнал причину этого шипения.

Оказалось, что самое главное в певческом деле — умение дышать. Расходовать дыхание. Ты набираешь полную грудь воздуха, а потом мало-помалу, медленно, очень медленно как можно медленней выпускаешь его из рта. Если ты не научишься этому, тебе никогда и ничего толком не спеть, потому что весь дух из тебя выйдет на первых же нотах и ты задохнешься на полуслове и будешь хватать ртом воздух, как рыба, которую вытащили из воды.

Впоследствии я наслышался всяких потрясающих историй об этом искусстве — дышать, Как певцов заставляли петь "на свечку": то есть ставили перед поющим человеком горящую свечу, прямо у рта, и он должен был петь на эту свечку, но так, чтобы лламя нисколечко не колебалось, будто на него и не дышат... Фокусы, чепуха, игрушки? А вот и не игрушки. Были в старину такие певцы, которые могли на одном дыхании целую минуту давать полный и могучий звук — целую минуту! Порой за одну минуту хоккеисты загоняют в ворота три шайбы, а он в это время все тянет, все поет на одном и том же единственном вздохе...

Вот какие бывали певцы.

Ну, а наши этому только учились. Набирали полные легкие воздуха и потихоньку выпускали наружу, цедили сквозь зубы. Да, но зачем же шипеть? Незачем, конечно. Просто у мальчишек этого возраста, как правило, недостает зубов, — они ведь выпадают в детстве, молочные зубы, выпадают по очереди, и у каждого из нас меж зубов непременно имелась дырка. Вот дырка-то и шипит, когда уходит воздух, Сто ртов, сто недостающих зубов — вот вам и целый паровоз: ш-ш-ш-ш...

Появляется Владимир Константинович Наместников.

Он здоровается с нами, кивает концертмейстеру Сергею Павловичу, сидящему за роялем, и взмахивает своими сухими пальцами.

Начинается ш_к_о_л_а.

— Фокин, опусти гортань...

— Петров, раздвинь ребра...

— Больше серебра! Круглей!

— Макавеев, дыши спиной...

— Почему не поют глаза?

А это покуда еще гаммы. Упражнения.

И я сам пока еще не пою — лишь стою и слушаю. Мы, новички, еще не поем, а только присутствуем.

— Везет Сенька Саньку на санках, свалил Сенька Саньку в сугроб...

— Быстрей!

— ...схватил Сенька Саньку за санки и снова свалился в сугроб.

— Так. Дрова.

— На дворе — трава, на траве — дрова, раз дрова...

— ...два двора... — ошибается кто-то.

Все хохочут. Мы, новенькие, тоже хохочем.

Рядом со мной смеется Маратик, мой одноклассник. Вот уж ему-то и не следовало бы смеяться. Каково самому будет, когда и нас заставят тараторить эти скороговорки для отработки дикции? Ведь он вообще очень плохо говорит по-русски. Маратик Алиев — черноглазый кавказский мальчик, который стоит подле меня.

— Гайдн.

Предчувствие радости охватывает меня.

Я уже не первый раз слышу эту песню. Она называется "Пришла весна". В ней поется про то, как приходит весна. Но дело не в самой весне, тем более что сейчас на дворе стоит крутая зима. К весне, должно быть, я тоже буду петь эту песню, мне уже разрешат петь ее вместе со всеми, петь в хоре. Поскорей бы!

Однако чувство ликования охватывает меня не из-за этой будущей весны, вовсе не из-за того, что тогда запою и я.

Просто я жду, как радости, самой этой песни.

Мальчики раскрывают ноты на пюпитрах. А Сергей Павлович у рояля — он, наоборот, закрывает свои ноты. Ноты не нужны. Аккомпанемент не нужен. Будет только хор. Будут только живые голоса. Я уже знаю, что такое пение называется "а капелла".

Сто звонких голосов взлетают в поднебесье.

Нет, не в этот потемневший потолок маленького зальца, а в ярко-синее небо. Будто стая птиц. Даже не одна — четыре стаи. Потому что хор поет в четыре голоса. И они не сливаются, а переплетаются меж собой, эти голоса, то отдаляясь друг от друга, то сходясь, А каждый из четырех голосов — это, в свой черед, отдельные мальчишеские голоса, слитые в единый, чистый звук. Однако мне вдруг кажется, что я различаю в этом едином звуке самую звонкую струну, и, поискав глазами, я нахожу ее: Николай Иванович Бирюков — широко распахнутый рот...

Пришла весна, птицы! Пришла весна, братцы! Слышите, пришла!..

Вдруг меня словно бьют в ухо. Я едва удерживаюсь на ногах.

И успеваю заметить, как покачнулся Владимир Константинович.

Хор еще дисциплинированно продолжает петь, но дирижер уже выставил ладонь: стоп...

Наместников оборачивается к окну. Только что там продудел автомобиль, У нас под окошком стоянка легковушек. У нас такое важное соседство, стена в стену — Министерство геологии. И бывает, что шоферы нервничают, дожидаясь...

Владимир Константинович смотрит на открытую форточку. Должно быть, он раздумывает: не прикрыть ли ее? Вдруг — опять, в самый неподходящий момент... Но закрыть форточку тоже нельзя. Больно уж маленький у нас зал, в котором каждое утро идут спевки. Крохотный такой залишко. А в нем — сто человек. Сто ртов, сто пар жадных до воздуха легких. И случается, что этого воздуха просто не хватает на всех. Весь издышат, испоют — и вот уж кому-то сделалось дурно...

Нет, форточку закрывать нельзя.

Владимир Константинович, повернувшись снова к хору, говорит недовольным, строгим голосом: — Нет, это не работа, друзья! Не ра-бо-та... Вот тут совершенно не годится. — Он фальцетом напевает фразу. — Пробуем партии раздельно. Поют альты. Дисканты молчат... Внимание.

И теперь уже не четыре стаи в небе, а всего лишь две. Те, что летают пониже. И это уже совсем не то. Не та музыка. Не та весна. Не тот Гайдн.

Это ш_к_о_л_а.

Поют альты. Дисканты молчат.

Альтам хорошо. А дискантам плохо.

Как же не хватает верхних голосов, которые — вот сейчас, в это мгновение, когда альты полого ниспадают, — взмыли бы ввысь!..

Я слышу, как кто-то рядом не выдерживает, начинает тоненько мычать. А вот и еще один робкий голос...

— Стоп! Что такое?.. Я сказал: дисканты молчат. Кажется, кому-то захотелось покинуть спевку?

Мальчики молчат. Никому не хочется покидать спевку.

Просто дискантам хочется петь. А им сейчас нельзя: поют альты.

И нам, новичкам, тоже очень хочется петь вместе со всеми. Но нам пока петь не велено.

6 Вот так мы и жили: в музыке, среди сплошной музыки.

Было, конечно, и всякое другое, о чем я расскажу, когда придет черед, И про любовь. И про жуликов. И про таинственный побег. Про поиски клада... Да, случалось разное. Но этим событиям еще не пришел черед.

А музыке — пришел.

И мне нужно рассказывать о музыке, хотя это и очень трудно. То есть это вообще невозможно — рассказывать о музыке. Или объяснять музыку, — ведь ее нельзя объяснить. У нее свой язык, не переводимый ни на какой другой, кроме самой музыки. И с этим ничего не поделаешь.

Если бы только я один не умел объяснять и рассказывать! А кто, кто умеет?

Вот Александр Николаевич Скрябин. Великий музыкант. Может быть, самый великий из великих. Во всяком случае, для меня он с_а_м_ы_й. Всю жизнь он старался объяснить свою музыку, рассказать о ней своими словами. Сочинит симфонию — и тут же напишет книжку: мол, так и так, это и это, тут вот одно, а здесь другое. Он даже специально выучился писать стихи, чтобы в стихах пересказывать свою музыку. Но стихи остались стихами, а музыка музыкой. И ничего общего не было между ними.

Я не случайно засел речь об Александре Николаевиче.

Потому что, едва я поступил в училище — в первую же зиму, — нас повели в Большой зал Консерватории слушать концерт.

Теперь, по прошествии лет, я удивляюсь: зачем это нас, новичков, вздумали вести на Скрябина? Ну, старшеклассников — это понятно. Им даже Скрябин не в диковину. Им и море по колено... Но нас? Ведь мы в то время, едва-едва читая ноты, раскорячив непослушные пальцы, играли на пианино несчастного "Зайку". И вдруг — Скрябин.

Однако я начинаю догадываться, что в этом не было никакой педагогической оплошности.

Ведь самый лучший способ научить детей плавать — это кидать их прямо в воду: плывите, голубчики!

Короче говоря, нас повели на Скрябина.

Мы всем училищем, всем хором заявились в этот Большой зал и чинно-благородно расселись по местам.

Зал и впрямь был очень большой и красивый. Весь такой белоснежный. А на стенах слева и справа портреты знаменитых композиторов: один с бородой, другой с усами, третий седой, четвертый лохматый, — но я тогда еще никого из них не знал в лицо, не знал по имени, а лишь догадывался, что они знаменитые.

Оркестрантов на сцене было очень много, человек сто, если не больше, и все они вдруг заиграли на своих инструментах, притом каждый пилил и дудел свое собственное, не обращая никакого внимания на то, что играет сосед. Они, должно быть, позабыли раньше настроить свои скрипки и дудки и теперь впопыхах занялись этим делом при всем честном народе. Шум, гам, с ума сойти...

Наконец они угомонились.

Тогда, цокая высокими каблуками, вышла тетенька и объявила: — Скрябин, "Поэма экстаза".

И так же достойно удалилась.

А вместо нее стремительным шагом, почти бегом на сцену ринулся человек в черной курточке с развевающимися сзади хвостами, о ослепительной белой сорочке и с таким же белым галстуком.

В зале тотчас же захлопали в ладоши, хотя, по-моему, хлопать-то было рановато: ведь он еще ничего такого не сделал, чтобы заслужить эти хлопки, разве что только очень лихо для своего возраста вспрыгнул на тумбу посреди сцены.

Дирижер поднял палочку. Все стихло.

И я даже не заметил, как началась музыка. Настолько она была тиха. Так тиха, что совсем не отличишь от тишины.

Я удивился: зачем же было сгонять на сцену столько музыкантов ради такой тихой музыки — на это хватило бы и трех человек, включая дирижера.

Мне сделалось скучно. Я стал глазеть по сторонам.

И сразу же обнаружил, что скучно не только мне. В соседнем ряду щупленький старикашка сложил руки на животе, прикрыл глазки и, кажется, заснул... Вот ведь какой потешный старикашка. Мог бы и дома поспать, а потащился на концерт.

Я оглянулся направо. Какой-то тип держал на коленях толстущую книгу, страницы которой были густо испещрены нотными знаками, и он, этот тип, пристально читал ноты, листал страницы, изредка поглядывал на дирижера и снова читал — могу спорить, что он проверял по этим нотам, правильно ли играют музыканты, верно ли помахивает палочкой дирижер, все ли идет как надо: бывают же такие въедливые типы!

Толстая женщина в кружевном воротничке, заметив, что я верчусь, исподтишка погрозила мне пальцем.

Я сел прямо.

Но, к моему счастью, к радости моей, чтобы я не скучал, впереди сидел лысый дядька. Совершенно лысый, ни единого волосочка не было на его голове. И вот над этой лысой головой кружилась моль. Обыкновенная моль, из тех, которые всегда вьются вокруг шерстяных вещей. Но что же ей, этой глупой моли, понадобилось на дядькиной лысине, чем она собралась поживиться, когда там ничегошеньки нету?.. И, будто угадав мои мысли, моль разочарованно отлетела прочь.

Только теперь я обратил внимание на то, что оркестр играет уже значительно громче. И скрипачи настойчиво водят смычками, и трубачи надувают щеки, и барабанщик хлопочет над своими барабанами.

Я попытался сосредоточиться. Ведь меня привели сюда слушать музыку, а не смотреть по сторонам.

Надо слушать. Надо уловить какую-нибудь, что ли, мелодию, ведь я их с раннего детства привык схватывать на лету, а потом подбирать на детдомовском пианино. Ну-ка, попробуем. Я навострил уши.

Но никакой мелодии не было. Я не мог уловить ее в густом сплетении голосов и звуков — нету...

Впрочем, вот одна самая звонкая труба, отделясь от всего остального оркестра, затянула свое собственное; "Та-таам, та-таам, та-там" — все вверх, "та-та-та-та-та" — уже вниз. И снова, еще настойчивей: "та-таам, та-таам!.." Но разве это мелодия? Какая же это мелодия! Ее, поди, и запомнить невозможно.

А я, между прочим, слыхал от старших ребят, что если трубачу, когда он играет на трубе, показать лимон — хотя бы издали, — то он не сможет дальше играть, потому что у него сразу сведет скулы от вида этой кислятины. Вот бы проверить, кабы у меня тут с собой оказался лимон...

В оркестре между тем продолжала нарастать сумятица. Все новые и новые голоса врывались в общую неразбериху, и порой внезапные скрещения этих голосов были так резки, что я вздрагивал.

Дирижер отчаянно размахивал руками, наклоняясь то в одну, то в другую сторону.

И тут мне опять пришлось отвлечься от музыки.

Я заметил на носу дирижера капельку.

Дело в том, что я сидел довольно близко от сцены и чуть сбоку. И мне отчетливо была видна капелька на носу дирижера — она повисла на самом кончике его носа. Может быть, это была капелька пота, сбежавшая со лба: уж очень сильно размахивал дирижер руками, могло, конечно, и пОтом прошибить от такой работы. А может быть, у него просто был насморк, у дирижера, — ведь уже стояла зима, и он мог простудиться на улице, пока шел сюда.

Наверное, сам дирижер тоже чувствовал, что на носу у него висит капелька. И хотел бы избавиться от нее, смахнуть. Но нельзя! Ведь все эти сто оркестрантов одним глазом смотрят в свои ноты, а другим глазом внимательно следят за каждым движением дирижера. Достаточно ему, хотя бы украдкой, мазнуть рукой по носу — и оркестранты растеряются, собьются, все пойдет прахом...

Однако сейчас в оркестре снова наступил покой. Только короткие порывистые вздохи напоминали о том, чтО здесь недавно было, и я чувствовал по собственному дыханию, как нелегко перевести дух после эдакой ярости.

А голосистая труба, спорившая со всем оркестром, куда-то спряталась. Но мне показалось, что настойчивый, требовательный ее клич бродит отголосками среди этого покоя то там, то сям...

Да, покой был недолог.

Все разыгралось с новой силой. Никто из ста музыкантов теперь не бездельничал. Я едва успевал перебрасывать взгляд со скрипок на флейты, с виолончелей на какие-то деревянные дудки, стоявшие торчмя. Они играли все разом, и я ощутил боязнь, как бы мне не заблудиться в этих разноголосых дебрях, среди стонущих, звенящих, орущих чудовищ.

Не глазами, а слухом я нашел в оркестре громадную, свившуюся удавом, разинувшую пасть трубу, которая вдруг исторгла дикий рык: звук становился все ниже, ниже, падая в тартарары, и внезапно этот звук уже перестал быть целым звуком — он будто рассыпался на отдельные кусочки, и каждый такой кусочек, достигая ушей, заставлял дребезжать перепонки...

Я сидел, потрясенный. Я уже ничего не замечал: ни лысого дядьки, ни этого типа с нотами, ни люстр, ни стен, ни портретов на стенах.

Но вот что было удивительно: музыка, которую я слышал, совсем ничего не напоминала мне. Никаких таких картин. Хотя при желании, конечно, и можно было представить себе одну знакомую картину (я ее где-то видел): буря на море, обломок мачты, люди, вцепившиеся в него... Или можно было вообразить войну... Однако воображать это — значило бы обманывать самого себя, выдумывать неправду. А тут, я чувствовал, все было правдой. Без обмана. Только не буря и не война...

(А что же? Тогда я не мог знать этого.

Вот теперь, когда я пожил на свете, когда я сто раз слышал "Поэму экстаза", когда я могу, закрыв глаза, не шевельнув пальцем, молча продирижировать этой вещью все двадцать две минуты, которые она длится, — вот теперь-то я знаю: бывает нечто и пострашней бури на море — обыкновенное исступление человеческих чувств.) ...Уже будто сквозь сон слышал я, как зазвонили колокола, дохнул оргАн, один за другим взорвались от натуги барабаны.

И потом наступила тишина.

Но я в нее не поверил. И, должно быть, никто не поверил. Все сидели, не шевелясь.

И правильно делали. Потому что музыка еще не кончилась. Эта неправдоподобная тишина была тоже музыкой. Просто длились такты молчания. Собрав последние силы, оркестр заиграл снова. Дирижер своей властной палочкой взбадривал изнемогших музыкантов. И они, молодцы, нашли в себе мужество доиграть до конца и даже выдать напоследок всеобщий могучий и радостный аккорд.

И только тогда зал громыхнул рукоплесканиями.

Дирижер обернулся и стал кланяться.

Что ж, вот теперь заслужил.

Скрипачи застучали смычками по пюпитрам. Но при этом они почему-то смотрели не на дирижера, а назад, в глубь оркестра. И сам дирижер вдруг захлопал в ладоши, выискивая кого-то глазами среди своего войска.

Тетенька на высоких каблуках появилась снова и сказала: — Исполнением "Поэмы экстаза" оркестр отмечает шестидесятилетие со дня рождения и сорокалетие творческой деятельности заслуженного артиста республики Дмитрия Федоровича Кузнецова...

В глубине оркестра поднялся человек — тот самый, что играл на звонкой трубе, тот, которому я хотел показать лимон. Смущенно нахохлясь, он стал пробираться меж пюпитров, меж дружно стучащих смычков. Он вышел и неловко поклонился. Должно быть, ему не часто доводилось раскланиваться перед публикой. Дирижер соскочил с тумбы, они обнялись, расцеловались.

Я оглянулся.

Въедливый тип, захлопнув свою папку, усердно отбивал ладони. У строгой женщины в кружевном воротничке на глазах были слезы.

Я слыхал, как лысый, что сидел впереди меня, сказал, наклонясь к соседу: — На пенсию идет Дима. Все... Другого такого Димы не будет.

С концерта мы возвращались домой пешком. Это ведь недалеко: все прямо и прямо, вверх по улице Герцена, минуя Никитские ворота, и опять по улице Герцена, затем пересечь Садовое кольцо, в там и наша Пресня.

Мы шли не строем и не гурьбой, а узким клином, рассекая встречную толпу прохожих, растянувшись на добрый квартал, но стараясь не терять из виду ни головы, ни хвоста нашей процессии.

Мальчики на ходу переговаривались между собой. До меня донесся спор двоих: — ...ну и что? У Шостаковича, в Пятой, там в финале литавры — соло!

— Сказа-ал. Так ведь Шостакович — это теперь, теперь! А то когда? "Поэму экстаза" еще Римский-Корсаков слушал.

— Не слушал.

— Слушал! На рояле ему сам Скрябин играл... А Римлянин потом ругался.

Спорили старшеклассники. Но я не понимал, о чем они спорят. Я их и самих-то едва знал: они уже не ходили на спевки.

Впереди открылась площадь Восстания. Тяжелой громадой навис над нею знакомый высотный дом. Его шпиль то вдруг замутнялся, исчезал, то снова появлялся: это космы облаков задевали его. Облака неслись быстро, всполошенно. Они были желтые снизу — их подсвечивало городское зарево. Вдруг на какой-то миг облака прерывались, и тогда было видно зимнее небо, виднелись ясные звезды. Их снова смазывала туча...

"Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та..." Что?

Это был голос трубы. Той, что все время заявляла о себе и спорила с оркестром. Той самой, на которой заслуженный артист Дима напоследок, уходя на пенсию, выдал класс...

Да, это ее голос — трубы. Но ведь это не мелодия? Почему же она вдруг так внятно прозвучала в моей памяти? Разве может запомниться То, что вовсе не мелодия? А если запомнилось, то неужели ее можно пропеть?

Я прикрыл рот вигоневым кашне (чтобы никто не услышал, как я пою на морозе, за это могло здорово влететь) и задудел: — Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та...

— Вас ист дас?

— Чего-чего?

Передо мной выросли две здоровенные фигуры. Это были старшеклассники, которые шли рядом и поминали Шостаковича.

— А ну-ка еще раз, — сказал один.

— Релетэ! — приказал другой.

Я сделал попытку юркнуть промеж них. Я испугался, что они наябедничают директору, как я тут распевал на морозе.

Но они меня поймали за воротник и снова приказали: — Ну-ка, повтори!

— Релетэ.

Делать было нечего. Я заметил, что остальные уже ушли далеко вперед, вместе с учителями, которые сопровождали нас. И немного осмелел.

— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та... Та-таам, та-таам!.. — запел я довольно громко, подражая настырному голосу трубы.

Меня щелкнули по носу — не больно, впрочем.

Старшеклассники многозначительно переглянулись. Потом один из них сказал, обращаясь к другому: — Лабух?

— Лабух, — важно изрек другой. — Лабух.

Они еще раз щелкнули меня по носу и проследовали дальше как ни в чем не бывало.

А я бросился догонять свой первый класс.

Я ничего не понял из этого разговора. Я не знал, что такое "лабух". Я не имел понятия о том, что слово "лабух" означает "музыкант". На особом и тайном лабухском языке, который изобрели музыканты, чтобы на нем разговаривать между собой и понимать друг друга, а их чтобы никто не мог понять.

Но я тогда еще не понимал лабухского языка.

Я тогда еще много чего не понимал.

* Часть вторая *

1 На лестнице — зеркало.

Точнее, не на самой лестнице, а на Площадке между первым и вторым маршем. Большое, во весь простенок, поперечное зеркало, оправленное черным деревом. Оно уж, это зеркало, и темновато, и щербато, и в мелкую оспину, потому что очень старинное, лет сто ему.

Однако смотреться еще можно.

И вот, как я припоминаю, когда я только приехал сюда, в хоровое училище, и стал учиться в первом классе, то мне надо было взобраться чуть ли не на самую верхнюю ступеньку, чтобы наконец увидеть себя в этом зеркале.

А теперь мне достаточно с ходу раз-другой перепрыгнуть через ступеньку — и в зеркале уже появляется моя макушка, а вслед за макушкой и лоб, и нос, и рот, и длинная шея, и мои немного щуплые плечи, хотя я вовсе не слабак, — и вот уж я весь как есть в этом зеркале, до самого пупа.

Я на минуту задержусь перед зеркалом, поплюю на расческу, почетче раскину пробор, поправлю узелок пионерского галстука, приосанюсь...

Женя Прохоров. Двенадцать лет. Шестой класс. Не то чтобы отличник, а это самое — х_о_р_о_ш_и_с_т т.

Что же еще мы имеем на сегодняшний день?

На сегодняшний день мы имеем концерт в Большом зале Консерватории.

Стало быть, жили-поживали, ждали-прождали целых пять лет — и очутились там, где простились, на том же самом месте. Недалеко уехали...

Ну, это как сказать!

Ведь сегодня в Большом зале не просто концерт, а наш концерт, концерт Хора мальчиков.

Билеты, как обычно, нарасхват. С утра уже люди толпятся у касс. Лезут с записочками к администратору. А вечером на улице Герцена за версту канючат: "Нету лишнего билетика?" "Есть, — как водится, отвечают случайные прохожие. — В баню". Нас любят. И, признаться, мы сами любим эти концерты.

За несколько часов до начала нянечки в общежитии отпирают заветные шкафы и достают оттуда аккуратно развешанные на плечиках наши парадные костюмы. Нам выдают чистые сорочки. Отутюженные галстуки. А башмаки — ну, их следует самим надраить до умопомрачительного блеска, а эта работа приятна, когда знаешь, что на тебя будет глазеть переполненный зал.

И очень волнует минута, когда в ворота училища въезжает автобус с табличкой "Заказной". Шипя, раздвигаются двери: пожалуйста, милости просим...

Мы уже много раз выступали в различных почтенных залах, названия которых пишутся прописными буквами: Колонный зал Дома союзов, Краснознаменный зал Центрального дома Советской Армии, Центральный дом культуры железнодорожников, Концертный зал имени Чайковского...

И можно бы, наверное, привыкнуть, не волноваться всякий раз. Но всякий раз волнуешься.

Что же касается нынешнего вечера, сегодняшнего концерта, то тут у меня особая причина для волнения.

Еще на позапрошлой неделе Владимир Константинович Наместников объявил: — В концерте будет запевать Женя Прохоров, Былину о Добрыне Никитиче и "Орленка".

А перед этим произошло вот что.

То есть ничего особенного, из ряда вон выходящего не произошло.

Просто был понедельник.

По понедельникам нас всех обязательно водят к врачу, к оториноларингологу, проще — к горловику, вернее, к горповичке, ну, словом, к нашей Марии Леонтьевне.

В углу двора стоит такой ветхий домик, медпункт училища. С виду он, этот домик, ужасно обшарпан и грязен, а внутри — чистота, белизна, сверкают всякие докторские машины, инструменты и штучки.

Мы подходим один за другим к тарелочке, на которую настрижены куски марли, каждый берет по лоскутку и потом, когда настанет очередь, садится в кресло, ухватывает себя этой марлей за язык и вытаскивает его, голубчика, сколь можно длиннее: — И-и-и...

Между прочим, когда мы только еще поступили в училище и впервые стали являться на осмотр к Марии Леонтьевне, она не заглядывала в наши глотки, а просто давала по кусочку марли, усаживала на скамейку и заставляла нас, дурачков, сидеть там, вытянув языки: чтобы мы не боялись, чтобы привыкали к процедуре.

И теперь мы уже не боялись, привыкли.

У Марии Леонтьевны на лбу круглое, зеркало, отражающее нестерпимо яркий свет лампы. Этот свет нацелен прямо в раскрытый рот очередного пациента, и туда же врач сует ларингоскоп — никелированную палочку, на конце которой еще одно крохотное зеркальце.

— И-и-и...

— Хорошо, Женя. Можешь идти. Следующий.

Я слез с кресла, бросил марлю в плевательницу.

— И-и-и-и... — затянул следующий.

— Так-так, — сказала Мария Леонтьевна и, убрав ларингоскоп, наклонилась, посмотрела на башмаки пациента.

— Алиев, где ты промочил ноги? По лужам бегал?

— Я не бегал, — обиделся Маратик Алиев и честно посмотрел своими большими печальными глазами в глаза Марии Леонтьевны. — Не бегал.

(И врет, между прочим. Я сам вчера видел, как он шастал по лужам.) — Бегал. Мне в этом зеркальце прекрасно видно, как ты бегал по лужам... — сказала горловичка. — Владимир Константинович, я отстраняю Марата Алиева от спевок на неделю.

Наместников, сидевший рядом с ней, грозно посмотрел сквозь очки на Маратика.

А в дверях уже толклись старшие ребята.

Вот плюхнулся в кресло Коля Бирюков. Тот, который был когда-то Николаем Ивановичем. Он еще больше подылдел с тех пор, И рот у него сделался еще шире.

— И-и-и...

Я издали залюбовался этой глоткой. Вот уж глотка так глотка! Ужас, до чего огромная глотка.

— Еще.

— И-и-и-и...

Мария Леонтьевна долго и пристально рассматривала эту глотку. Потом снова обратилась к Наместникову: — Владимир Константинович, взгляните, пожалуйста.

Она слегка повернула лампу.

Наместников согнулся.

— И-и-и-и...

— Вам видно?

— Да... да.

— Связки сильно утолщены.

— М-да.

Мария Леонтьевна отложила в сторону ларингоскоп.

— Петь нельзя.

Коля Бирюков захлопнул рот. Недобро сжал губы.

А Владимир Константинович снял очки и принялся тщательно протирать их платком.

— Мария Леонтьевна, двадцать шестого у нас концерт... — тихо сказал он.

— Бирюкову петь нельзя. Тем более солировать.

— Может, до двадцать шестого... пройдет? — с надеждой спросил Коля.

— Нет, не пройдет. Это надолго, Коля.

Директор отвернулся к окну.

Бирюков рывком соскочил с кресла и выбежал за дверь.

— Следующий.

— И-и-и-и...

— Хорошо, Игорь. Отлично... Следующий.

— И-и-и...

— Хорошо.

А как он пел!

Мы все поем. Иначе бы нас не держали тут, в хоровом училище. Мы все неплохо поем. И каждый из нас годится в запевалы.

Но Коля Бирюков, по справедливости, пел лучше всех. У него был какой-то совершенно замечательный голос. И все эти годы запевал он. Был даже такой случай, когда Коля солировал в концерте не с нашим хором, а с настоящей взрослой хоровой капеллой, И я сам видел расклеенные по Москве афиши, где было напечатано: "Солист — Н. Бирюков".

Поэтому нетрудно догадаться, что значил для него приговор Марии Леонтьевны: "Петь нельзя".

И так же нетрудно догадаться, какой неожиданностью было для меня услышать на спевке: — В концерте будет запевать Женя Прохоров. Былину о Добрыне Никитиче и "Орленка"...

Вообще-то я давно знал наизусть обе эти сольные партии.

И все же пришлось репетировать до одури: и с хором и без хора — с концертмейстером Сергеем Павловичем.

Сергей Павлович тоже когда-то учился в нашем хоровом училище. Только не здесь, а в Ленинграде — ведь наше училище оттуда родом. Когда началась война, когда немцы осадили Ленинград, мальчиков вывезли в Кировскую область, в село Арбаж. Там они и жили, и учились, и пели, И очень сильно голодали (мне рассказывал Сергей Павлович). Даже после того, как немцев прогнали от Ленинграда, училище не могло вернуться обратно, — там еще было страшно после блокады... И мальчиков привезли в Москву, на Большую Грузинскую, сюда.

А теперь в Ленинграде свое училище, в Москве — свое.

Это просто удивительно: вот минуют годы, минуют войны, а мальчишки все поют!

Я слыхал, что Владимир Константинович тоже пел когда-то в мальчишеском хоре. В синодальном, церковном. Мне даже трудно представить себе, как это он, наш директор, стоит на спевке, коротышка коротышкой, а бородатый регент кричит на него: "Эй, ты, как тебя... Наместников, что ли? Круглей, братец, круглей... И больше серебра!" Вот уж смех.

А потом у нашего старика, у Наместникова, учился Сергей Павлович, который теперь тоже немного седоват. Почему-то он так и не стал знаменитым певцом. И не сделался известным пианистом. Должно быть, тогда, в войну, в селе Арбаж, что в Кировской области, они слишком уж сильно голодали, ребята.

А может быть, ему самому захотелось быть концертмейстером и работать в том же училище, где учился сам.

Мне очень нравится заниматься с Сергеем Павловичем: он все знает, все слышит. Мне сдается, что каждую ноту, которую я пою, он тоже поет, но неслышно, в себе, в глубине глаз...

"Готово", — сказал накануне концерта Сергей Павлович. "Да, пожалуй", — кивнул, прослушав, Владимир Константинович.

Но когда мы расселись в автобусе, чтобы ехать, я увидел на самом заднем сиденье Колю Бирюкова, насупленного, с опущенным цигейковым козырьком шапки. На меня он не смотрел. Он ни на кого не смотрел, В окно смотрел.

И я до сих пор не знаю, почему он тогда ехал вместе с нами, хотя ему и было настрого запрещено петь: то ли напросившись, то ли без спроса. То ли на всякий пожарный случай: вдруг у меня от робости язык отнимется? То ли из любопытства: каково у меня получится в первый раз?

Замечу лишь, что от глаз Владимира Константиновича не укрылось то, что Бирюков едет вместе с нами, хотя он и загораживался козырьком.

Он это сразу увидел, но ничего не сказал.

Ведь отвыкать надо тоже постепенно. Как и привыкать.

Мы пели в тот вечер обычный наш репертуар: "Пришла весна" Гайдна, баховский Терцет, "Колыбельную" Лядова, "В небе" Палестрины, кое-что из новых авторов. Это кое-что из новых авторов у нас постепенно обновлялось, ведь новую музыку нужно пропагандировать — святое дело. Но Бах, Лядов, Палестрина оставались всегда и неизменно, так, вероятно, они и останутся.

Ведь, скажем, этот самый Джованни Палестрина: он жил на свете четыреста лет назад, че-ты-ре-ста!.. И песню "В небе" он в ту пору написал специально для мальчишеского хора.

Привет, Джованни Палестрина!

Мы все еще поем твою песню.

Мы поем.

Нас слушают, замерев.

На нас смотрят, боясь шелохнуться.

Досадно, черт, что я не могу видеть наш хор оттуда, из зала, со стороны. Наверное, Это красиво. Ровные ряды мальчиков, одетых в одинаковые костюмы. Ряд над рядом: впереди самые маленькие, позади самые длинные. (Лично я нахожусь где-то посредине.) И я представляю себе, как за последним рядом самых долговязых — так естественно, будто бы еще один ряд, будто наше продолжение, — вздымаются к потолку серебряные трубы органа, знаменитого консерваторского органа. Вероятно, им, сидящим в зале, все это видится целиком, и, может быть, им сейчас кажется, что звучит именно орган в его задорных высоких регистрах.

Я, как и все остальные, старательно веду свою партию, но различаю отдельные знакомые мне голоса: вот Маратик Алиев, отбывший свое недельное наказание, вот Гошка Вяземский, в это Витюха Титаренко — мои одноклассники, мои однокашники.

Но я, сколько ни вслушиваюсь, не могу уловить самого знакомого мне и, признаюсь, самого любимого мною голоса — Коли Бирюкова. Его не слышно, его нет, хотя я и видел, как Николай Иванович становился в ряд, залезал на верхнюю ступеньку.

Значит, петь ему все-таки не позволили.

И, значит, все-таки запевать придется мне.

Ох, дорогие граждане, уважаемая публика!.. А, может, это и не нужно? На фига вам это соло? Разве плохо звучит наш слаженный хор? Ведь как это прекрасно: хор! И самое милое дело для хорошего певца — петь в дружном хоре, когда ощущаешь локтями локти стоящих рядом приятелей, когда тут же, впритирочку, совсем близко, и Витюха Титаренко, и Гошка Вяземский, и Маратик Алиев...

Зачем это дурацкое соло? Не надо, а?..

— Былина о Добрыне Никитиче, — объявляет ведущий. — Солист — Женя Прохоров.

Я, понурив голову, выхожу из тесного ряда. Прощайте, товарищи...

Я оказываюсь впереди хора.

А еще чуть впереди и чуть сбоку — Владимир Константинович Наместников. Он во фраке. Тугой белый пластрон, белая бабочка.

Он склоняется надо мною, будто надломившись в пояснице. А ведь я хвастался, что очень сильно вырос за эти последние годы, вытянулся, вымахал. И все же он, Наместников, склоняется сейчас надо мной, как над крохой. Но тут уж не моя вина — просто он необыкновенно высок ростом, Владимир Константинович, высок и сух, словно жердь.

Он вытягивает перед собой руки с костлявыми коричневатыми пальцами, подносит эти пальцы почти к моему лицу...

Я страшно боюсь. У меня дрожат колени, Но гораздо больше, чем замершего в чуткой тишине зала, я боюсь этих длинных коричневатых пальцев. То ость я их вовсе не боюсь, а просто привык им подчиняться беспрекословно, как божьей воле. И дрожь о коленках унимается. Весьма кстати: ведь если бы коленки продолжали дрожать, то дрожь непременно передалась бы и голосу — и вышел бы препротивный "барашек".

Стариковские руки медленно поднимаются.

То не белая береза к земле клонится, Не шелковая трава преклоняется...

Порядок. Первые фразы спеты нормально. Как на репетициях. Правда, на репетициях мне доводилось петь в очень маленьком зале училища. Я еще никогда не слышал своего одинокого голоса в таком просторе, как этот большой консерваторский зал, который не случайно называется Большим залом. До чего же отчаянно далеки крайние ряды этого зала, как отдален и высок балкон! А ведь и там сидят люди. Они деньги за билеты платили, Слышно ли им?..

Но я уже знаю, что слышно. Я даже не пытаюсь напрягать голос, да это и запрещено нам строго-настрого, однако твердо знаю, что меня слышат в самых последних рядах. Потому что мой голос л_е_т_у_ч. Если бы даже я сейчас пел совсем тихо, пианиссимо, его все равно бы услышали там, поскольку он обладает должной полетностью. Да, услышали бы — и без всяких микрофонов, без всяких динамиков. Нет, то сын перед матерью поклоняется...

Рука дирижера ложится на белый пластрон, на грудь. Я понимаю, что это означает. Это означает, во-первых: "Женя, поставь звук на диафрагму... Вот так, хорошо". Это означает, во-вторых: "Женя, сердечней, сердечней... ведь это с_ы_н поклоняется перед м_а_т_е_р_ь_ю". Это означает, в-третьих: "Женя, не "акай", пожалуйста, "о-о"..." Я все это отлично понимаю. Я стараюсь. Я держу звук на диафрагме: слышите, как он глубок? Я представляю себе, как должен поклоняться сын родной матери. У меня тоже была мама. Я поклоняюсь ей.

Я торжественно "окаю":

...пОклОняецца...

Привет, Джованни Палестрина! Ты, который жил четыреста лет назад. А знаешь ли ты, что эту песню, эту былину, которую я пою сейчас, пели еще за четыреста лет до тебя? Ее пел Боян. Ее пели гусляры — зрячие и слепые. И, может быть, русоголовые мальчики-поводыри тоже пели эту песню о славном Добрыне Никитиче...

Вступает хор.

Потом долго гремят аплодисменты.

Потом я — уже не на словах, а на деле — поклоняюсь. Публике. На последних репетициях меня научили прилично раскланиваться.

— Композитор Белый, "Орленок", — объявляет ведущий.

За роялем появляется концертмейстер. Эта песня идет под аккомпанемент. Это наша советская песня. Уж не знаю, по вкусу ли она придется строгим ценителям академического пения. Но эта песня неотделима от нашего хора.

Я запеваю:

Орленок, орленок, взлети выше солнца И степи с высот огляди.

Навеки умолкли веселые хлопцы, В живых я остался один...

И тотчас я ощущаю, как что-то теснит мое сердце. Я мог бы даже сказать, что у меня комок подступает к горлу. Но это исключено. Никаких комков! Ведь я пою, и горло должно быть свободно, чисто. А вот насчет сердца — тут уж и впрямь теснит...

Я люблю эту песню. Ее суровые и честные слова. Ее мелодию. Это прекрасная мелодия. Я давно обратил внимание, как нарастают в ней высокие ноты: взмах крыльев — и спад, взмах, еще выше — и спад, и еще, еще выше — и снова спад... Там, в этой песне, есть удивительные вещи. Пятый по счету звук в начале куплета — самый низкий, си. Он повторится лишь в конце рефрена, итогом. Но, вот поди ж ты, в начале четвертой фразы ("в живых я...") будет звучать обыкновеннейшее ре-бемоль, а оно покажется ниже начального си, хотя на самом деле оно выше. И даже мне, поющему эту песню, оно кажется гораздо ниже, — у меня даже возникает чувство, будто мне трудней пропеть это ре-бемоль, чем только что легко и свободно взятое си. И тут — вот тут! — следует неожиданный взлет, это отчаянная, как вскрик, октава: "навеки-и-и..." Нет, это очень здорово!

Я люблю "Орленка". И часто размышляю о нем. Как написал композитор эту песню? То ли пришла она к нему сама в счастливый час, разом вырвалась из души? Или же он долго, мучительно прокладывал эти мелодические ходы, строил чередования высот, перепады ладов? Как вообще сочиняют музыку?..

И вот "Орленок" допет.

Кажется, я вполне прилично спел свою партию. Не хуже Коли Бирюкова.

Но что тут началось в зале — в этом благородном и чинном консерваторском зале!..

Я было откланялся и вернулся на свое место в середине хора. Однако публика продолжала хлопать прямо-таки неистово. Владимир Константинович сделал мне знак: мол, выходи, поклонись еще раз (а он, Наместников, страшно не любит этих оваций, всяческих "бисов", потому что он, наш директор, прежде всего педагог и он лучше всех понимает, до чего это неумно со стороны публики устраивать овации и кричать "бис" таким вот, вроде меня, у которых еще молоко на губах не обсохло).

Однако он сделал мне знак, и я снова вышел кланяться.

И в этот момент откуда-то из задних рядов выскакивает девчонка с розовыми бантами, в розовом платьице и бежит по проходу прямо к эстраде. А в руке у нее букетик цветов, каких-то белых с желтым, нарциссы, что ли. И этот букетик она, подтянувшись на цыпочках, кладет к моим ногам, к моим надраенным башмакам, и убегает обратно.

Я стою ни жив ни мертв.

В зале хлопают, не жалея ладоней.

Владимир Константинович Наместников, с явным усилием изобразив на своем лице снисходительную улыбку — это для публики, конечно, — показывает мне рукой: что ж, дескать, бери свои цветочки, раз тебе их поднесли, бери поскорее и отправляйся в строй, а завтра мы с тобой, Прохоров Женя, побеседуем в директорском кабинете.

Я нагибаюсь, беру этот окаянный букетик, и вдруг из букетика вываливается на пол сложенная вчетверо записка.

Я краснею, будто рак в кипятке.

В зале теперь хохочут, как если бы здесь была не Консерватория, а цирк.

Владимир Константинович глядит на меня а упор с выражением такого полнейшего спокойствия, что сомнений не остается: случись это не в наше советское социалистическое время, а до революции, быть бы мне нынче вечером пороту розгами...

Я поднимаю записку с пола, сую ее в нагрудный кармашек, пробираюсь на свое место в хоре и прячусь за чужими спинами.

— Орландо Лассо, "Эхо", — объявляет ведущий.

После концерта было угощение.

Дело в том, что за эти концерты, собирающие тьму народу, денег нам не платят. То есть, может быть, училищу и полагаются за концерты какие-нибудь отчисления-перечисления (я просто не знаю, как решен этот финансовый вопрос), однако нам, певцам, исполнителям, денег, конечно, не платят. Да и было б смешно, кабы нам вдруг стали выплачивать деньги: вот тебе, дескать, мальчик, сто один рубль и одна копейка, распишись в получении...

Зато после концертов нам выставляют угощение.

На длинном столе, накрытом белой скатертью, стояли вазы с апельсинами и пирожными, тарелки, на которых были разложены бутерброды с колбасой и сыром, блюдечки с конфетами, пышущие паром стаканы с чаем.

Мы ринулись на это угощение, будто год не ели.

А между тем никто из нас от голода не страдал. В училище нас кормили и утром, и днем, и вечером, порции давали вполне приличные, а кому не хватало тех приличных порций, не отказывали и в добавке.

Кроме того, в нашем хоровом училище были не только такие ребята, вроде меня, которых набрали из разных приютов и у которых не было родителей. В училище были и такие ребята, у которых родители — папы и мамы — существовали в полном здравии, но только они жили в других городах и оттуда присылали своим сыновьям посылки: скажем, нашему Маратику Алиеву то и дело присылали с Кавказа такие богатые посылки, что мы их ели всем общежитием, и все равно черноглазому тихому Маратику кое-что самому перепадало. Помимо того, в нашем хоровом училище были еще и такие ребята, у которых родители запросто жили в самой Москве, и эти ребята, отучившись положенные часы, ехали к себе домой, ночевали там, а утром снова приезжали в училище. Это были приходящие, их сразу можно было отличить от остальных, хотя мы и носили одинаковую форменную одежду, и все же у них и башмаки были чуть моднее наших, казенных, и рубашки побелее наших белоснежных, и портфели у них были пороскошнее, и авторучки позаграничнее наших. Так вот, говоря об этих приходящих ребятах, можно вполне предположить, что дома их тоже кормят не черными сухарями с водой. Допускают, наверное, к колбаске, к сырку. Но, несмотря на эту всеобщую сытость, едва после очередного концерта на стол выставлялось угощение, вся наша братия набрасывалась на тарелки и вазы с такой жадностью, будто нас привезли с голодного острова... А буфетчицы и официантки в кружевных наколках стояли в сторонке, глядели с жалостью, покачивали головами.

Напротив меня сидел за столом Николай Иванович Бирюков и справно работал своими могучими челюстями, хотя он сегодня и не спел ни одной ноты. А может быть, он и поехал сюда исключительно ради угощения.

Колька Бирюков посмотрел на меня, и вдруг его челюсти замерли, окаменели. Я удивился и тоже прекратил жевать. А он как-то очень странно вскинул брови, вытянул шею, стал пристально вглядываться в мое лицо. Я тронул щеку: может, измазался? Но он продолжал смотреть на меня в явной тревоге.

— Жень... что это у тебя?

— Где? — спросил я, испугавшись не на шутку.

— Да вот...

Николай Иванович приподнялся, наклонился над столом и еще озабоченней начал всматриваться в мое лицо.

— А что?

Я ощупал нос, лоб...

И в ту же секунду рука Кольки Бирюкова проворно сунулась в мой нагрудный карман и выхватила оттуда записку.

Я вскочил, рванулся, но сзади кто-то уже цепко ухватил меня за плечи. И я понял, что это Витюха Титаренко и что мне не вырваться: у него была железная хватка, у Витюхи Титаренко, он был самым сильным в нашем классе.

Я не мог шевельнуться.

А Колька Бирюков, развернув эту проклятую, вчетверо сложенную записку, торжественно провозгласил на весь стол: — "Меня зовут Майя. Мой телефон..." — Стоп! — раздался голос на другом конце стола.

Это был Гошка Вяземский. Тоже из нашего класса. Кудрявый такой, розовощекий малый.

— Стоп! — решительно скомандовал он.

— Чего еще? — нахмурился Николай Иванович.

— Сейчас будет телепатия, — объявил Гошка Вяземский. — Отгадывание мыслей и чтение текста на расстоянии. Я могу угадать номер телефона, который в записке... С кем пари? На пирожное?

— Давай, — согласился Колька и зажал в кулаке записку. — На пирожное. Только деньгами отдашь!

— Идет, — кивнул Гошка.

— И я, — поддержал спор кто-то слева. — На "эклер". Ведь ни за что не угадает!

— Я тоже, — азартно отозвался кто-то справа.

Я мучительно старался высвободиться из Витюхиных объятий.

Гошка Вяземский откинул назад свои кудри, одной рукой прикрыл глаза, а другую вытянул, растопырив пальцы, и стал ощупывать воздух: — Дэ три-и...

Николай Иванович раскрыл пятерню, заглянул в бумажку.

— ...ноль-но-оль...

Еще несколько голов склонилось над запиской.

— ...во-осемьдесят два!

За столом воцарилось молчание.

Должно быть, в записке и на самом деле значился такой номер.

— Прошу передать сюда три пирожных, — распорядился Гошка Вяземский.

Николай Иванович, повертев записку, вздохнул и положил на тарелку свой нетронутый "эклер". На ту же тарелку легли еще два. Тарелка поплыла на противоположный конец стола.

Витюха отпустил мои плечи.

Гошка для верности тотчас откусил концы у всех трех "эклеров".

— Между прочим, это моя сестра, — объяснил он. И, хлебнув чаю, добавил: — Ду-ура...

2 Концерт был в субботу. А в воскресенье утром — но не в следующее воскресенье, а через воскресенье — Колька Бирюков подошел ко мне. Всю эту минувшую неделю он ко мне ни разу не подходил и вроде даже не замечал меня, будто бы я — это не я, а пустое место. Но тут подошел и сказал: — Давай-ка, Прохоров, закатимся...

— Куда?

— Зверушек посмотрим. Птичек. Рыбок. Черепашек.

— В зоопарк? — разочарованно спросил я.

Мне уже до обалдения надоел этот зоопарк, расположенный под нашими окнами. Я в нем, в этом зоопарке, уже, наверное, раз сто побывал с тех пор, как впервые меня свел туда Николай Иванович Бирюков. И вот — снова...

— Нет, не в зоопарк, — покачал головой Коля. — На Птичий рынок. Поехали?

— А это где?

— Я знаю где.

— А зачем?

— Посмотрим, поглядим.

— Ладно, — сказал я.

И впрямь, почему бы не съездить? Воскресенье. И я еще никогда не бывал на Птичьем рынке. Все разные музеи, планетарии...

— Поехали, — сказал я.

Мы поехали. На метро до станции "Таганская", а там сели в троллейбус, а потом еще маленько протопали пешком. И вышли прямо к Птичьему рынку.

Вообще-то рынок называется вовсе не Птичьим, а Калитниковским — так, во всяком случае, было написано на воротах. И я тут же узнал, что рынок этот работает только по выходным дням, а в остальные дни заперт на замок. Зато в выходные дни...

Что тут творилось!

Здесь была такая отчаянная людская толчея и мешанина, что нас с Колькой едва не задавили еще в воротах. А дальше — больше. Я тотчас убедился, что это на самом деле никакой не Птичий рынок. Уж скорее — Рыбий. Потому что вокруг, куда ни взгляни, куда ни сунь нос, были одни рыбы. Прилавки сплошь заставлены стеклянными банками, а в этих банках плавали и кувыркались забавные рыбешки. Красные, черные, полосатые.

Не только на прилавках, но и в самой толпе шла бойкая торговля. Тут все — и взрослые и детвора — тоже были с банками в руках. Рыбешки, подцепленные сачком, переселялись из банки в банку, деньги перекочевывали из рук в руки.

Кроме самих рыб, тут продавали и покупали все, что имеет отношение к рыбам. Аквариумы, разукрашенные ракушками. Живой, шевелящийся и дохлый, сушеный корм. Водоросли. Улитки. Резиновые клизмы. Электромашины для подкачки воздуха. Один мужик продавал песок: насыплет в кулечек песку — пожалуйста, с вас полтинник. А другой мужик (я сам это видел своими глазами) торговал водой; он нацеживал из-под уличного крана полное ведро воды, а потом ходил по рынку и кричал: "Кому натуральной озерной воды? Чистая озерная вода!.." И некоторые покупали. Я сам видел.

Словом, это было какое-то рыбье царство.

Лишь в самом дальнем закуте, у забора, торговали не рыбами, а другим товаром. Там были клетки с канарейками и щеглами. Фанерные ящики с голубями, Лукошки с кроликами и морскими свинками. Все это было очень интересно, и мы с Колькой, наверное, часа два мытарились в толчее.

— А теперь... — сказал Колька и повел меня к выходу.

— Что теперь?

— Теперь самое главное.

— Как же?.. — удивился я. Самое главное, а он тащит меня обратно к воротам.

Мы обогнули забор снаружи.

И я сразу все понял. Здесь продавали собак.

Разноголосый и неумолчный лай, рычание, тявканье, скулеж наполняли переулок. Каких тут только не было собак! И взрослые псы и чуть зрячие, неловкие щенята. Породистые тупорылые боксеры и дворовые шавки. Легавые охотничьи собаки и крохотные, с дрожащими лапками той. Оказавшись все вдруг в таком большом и пестром обществе, они вели себя шумно и развязно: затевали драки либо, наоборот, любезничали, нюхались, задирали ноги на столбы — кто выше сумеет.

Не менее шумно, азартно проявляли характер продавцы и покупатели. Они рядились, как и положено на базаре, уходили и возвращались, изучали родословные свидетельства, придирчиво проверяли прикус зубов, покачивали головами, со знанием дела обсуждали собачьи достоинства и пороки.

Раз или два мимо нас прошла какая-то тетенька в синем пальто, верхняя пуговица которого была расстегнута, и оттуда, из-за пазухи, свешивались наружу белые мордочки с розовыми носами: кутята-близнецы, очень смешные и симпатичные. Но это, конечно, были не настоящие собаки, а так, домашняя забава, вроде игрушек.

— Гляди-ка... — подтолкнул меня в бок Николай.

Я посмотрел.

В самой глубине переулка, у забора, сидел пес. Черный, с желтым брюхом, овчарка. Широкогрудый, востроухий. На ошейнике у него висели рядком медали: десяток, а то и больше, все золотые. Этот пес в отличие от своих собратьев не суетился, не лаял. Он чинно сидел на месте, сдержанный, мужественный. Морда его была отвернута в сторону от хозяина...

А хозяин — паренек лет двадцати, остриженный наголо, — смотрел в другую сторону.

И у того и у другого — и у собаки и у человека — глаза были одинаково тоскливы.

Наверное, этот хороший, заслуженный пес уже понимал, что его хотят продать, что его продают. И, конечно же, ему не хотелось, чтобы его продавали, то есть он даже не мог себе представить, как это его можно продать, отдать в чужие, незнакомые руки. Но он, вероятно, все же отдавал себе отчет, что уж если хозяин решился его продать, то на это есть какие-нибудь особые и очень важные причины: и он, пес, должен и здесь подчиниться, проявить беспрекословное послушание.

А хозяин, стриженый паренек, стоял и сам чуть не плакал оттого, что ему вот приходится продавать такого замечательного и верного пса. Может, ему некуда было его девать, может, этого паренька в армию призывали, а может, он уезжал куда-нибудь, куда нельзя с собакой; или на него соседи заявили в милицию, что собака лает, мешает смотреть телевизор; может, у него просто не было денег, а деньги ему были позарез нужны — скажем, мать заболела, — и он решился пойти на эту самую крайнюю жертву, хотя и чувствовал, что это очень некрасиво и даже подло.

В руке у парня был поводок, другой конец пристегнут к собачьему ошейнику, но этот поводок провис, и хотя еще он как бы соединял их обоих, но только для вида...

Собака и человек тоскливо смотрели в разные стороны.

А я, как зачарованный, смотрел на этого прекрасного пса.

— Силен зверь, да? — сказал Колька.

— Да, — сказал я. — Интересно, как его звать?

— Интересно, — согласился Колька, — Интересно, сколько стоит?

Он, недолго раздумывая, вразвалочку направился к стриженому парню и о чем-то его спросил. Должно быть, как звать собаку или сколько стоит.

Но парень лишь покосился на него через плечо, сплюнул и произнес какую-то короткую фразу. Мол, так и так. Мне не слышно было.

Обиженный Колька вернулся и, ухватив меня за рукав, повел прочь.

— Дурак, — сказал он про этого парня. — Псих. Думает, я купить не могу. А вот и могу.

— Ну да... — в свою очередь, усомнился я.

— Могу. Не веришь?

Колька остановился, сторожко поглядел по сторонам, расстегнул какой-то внутренний карман и вынул оттуда пачку денег.

Я прямо-таки глаза вылупил, узрев эту пачку.

— Откуда? — спрашиваю.

— Оттуда, — гордо усмехнулся Николай Иванович. — Со стипендии. Целый год копил.

Тем, которые учились в старших классах, действительно выплачивали стипендию (у кого не было двоек и кто не сильно баловался на уроках), но стипендия эта, как я знал, была невелика. И меня поразило, что Кольке Бирюкову удалось сколотить с этой стипендии столь солидный капитал.

— Так что, если захочу, могу купить собаку, — сказал Колька. — Хоть эту, хоть любую.

— Куда ты ее денешь? В общежитие с собакой не пустят.

— Подумаешь, общежитие!.. Могу чью-нибудь дачу зимой сторожить — вместе с собакой. А могу в поезд сесть и уехать ко всем чертям. Я теперь все могу. У меня деньги есть.

— Но тебе ведь еще учиться два года, — попытался я его урезонить.

— Учиться?..

Колька посмотрел на меня с явным сожалением. И сплюнул, как тот стриженый парень.

— А зачем?

— Как зачем?

— Ну зачем?..

Вот тебе и на. Как это зачем? Зачем, видите ли, учиться? Всем известно, зачем. Все учатся.

Мы шли по скверу. Там были скамейки, сыроватые, правда. Колька сказал: — Давай присядем.

Мы присели.

— Слушай, Женька... Ты только ничего такого не подумай. Ты, небось, подумаешь, что это я со зла. А я не со зла, наоборот. Потому что мне не нравится, когда маленьких обманывают.

— А кто обманывает?

— О_н_и.

— Как обманывают?

— Обманывают. Понимаешь, Женька, это такой разговор... — Николай Иванович поморщился, будто для него был неприятен и труден предстоящий разговор. — Это, понимаешь ли, взрослый разговор.

Я опустил голову пониже и приготовился слушать.

Что ж, взрослый так взрослый. Не привыкать. Мне и до этого приходилось терпеть всякие разговоры, которые старшие ребята любят заводить с младшими. И еще смеются при этом: вот, дескать, дурачки вы маленькие, ничего-то вы не знаете... И такого тебе порасскажут, что потом тошно глядеть на белый свет. Однако никто больше нам, мальчикам, ничего подобного либо взамен этого не рассказывает. Вот и приходится самостоятельно просвещаться, узнавать друг от друга.

Я не сомневался, что Колька расскажет мне сейчас какую-нибудь гадость. Потому я и голову опустил и заранее щеки заслонил руками, чтобы не было видно, если придется краснеть.

— Ты знаешь, отчего мне запретили петь? Потому что мутация. А что такое мутация? Знаешь? Не знаешь... Это когда пацаны становятся мужчинами. Вот ты, например, еще не становишься, а я уже становлюсь.

Допустим.

— И вот, когда бывает мутация, петь нельзя. Потому что ломается голос. Очень долго ломается: целый год. Это вроде болезни. Только не от микробов, а просто так — закон природы... И если у тебя сейчас дискант, то потом, после мутации, будет бас. А если альт, то будет тенор... Понял?

— Ну? — оживился я, отнимая ладони от щек.

Мне сделалось легче на душе. Я понял, что Колька не станет рассказывать гадости.

— Ну и что? Вот у тебя дискант и у меня дискант, значит, будут басы. Очень даже прекрасно...

Я поднялся, выпятил живот, потешно изломал брови и затянул утробным голосом: — У-ужас смер-р-р-рти сеял мой була-а-ат!..

Но Колька Бирюков посмотрел на меня с явным сожалением.

— Не будет, — жестко сказал он.

— Чего не будет?

— Ничего не будет. Не будет никакого голоса.

— Как это не будет? Совсем?

— Ну, останется, конечно... разговаривать. Тары-бары.

— А петь?

— А петь не будет.

— А почему?

— Так. Закон природы, — повторил Николай Иванович. — У меня, например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не будет... Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески. Чтобы ты заранее знал.

— Ну, ладно, — сказал я, подумав. — А откуда же тогда берутся певцы? Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда?

— Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь, сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в училище — всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась мутация... А теперь и мне каюк.

— Так-таки ни у кого не остается? — Я недоверчиво покачал головой.

— Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из ленинградского... Один на тысячу.

Один на тысячу!

Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему. Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами фамилию печатали на афишах — и на тебе. Такое каждому будет обидно...

И еще, догадался я, Кольке немного завидно, что теперь вместо него пою я. И мне, а не ему хлопает публика. И даже цветы иногда преподносят.

На его месте я бы, наверное, тоже позавидовал.

А насчет того, что не у всех мальчиков сохраняются голоса, — это правда.

Я ведь нарочно притворился, будто не знаю. Я уже давно знал, что такое мутация. Мне об этом еще во втором классе один малый поведал.

Один на тысячу? Ну, это он, Колька, просто загнул для красного словца. Для страху. А хоть бы и один на тысячу! Мне-то известно, кто им окажется, этот один на тысячу...

— Гляди-ка, — сказал Николай.

По переулку неторопливо шагал знакомый нам стриженый парень. А рядом с ним, навострив уши, бряцая медалями, вышагивал черно-желтый громадный пес. Шли прочь от рынка.

Значит, так и не удалось хозяину продать собаку. Должно быть, слишком дорого запрашивал.

Как же он теперь, этот парень, обойдется без денег, которые ему позарез нужны? Или если ему ехать в такие места, куда не берут с собаками? Если на него соседи заявление в милицию подали? Вот ведь задача какая...

Однако мне показалось, что этот идущий по улице парень не слишком убит. Лицо его было по-прежнему озабоченным. Но выражение отчаянной тоски вроде бы исчезло из глаз, и потому у него был теперь уже не такой мрачный вид, как тогда, когда он стоял у забора, а, наоборот, лицо парня было сейчас ясным и добрым.

А этот могучий черно-желтый пес, сдержанно и послушно шагавший у его ноги, вдруг ни с того ни с сего гавкнул во весь голос, вскочил на задние лапы, а передние лапы положил хозяину на плечо и лизнул его в щеку розовым длинным языком.

— Надо же! — восхитился Колька.

3 Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории.

Недоумевая, зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И остолбенел.

Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет. Директор восседает за своим директорским письменным столом. А рядом, в кресле, как ни в чем не бывало сидит Бетховен.

И ты поневоле впадаешь в столбняк.

А Бетховен, не замечая твоего появления, увлеченно рассказывает директору: — ...ему нельзя было поручать пенальти — он очень волновался. И чересчур молод. Уж вы мне поверьте: одиннадцатиметровый должны бить старички. Но этот мяч — заложи он его — оказался бы девятнадцатым, и он стал бы лучшим бомбардиром сезона. Команда благородно пожертвовала ему удар. Одиннадцать метров — верняк! При ничейном счете!.. Но он, конечно же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину...

Владимир Константинович слушал эту речь почтительно, но несколько рассеянно. Во-первых, как я знаю, наш директор не очень интересовался футболом и, может быть, даже не имел представления, кто такой Яшин. Во-вторых, он в отличие от Бетховена уже заметил, что я стою в дверях.

— Входи, — сказал он и представил меня гостю: — Это Женя Прохоров. Женя, надеюсь...

Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не осрамлюсь, не явлю своего невежества. Что я знаю композиторов, знаю классиков хотя бы по портретам.

А в кресле сидел живой классик.

Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо. Эти тонкие губы. Эти волосы, ниспадающие на лоб.

И сейчас композитор протягивал мне руку.

— Здравствуйте. Очень рад, — сказал он. — Я слышал вас в концерте. Былина — это неплохо. Да, неплохо...

Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно.

— Женя, — сказал он, расстегивая "молнию" кожаной папки. — Я написал новую песню. Она называется "Песня-пеленг". Вы знаете, что такое пеленг?

— Да. — Я старательно откашлялся. — Это...

— Вот именно, — подтвердил он. — Это радиосигнал. Постоянный, непрерывный. Когда ночью высоко в небе летит самолет, он должен все время слышать сигнал с Земли, ему нужен пеленг, чтобы не сбиться с курса. Понимаете?

— Да.

— Но здесь, помимо техники, важна символика. Хорошо, если таким пеленгом будет песня. Советская песня. Ее должен петь мальчик. Я хочу, чтобы ее пели вы.

Он протянул мне рукописные нотные листы.

— Попробуем?

Он оглянулся. Но в директорском кабинете не было фортепьяно. В этом кабинете стояла старинная фисгармония.

— Мы можем спуститься в зал, — предложил Владимир Константинович.

— Нет, зачем же. — Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял крышку, — "Хофберг". Очень мило... Нет, это даже очень интересно.

Низко наклонясь, он разглядывал переключатели регистров. Потом сел, с очевидным удовольствием тронул подошвами тугие педали мехов. Обратился ко мне: — Так. Вы сумеете с листа?

— Да, — кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги текст.

— Попробуем, — повторил он.

Задышали мехи старинной фисгармонии.

Медленно вращалась бобина, как бы с неохотой и скаредностью уступая витки коричневой ленты другой, соседней бобине.

Динамики выдавали мощный и чистый звук.

Антенны, антенны, антенны, Вы слышите голос Земли.

Антеи, Антеи, Антеи...

Я слушал свой голос. И едва узнавал его. Наверное, и самый чуткий микрофон и самая дотошная запись все же чуточку меняют натуральное звучание голоса. Однако голос этот мне нравился чрезвычайно. И нравилась песня. Нравился слаженный, гибкий аккомпанемент оркестра — ведь я еще никогда не пел под такой аккомпанемент. И еще никогда в своей жизни не оказывался в такой обстановке...

Вот как все было. Через два дня после того, как училище посетил композитор, мне велели явиться в Дом звукозаписи. Опять же сняли с уроков (во жизнь!), объяснили подробно, как добраться.

А добираться туда было не очень сложно. Выйти из училища, свернуть за угол, перебежать Садовое кольцо, затем чуть левее, потом чуть правее — и, пожалуйста, улица Качалова, Дом звукозаписи. Совсем рядом. Вообще наше хоровое училище на редкость удачно расположено. Тут все рядом, все в двух шагах.

В назначенный час я подошел к дому на улице Качалова. В бюро пропусков отыскали мою фамилию в длиннющем списке и выписали мне пропуск.

У двери стоял важный и строгий милиционер. Он взял из моих рук этот пропуск, почитал, повертел, глянул на меня подозрительно, однако возражать не осмелился — ведь пропуск был в полном порядке, с печатью, — и пропустил меня. Даже честь отдал. Ну, то-то.

Я очутился в огромном зале, где кишмя кишел народ.

Бежали сотрудники, на ходу читая бумаги. Шли скрипачи и флейтисты с изящными футлярами в руках. Контрабасист, согнувшись в три погибели, нес на спине свой инструмент, будто небольшого китенка. Расхаживали женщины в длинных, до полу, белых платьях, наверное, из хора, и я несколько удивился, зачем же они так оделись, если по радио их все равно никто не увидит, а только услышат; впрочем, униформа как-то дисциплинирует, это я знал по себе.

Мне было велено явиться к двенадцати часам в первую студию. И я заявился туда аккурат без пяти двенадцать.

Студия тоже была огромная. В ней сидел целый симфонический оркестр, весело и сумбурно настраиваясь на зычное "ля" фагота.

У пульта уже стоял дирижер. Он встретил меня очень ласково, погладил по головке, спросил, как звать. Я же его не спросил, постеснялся.

Прямо напротив оркестра в стене было широкое окно с двойным стеклом. И там виднелась лысая голова, оседланная наушниками.

— Начнем? Даю пробу, — прогрохотал голос из динамика, висящего над этим окном, и я понял, что команда выдана оттуда, из застекленной рубки, и что подал ее лысый человек с наушниками, звукооператор...

Не стану пересказывать дальнейшие подробности. В общем, я благополучно спел "Песню-пеленг". И сейчас в аппаратной медленно вращалась бобина:

Антеи, Антеи, Антеи...

Мы слушали запись: дирижер, лысый звукооператор и я.

Отзвучал последний такт.

— Ну? — обратился к звукооператору дирижер.

— Нормально, — сказал тот.

— Да, вроде бы получилось, — согласился дирижер. — А что ты скажешь, Женя? Тебе самому нравится?

Я весь съежился от смущения и не знал, что ответить. Ведь это я пел, а не кто-нибудь другой. Не мог же я сам себя расхваливать. Тем более что мне самому до чертиков понравилось, как я спел. Я попытался изобразить на своем лице безразличие, однако вместо этого губы мои предательски расплылись в счастливой улыбке, и я признался: — Да.

К счастью, в этот момент дверь аппаратной распахнулась, и вошли двое. Мужчина и женщина.

— Здравствуйте, — сказал мужчина, и, еще не успев разглядеть лица, я вздрогнул, услышав голос.

Это был голос Лемешева.

И это был Лемешев. Я тотчас узнал его. Сперва по голосу: такой уж это особенный и неповторимый голос, что его сразу узнаешь, пусть даже по одному лишь "здравствуйте". А потом узнал и в лицо. Хотя мне ни разу не выпадало счастья своими глазами видеть Лемешева в концерте либо оперном спектакле, зато я сто раз видел кинофильм "Музыкальная история", где Лемешев играет шофера Петю Говоркова. Играет и поет. Мне очень нравится этот фильм, хотя его сделали давным-давно, еще до войны, еще до моего рождения. С тех пор прошло много лет. И, конечно, теперь Лемешев выглядел старше, чем в ту пору, когда он играл шофера Петю Говоркова. Но был все так же красив.

Дирижер устремился навстречу вошедшим. Звукооператор почтительно приподнялся со стула.

Лемешев кивнул мне, а его спутница погладила меня по головке. Меня сегодня все почему-то гладили по головке.

Жаль, но я не знаю, кто была спутница Сергея Яковлевича. То есть она была певицей и, как я вскоре убедился, прекрасной певицей. Однако ее фамилии я до сих пор не знаю. А Лемешев называл ее Танечкой.

— Начнем, пожалуй. Да, Танечка?

— Да.

Они втроем направились в студию: Лемешев, Танечка и дирижер.

А мы с лысым звукооператором остались в аппаратной.

Я, разумеется, понимал, что мне пора уходить, что мне тут делать нечего, что моя песенка спета — и до свидания. Но мне ужас до чего хотелось остаться.

— Можно, я посижу? — спросил я звукооператора.

— Что ж, посиди, — сказал он и, взглянув на меня, повторил с назидательной интонацией: — Посиди.

За широким двойным окном мне был виден просторный зал, был виден симфонический оркестр, в котором, кажется, прибыло музыкантов. Был виден дирижерский пульт. Были видны журавли-микрофоны, Был виден пюпитр, у которого встали рядом Лемешев и Танечка. Сергей Яковлевич, церемонно раскланявшись перед дамой, снял пиджак, повесил его на спинку стула, оттянул книзу узел галстука, распахнул посвободней ворот рубашки. Все это он проделал с видом человека, собирающегося взяться за тяжелую работу. Вот разве лишь рукава не засучил.

— Яков Насонович, пойдем без пробы, — раздался в динамике голос дирижера. — Мы берем за основу вчерашнюю третью репетицию.

— Хорошо. Я вас понял, — ответил звукооператор.

Дирижер взметнул палочку.

Яков Насонович нажал кнопку.

Закружилась бобина. Это новый моток или тот же самый, на который чуть раньше записали "Песню-пеленг"? Там еще оставалось много ленты... И отчего это меня записали после первой же репетиции, а тут, оказывается, было целых три, да еще вчера?..

Я приготовился слушать.

Но в аппаратной была полнейшая тишина. А между тем я видел сквозь двойное окно плавные взмахи дирижерской палочки. И скрипачи, прильнув щеками к декам, водили смычками. И виолончелисты, широко расставя колени, склонив головы, глядели в ноты. И пальцы арфисток касались струн.

Но я ничего не слышал. Как если бы мне зажали уши. Как если бы это было немое кино: люди бегают, разевают в крике рот, стреляют из пистолетов — а ни гу-гу...

Я заерзал на стуле.

Яков Насонович, не поворачивая головы, включил в гнездо еще один шнур и протянул мне наушники, запасные, должно быть, — сам-то он был тоже в наушниках.

И как раз вовремя. Потому что уже кончилось оркестровое вступление. И следом вступил женский — нет, девичий нежный голос:

О-о, милый мой, ты песни соловьиной Так испугался?..

А мужской — нет, юношеский голос — ответил:

То-о не соловей...

Это были Ромео и Джульетта.

Она, Джульетта, уверяла своего дружка, своего возлюбленного, что еще не утро, что еще далеко до утра, что это всего лишь соловей, ночной певун, сыплет трели в саду, на гранатном дереве... Нет, еще не утро. Еще не час прощаться.

Но Ромео лучше своей подружки различал птичьи голоса. Он слышал, что это не соловей, а жаворонок. И если жаворонок — то, значит, уже утро. Свиданию конец. Пора расставаться. Иначе ему, Ромео, не сносить головы.

Это был Чайковский. Дуэт Ромео и Джульетты. Не из оперы, а просто так, сам по себе дуэт, Я хорошо знал этот дуэт. Я его много раз слышал по радио. И, кроме упоения музыкой, восхищался еще и другим: тем, что Чайковский взял из всей этой знаменитой истории лишь одну сцену — свидание. И даже не свидание, а расставание. Признаюсь откровенно: я еще не успел прочесть самой книжки "Ромео и Джульетта". Сто раз собирался, но так и не прочел. Но я в общих чертах знал, какое там содержание. Про Монтекки, про Капулетти. И про то, что там под конец все друг дружку перережут, поотравляют — известное дело, Шекспир...

И я испытывал чувство благодарности к Петру Ильичу Чайковскому за то, что он оставил в стороне все эти огорчительные события, а взял самое главное и самое прекрасное — любовь. Любовь Ромео и Джульетты.

Вот сейчас они вроде бы поменяются ролями. Уже сама Джульетта, убедившись, что настало утро, что и впрямь это не соловей, а жаворонок, станет умолять Ромео уйти поскорее. И тут уж он будет обманывать ее, уверять: нет, то соловей...

О миг блаженный.

Остановись.

А ты, ночь любви, скрой И приюти под сень твою...

Два голоса. Они неразделимы. В созвучии. В мольбе.

Мне очень нравится голос Танечки. Прелестный голос. Однако для меня важнее другой голос — голос Ромео, голос Лемешева. Вот он. Я жадно ловлю его интонации, его движения. И обмираю от каждой ноты. Потому что это несказанное чудо — лемешевский голос, чудо из чудес.

И это уже прощание...

Они прощаются, Ромео и Джульетта.

Прости, Прости-и...

Все.

Яков Насонович снимает наушники и отваливается к спинке стула. Отирает пот с лысины. Вид у него такой усталый, будто бы только что сам он и дирижировал оркестром, и играл на всех без исключения инструментах, и пел партию Ромео, и пел партию Джульетты. И даже сочинил эту музыку.

Я тоже снимаю наушники.

В дверях появляются улыбающаяся Танечка, спокойный дирижер, озабоченный Лемешев.

Они усаживаются и ждут, покуда Яков Насонович перемотает обратную ленту. Готово. Щелчок. Пауза. И снова щелчок.

Оркестр. Вступление.

А ведь и я немного устал. Изрядно наволновался, покуда меня самого записывали. Потом — это неожиданное появление знаменитого артиста. И музыка Чайковского, которую невозможно слушать равнодушно, не отзываясь на нее всем сердцем...

Пора, одно мгновенье Мне будет стоить жизни...

Нет, я очень устал. Я уже не способен улавливать ни голосоведЕние, ни оркестровые аккорды.

Какие-то посторонние и странные мысли лезут мне в голову. Что вот, хотя им в конце концов и плоховато пришлось, Ромео и Джульетте, а все же досталось им обоим это счастливое, это отчаянное, это единственное свидание, которое, может быть, и стоит жизни... А ведь Джульетте, этой девчонке, как я слыхал, всего-то и было четырнадцать лет. Что ж, и мне вот скоро уже стукнет тринадцать. Нет, я, конечно, еще и мечтать не смею о таких вот исключительных страстях. Я вообще не очень-то уверен, что меня, Женю Прохорова, может кто-нибудь полюбить — хотя бы и ненадолго. Но вот сам я, наверное, мог бы кого-нибудь полюбить. Не знаю кого, но, мне кажется, мог бы. Не хуже этого Ромео!..

Пусть будет так, Умру я.

Но сладко мне И умереть по твоему желанью...

— Нет-нет, остановите. Стоп!..

Лемешев, вскочив со стула, протестующе размахивал руками.

— Это не годится, ни-ку-да не годится!

— Ну что вы, Сергей Яковлевич... — Дирижер, в свою очередь, широко развел руки.

— Сергей Яковлевич... — прижала руки к груди Танечка.

— Мгм, — глухо кашлянул звукооператор и, отогнув рукав белого халата, посмотрел на часы. Наверное, ему пора было обедать.

— Не годится. Сначала! Всќ сначала!..

И, не дожидаясь своих коллег, Лемешев решительно направился к двери.

Танечка и дирижер, обменявшись вздохами, покорно двинулись следом. Через несколько секунд я уже увидел их снова за широким двойным окном, в студии. И Лемешев снова пристраивал свой пиджак на спинку стула.

— До свиданья, — сказал я хозяину аппаратной Якову Насоновичу. — Спасибо.

— Пожалуйста, — ответил Яков Насонович. — До свиданья.

В глазах его была едва скрываемая насмешка: вот, мол, дружок, тебе и одной репетиции хватило, а товарищу Лемешеву — четырех мало...

Просто злится, небось, что не дали пообедать. Так я еще тоже не обедал.

— Как убежал?

Убежал. Колька Бирюков.

— Как?

— Убежал — и всќ.

Эта ошарашивающая новость уже была известна всем, когда я вернулся из Дома звукозаписи. Всем, кроме меня.

В общежитии ребята сгрудились у кровати, точно такой же, как и еще добрая сотня в этой огромной комнате. У койки, на которой до сего дня спал Николай Иванович Бирюков. Подле койки была тумбочка, и кто-то догадался туда заглянуть, раскрыл дверцу да так и оставил ее распахнутой, для наглядности: тумбочка была пуста...

Среди бела дня исчез Колька Бирюков.

— А Владимир Константинович знает?

— Знает. Он приходил сюда. И в милицию уже звонил, чтоб искали.

Все были заметно встревожены и подавлены неожиданным происшествием.

Однако я сразу почувствовал и нечто другое: робкое восхищение и даже зависть. Таинственный, дерзкий побег... Какой же мальчишка не почует в этом соблазна?

— Интересно, куда он? — расширив глаза, спросил Маратик Алиев. — Может быть, на Кавказ? В горы?

— На кой черт ему твой Кавказ? — Витюха Титаренко презрительно сплюнул. — Скажи еще — на курорт... Я вот думаю, что он будет в Конго пробиваться. К Лумумбе. Воевать против белых.

— Так ведь он, Колька, сам белый!

— Что?.. — возмутился Витюха. — Он не белый, а красный. Понимаете? Тут не от кожи зависит...

Мы все замолкли, потрясенные этой догадкой Витюхи.

— Не пробьется, — покачал головой Гошка Вяземский, который, узнав о происшествии, тоже явился в общежитие, хотя сам-то он был приходящий. — На границе поймают. Там всех ловят. А вообще ему и до границы не добраться: как же он поедет без денег?..

Я закусил губу.

Только сейчас я все понял. В совершенно другом и новом свете предстало вдруг предо мной наше с Колькой недавнее посещение Птичьего рынка. "Давай-ка, Прохоров, закатимся..." "Учиться?.. А зачем?" "Мне не нравится, когда маленьких пацанов обманывают..." Да, все это он говорил тогда. Но еще чего-то недоговаривал. И смотрел на меня с насмешливым сожалением, сверху вниз, как на младенца... Значит, он уже тогда собирался убежать? А может быть, он хотел, чтобы я убежал вместе с ним, подсказывал мне это, только прямо не решился сказать? Да, конечно... Вот зачем он показывал мне собак. Он ведь знал, что меня спасла собака, что я мечтаю заиметь пса. И подходил к тому парню, приценялся к его овчарке, "Думаешь, я купить не могу? А вот и могу". И показал мне толстую пачку денег... Вот оно что!

Я незаметно потянул Гошку Вяземского за рукав, чуть скосил глаза: выйдем, мол, туда, в коридор.

Мы вышли.

— Ну, чего? — спросил Гошка.

Но я отвел его подальше, к умывалке, и там сказал: — Слушай, Гошка... только ты никому не проболтайся, ладно?

— Ну ладно.

— У него были деньги. Я сам видел... Много.

— Откуда?

— Со стипендии. Он целый год копил. Понимаешь? Значит, он уже тогда решил...

Гошка отвернулся, помолчал, обдумывая мое сообщение. А потом неожиданно резко, жестко сказал: — Ну и правильно решил.

— Как? — оторопел я. — Почему... правильно?

— Так.

В глазах Гошки Вяземского я уловил то же самое обидное высокомерие, с каким смотрел на меня тогда, на Птичьем рынке, мой таинственно исчезнувший друг.

— Я бы и сам сбежал, да нельзя. У меня тут родители. С ума посходят...

Хмурое Гошкино лицо вдруг оживилось, он улыбнулся, положил мне руку на плечо.

— Да, вот какое дело...

4 — Да, вот какое дело, — сказал Гошка Вяземский. — Моя сестрица Майка велела пригласить тебя на день рождения. Она, понимаешь ли, в тебя влюбилась... Ду-ура.

Но, как я теперь припоминаю, разговор этот был уже позднее, ближе к лету. То есть совершенно точно, в мае. Именно в мае, поскольку я тогда немного даже удивился такому совпадению: что у девочки, которую зовут Майя, день рождения в месяце мае. После, однако, выяснилось, что вовсе наоборот: Майей назвали оттого, что родилась в мае.

Словом, Майя. Та самая девчонка, которая осрамила меня перед всем Большим залом консерватории своими цветочками, своей запиской. В записке был номер телефона. Но я, конечно, звонить не стал. Я на нее страшно разозлился.

Но вот прошло несколько месяцев, и как-то моя злость сама по себе улетучилась. И я даже не стал отнекиваться, когда Гошка передал мне это приглашение: дескать, приходи на день рождения.

— Ладно, — кивнул я. — Приду. А ты где живешь?

— Да здесь, рядом. На Беговой.

У нас тут все, как нарочно, оказывалось рядом.

— В шесть часов, — сказал Гошка.

— Ладно.

Когда люди собираются идти на день рождения, перед ними возникают обычно два вопроса: что подарить и во что одеться?

Первый вопрос меня не мучил.

Спустя месяц или два после того, как я побывал в Доме звукозаписи, к нам в училище снова наведался тот самый композитор, меня опять вызвали в директорский кабинет, и там композитор собственноручно преподнес мне три новенькие грампластинки в цветастых бумажных конвертах. Одну из этих пластинок он вынул из чехла, и я увидел на круглой наклейке: "Песня-пеленг". Фамилия композитора. А пониже: "Поет Женя Прохоров". Он чуть повыше, я чуть пониже, но все равно, почти рядом, на одной и той же граммофонной пластинке...

Композитор достал из кармана авторучку, подумал немного, написал поперек наклейки: "Жене Прохорову — с добрыми пожеланиями". И размашистый росчерк.

Конечно же, эту пластинку с дарственной надписью я решил хранить до конца своих дней, никогда и ни за что не касаться ее иглой. Тут ведь не сама пластинка бесценна, а надпись.

Вторую пластинку я тогда же, забравшись в учительскую, раз сто подряд прокрутил на проигрывателе. Ее-то я и кручу до сих пор.

У меня, таким образом, оставалась третья, совсем нетронутая пластинка в очень красивом конверте. Чем не подарок?

И вот, собравшись на именины, я взял эту, третью пластинку и, когда в общежитии никого не было, вывел на этикетке: "Майе Вяземской — с добрыми пожеланиями". И тоже лихо расписался.

Блеск!

Гораздо тоскливей и затруднительней обстояло дело со вторым вопросом. Во что одеться? Тут я впервые с какой-то особой остротой почувствовал, что это довольно паршивое положение для человека — жить на казенных харчах и носить казенную одежку. Это значит все иметь и в то же время как бы ничего не иметь. Вот я и сыт, и одет, и обут. Чего еще надо? Ничего не надо. Но тут тебя вдруг приглашают в чужой дом на именины. А в чем идти? Я бы мог, конечно, выпросить у нянечек на один вечер свой концертный костюм, что заперт в шкафу. Может, и разрешили бы. Но я в глубине души понимал, что идти в этом концертном костюме было бы так же нелепо, как если бы, скажем, какого-нибудь дирижера пригласили на именины, а он возьми и заявись туда во фраке, пикейной жилетке, лакированных туфлях, еще и палочка в руке... Срамота, конечно.

Оставалось идти в гости в своей повседневной обычной суконной мышиной форменной школьной одежке: рукава потерты, брюки пузырятся в коленях. А гам, в гостях, конечно же, соберутся всякие маменькины да папенькины сынки в моднючих костюмчиках, в заграничных свитерах, в каких-нибудь мокасинах. И будут украдкой посмеиваться надо мной, гады...

Я до того расстроился, когда все это себе представил, что уж было решил не идти. Начхать мне на них на всех вместе с именинницей. Зря вот только пластинку уже измарал чернилами.

Но тут меня вдруг обуяла гордость. И не простая человеческая гордость, а особого порядка — профессиональная артистическая гордость. Я припомнил, что все мало-мальски приличные и талантливые музыканты, о которых мне доводилось читать либо слышать, — все они ходили в потертых штанах, грызли сухари, ютились по чердакам, не имели ни копейки за душой, и все же у них хватало достоинства и гордости, чтобы смотреть свысока на всяких расфуфыренных хлыщей, и, более того, эти хлыщи как правило, сами перед ними заискивали...

Убедив себя в этом, я до блеска надраил ботинки, взял пластинку под мышку и отправился на Беговую.

И там опасениям моим и всяким душевным терзаниям суждено было развеяться, едва я переступил порог дома Вяземских.

На потертые мои локти и пузырящиеся колени никто не обратил внимания.

Подарок мой был принят именинницей с таким нескрываемым восторгом, что было ясно: подари ей сегодня кто-нибудь драгоценные черевички, они бы не имели никакой цены в сравнении с обыкновенной граммофонной пластинкой Апрелевского завода.

Именинный вечер шел по такой программе: танцы, потом ужин, затем снова танцы.

Ужин я пропускаю — ну ужин как ужин.

Танцы.

С танцами дело обстояло довольно затруднительно. Потому что нас, парней, то есть мальчиков, было десятка полтора, включая меня и Гошку. А девчонок всего лишь три: именинница да еще две — Страшок и Плюшка. То есть их, конечно, как-то иначе звали, но я теперь уже позабыл их настоящие имена, а запомнил только по виду: Страшок и Плюшка. Это уж точно, можете мне поверить — жуткие уродины.

Позднее, когда у нас с Майкой началась безумная любовь, я ее между прочим спросил: отчего у нее на именинах было столько парней, а девчонок всего лишь две — и то Страшок да Плюшка? И Майка прямо и честно сказала мне, что она вообще ненавидит и терпеть не может девчонок. Что она всегда дружила только с мальчишками и вся эта чертова дюжина симпатичных ребят, которых она пригласила на именины, не считая меня и Гошки, — это ее одноклассники, она с ними дружила попеременно на разных ступенях начальной и неполной средней школы. Все они, конечно, по сей день в нее влюблены, но ей самой давным-давно надоели. А насчет девчонок Майка заверила меня, что Страшок и Плюшка — единственно стоящие девчонки в классе, одна председатель совета отряда, другая редактор стенгазеты, и она лишь для этих двух делает исключение в своей непримиримости к женскому роду.

Впрочем, председателю и редактору, Страшку и Плюшке, на этих именинах вовсе не приходилось сетовать на свою злосчастную судьбу. Они были буквально нарасхват.

Потому что именинница, Майка Вяземская, танцевала только со мной.

Танцевали мы всякую муру: танго, фокстрот.

Ведь тогда еще не было твиста. Сейчас, конечно, даже трудно вообразить, невозможно себе представить, что вот совсем недавно люди обходились без твиста, не имели о нем никакого понятия и даже не знали, что стоят на пороге этого открытия, что пройдет два-три года — и вдруг объявится твист, и все будут танцевать этот замечательный танец, удивляясь, как же это прежде не додумались до такой пустяковины: выворачивать подошвы и сучить ногами?..

Но тогда еще не додумались. И мы с Майкой танцевали разную муру. Танго. И при этом смотрели друг на дружку. Ведь мы впервые видели друг дружку вблизи.

Уж не знаю, как я ей показался при ближайшем рассмотрении. Должно быть, показался. Иначе она бы не стала танцевать все танцы подряд со мной.

Что же касается самой этой Майки, то при ближайшем рассмотрении она показалась мне очень красивой.

Вот я хотел бы пересказать ее красоту и не могу. Потому что пересказывать красоту так же невозможно, как и музыку. Неужели, если я расскажу, какие у нее были волосы, какие глаза, какой нос, какой рот, тут же всяк поймет и увидит ее, Майку? Никто ничего не поймет, не увидит. И вот тому прямое доказательство: Майка Вяземская была точной копией своего братца — Гошки Вяземского. Они были погодки, то есть Майка была годом младше моего товарища, а, стало быть, меня тоже. Все у них было одинаковым: волосы, глаза, носы, рты. Полная одинаковость, как две капли воды. И вот поди ж ты: у Гошки Вяземского была обыкновеннейшая физиономия, по которой можно было судить лишь о том, что его, Гошку, родители заставляют каждый день глотать поливитамины и держат в доме хорошее мыло. А вот Майка Вяземская, его сестра, его копия — она была красавица. Честное слово.

И уж вовсе напрасно братец Гошка называл ее дурой. Она, эта Майка, оказалась не только красавицей, но и умницей к тому же. Это сразу выяснилось из нашего разговора. Мы ведь с нею не только танцевали, но еще и беседовали при этом.

Она сказала: — Знаешь, ты тогда так хорошо пел... ну просто замечательно пел!

Я не стал возражать.

— Знаешь, — сказала она, — у тебя вообще какой-то особенный голос. Я еще никогда не слышала такого голоса.

Я не стал лезть в спор. Не слышала, значит, и вправду не слышала.

— И это не только я так считаю, — продолжала настаивать Майка, хотя я ничем не проявлял своего несогласия. — Так все считают. И мама с папой. И наши знакомые. Все говорят, что у тебя исключительные данные. Понимаешь?

Я кивнул. Ну, раз все говорят...

Нет, этот Гошка возводил напраслину на свою сестрицу, будто она дура. Во всяком случае, он ошибался. Теперь я имел возможность лично убедиться, что Майка очень умная девочка. И было приятно знать, что родители ее, мама с папой, тоже очень умные люди. А также их близкие знакомые.

Меня, однако, все подмывало задать Майке один вопрос. Я уже давно его обдумывал и давно уже собирался задать. Я хотел ее спросить, откуда она могла знать тогда, в тот вечер, когда я дебютировал в Большом зале консерватории, когда она меня впервые увидела и услышала, откуда она могла заранее знать, что ей очень понравится мой голос и что сам я ей тоже понравлюсь? Ведь она не случайно явилась туда с цветочками?.. Неужели она сумела еще до этого концерта разглядеть меня и выделить среди общего хора? Или же она влюбилась в меня заочно, со слов своего брата Гошки Вяземского?..

Я как раз собирался задать Майке этот вопрос, но тут в комнату, где мы танцевали, вошла Вяземская-мама, всплеснула руками, ужаснулась: — Господи, и как вам не надоест? Танцы, танцы... Одно и то же. Ну хотя бы поиграли во что-нибудь!

— А во что? — осведомилась именинница. — В карты?

— В футбол? — спросил Гошка.

— При чем здесь футбол? — возмутилась мама. — Есть же человеческие игры для подобных случаев. Когда я была такая, как вы, мы играли, например, в фанты...

— Играем в фанты! — закричала Майка.

— По обычаю предков, — поддержал Гошка.

Он принес из прихожей синюю велюровую шляпу. И в эту бездонную шляпу мы стали складывать фанты — разные штучки, у кого что нашлось: один положил шариковую ручку, другой — носовой платок, Плюшка сняла с руки и положила в шляпу часики, у Страшка оказалась брошка, а я лично положил в шляпу расческу — ничего другого у меня с собой не было, не люблю таскать в карманах барахло.

Майка уселась на стул, и ей завязали глаза полотенцем.

А Гошка, встав за ее спиной, начал вытаскивать поочередно фанты из шляпы.

— Что должен сделать владелец этого фанта?

— Прокукарекать, — решительно приказала Майка.

Кукарекать досталось Страшку. Она немного надулась, покраснела — видно, ей не очень понравилось это задание. Все же председатель совета отряда. Да что поделаешь? Такова судьба. Таков неумолимый закон игры. Закукарекаешь.

Она приподнялась на цыпочках: — Ку-ка-ре-ку-у-у!..

Все покатились со смеху. Я тоже. И Гошка. И Плюшка. И мама Вяземская. Все без исключения.

Кроме Майки, которая сидела с завязанными глазами в суровой позе судьи.

— А этот фант? — спросил Гошка.

— Сделать стойку.

С дивана поднялся толстый парень, самый толстый и неуклюжий из этих симпатичных ребят, Майкиных одноклассников. Он беспомощно развел руками.

— Но... я не умею.

— Делай, как приказано! — потребовал Гошка. — Начальству виднее.

Увалень, пыхтя, оперся руками об пол и попытался подбросить вверх ноги. Однако тяжелые пятки тотчас вернулись в исходное положение. Он сделал вторую попытку. Третью. Он брыкался, как бычок, но в конце концов просто не удержал равновесия и свалился на бок.

И опять все смеялись.

— Что должен сделать этот фант? — торжественно вопросил Гошка. При этом мне показалось, что он украдкой наступил на Майкину туфлю.

А Майка столь же торжественно вынесла приговор: — Спеть!

У меня екнуло сердце. Я предположил, что случай сжалился надо мной и петь придется мне. Именно петь, а не кукарекать и не делать стойку. Что ж, я бы с удовольствием спел. А вон и пианино стоит. Наверное, Гошка смог бы мне проаккомпанировать...

Но Гошка Вяземский держал в поднятой руке не мою пластмассовую расческу, а чью-то шариковую ручку.

И уже поднялся с места владелец этого предмета, озадаченно почесал макушку, набычился, затянул гнусаво:

Сам я вятский уроженец, Много горюшка видал-повидал...

И в это самое мгновение именинница сорвала с глаз полотенце, вскочила, извернулась и вытянула Гошку этим полотенцем по шее.

Я уж после дознался, что Майка, оказывается, когда ей братец завязывал глаза, успела с ним договориться шепотом, чтобы он, когда очередь, дойдет до моего фанта, наступил ей на ногу — незаметно и не слишком больно. Она, Майка, тоже хотела, чтобы петь досталось мне. Ей хотелось еще раз послушать, как я пою. И для этого она даже готова была нарушить железные правила игры, пойти на хитрость, на обман. Впоследствии она сама мне в этом призналась.

Но Гошка ради смеха решил подшутить над ней. Нарочно не вовремя наступил. И за то схлопотал по шее.

Лицо Майки пылало гневом.

— Это дурацкая игра! — заявила она. — И очень правильно, что в нее теперь никто не играет! Люди должны делать то, что умеют, а не то, что не умеют...

Нет, она была на редкость умная девочка, эта Майка. И очень красивая — даже сейчас, когда сердилась.

Обиженная мама, вздохнув, удалилась.

Майка, подбежав к проигрывателю, поставила новую пластинку. Мы опять с ней пошли танцевать. И опять я собрался было с духом, чтобы спросить Майку; откуда же она тогда, заранее, еще до концерта, могла знать? То есть почему она туда заявилась с цветочками?..

Но мои ноги отчего-то спотыкались в танце, а слух тревожила странная невнятица музыки, под которую мы танцевали. Я издали посмотрел на вертящуюся пластинку.

— Что, тебе не нравится? — озаботилась Майка. — Неужели не нравится? А я это очень люблю...

— Нет, — сказал я, слегка смутившись. — Мне нравится. Только... наверное, это нужно на тридцать три оборота. А там семьдесят восемь.

— Да-а?.. — Майка испуганно округлила глаза. — Значит, я забыла переключить. — И вдруг рассмеялась: — Ну и пусть. Наплевать.

— Наплевать, — согласился я.

— Пускай они танцуют. А мы убежим.

— Куда?

Она потянула меня за рукав. Мы скользнули в дверь. Потом, миновав коридор, в другую дверь. А потом в третью дверь. И очутились на балконе, высоко повисшем над Москвой.

Как я говорил, был месяц май. Улица пахла горечью распускающихся почек и бензином. Город уже светился огнями. Я сразу же нашел знакомую громаду на площади Восстания — отсюда до нее, казалось, можно было дотянуться рукой. А чуть дальше — высотка на Смоленской площади. Гостиница "Украина". Университет. Ну все как на ладошке.

А сразу у балкона, чуть наискосок и правее, высилась колоннада, подсвеченная прожекторами. Над нею, вскинув копыта, летела четверка бронзовых коней. Возничий натягивал поводья.

Если бы к этому времени я не был старым москвичом, то, несомненно, подумал бы, что это Большой театр. Но я уже был старым москвичом. И знал, что это не Большой театр, а, наоборот, бега, ипподром. Я, правда, никогда не бывал на ипподроме, но имел о нем некоторое представление. Мне Колька Бирюков рассказывал, что там, угадав лошадку, можно запросто выиграть кучу денег. Сам-то он, Колька, тоже не бывал на бегах, однако слышал об этом от знающих людей. Там можно было не только выиграть кучу денег, но и проиграть последние штаны.

А глянешь снаружи — Большой театр.

Даже мне, хотя я и был старым москвичом, сейчас вдруг захотелось представить себе, что это никакой не ипподром, не бега, а именно Большой театр. Что это знаменитая на весь мир квадрига Большого театра.

Да, Большой театр. И мне до него отсюда рукой подать.

Мы стояли с Майкой на балконе и молчали.

Наконец-то у меня имелась возможность осуществить свое намерение. Задать этот глодавших меня вопрос: откуда она, Майка, еще тогда, еще до концерта, еще до нашей встречи, могла з_н_а_т_ь? Почему она заранее припасла эти белые с желтым цветочки?..

Вот сейчас возьму и спрошу. Соберусь с духом и спрошу.

Но я так и не собрался с духом, не спросил. Откровенно говоря, я побоялся спрашивать. Мало ли что она могла мне ответить! Вдруг совсем не то, чего бы мне хотелось.

А мы стояли на балконе, молчали, и было очень хорошо. Безо всяких излишних вопросов.

Запряженная четверкой колесница неслась в небе.

Между прочим, однажды нас возили всем училищем в Большой театр на утренник, слушать оперу. И там — в самом конце, во время финального хора — на сцену выехали взаправдашние лошади. Честное слово.

5 Я получил три письма. И все в один день.

У нас в училище при входе, подле лестницы, есть такой небольшой столик, за которым сидит Полина Романовна, старушка — не сторожиха, не секретарша, а как бы привратница, хотя такой должности теперь и не существует, но дело в том, что Полина Романовна сидит там еще с тех пор, когда такая должность существовала и это было даже правилом, чтобы при входе сидела какая-нибудь старушка, вязала на спицах и справлялась у входящих: кто, мол, зачем и кого нужно?

Для окончательной ясности приведу такой пример: над входной дверью нашего старинного дома, о котором я давно собираюсь рассказать да все откладываю, изнутри, над самой дверью висит медный колокол. Когда-то, наверное, он был нужен. С улицы дергали за шнур, и этот колокол звонил, возвещая, что явился гость. Такой был порядок. Теперь этот древний порядок исчез, на смену ему пришло электричество. Однако медный колокол все висит над дверью. И, слава богу, до сих пор никому не пришло в голову снять его оттуда и сдать в палатку утильсырья. Висит — пускай висит. Кому он мешает?

Вот точно так же и с нашей привратницей Полиной Романовной. Она там сидит за своим столиком, вяжет на спицах, спрашивает незнакомых людей, кто, мол, и зачем, наблюдает, чтобы не шибко баловались на лестнице. И еще, когда приходит свежая почта, она раскладывает на своем столике письма — получайте, кому есть, но сперва спляшите. А некоторым ребятам даже приходят из дому денежные переводы: тут уж и сам запляшешь!

Только лично меня этот столик мало интересовал. Мне неоткуда было ждать писем и тем паче денежных переводов. Ну и ладно. Я на этот столик с письмами никогда и не взглядывал.

И вот в один прекрасный день влетаю я в двери, на ходу говорю старушке "здрасьте", разгоняюсь к лестнице, как вдруг Полина Романовна окликает меня; — Женя.

— Что?

— Тебе почта.

— Какая почта?

— Письма. Три письма.

Я возвращаюсь в некотором недоумении к столику. Смотрю: действительно, на столике лежат три письма, и все мне. Так и написано: "Прохорову Жене". Я, конечно, сразу же начинаю соображать, чьи это такие веселые шутки? Будто я не знаю нашего брата... Однако на конвертах налеплены настоящие марки и сверх того отштемпелеваны по всем правилам.

Вот это да. Сроду я не получал никаких писем и, откровенно говоря, не больно в них нуждался. И на тебе — сразу три.

Все же меня не покидало подозрение, что это шутки нашенских. Вскроешь конверт, а там и пусто. Либо череп с костями. Или еще что.

Поэтому на уроке я не стал распечатывать эти письма, не хотелось потешать публику. И лишь вечером прочел их в одном укромном уголке.

Привожу их целиком и полностью. Они у меня до сих пор хранятся.

Первое письмо.

Дорогой Женя!

С большой радостью следим мы за твоими успехами. Недавно Роза Михайловна сказала, что по радио передавали песню в твоем исполнении. Никто из нас, к сожалению, не слышал этой передачи. Тогда мы послали коллективное письмо в Комитет радиовещания с просьбой еще раз исполнить эту песню. Нам сообщили, что заявка будет удовлетворена семнадцатого в 10.30. К этому времени все собрались в зале, включили репродуктор. Наконец, диктор объявляет: "А сейчас по просьбе ребят из Липецкого дошкольного детского дома будет исполнена "Песня-пеленг". Ее поет воспитанник этого детдома Женя Прохоров". Мы все, затаив дыхание, слушали тебя, дорогой Женечка. Потом долго аплодировали. У нас теперь все дети новенькие, ты никого не знаешь, но они теперь тебя знают и очень гордятся тобой.

Мы надеемся, что когда ты станешь настоящим артистом, то приедешь к нам, в свой родной коллектив.

Будь здоров, учись хорошо.

Передай, пожалуйста, мой привет и сердечную благодарность Владимиру Константиновичу.

Твоя Вера Ивановна. Р. S. Большой привет тебе от Розы Михайловны. Сейчас она разучивает с ребятами "Песню-пеленг".

Второе письмо.

Здравствуй, Женя!

Пишет тебе из Липецка Тиунова Саша. Ты меня, наверное, не помнишь — мы были вместе в детдоме, в одной группе. Но я тебя хорошо помню, хотя уже прошло так много лет.

Теперь я учусь в шестом классе, в школе-интернате.

У нас иногда бывают вечера, мы выступаем, потом танцуем под радиолу. Но пластинок у нас мало, поэтому приходится танцевать под что попало. И вот вчера принесли новую пластинку, мы ее завели, и я пошла танцевать с Зиной Гвоздевой (помнишь, она тоже была в нашей группе?). Вдруг я слышу, что голос на пластинке какой-то очень знакомый, а чей, никак не угадаю. Когда музыка кончилась, я подошла к радиоле, взяла эту пластинку, посмотрела — и она у меня чуть из рук не упала. Оказалось, что это поешь ты. Я опять ее завела, хотя некоторые начали возражать. Они ведь даже не поверили, кроме Зины Гвоздевой, что мы тебя с детства лично знаем. И до сих пор никто не верит!

Женя, если ты можешь и если у тебя остается время от учебы и концертов, то напиши, пожалуйста, мне или Гвоздевой Зине хотя бы два слова, чтобы наши девочки не думали, будто мы нагло врем.

А если хочешь, то давай вообще будем с тобой переписываться.

Я, между прочим, тоже иногда пою на вечерах, но это просто так — художественная самодеятельность. Надо же кому-нибудь выступать.

До свиданья.

Твоя бывшая знакомая Тиунова Саша.

Третье письмо.

Женька!

Это я. Как ты поживаешь? Я поживаю нормально. Только ты никому пока не говори. Я нарочно не пишу на конверте обратный адрес, чтобы никто не узнал. Я даже тебе не могу сообщить, чтобы не подвести людей. В общем, я теперь живу в одном месте и работаю в зверосовхозе, кем, неважно Мы выращиваем норок всевозможного цвета, они очень красивые, только жалко, что их потом продают за границу за иностранные деньги, будто свои хуже.

Женька, насчет меня ведется розыск. Это В. К. старается. Из милиции уже поступил запрос. Но его здесь нарочно маринуют, потому что через месяц мне исполнится шестнадцать лет, и тогда меня никто не может заставить вернуться обратно. Я сам, когда надо, напишу В. К., чтобы он выслал сюда мои документы и справку для получения паспорта.

Люди тут хорошие, они все понимают. Женька, у меня уже есть своя собака, зырянская лайка, зовут Пон, что по-здешнему и значит "собака".

Пока ты мне не отвечай, я нарочно не даю адрес. Вот когда будет паспорт, я сообщу тебе точные координаты.

А ты еще поешь? Ну, попой.

Счастливо.

К. Б.

* Часть третья *

1 — Ви-итька!.. Витюха, давай! Жми-и...

Я орал как дурной, вместе со всеми вскочив со скамьи. А зачем, спрашивается?

Во-первых, он не мог ничего услышать, хотя и плыл без шлема: когда человек плывет кролем, голова у него все время под водой, а в те короткие мгновения, когда он, вывернув набок рот, хватает воздух, уши все равно полны воды.

Во-вторых, когда человеку остается до финиша пятьдесят метров, а позади уже три четверти дистанции, то, надо полагать, у него отключено за ненадобностью все, кроме мышц и сердца. Некогда тут ни смотреть, ни слушать.

А в-третьих, подгонять этого человека было просто незачем: у него не оставалось соперников. Еще на старте Витюха сразу же на целый корпус опередил остальных, потом с каждой секундой разрыв увеличивался, и сейчас, когда Витюха шел по последней прямой, те, другие, еще отталкивались на повороте от стенки...

Но мы кричали, не умолкая, благо, природа наделила нас добрыми глотками, размахивали руками.

Потому что это был наш Витюха, из нашего училища, из нашего восьмого класса — Витюха Титаренко.

Он победил.

Один за другим, щелкнув своими хронометрами, выпрямлялись судьи у дорожек. Потом они все отошли к судейскому столу, оживленно переговариваясь.

А Витюха еще, как положено, "откупывался", переводил дух. Соперники, ныряя под пенопластовые граничные канаты, подплывали к нему и тут же, в воде, жали руку, обнимали, похлопывали по плечу, демонстрируя спортивное благородство: вот ведь и это умеют уже...

— Победу одержал Виктор Титаренко, "Буревестник"! — возвестил диктор. — Его время на дистанции — две минуты, четыре секунды. — Диктор помолчал в нерешительности и добавил: — Титаренко выполнил норму мастера спорта. — Еще помолчал, совсем уж, видно, растерявшись и опасаясь высказать дальнейшее, однако пришлось: — Виктор Титаренко установил всесоюзный рекорд.

Батюшки, что тут началось на трибунах! Теперь уже не только мы, Витькины однокашники, но и асе остальные, нам незнакомые, может быть, даже чужие болельщики — все заорали, захлопали, затопали: шуточное ли дело — в пятнадцать лет установить рекорд, получить на грудь заветный квадратик "Мастер спорта". В пятнадцать лет!

Сияющий тренер накинул Витьке на плечи халат, повел его в раздевалку.

— Идем? — спросил взволнованный Гошка. — Поздравим.

— Там народу, небось... — усомнился я.

— Ну и что?

— А вдруг не пустят?

— Пустят. Ведь наш парень. Идешь?

— Я после. Дома.

— Как знаешь...

Исчезая, Гошка Вяземский метнул насмешливый взгляд на нас обоих. На меня и на Майку. Мы сидели с ней рядом на скамейке водного стадиона в Лужниках.

Вообще-то Майка пришла сюда не со мной, а с братом. Но мы заранее сговорились с ней, что она придет. Да, мы честно болели за Витюху Титаренко и от души радовались его триумфу. Для нас, однако, была важнее сама эта встреча.

Только что миновало лето. Училище наше вывозили в пионерлагерь, на Протву. А Майка уезжала с родителями в Крым, потом куда-то на Валдай — тоже не близко. Почти три месяца мы не виделись с Майкой. И это уже было наше второе лето врозь. Откровенно говоря, первое лето после того, как мы подружились, я перенес довольно безмятежно. Купался, удил рыбу, ходил по грибы, наслаждался ничегонеделанием, Временами даже забывал о Майке.

Но вот это, нынешнее лето было уже другим. Оно тянулось невыносимо долго. К тому же лили беспрестанные дожди. Я почитывал всякие книжки, бренчал от скуки на рояле. И проклинал себя за то, что сам строжайше наказал Майке не писать мне писем: я боялся, что кому-нибудь они вдруг попадутся в руки, тогда — хоть утопись...

Однако и это, второе лето я перетерпел стойко. И мы опять встретились. Но теперь мне было совершенно ясно, что третьего лета, если мы снова окажемся врозь, я не вынесу.

Майка вернулась из своего Крыма, со своего Валдая какой-то очень вдруг переменившейся. Косы остригла. Сейчас ее волосы едва достигали мочек ушей, не покрывали шею, а сверху выгорели до пшеничной желтизны. Она сильно загорела. Но не эти перемены меня так поразили, Я просто едва узнал Майку, когда увидел ее после каникул. Это была и Майка и не Майка. Это уже была не девочка Майка, а такая маленькая и очень красивая четырнадцатилетняя женщина по имени Майка. Я просто обалдел, встретив ее.

И в данный момент, когда мы сидели рядом на скамейке в Лужниках, я отдавал себе полный отчет в том, что отныне мне понадобится видеть ее каждый день, иначе я помру.

— А знаешь, — сказала Майка, — в Австралии одна девочка установила новый мировой рекорд. Тоже по плаванию. Я читала в "Комсомолке". Там написано, что это не случайно. По плаванию взрослые не могут угнаться за детьми. Поэтому Витька — тоже не случайно... Молодец, правда?

— Молодец, — охотно подтвердил я.

Всем известно, что любовь облагораживает человека. Я не спорю. Это верно. Даже очень облагораживает. Но, по совести, я должен высказать робкую, лишь сейчас зародившуюся в моей голове мысль: должно быть, помимо бесспорного облагораживания, любовь еще делает человека немного скотиной...

Нет, ну как же я мог отказаться от Гошкиного приглашения пойти в раздевалку и там поздравить от души своего товарища Витюху Титаренко с его победой, с его рекордом, со значком, который он вскоре получит?..

Стыдно. Подло. И тем не менее я совершил этот подлый поступок — отказался идти в раздевалку — вполне сознательно и обдуманно.

Я сразу же понял, что если пойду в раздевалку поздравлять Витюху, то Майке придется идти вместе с нами, со мной и Гошкой. Я представил себе, как мы явимся в раздевалку со своими улыбками и поздравлениями, и вот там Майка, моя Майка, увидит новоиспеченного мастера спорта, рекордсмена страны Витьку Титаренко во всей его атлетической красе, во всем сиянии славы... "Здравствуй, Витя. Я поздравляю тебя!" — скажет Майка и улыбнется ему той улыбкой, которая вот уже полтора года принадлежит лишь мне. А он скромненько, застенчиво эдак поведет своими покатыми плечами прирожденного пловца, протянет ей свою могучую руку...

Нет, любовь, безусловно, очень облагораживает человека. Однако мы посидим лучше тут, на скамье, побеседуем, а Витюху Титаренко я поздравлю чуть позже.

— ...кому пломбир, эскимо, сливочное?

— Фьють! Сюда.

Я достал из кармана деньги. Теперь я получал стипендию, и уже не ездил в троллейбусе "зайцем", и мог раскошелиться на пломбир. На один — для Майки. Мне-то ведь нельзя: горло.

— Спасибо, — сказала Майка и лизнула мороженое. — И не только по плаванию, — продолжала она. — Фигурное катание — тоже дети: Шварц, Кальма... А гимнастика?

— Угу, — кивнул я, от души ненавидя всех их разом.

Предстояли еще четыре заплыва. Сейчас был перерыв. Из динамиков на радость людям рвалась популярная музыка. И у меня заранее сосало под ложечкой, у меня не оставалось никаких сомнений, что вот сейчас, с минуты на минуту, мне предстоит встреча с самым главным моим соперником в мировом и вселенском масштабе...

Ну, конечно. Так и есть.

Джама-а-а-айка!..

На трибунах тотчас притихли.

Вот уж не знаю, как там лет через пять или десять будет реагировать почтеннейшая публика на эту самую "Джамайку", на этот голос, зазвеневший над стадионом. Не знаю. Не берусь угадывать. Пока же все распускают слюни.

Даже на моем недолгом веку такое случалось уже не раз. Восторгал ценителей своей игрой и шевелюрой Ван Клиберн. Выдавала устрашающие портаменто от сих до сих Има Сумак.

Но в этом году безраздельно царствовал Робертино. Итальянский мальчик Робертино Лоретти. Мой ровесник.

Что творилось из-за этого Робертино! Вокруг только и разговоров было, что о нем. Все озабоченно гадали, когда же он приедет на гастроли в Советский Союз. В парках, в кинотеатрах, на площадях, на стадионах, в поездах, на пароходах, в банях и парикмахерских с утра до ночи распевал Робертино Лоретти. Люди давились в очередях за его грампластинками. Люди ходили по улицам, долдоня, как попугаи: "О, паппагалло, паппагалло..." Словом, это было какое-то всеобщее наваждение.

Я тоже, конечно, слышал песни Робертино Лоретти. Мне нравился голос этого мальчика. Видел я в журнале и его портрет: чернявый такой, вроде нашего Маратика.

И клянусь, что я не испытывал ни зависти к нему, ни других низменных чувств. Просто возникало некоторое недоумение. Разве мой голос хуже? В последнее время я часто солировал в концертах. Была выпущена моя пластинка. Однако из-за этой пластинки никто не ломал друг дружке ребер в очередях. Никто не печатал в журналах моих портретов. И до сих пор почему-то меня не звали на гастроли в Италию...

Но, повторяю, у меня не было никаких претензий к Робертино Лоретти.

Я чувствовал его своим соперником лишь в те минуты, когда мы бывали вдвоем с Майкой, а в это время вдруг откуда ни возьмись:

Джама-айка, Джамайка!..

Особенно я ненавидел именно эту песню, в которой так отчетливо слышалось: "...майка... Майка!.." Ему-то до нее какое дело?

— Он едет в Швецию, — сказала Майка.

Я насупился. Вот и хорошо. Туда ему и дорога.

Воровато оглянувшись, Майка наклонилась, будто хотела что-то сказать мне на ухо, и вскользь чмокнула меня в щеку. Губы ее были совершенно ледяными от мороженого. Либо мои щеки были чересчур жарки, и мне так показалось.

— Все это вранье, — заявила Майка.

— Что — вранье?

— А то, что мы теперь быстрее в длину растем, чем умом... Вранье. А зачем тогда спецшколы заводят? Английские, математические? Потому что знают: начинать нужно рано. Иначе будет поздно. Вот знаешь, одна девочка из нашей школы — только она пять лет назад окончила — поступила во ВГИК, на актерский. И теперь ей уже двадцать три года. Она к нам приходила на вечер. Девочки спросили: "Кого вы мечтаете сыграть?" А она говорит: "Мечтала — Наташу Ростову, а теперь придется Кабаниху. Стара". Ну, конечно, двадцать три года!

Это был Майкин конек — всегда о том же. Я с ней не спорил.

Я только никак не мог выяснить, какие же на этот счет имеются намерения у самой Майки. А вдруг она через три года, дождавшись последнего звонка, решит выйти замуж? То есть за кого она выйдет замуж — сомнений не было: за меня, конечно. За кого же еще? Но у меня не было уверенности, что к той поре, когда Майка сочтет нужным выйти замуж, — что к той поре у меня сложатся все необходимые для этого условия: ну, там, квартира, зарплата и прочее. Кастрюли, автомобиль.

2 — Жень, а Жень!..

Я с трудом разлепил глаза.

Было это, помнится, после уроков, после обеда; я пришел в общежитие, разулся, завалился на койку и стал читать книгу Чернышевского "Что делать?". Я уже освоил два сна Веры Павловны, теперь добрался до третьего и сам ненароком заснул.

И вдруг меня разбудили, тормоша за плечо.

— А?

Подле моей кровати стоял Усачев из третьего класса. Забавный такой малыш. Очень похожий на меня, каким я был, когда меня сто лет назад привезли в это училище. Тоже с дискантом — и довольно приличным. Все минувшее лето он целыми днями ходил за мной по пятам, приставая с глупыми вопросами, которые горазды выдумывать такие вот козявки. А потом слушал, разинув рот, каждое мое слово... Его, между прочим, как и меня, звали Женей. Женя Усачев.

И вот сейчас именно он тряс меня за плечо.

— Жень, ну, Жень...

— Чего?

— Там тебя какой-то дяденька спрашивает.

— Где?

— На улице. У ворот.

— Какой дяденька?

— Такой...

Он весь надулся, напыжился, вытянул губы трубочкой — изобразил.

— А зачем?

— Не знаю.

Вот безобразие. Не дают человеку поспать. Почитать книгу.

Я сунул ноги в башмаки, пятерней пригладил вихры и сбежал по лестнице.

У ворот, что ведут к нашему общежитию, действительно прохаживался какой-то гражданин — неспешно эдак и важно. Я тотчас догадался, что это и есть тот самый, о котором говорил маленький Женя, которого он мне только что наглядно изобразил: гражданин и впрямь был очень представительный, прямо-таки надутый важностью, в твердой шляпе с короткими полями, вроде котелка, а во рту у него была сигара — ее-то, значит, и имел в виду Женя-маленький, трубочкой вытягивая губы.

Словом, я тотчас догадался, что это и есть тот самый. И, чуть убавив шаг, направился к нему.

А вот как же он узнает меня? Ему, поди, никто меня не изображал?

Однако гражданин в шляпе, заметив мое приближение, сразу же заулыбался мне, будто старому знакомому. Узнал, стало быть. Ну, что ж, ничего удивительного: наверное, в концерте видел меня либо в телевизоре — мы выступали недавно на Шаболовке.

Он протянул мне пухлую руку: — Здравствуй. Я Виктор Викторович.

— А-а, — сказал я. — Здравствуйте.

Сроду я не видал, не слыхал никакого Виктора Викторовича.

— Пройдемся? — предложил он.

— Давайте, — согласился я. Отчего не пройтись?

Мы двинулись по людной Пресне, но не в сторону училища, а в обратную сторону. Потом за комиссионным магазином свернули в тихий переулок.

Он швырнул в урну бычок от сигары.

— Женя, — сказал он. — Тебе известно, что искусство принадлежит народу?

— Известно, — сказал я. — Кому же еще?

— Правильно, — сказал он. — Народу принадлежит. Массам. Верно?

— Еще бы.

— А известно ли тебе, что художник обязан нести массам свое искусство? Идти навстречу культурным запросам?

— Да, — согласился я. — Только нельзя ли покороче?

— Молодец, — рассмеялся он. — Как у тебя завтрашний вечер, свободен?

— Свободен, — сказал я. — Ну, уроки надо готовить... ерунда, в общем.

— Ай-я-яй, нехорошо! — Виктор Викторович укоризненно покачал головой. — Уроки надо сделать пораньше. А в семнадцать ноль-ноль надо стоять вон там, на углу. Видишь? Подойдет микроавтобус. Я буду в нем. И поедем.

— А куда? — поинтересовался я.

— К народу, к массам. Недалеко. Сорок два километра. В двенадцать будешь дома... Нет возражений?

— Лично у меня нет, — сказал я. — Только вам нужно с директором договориться, с Владимиром Константиновичем.

Он остановился, полез за пазуху, достал оттуда новую сигару, отгрыз конец, выплюнул, раскурил от зажигалки, сощурился.

— М-да... — сказал Виктор Викторович с нескрываемым сожалением. — А я предполагал, что имею дело со взрослым человеком.

— Где уж нам? — вздохнул я. — Мы еще маленькие. Дурачки мы.

— Теперь вижу.

Я круто повернулся и зашагал прочь.

— Женя! Погоди.

Он догнал меня, озабоченно дыша.

— Ну, зачем же... зачем же так? Давай поговорим серьезно. Я хочу, чтобы ты понял...

Чтобы я понял? А я и так уже все понял. Давно понял. С первого взгляда. И с первого его слова.

Я сразу же понял, что этот Виктор Викторович — жулик. Хотя он и был в моднючей шляпе, хотя он и дымил заграничной сигарой. Подумаешь! Всяк знает, что у нас эти дорогие сигары не шибко дороги, и любой пижон может курить тот же сорт сигар, который раскуривает Форд или какой-нибудь там Роллс-Ройс.

Словом, я тотчас понял, что передо мной жулик. Из тех, про которых пишут фельетоны в газетах. И я не ошибся. Ровно через год этот Виктор Викторович угодил в фельетон, а потом в тюрьму. Хорошо, что к тому времени я перестал с ним знаться.

Но пока мы стояли с ним в тихом переулке близ Пресни и вели разговор лицом к лицу.

— Давай поговорим серьезно, — повторил Виктор Викторович. — Я хочу, чтобы ты понял. Ну, скажи, почему везде и всюду этот Лобертино?

— Робертино, — поправил я.

— Ну да, этот самый Лоретти. Куда ни плюнь. Почему? Откуда у нас это преклонение перед заграницей, а?

Я пожал плечами: не знаю, мол. И действительно, откуда?

— Что же у нас, в России, нету голосов? — продолжал возмущаться он. — Нету талантов? Нету своего Лобертино?

— Робертино, — поправил я, досадуя.

До чего малокультурный тип. Слова не может выговорить. А ведь в шляпе, с сигарой. И хотя он, конечно же, явный жулик, но, наверное, имеет какое-то отношение к искусству. Хотя бы отдаленное, раз ведет со мной подобный разговор. Как это ни грустно, но среди людей, имеющих отношение к искусству, попадаются иногда очень малокультурные люди. Свое-то прямое дело человек знает — играть на скрипке, на трубе, и ведь неплохо играет, отлично даже, а вот после раскроет рот, скажет словцо — мать честна, прямо слушать стыдно, уши вянут. И вот сейчас мне было крайне досадно, что этот Виктор Викторович — такой малокультурный человек. "Лобертино..." Мне это было тем более досадно, что в его словах имелся свой резон. То есть я был с ним отчасти согласен. И впрямь, откуда у нас это преклонение перед заграницей? Робертино, Робертино, Робертино... Будто ничего другого и нет, кроме Робертино!

— Женя, — сказал Виктор Викторович, заметив, должно быть, что я раздумываю. — Ну что ты раздумываешь? Ведь ты будешь выступать не один. У нас концертная бригада. Готовая программа. Но в программе должен быть гвоздь. И гвоздем будешь ты. Ты будешь г_в_о_з_д_е_м!

Нет, это и впрямь какая-то вопиющая несправедливость. Что ж у нас, в России, нету голосов? Нету талантов? Да в одном только нашем училище найдется немало голосов не хуже, чем у Робертино.

— Женя, — сказал Виктор Викторович, — ты будешь получать двадцать рублей за каждое выступление. Пока договоримся — десять концертов...

Нет, это уж наверняка в нашем училище найдется двадцать таких голосов, как у Робертино Лоретти. А всего у нас в училище двести человек.

— Значит, завтра, — сказал Виктор Викторович.

— Во сколько?

— В семнадцать ноль-ноль. Вон на том углу, видишь?

— Да.

— Подойдет микроавтобус.

Он деловито оглядел меня с ног до головы.

— Так, насчет костюма... Ну, это мы подберем. А потом сам купишь. Теперь насчет репертуара. Надо бы что-нибудь дать из Лобертино...

— Робертино.

— Ну да, из Лоретти. Публика потребует... Ты знаешь?

Я. конечно же, знал все эти "Джамайки", всех этих дурацких "Попугаев". Знал каждую ноту и каждую интонацию. Я ведь говорил, что еще с детства умел схватывать на лету любую мелодию. А тем более теперь. Но как быть со словами?

— Слов не знаю.

— Это я предусмотрел, — кивнул Виктор Викторович, И достал из-за пазухи бумажки, исписанные от руки. — Держи.

Я скользнул взглядом по верхней бумажке.

— Разберешь?

— Но ведь это... итальянский?

— Итальянский, конечно. Самый итальянский. Какой же еще?

— Я не знаю итальянского. Мы учим немецкий.

— Почему?..

Кто его знает, почему. Я и сам удивлялся, почему в нашем училище преподают немецкий язык. Ведь всем известно, что музыкантов следует обучать итальянскому. Должно быть, итальянского учителя трудно найти.

Виктор Викторович озадаченно повертел в руках листки. Наморщил лоб.

— Так ведь буквы одинаковые? Заграничные буквы? Какая разница?

"Заграничные буквы". Жуть, что за тип!

— Ладно, — сказал я, забирая листки.

— В семнадцать ноль-ноль, — напомнил Виктор Викторович.

— Ладно.

"Значит, завтра", — сказал он. И до этого завтра, до семнадцати ноль-ноль, у меня оставались сутки с хвостиком. Еще было время подумать, Потерзаться сомнениями. Проявить сознательность. Все как следует взвесить... Представляю себе, как бы он там вертелся на углу, дожидаючись меня со своим микроавтобусом, со своей дурацкой сигарой, А я бы даже мог спрятаться за углом и хихикать в кулак. Можно бы и еще кого-нибудь позвать из наших, скажем, Гошку Вяземского, полюбоваться на эту картину. Ведь сдохнешь со смеху, а?..

Только ничего этого не было. Никакой картины. И никаких терзаний.

Вернее, так: просто неохота об этом рассказывать, про то, как меня грызла совесть. Как я целую ночь из-за этого не спал. Не хочу. Не желаю оправдываться. Потому что люди оправдываются вовсе не для того, чтобы их другие пожалели, а чтобы самих себя пожалеть: ах, я бедный, несчастный...

Нет, не буду. Тем более теперь, когда все и было и быльем поросло.

А не спал я тогда всю ночь не из-за себя, а из-за нашего директора, Владимира Константиновича.

Дело в том, что незадолго до этого к нам в училище заявлялся милиционер — молодой щеголеватый старшина. Они с Наместниковым сидели в кабинете часа, наверное, два. И больше никого там с ними не было. Однако тотчас всем сделалось известно, о чем шла речь.

О Кольке Бирюкове! Его милиция все-таки нашла в том прекрасном месте, куда он забрался. Но ему, на счастье, уже исполнилось шестнадцать лет. И теперь он был полноправным гражданином, которого нельзя просто так ухватить за шиворот и препроводить восвояси. Милиционер-то, собственно, и приходил к Владимиру Константиновичу лишь затем, чтобы поскорее отправили Колькины документы туда, где он теперь проживает, чтобы ему там выдали паспорт. (Ну, все в точности, как он мне сам описал, будто бы по плану — вот каков он молодец, Николай Иванович!) Однако для подобного разговора не требуется двух часов — тут хватило бы и пяти минут. А они сидели целых два часа: старшина милиции и Владимир Константинович Наместников.

И, как я слыхал, беседа у них была не только насчет документов Вроде бы милиционер осторожно справился, как бы это так обеспечить, чтобы наши мальчишки больше никуда не сбегали и их не приходилось искать по всему Советскому Союзу. А директор ему на это сказал, что случай с учеником Бирюковым не правило, а исключение, результат душевной драмы, э_к_с_ц_е_с_с. А милиционер вежливо спросил: нельзя ли, дескать, в дальнейшем предотвратить эти эксцессы и душевные драмы, нельзя ли предпринять какие-нибудь меры, чтобы у мальчиков не пропадали голоса? И тут наш Владимир Константинович очень расстроился, даже раскричался и заявил, что он, к сожалению, не господь-бог и не царь природы, а то бы давно навел соответствующий порядок...

Тем бы дело и кончилось, и, может быть, об этом разговоре никто ничего не узнал, кабы там не произошло дальнейшее. Этот щеголеватый старшина милиции, уже откланявшись, чуть замешкался и робко попросил Владимира Константиновича послушать его. То есть послушать, как он поет. У него вроде бы лирический тенор, и он участвует в милицейской самодеятельности, и ему бы хотелось знать, что скажет профессор насчет его голосовых данных?

Вот уж это было а точности известно всем — не по слухам. Все слышали своими ушами, как старшина пел в директорском кабинете ариозо Ленского.

И все видели, как он уходил: сияющий от радости.

А Владимир Константинович Наместников сразу же после этого визита слег. У него и прежде было неладно с печенью, а теперь болезнь обострилась. И он после разговора с милицейским старшиной пролежал в больнице полтора месяца.

Вот из-за чего я не спал тогда целую ночь. Я думал о Владимире Константиновиче. То есть я думал о том, что сказал бы Владимир Константинович насчет этого типа, Виктора Викторовича. Что сказал, бы наш старый директор, кабы ему сделалось известно насчет встречи, назначенной завтра в семнадцать ноль-ноль на углу...

Вот из-за этого я всю ночь и ворочался с боку на бок и никак не мог заснуть.

Но утром я встал как ни в чем не бывало. Голова моя была свежа и легка. Очень легкая такая, будто совсем пустая голова.

3 Я был "гвоздем". И потому меня, как водится, приберегали на самый конец.

Так что я имел удовольствие, стоя за сценой, наблюдать всю программу. "Большую концертную программу известных московских артистов", — как было написано на фанерном щите, встретившем нас у порога совхозного клуба.

Клуб этот был маленький, зал маленький, сцена маленькая. Но совхоз, по всей вероятности, был большой, потому что в этот маленький зал набилась уйма народу. И мужчины тут и женщины. И стар и млад. Всех потянуло на эту большую концертную программу. Должно быть, сюда, в этот совхоз, давно не приезжали известные московские артисты. И наш шеф Виктор Викторович хорошо знал, куда везти свою "левую" бригаду. Здесь, в этом клубе, по всей вероятности, давно не было никаких концертов — ни "левых", ни "правых". Я об этом сразу догадался по тому, как сочувственно и радушно встречала публика каждый номер.

А их было не слишком много, номеров.

Когда ровно в семнадцать ноль-ноль к условленному месту близ Пресни подкатил микроавтобус и я туда залез, сказал "эдрасьте", сел, осмотрелся кругом и заметил, что в этом микроавтобусе всего-то, считая меня и шофера, сидит восемь человек, я еще тогда, по дороге, задумался: а хватит ли этих сил на целый концерт? Прочитав же у входа афишу насчет большой концертной программы, я и вовсе смутился: семеро, не считая шофера — а он-то не в счет...

Но, как выяснилось, я недооценил возможностей нашей великолепной семерки.

Взять хотя бы Виктора Викторовича.

Я ведь сначала думал, что он всего лишь проныра и жулик, устраивающий "левые" концерты и получающий с них свой скромный процент. А оказалось, что он артист. Что он конферансье. Он первым вышел на сцену и стал рассказывать публике разные смешные анекдоты, которые лично я слыхал еще в третьем классе, а позднее читал в "Крокодиле". И, может быть, людям, сидевшим в зале, эти анекдоты — про полотеров и милиционеров, кассиров и продавцов, про Аденауэра, про Эйзенхауэра — были тоже известны, они ведь наверняка учились в школе, заглядывали в журналы.

Однако Виктор Викторович смело вводил в эти забавные и общеизвестные истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих близких знакомых. "Как-то я..." — говорил он. "Один мой приятель..." — рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто не смел в этом усомниться. Всем — даже мне — казалось совершенно естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие приятели запросто якшались с Эйзенхауэром...

Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер.

Очередным номером была акробатическая пара. Он и она.

И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары.

Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико — она в белое с блестками трико, а он в черное с блестками, — я страшно удивился, я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он — он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но — что факт, то факт — довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской — под цвет трико (а у нее — белой краской, тоже под цвет).

И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу?

Но в том-то и заключалась оригинальность номера.

Не успели они выбежать на сцену, как она — именно она, эта девица! — одним махом вскинула партнера себе на плечи.

Публика замерла.

Тогда, чуть поднатужась, она — именно она, эта девица! — выбросила его в стойку.

Зал ахнул.

И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно развел ноги в стороны...

Зал разразился аплодисментами.

А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету. Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку...

И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала овация.

Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти эту пару? Точно ли я окажусь "гвоздем"?

Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня приободрили — они были довольно тусклыми.

Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не останавливаться — ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! — кабы не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить.

Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл, поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного.

А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян.

Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то невразумительное...

Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно.

Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел.

Что же касается фокусника, то он был трезвый.

На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне, стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!..

Но фокусник работал чисто.

Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом осторожненько так расправлял — и газета оказывалась целой. Он извлекал из своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу — и я не только проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе. Вроде никакой курицы не было. Чудеса!

Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник, оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет — и появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет пальцами — десятка. Еще раз — и снова десятка. Десятка за десяткой. И он их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается. Десятка, десятка, десятка...

Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил — и по себе заметил и по притихшему залу, — что наибольшее впечатление произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами — и на тебе, десятка!

Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней, избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет.

Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил: — Выступает Женя Прохоров! Наш советский... Л-лобертино Л-лоретти!

Вот уж срамота...

Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его сейчас увидят и услышат.

Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я — Женя Прохоров.

Суль маре люччика Лястро дарге-енто...

Каково?

Меня не очень беспокоило, что я плохо спою.

Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким "Лобертино". Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так, а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно выдаю все эти "лястро" и "даргенто"?

Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении.

И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова я произношу правильно — два самые главные слова в этой песне, два ликующие слова:

Санта-Лючия, Санта-а-а-Лючи-ия!..

Виктор Викторович угадал. Все-таки "гвоздем" оказался я. Ни акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне, — без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали хлопать, как теперь хлопают, — вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще, е-ще... Давай еще!

А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала Асечка, не знал я. А зал требовал — еще!

И приходилось снова и снова бессчетно повторять одно и то же:

О дольче Наполи, О суоль беато...

И опять и опять: "Санта-Лючия! Санта-Лючия!" И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину, тайком поехал в этот совхозный клуб.

Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора Викторовича.

А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором Викторовичем — к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, а этот совхоз, не столь уж далекий от Москвы...

Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался бесконечным.

Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень устал. И, помимо воли, вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы все ехали...

Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые сосны.

Я засыпал. Я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные сосны.

Я засыпал. Я просыпался. Я уж в точности не помню; то ли это была первая моя поездка, то ли вторая, то ли третья.

Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны.

4 — И-и-и...

— Так. Хорошо. Следующий.

— И-и-и-и...

— Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий.

Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному, неумолимому порядку, все училище — класс за классом — водили на осмотр к врачу, к отоларингологу, к горловику, вернее, к горловичке — к нашей Марии Леонтьевне.

— Алиев! Садись-ка, дружок.

— И-и-и...

— Так. Еще раз.

— И-и-и-и...

— Так-так. Любопытно.

— Фто? — все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза, спросил Маратик Алиев.

— Нет, пока ничего.

Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища, сидящего рядом.

— Можешь идти, Марат. Следующий.

— И-и-и...

— Хорошо. Следующий.

— Здравствуйте, Мария Леонтьевна.

— Здравствуй, Женя... Так. Ну-ка.

В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа.

— И-и-и...

— Еще раз.

— И-и-и-и...

— Еще.

— И-и...

— Так. Достаточно.

Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки отвела зеркало.

— Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь связки. Т_а_к_и_е связки стоит беречь. Ты понял?

Она спокойно и ласково смотрела на меня.

А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато — я это тоже ощутил — на лбу выступила испарина.

Но я молчал.

— Владимир Константинович, — сказала она все так же спокойно и мягко, — Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты?

— В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу... Что ж, нельзя, стало быть, нельзя.

Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его... Вот почему он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек: — Нельзя — значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии?

Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел.

— У тебя тройка по геометрии, — повторил Наместников. — Вот и приналяжешь, голубчик, на геометрию.

— Следующий.

Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.

— Ты напрасно так волнуешься, Женя, — наклонясь ко мне, тихо сказала Мария Леонтьевна. — Это совершенно естественно. Это возраст. Ты становишься взрослым. И должен вести себя, как настоящий мужчина... Иди же. Следующий.

— И-и-и...

— Хорошо. Очень хорошо... Следующий.

— И-и-и-и...

Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке.

— Дворец культуры металлургов! — сияя от удовольствия, сообщил он. — Только что отгрохали. Тысяча мест. А-кус-ти-ка!

— Виктор Викторович...

— Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды. Значит, собираемся...

— Виктор Викторович...

— Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается...

Он, улыбаясь, полез за пазуху.

— Виктор Викторович... Я не поеду.

— А? — Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там и застыла, там и осталась. — Как это не поедешь?

— Я не смогу поехать.

— Что значит — не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают... Что за глупость?

— Это не глупость. Правда, я не могу.

— Но почему?

Ноздри его раздувались от возмущения.

Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко его подвожу, этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип и наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался — и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека.

— Женя, в чем дело?

— Мне... нельзя петь.

— Как это — нельзя?

— Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, — поспешил я заверить его.

— Ах, вот оно что?

Его рука, оттопыренная в локте, поднятая на уровень плеча, потому что он все еще держал пальцы за пазухой, ожила, задвигалась: он вытащил из-за пазухи сигару, щелкнул зажигалкой, пахнул сизым дымком.

— Ах, вот оно что... — задумчиво повторил Виктор Викторович.

— Да, — кивнул я. — Временно. Может быть, ненадолго. Бывает, что это совсем ненадолго.

— Значит, в_с_ќ?

— Что всќ?

Я не понял его вопроса. Этого страшного вопроса: "Значит, в_с_ќ".

— Что всќ?

— Значит, в_с_ќ, — повторил он.

Однако на сей раз вопроса не было. То есть в его интонации не слышалось никакого вопроса. Он вроде бы ни о чем даже не спрашивал. Он просто сказал: "Значит, в_с_ќ".

— Что всќ?.. — удивленно спросил я.

Я, ну, ей-богу же, ничего не понимал. Какой-то совершенно непонятный и дурацкий разговор шел у нас с этим типом.

— Да, Женя. В_с_ќ.

Он сказал это, глядя на меня с откровенной жалостью. С откровенной жестокостью.

И только тут до меня дошло, о чем он говорил. Что он имел в виду. Лишь сейчас я догадался, какой смысл вкладывал он в это "в_с_ќ".

Я закричал: — Нет!

Мы стояли с ним на улице. Точней, не на улице, а в переулке, что за комиссионным магазином, близ Пресни. Это был довольно тихий переулок. Не то, что сама кипящая, звенящая, дудящая, свистящая, шаркающая, грохочущая Пресня. Нет, это был тихий и малолюдный переулок. Но, конечно же, он был не совсем безлюден: мимо нас шла какая-то бабушка с кошелкой, а ей навстречу шли две маленькие девочки — в зоопарк шли, наверное: чуть поодаль стояла "Волга" с открытым капотом, и под этим капотом, согнувшись, копошился шофер; дорогу — от дома к дому — не спеша пересекала рыжая кошка...

В общем, тут было тихо.

И в этой тишине я закричал во весь голос: — Не-е-ет!!!

В то мгновение у меня будто помутилось в глазах, помрачилось в голове, но я все же заметил, как рыжая кошка опрометью бросилась в подворотню; как из-под капота "Волги" высунулась лохматая голова; как оглянулась бабушка с кошелкой, а две маленькие девочки, которые шли в зоопарк, вдруг рассмеялись...

Виктор Викторович недовольно и встревоженно огляделся по сторонам.

— Ну, что ты, что ты? — забормотал он. — Ну, зачем же, зачем же...

— Когда? — спросил я.

— Что — когда?

— Когда ехать?

Я стоял, сжимая кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони.

— А ты... сможешь?

На лице его появились одновременно тень сомнения и свет надежды.

С каким наслаждением вот сейчас я ударил бы по этому лицу.

— Когда?

— Завтра. В половине шестого. Как обычно — здесь.

— Хорошо. Я буду. До свиданья.

— Женя, погоди. — Он стал опять суетливо шарить за пазухой. — Тут тебе еще...

Но я повернулся и зашагал, не оборачиваясь.

— ...наш советский Робертино Лоретти!

Наконец-то. Впервые он правильно выговорил это имя. Хоть чему-то я его научил.

Забухало, заскрипело: это он опускал штангу микрофона, прилаживая к моему росту.

И теперь предстояло выполнить то, чему научил меня он.

Я вышел из-за кулис, улыбаясь простодушно и застенчиво, с деланным смущением моргая на лучи софитов, на встречные, пока еще жидкие аплодисменты. Я приблизился к микрофону, осмотрел его с одной стороны, с другой стороны, постучал пальцем по сеточке, недоуменно пожал плечами: мол, зачем это? — и, ухватив поперек железину, понес ее на край сцены — заберите, мол, нам такие штуки без надобности...

Этот фокус действовал безотказно.

По залу покатился одобрительный смех, и меня еще до того, как я начал петь, вознаградили рукоплесканиями. Половина успеха, таким образом, была в кармане.

Я милостиво кивнул Асечке.

Этот зал в подмосковном городе металлургов действительно был великолепен. Просторный, высокий, облицованный деревянной рейкой, кажется, еще пахнущей сосновым лесом. Ряды расходились полукругом, круто ниспадали к сцене — и, наверное, каждому, кто там сидел, было все хорошо видно, хорошо слышно.

И насчет акустики Виктор Викторович не ошибся.

Я сам чувствовал, как ясно звучит мой голос, как отчетлива любая интонация. Ни одно усилие не пропадало зря, ни одно тишайшее вибрато не оставалось неуслышанным.

И та же акустика сделала совершенно оглушительными аплодисменты, когда я вслед за "Лючией" и "Солнцем" выдал на полной страсти и честной слезе "Вернись в Сорренто".

Ряды бушевали.

Асечка украдкой, перелистывая ноты, сморкалась в платочек.

Виктор Викторович, околачивающийся меж кулис (я победно оглянулся на него), улыбался во весь рот.

Я же в эту минуту окончательно понял, что Мария Леонтьевна ошиблась. Хотя она и доктор, но ведь бывают, как я слышал, такие отдельные случаи, когда доктора ошибаются. И вот это был именно такой случай. Она ошиблась. Наверное, у меня еще не началась мутация. Или же — вот было бы здорово! — она уже состоялась, минула. Дело в том (об этом я тоже слышал), что бывают мгновенные мутации: сутки — и уже другой голос. Правда, у меня не появился Другой голос, он у меня остался прежним — и это было загадочно. Но каких только чудес не бывает на свете! Во всяком случае, Мария Леонтьевна, безусловно, ошиблась. Я буду петь. Я пою.

Шуберт. "Аве Мария".

Ровно, сберегая дыхание, я начинаю это тягучее, смиренное, молитвенное "А-а-а..." Все идет хорошо. Теперь — верха.

И на первой же верхней ноте произошел "кикс". Голос вдруг сам собой соскочил, соскользнул, как соскальзывает, соскакивает с бильярдного шара нацеленный кий — там, кажется, это тоже называется "киксом"...

Я тотчас выправил ноту.

Но Асечка от неожиданности сбилась, аккомпанемент дрогнул.

Я почувствовал, как перехватило горло — его будто сжало железной рукой. Я напрягся, стараясь разжать эту душащую руку. И разжал. Но в голосе появилась угрожающая хрипотца.

О, эта проклятая акустика! Теперь она выставляла напоказ, предательски удваивала, удесятеряла каждую шершавую ворсинку и каждую оголенность в звуке, каждый сбой и каждый перехват дыхания.

В зале была мертвая тишина. Какая бывает в цирке, когда канатоходец, черной повязкой закрыв глаза, ощупывает носком невидимую для него проволоку и делает первый шаг. А под ним нету сетки...

Я чувствовал, как бледнею. Казалось бы, при таком невероятном напряжении связок, лапряжении всех еще оставшихся сил я должен бы, наоборот, побагроветь от натуги. Но я знал, что бледнею.

Да. Все-таки я прошел долгую и суровую школу Владимира Константиновича Наместникова. Там, на спевках, за пюпитром. Это была надежная школа. Она выручила меня.

Я последним усилием совладал с голосом. Я допел до конца.

Я сорвал голос.

5 Впоследствии я часто думал: а что, если бы не сорвал? Если бы судьба не столкнула меня с этим гнусным и малокультурным жуликом, если бы я не повадился ездить на эти "левые" концерты? Если бы я не ослушался нашей горловички Марии Леонтьевны?

Что бы тогда? Неужто я остался бы при голосе, вернее, обрел новый?

Кто знает? Может, и остался бы и обрел. Всякое бывает. Но теперь, когда непоправимое случилось, я почему-то все более склоняюсь к мысли: нет, все равно не было бы. "Не будет. Ничего не будет. Не будет никакого голоса", — вспоминал я наш с Колькой Бирюковым разговор на Птичьем рынке. "Как это не будет? Совсем?" — усомнился я тогда. "Ну, останется, конечно... разговаривать. Тары-бары".

Да. Колька оказался прав. Вот и они, тары-бары.

Между прочим, ведь Колька еще вполне мог выжидать, уповать на лучший исход — он не срывал голоса, ему просто велели молчать до поры до времени, и он дисциплинированно молчал. Молчал, как рыба. А сам готовился в бега... Значит, и он не шибко верил в свое исключительное счастье.

Ну, а если иначе? Если человек беззаветно и несокрушимо уверует: будет, обязательно будет! Или если он соберется с духом и на какой-то срок просто выбросит вон из головы эти никчемные гадания: будет — не будет?.. Может, именно в таких вот случаях судьба оказывается добрее, снисходительней и вознаграждает человека: на, мол, тебе — за терпение, за веру, держи, не роняй...

Не знаю.

Могу лишь сказать, забегая вперед, что из всего нашего класса, из всей нашей голосистой, а теперь замолкшей братии, изо всех нас лишь один оказался счастливчиком. Запел снова — да как! Именно он оказался тем самым "одним из тысячи". Но это был не я. Увы. А кто? Секрет покуда.

Один-единственный. Но не я.

И опять подтвердилась правота мудрейшего из мудрых Николая Ивановича Бирюкова, сказавшего тогда, на Птичьем рынке: "Закон природы".

Закон не обойдешь. На то он и закон.

Но, между прочим, был такой способ. Но об этом уж очень противно рассказывать.

Да, в старину — еще сто лет назад и раньше. И не у нас, в России, а там, у них, в Ватикане. Они там делали детям одну мерзкую операцию, после которой голос уже никогда не менялся. Навсегда сохраняя ангельскую высоту и ангельский тембр, он делался лишь безмерно сильней. И такие голоса там ценились дороже золота, потому что каждой церкви хотелось иметь свой ангельский хор, а в особенности ангелов-солистов. И некоторые из этих ангелов сделались знаменитыми на весь мир. Они зарабатывали на своих глотках такие деньги, что, к примеру, один такой ангел, Каффарелли, позволил себе роскошь купить целое герцогство и сделался герцогом. Вот уж, небось, задавался он, этот герцог!.. Однако герцогу Каффарелли некому было оставить свои земли, свой дворец и свой титул; ведь у него не было герцогини и не могло быть герцогинят.

Теперь, по прошествии времени, я уж куда спокойней перебираю в памяти эти минувшие события моей жизни.

Но тогда, в те дни, даже страшно вспомнить, что со мной делалось. И что со мной делали.

Сперва задушевный разговор с директором училища. Потом педсовет. Потом комсомольское собрание.

Ведь уже в очередной понедельник Мария Леонтьевна все обнаружила своим ларингоскопом, как она любит выражаться: "Мне в этом зеркальце все прекрасно видно". А тут еще кто-то из наших интернатских (уж это, прямо скажем, свинство) наябедничал Владимиру Константиновичу, что я обзавелся заграничным костюмом, нейлоновой сорочкой и галстуком "линкольн". А няньки, как выяснилось, доложили начальству, что Прохоров тогда-то и тогда-то пропадал до поздней ночи.

Отпираться я не стал. Я и так был убит — чего уж убитому отпираться! Я был совершенно убит.

Я сидел на уроке музыкальной литературы, заслоня лицо ладонями с обеих сторон, и слушал, что рассказывает учительница. Вернее, делал вид, что слушаю.

Мне было до крайности обидно. Вчера на собрании все наши ребята голосовали за строгий выговор с занесением. И Витюха Титаренко, и Марат Алиев, и все остальные (кроме Гошки Вяземского — он нарочно смылся с собрания). Не то, чтобы я обиделся на это единогласие. Что ж, виноват, каюсь — наказывайте, воздавайте сполна, на всю катушку. Хотя можно бы, конечно, и без занесения.

Но почему никто не взял в расчет, что я и так уже покаран самой тяжкой карой — лишился голоса? Выговор, ну, тот еще можно со временем снять. Заслужить прощение. Вернуть доверие. А вот голоса мне уж не вернуть. Никогда... Я лежу, сраженный наповал, бездыханный, безголосый. Лежу, И уж Витюхе Титаренко, поскольку он мастер спорта, следовало бы знать, что лежачего не бьют. А он... Ну, ладно.

Я рассеянно, вполуха внимал тому, что рассказывала преподавательница музыкальной литературы. Рассказывала она о Бахе.

Я покосился на стену. Как раз в нашем классе висел на стене портрет Иоганна Себастьяна Баха. Он в расстегнутом камзоле с бронзовыми пуговицами на обшлагах, в расстегнутой жилетке — дородный такой и важный. Брови нахмурены, глаза строги. Пышный белый парик венчает голову. В руке нотный лист, а что там — "Бранденбургский концерт", или знаменитая ре-минорная Токатта, или "Страсти по Матфею" — не разобрать...

Великий, недосягаемый Бах.

Я на своем веку много играл Баха, Когда совсем маленьким был, играл его забавную "Волынку" и грустный Менуэт. Позже — баховские инвенции. Потом — "Хорошо темперированный клавир": прелюдия и фуга, прелюдия и фуга, тональность за тональностью, страница за страницей...

Я подолгу просиживал за фортепьяно. Даже в ту пору, когда пел — когда я пел, и был знаменит, и был всеми обласкан, и был счастлив, — я не забывал фортепьяно, хранил верность этому инструменту, прельстившему меня еще в детдоме, еще в Липецке.

Игра на фортепьяно обязательна для всех музыкантов. Потому, что этот инструмент — царь царей. Он общий для всех. В музыкальных училищах, в консерваториях прямо так и называется предмет: о_б_щ_е_е фортепьяно. И будь ты хоть скрипач, хоть флейтист, хоть барабанщик, хоть певец, чем бы ты ни занимался, на кого бы ни учился — ты еще непременно должен играть на фортепьяно. Обязан! Но кое-кто смотрит на это общее фортепьяно, как на докуку. Ему неохота. Ему это кажется излишним. На скрипке, допустим, он уже скоро догонит Ойстраха-отца и Ойстраха-сына, а на фортепьяно — тут он еще осваивает "Детский альбом"...

Я, между прочим, слыхал, что один чудак из "Гнесинки" нарочно сочинил "Концерт для общего фортепьяно с оркестром". Там симфонический оркестр выдает на полной мощи бетховенское "Та-та-та-та-ам! Та-та-та-та-ам!", а парень, который сидит за роялем, в ответ — одним пальцем; "Во саду ли, в огороде..." Но — шутки в сторону — для меня лично фортепьяно всегда было и святыней и делом. Я много играл. И на протяжении всех лет мне сопутствовал Бах, То есть бывали у меня и более страстные увлечения, о которых я говорил и еще расскажу, но при этом неизменно оставался Бах, и я думаю, что это навсегда.

Так вот, о Бахе. Я прочел о нем все, что нашлось в библиотеке, и знаю о нем больше того, что спрашивают на экзамене по музыкальной литературе.

И могу, кстати, сообщить, что однажды Иоганн Себастьян Бах тоже получил выговор. С занесением. Наверняка с занесением, поскольку документ этот сохранился до наших дней.

Ему тогда было... что-то около семнадцати лет. Совсем еще молодой, юноша. Он служил церковным органистом в Арнштадте. Ему приходилось исполнять различные хоралы перед началом проповеди, а затем еще и после проповеди. Да и сама эта проповедь, бывало, затягивалась на целый час — разговорится проповедник, не уймешь... И Баху было скучно сидеть, сложа руки, слушать эти речи. И он приспособился между двумя хоралами бегать в ближнюю пивнушку: отыграет начало — и туда; пока длится проповедь, вполне успеваешь вытянуть кружечку, поговорить с дружками; а как проповедь подходит к концу, он опять на месте, за органом, опять — хорал...

И какой-то поганец донес об этом церковному начальству. Может, из тех же дружков.

А тут еще он, Иоганн Себастьян Бах (ведь совсем молодой был!) привел как-то ночью в церковь одну девушку и там ей сыграл на органе свои ранние сочинения. А куда же ему было ее вести? Дома у него не то что органа, а даже собственного клавесина не имелось — на чем бы он ей мог сыграть? Ведь хотелось, наверное, показать свой талант? Ну, что тут зазорного?..

И опять об этом донесли начальству.

Баха вызвали на церковный совет и там объявили ему выговор. За то, что в пивнушку бегал, и за то, что приводил ночью в церковь "постороннюю девушку". (Так прямо и сказано в этом документе.) Постороннюю!.. А она, эта девушка, Мария-Барбара, была его кузиной. И он на ней вскоре женился. А потом она, бедняжка, умерла. Но выговор так и остался, по сей день...

Да что там начальство, дружки! Его, Баха, собственные дети — и те под конец его жизни стали насмехаться над своим престарелым отцом, хотя он и вывел их в люди, сделал приличными музыкантами, даже композиторами. Они насмехались над своим родителем, называли его "старым париком", хвастались, будто сами они в сто раз гениальнее отца...

Великий, недосягаемый Бах!

А его не успели схоронить, как тут же благодарные сограждане решили проложить через кладбище дорогу, сровняли могилу с землей, замостили булыжником — так до сих пор никто и не знает, где покоится Иоганн Себастьян Бах...

Я еще плотней загораживаю лицо ладонями. Потому что чувствую, как на мои глаза навертываются слезы.

Мне очень жалко его, Баха.

— Да не надо, — сказал Гошка.

— Почему?

— Ну, так...

— А почему?

— Говорю: не надо.

Вот еще новости.

Мы стояли с ним, с Гошкой Вяземским, подле станции метро. И я выпрашивал у него две копейки: мне было совершенно необходимо позвонить по телефону-автомату, однако у меня как на грех не имелось двухкопеечной монеты (был двугривенный, был даже полтинник, но двух копеек не было). А Гошка не давал, хмурился, отворачивал лицо и все твердил: "Не надо".

Между тем звонок этот был необходим. Позарез.

Уже прошла целая неделя, как я не видел Майку. Сперва мне самому было не до нее: педсовет, собрание. Потом я несколько дней подряд звонил ей домой, и как-то так получалось, что всякий раз ее не было дома: то она в библиотеке, то в театре (без меня!). Об этом мне исправно и вежливо сообщала ее мама, когда я звонил. И у меня зародилось подозрение, что это именно она, мама Вяземская, узнав про то, как меня разбирали на педсовете и собрании, решила оградить свою дочь... Вообще мне эта мама не внушала доверия. Я ее терпел только потому, что она была матерью Майки и Гошки. Майки, которую я любил, и Гошки, с которым я дружил....

Три дня подряд я не мог дозвониться Майке. Всякий раз к телефону подходила мамаша.

И сегодня я дерзнул на хитрость.

Я решил воспользоваться Гошкиной помощью. А он не только остался равнодушным к моей идее, но даже уверял, что у него нету этих несчастных двух копеек.

— Жмотничаешь, да? — рассердился я и протянул ему свой тяжеловесный полтинник. — Бери.

Но тут и Гошка страшно рассердился. Он вывернул наизнанку карман, выгреб оттуда белую и желтую мелочь, встряхнул, обнаружил двухкопеечную монету и зашагал к стеклянной шеренге автоматов.

Мы втиснулись вдвоем в телефонную будку.

Гошка набрал номер.

— Мама? Это я... Что? Скоро приду. Майка дома? Поэови-ка.

И поспешно сунул трубку мне.

— А? — тотчас отозвалась трубка беззаботным Майкиным голосом.

— Здравствуй, — сказал я.

— Что? Кто это?..

— Это я. Здравствуй, — повторил я, улыбаясь трубке.

Трубка затаилась. Потом ответила тихо: — Здравствуй.

Да, судя по всему, Майка сильно побаивалась своей мамаши.

— Здравствуй, — сказал я еще раз. — Когда и где?

У нас ведь с Майкой подобные разговоры были коротки: когда и где. Без лишних слов. Остальные слова — при встрече.

— Я не знаю... — Голос в трубке сделался еще тише и настороженней.

— Сегодня, — предложил я наиболее желанный для меня срок. — На Маяковке.

— Сегодня я не могу. У меня уроков много. Будет контрольная.

— Завтра, — не пал духом я. — Завтра. Там же.

— Завтра я тоже не могу, — вздохнула трубка. — Я... мы с мамой идем к портнихе.

— А послезавтра? — с надеждой спросил я.

— Послезавтра? — Майкин голос в трубке зазвучал уверенней. — Послезавтра я никак не могу. Это будет суббота, а в субботу я иду в Дом кино. Одна девочка достала билеты: всего два билета — себе и мне.

Да. Жалко, что всего два.

— Значит, в воскресенье? — сказал я уныло, потому что до воскресенья оставалась целая вечность.

— В воскресенье к нам придут гости, — сообщила Майка, — Нет, я не смогу.

— А когда же? — совсем уж удивился я этому злосчастному стечению обстоятельств. — Когда?

— Не знаю...

После этих странных слов трубка совсем замолкла. В ней было слышно только дыхание. Майкино дыхание.

— Майка! — позвал я.

И тогда в трубке задолдонили короткие прерывистые гудки.

Только сейчас, в недоумении отстраняя трубку, я увидел, что Гошки Вяземского уже не было в кабине. Он стоял за стеклом, снаружи. Когда он успел выйти? И почему я этого не заметил? И отчего бы ему отсюда выскакивать?

Не хотел подслушивать чужой разговор? Или он не м_о_г его слушать?..

Я покинул будку.

Гошка смотрел на меня неодобрительно, хмуро и чуточку жалостливо.

— Ну? Говорил же...

— Что?

— Я говорил: не надо.

Да. Говорил.

— Мамаша, значит? — спросил я, сощурясь.

— При чем здесь мама! — Он грозно надвинулся на меня. — Она здесь ни при чем. И ты — не смей... Она только в одном виновата, что говорила, будто дома нет. А ее Майка заставляла врать. Понял? Вот и все. Теперь ты все знаешь.

— А... почему? — спросил я.

Я задал этот вопрос машинально. Мне вовсе не нужно было ответа. Мне вдруг, в одну секунду, все на свете сделалось совершенно безразличным.

Гошка помялся, потом сказал небрежно: — Новая у нее дурость. Появился там какой-то... задохлик. Шахматист.

Но вдруг оживился: — С Тиграном Петросяном — ничья. Во Дворце пионеров, на сорока досках. Представляешь, ничья! В пятнадцать лет — ничья с Петросяном...

— Пока, — сказал я.

И пошел.

— Женька...

Он догнал меня.

— Женька, я сегодня собираюсь в одну компашку. Магнитофон там колоссальный — "Грюндиг". Послушаем, потанцуем... а?

— Пока.

Я пересек площадь.

За склизкой от дождя оградой зоопарка стояли голые деревья. Аллеи, огибающие пруд, обычно такие людные и шумные, сейчас были пусты. Да и сам этот пруд будто вымер, лишь пара лебедей лениво плавала вокруг дощатого домика, а поодаль, на берегу, зябко отряхивались утки. Остальных птиц уже попрятали в помещения, чтобы они не простудились. Да и этим — лебедям, кряквам — по нормальным законам их жизни, наверное, уж давно полагалось бы отлететь в теплые края. Но они, конечно, никуда не улетали: или привыкли зимовать тут, или, как я слышал, им на всякий случай подрезают крылья, чтобы не сбежали.

Зато, как всегда в осеннюю пору, заметно прибыло другого населения, не обозначенного на табличках, а добровольно, по своей охоте обживающего зоопарк: ветки деревьев были черны от сидящего на них горластого воронья, а на слякотных дорожках шевелились воробьиные стаи...

Да, зима на носу. Еще одна зима. Зима.

А у ворот зоопарка стояла лоточница в белом халате, надетом поверх пальто, и торговала мороженым.

Она тут стояла вечно: и летом, и зимой, и весной, и осенью. Торговала мороженым.

Но, странное дело, все эти минувшие годы я как бы не замечал ее. Я несколько раз в день проходил мимо, но при этом никогда ее не замечал. Она как бы исключалась из моего поля зрения. Поскольку я не должен был ее замечать — ни ее, ни ее лотка. Мне это было заказано видеть. Мной руководил непререкаемый запрет, выслушанный давным-давно, именно здесь, на этом самом месте, у этих ворот.

И я ничего не видел.

И вот лишь сейчас, приблизясь к воротам зоопарка, я увидел, я обнаружил, что это не просто лоточница в белом халате, торгующая мороженым, а т_а с_а_м_а_я лоточница, которая стояла здесь давным-давно, сто лет назад. Я узнал ее. Та самая пожилая женщина. И меня вдруг поразило своей очевидностью то, что за минувшие сто лет она, эта лоточница, нисколько не переменилась: она осталась точно такой же, какой была.

А я за те же сто лет, за те же восемь лет переменился настолько, что меня-то, конечно, она ни за что бы не узнала, если б я даже ей напомнил, как однажды по неосторожности и неведению вздумал купить у нее "эскимо" и что потом из этого вышло.

Нет, конечно, не узнала бы.

И я, признаться, тоже сам себя не узнавал. Не только такого себя, каким я был в ту безумно далекую пору, но даже такого себя, каким я был недолю назад, еще два дня назад, всего лишь час назад...

Я подошел к лоточнице, протянул ей полтинник и сказал: — Пожалуйста, "эскимо".

* Часть четвертая *

1 — Женя, — сказал он, — я ничего не понимаю. Когда у тебя не ладилось с геометрией, то еще... то есть это было совершенно постыдно, однако...

— Я исправил по геометрии.

— Очень хорошо. Но... что это такое?

Он повернул лежащий перед ним лист — какую-то учительскую ведомость, — чтобы мне было видно, и ткнул в него своим коричневым пальцем.

— Что это такое?

Как что? Мне было прекрасно видно даже вверх ногами: "З" и "2". Против моей фамилии. Тройка — это по фортепьяно, а двойка — по теории музыки. Все в точности, никакой ошибки. Заработано на прошлой неделе.

— Женя, — сказал он тихо, — что это такое? Я просто не понимаю. Я отказываюсь понимать!

Вот уж это зря. Одно дело не понимать, а другое — отказываться.

Я стоял перед директорским столом, переминаясь с ноги на ногу, одергивая рукава. Меня в последнее время заела дурацкая эта привычка: поминутно одергивать рукава. Не то, чтобы они были мне коротки — вовсе нет, мне недавно выдали новую тужурку, и она была в самый раз. Но я продолжал очень быстро тянуться вверх. Иногда я вроде бы даже чувствовал, как расту. Я, казалось, ощущал, как моя шея, а с нею и голова постепенно приподнимаются над плечами, как пальцам моих ног делается тесно в башмаках, а запястья сами собой лезут наружу из рукавов — и я поминутно одергивал рукава.

— Я исправлю.

Надо, конечно, исправить. Ведь эдак можно и остаться без стипендии на следующее полугодие.

— Женя, пожалуйста, сядь, — сказал Владимир Константинович Наместников и откинул в сторону ведомость. — Ты мне все-таки должен объяснить...

А что объяснять?

— Исправлю, — глухо повторил я.

Не мог же я, в самом деле, объяснить ему, что ненавижу теорию музыки. И практику заодно. Что я ненавижу музыку.

Ну, может быть, это и чересчур, и не совсем так, и даже вовсе не так — никакой особой ненависти я, конечно, не испытывал. Просто мне вдруг стало все равно. От спевок я был освобожден. От концертов я был освобожден. Впервые за всю свою жизнь я испытывал это жутковатое чувство о_с_в_о_б_о_ж_д_е_н_н_о_с_т_и. Оно увлекало. Уроки? Но их можно учить, а можно и не учить — пронеси, господи. Фортепьяно — тоже дело хозяйское: хочешь — сиди, а хочешь — гуляй...

Я гулял.

Гулять по Москве очень интересно. Даже если кружить по одной только нашей Пресне, исхаживать ее вдоль и поперек, вкось и вкривь.

На перекрестках я читал таблички: Баррикадная улица, Дружинниковская улица, улица Тысяча Девятьсот Пятого года, Декабрьская улица... У станции метро стояла бронзовая фигура рабочего, сжимающего гранату.

Я подолгу рассматривал тихие особняки на Большой Грузинской и на Малой Грузинской. Я вглядывался в их фасады, как в лица. Лица были каменные. Они, безусловно, хранили какие-то тайны.

Да, с некоторых пор у меня не оставалось сомнений в том, что все старинные дома битком набиты тайнами. Включая наше хоровое училище.

Однажды, когда я еще учился в восьмом классе, к нам явились люди с папками и чертежами, а следом другие люди — те уже с молотками и железными ломиками. Сверясь по чертежам, они взялись простукивать стены. Все подряд: и на первом этаже, и на втором, и в подвале. Стучат, прислушиваются. Потом, на перемене, видим — ломают стену...

Мы, конечно, еле высидели оставшиеся уроки. Кроме этого стука, уже ничего не слышали и строили на сей счет различные догадки. Одни говорят: "Клад ищут". А другие говорят: "Ищут бомбу. Во время войны угодила в дом, не взорвалась и до сих пор сидит в стене". Не правда ли, большое удовольствие? Но все же интересно.

Однако тем дело и кончилось. Ничего как будто не нашли. Заделали стену. Собрали свои чертежи да железки и ушли — извините, что малость наследили, А между тем искали именно клад.

Узнал я об этом из верных уст. От Полины Романовны, нашей привратницы, о которой я уже рассказывал, Она ведь, Полина Романовна, спокон веку сидит под этой дверью, под бесполезным медным колоколом. А живет в бревенчатой развалюхе — все никак не соберутся снести, потому, наверное, что с улицы ее, развалюху, не видать.

И само собой разумеется, что Полина Романовна знала всю подноготную старинного особняка, где помещается наше училище.

Как-то зимним вечером я засиделся за фортепьяно (тогда я еще сиживал допоздна) и, спускаясь по лестнице, перекинулся парой слов с Полиной Романовной: нет ли мне, дескать, опять каких-нибудь неожиданных писем, как здоровье, как погода, то да се. А было это вскоре после того, как у нас простукивали и ломали стены.

Полина Романовна тоже, видно, скучала в этот долгий зимний вечер. И от скуки поведала мне такую историю.

Что жил в этом доме, где теперь хоровое училище, богатый купец, действительный статский советник Петр Иванович Щукин. Он владел мануфактурами в Москве и близ Москвы.

Только сперва он жил не в нашем доме, не на Большой Грузинской, а неподалеку — на Малой Грузинской. В роскошном дворце, который выстроили ему на заказ: чтобы дворец был похож на боярский терем — с затейливыми столбцами, коньками, крылечками, но чтобы все это было не деревянное, а каменное, кирпичное да еще украшенное изразцами.

Дворец построили. Он и по сей день стоит на Малой Грузинской. Я ходил, смотрел. Довольно красивый дворец.

Однако и этот дворец не разорил Петра Ивановича Щукина. Деньги еще оставались. Они не убывали, а прибывали. Тогда он решил собирать коллекцию. Но он не марки собирал, и не спичечные коробки, и не конфетные бумажки, У него была другая страсть. Он собирал предметы русской старины. Золотые вазы, серебряные блюда, хрустальные кубки, фарфоровые чашки. Еще древние рукописные книги, мечи и сабли, парчовые одежды. То есть все подряд скупал — лишь бы старинное, лишь бы русское.

Вообще московские купцы-богатеи были охочи до подобных затей: собирать коллекции, заводить галереи, везти диковины со всего мира в Россию.

Вот и младшие братья Петра Ивановича пристрастились к тому же. Дмитрий Иванович разъезжал по Европе и скупал там картины старинных мастеров, а Сергей Иванович — тот предпочел новых: он отправился в Париж и увез оттуда в Москву самые лучшие картины Моне, Дега, Ренуара...

А у старшего брата к тому времени во дворце на Малой Грузинской скопилось такое невероятное количество вещей, что это уже стал не дом, а музей. И Петр Иванович Щукин решил: "Коли музей — пусть и будет музей". Взял да и подарил этот свой дворец вместе со всем драгоценным скарбом Историческому музею, городу Москве.

Сам же перебрался в маленький особняк на Большой Грузинской — тот, где теперь помещается наше хоровое училище. Он купил его за сто пятьдесят тысяч рублей. Поселился тут и вскоре умер.

А перед тем замуровал клад.

Наверняка замуровал. Ведь вот, когда пробивали Новый Арбат и когда там начали крушить старые дома, в которых до революции проживали богачи, то чуть ли не в каждом доме обнаруживали клады: экскаватор лишь тронет ковшом стену — и вдруг оттуда посылаются золотые монеты, ожерелья... Я об этом даже в газете читал, в "Вечерке".

Так что все наши мальчишки были уверены, что и в училищных стенах замурован клад. И после того как у нас побывали эти люди с чертежами и кирками, а потом ушли, ничего не добившись, мы еще целый год самостоятельно простукивали стены. Это сделалось даже привычкой: идешь по коридору — и стучишь согнутым пальцем. То повыше, то пониже. Чутко ловишь звук. Однако толстущие стены старинного особняка повсюду отвечают одинаково глухой непроницаемостью.

Где же тайник? Ведь должен он быть, этот чертов клад!..

Одна лишь Полина Романовна сомневается, покачивает головой и твердит, что, мол, Петра Ивановича клад — в Историческом музее, а клады Сергея и Дмитрия Щукиных — те на Волхонке.

Я и прежде бывал на Волхонке, в Музее изобразительных искусств. Нас водили туда всем училищем, просвещаться.

Но от первых походов остался довольно неприятный осадок. И об этом надо рассказать, если уж быть до конца честным.

Дело в том, что среди развешанных в этом музее картин было очень много таких, на которых голые женщины. Где слегка прикрытые, а где во всей своей неприкрытой наготе. Были и статуи того же приблизительно содержания: голые женщины.

Лично меня это нисколько не смущало. Я уже знал о том, что художники и скульпторы любят воспевать красоту человеческого тела. Так что я не видел в этом ничего зазорного. Я просто ходил по музею и смотрел.

Однако должен заметить, что вообще мальчишки ведут себя довольно безобразно в таких вот музеях, где выставлена обнаженная натура.

Там ведь не только мы были в тот день — были и другие школьники, обыкновенные, из обычных школ. Пионеры, небось. И если девочки держались вполне достойно, с благоговейным и серьезным видом созерцали великие творения и даже что-то записывали в блокнотики, то некоторые ребята, увы, вели себя нескромно, неприлично: они у каждой такой картины и подле каждой такой статуи подталкивали друг друга плечами, хихикали, перемигивались. Впрочем, я думаю, что это скорей от смущения, чем от безнадежной испорченности. Но когда подле тебя люди ведут себя так, поневоле и сам засмущаешься, разозлишься даже...

А теперь я бывал на Волхонке один. Теперь, когда я был "освобожден" и упивался горькой своей свободой.

Я гулял по Москве, часто ездил на Волхонку. Вот так получилось, что именно теперь, когда я возненавидел музыку, ну, во всяком случае, теорию музыки, меня вдруг отчаянно стало тянуть сюда, в этот музей, где не было никакой музыки, но где всякий раз я испытывал ту же радость, то же счастье, какое прежде дарила мне музыка...

Оно было очень светлым, это новое счастье. Светлым — в самом прямом смысле слова. В смысле с_в_е_т_а.

Вот бывает, что ты идешь по каким-нибудь загородным местам. Справа от тебя зеленый лес, а слева — голубая река. Посредине вьется желтая тропинка, обок ее колосятся хлеба, а в них мелькают васильки да ромашки. Очень все красиво, все радует глаз. Но солнца при этом нет: оно скрыто облаком, и поэтому все окрест покоится в сплошной и ровной тени.

Как вдруг — неожиданно, мгновенно, будто высверк молнии — солнце вырывается из-за облака.

И тотчас все преображается.

То есть лес по-прежнему остается зеленым, река голубой, тропинка желтой, ромашки белыми — но как все изменилось! Это уже совсем другая зелень, другая голубизна, другая белизна. Все другое. Другой, ослепительный, невозможный, солнечный мир!..

Вот примерно это же было в музее на Волхонке.

Я неторопливо шел, огибая стены, из двери в дверь, из зала в зал. Повсюду висели картины. Там были леса и поля, реки и горы. Человеческие лица. Были столы, заваленные дичью и фруктами. Улицы и площади незнакомых мне городов. Кое-где рубились насмерть конные и пешие воины. Кое-где объяснялись в любви. Однако все это без исключения пребывало в тени. Горы в тени, улицы в тени. Рукопашные схватки происходили в тени, и влюбленные целовались в тени. Между тем на некоторых картинах можно было различить места, освещенные солнцем, и места, на которые падала тень. Но — не знаю даже, как это объяснить, — солнечные места все равно оставались в тени, просто они были немного светлее, чем те, что уж совсем тонули во тьме.

Как вдруг, едва я переступил порог нового зала, все переменилось. Возникло то самое ощущение, о котором я только что говорил: долго не было солнца, оно пряталось среди туч — и внезапно вырвалось из-за края...

Меня ослепило. Я зажмурился. Я подумал даже, что нечаянно ошибся дверью и попал не из зала в зал, а прямо из музейного тихого сумрака — на яркую летнюю улицу...

Я снова раскрыл глаза. Нет, это был по-прежнему музей. На стенах висели картины. И, в общем-то, было на этих картинах все то же самое, извечное, что облюбовали для себя художники: леса и горы, мосты и церкви, лица людей, тела людей, цветы.

Но каким пронзительным светом было все здесь озарено! Как обжигающи были солнечные пятна, как свежа и прохладна тень! Воздух струился, тек, журчал — подойди и глотни. Листья деревьев явственно трепетали. Цветы терпко пахли. Море дыбилось. Женские глаза были нежны и влажны...

Такие чистые краски. Такая живая жизнь.

Теперь, бывая на Волхонке и часами простаивая перед этими картинами, я пытался угадать, как же они с_д_е_л_а_н_ы, я рассматривал их близко, в упор, я уже различал запечатленные движения кисти, бросавшей краску на холст. Щедрую лепнину Моне. Уложенные рядками мазки Ван Гога. И как бы источающие друг дружку краски Ренуара...

Я выходил из музея.

Я вышел из музея, миновал колоннаду, остановился на широкой лестнице, ниспадающей к скверу, к Волхонке. Присел на ступеньку.

Был солнечный и жаркий день. Люди шагали торопливо, будто асфальт жег им пятки. Они были одеты по-летнему пестро: ситцевые платья и сарафаны, рубахи навыпуск. Все больше молодежь — ведь тут университет рядом, Ленинская библиотека, бассейн "Москва", справа метро и слева метро. Поперек улицы стояли красно-белые решетки и колышки с натянутой веревкой: дорожницы сноровисто рисовали на черном асфальте белые пунктиры разграничительных линий. Машины гуськом шли в объезд — зеленые, синие, желтые, серые и даже розовые машины. Мигали светофоры: красный, желтый, зеленый...

Все вокруг было ярко, шумно и празднично.

А я сидел на ступеньке лестницы — очень одинокий и очень несчастный человек. Потерявший все на свете. Потерявший голос. Потерявший Майку.

Позади меня, там, в музее, были эти радостные, полные жизни картины. Хотя их создатели уже ушли с земли. Передо мною, на улице, кипела и гомонила эта обычная и прекрасная жизнь.

А я был где-то между.

Я сидел на ступеньке. Потерявший все. И сам потерянный.

Вот так же я когда-то, давным-давно, потерялся в зоопарке. Совсем еще малыш. Это был мой самый первый день в Москве. И я в первый же день потерялся. Сел на скамеечку и заплакал.

А разве я тогда заплакал?.. Ничего подобного. Я тогда встал, огляделся и пошел. И это было правильное решение.

Я встал. И пошел. Асфальт действительно был так горяч, что даже сквозь подошвы обжигал ступни, Я ускорил шаг. И теперь меня никто не обгонял: я теперь шел наравне со всеми, уловив тот напористый, энергичный темп, который свойствен московским пешеходам в будничные, деловые часы дня.

Я шел в густом потоке людей, устремленном к Манежной площади, улице Горького и Красной площади.

И тогда я услышал э_т_о.

То есть я услышал шаги. Свои шаги. И шаги окружающих меня людей.

Но это были уже другие шаги.

Это были шаги басовых октав. Тррам-там-там-там... тррам-там-там-там... Сначала вверх, потом вниз. Опять вверх... Повторяющиеся ходы басов, неизменные в своем рисунке и ритме. Упорные басы... Так это и называется в музыке: "бассо остинато" — упорные басы. Нет, лучше — упрямые басы!.. Тррам-там-там-там...

Я заметил, что мизинец и большой палец моей левой руки сами собой растопырились на полную октаву и вздрагивают в такт.

Да, это левая рука. А что правая?

Я вслушался...

Нет, пока я еще не мог уловить самой мелодии. Я только угадывал, что она должна делать — эта правая рука. Она, конечно же, должна заспорить с упрямыми ходами басов: мол, вы упрямы, а я вас все равно переупрямлю. Я нарушу ваш точный ход. Я сломаю размер. Вот вам: та-тА, та-тА, та-тА... острые, колючие синкопы... Или еще лучше — морзянка: все пять пальцев правой руки поочередно, прерывисто выстукивают точки на одной и той же высокой клавише, чуть задерживаясь, когда длится тире...

А все это вместе...

Дико скрежетнули тормоза. Милицейский свисток рассек воздух. Автобус, брыкнув грузным задом, остановился перед самым моим носом.

А, черт, ведь я и позабыл, что здесь нельзя перебегать улицу, что здесь недавно прорыли подземный переход.

С опаской оглянувшись на милиционера, я метнулся к подземелью. Водитель автобуса ругался вслед.

Я бежал по тоннелю.

Между прочим, я нисколько не испугался. Мне было даже отчего-то весело.

Потому что я уже знал — я уже твердо знал, — что если бы этот дурацкий автобус и сшиб меня, и я лежал бы плашмя на дороге, неподвижный, но, конечно, живой, — и отовсюду бы уже сбегались прохожие, и где-то вдалеке уже завывала бы "Скорая помощь", а я лежал бы ничком, беспамятный, — то и тогда, и тогда бы растопыренные пальцы моей левой руки шарили бы по земле упрямым ходом басовых октав, а пальцы правой руки, поочередно стучась в одну и ту же точку, выбивали бы суматошную морзянку...

2 Но, по правде говоря, это началось раньше. Только я не придавал значения.

Ведь тогда я был еще при голосе. Мы летом жили в Верее, в пионерском лагере, и я сильно скучал по Майке и, чтобы пересилить эту скуку, много играл на фортепьяно. Я целые дни проводил в одиночестве на веранде, где стоял старенький кабинетный "Беккер".

Другие в это время купались в речке, загорали, ловили бабочек, валяли дурака, то есть делали то, что положено делать нормальным людям, когда у них каникулы.

А я сидел за роялем.

Тогда у меня было два божества: Шопен и Скрябин. Даже верней будет сказать, что я уходил от одного божества к другому — от Шопена к Скрябину. И сам Скрябин деятельно помогал мне в этой смене божеств. Играя его вещи, я воочию видел, воочию — если можно так выразиться — слышал, как и Александр Николаевич Скрябин одолевал в себе шопеновское наваждение. Ведь ранний Скрябин похож на Шопена. И я думаю, вовсе не потому, что он подражал великому поляку, повторял зады. О, нет! Просто они были очень схожи как люди — благородной своей деликатностью, мятежностью своего духа...

Но Скрябин уже уходил от Шопена — к себе. И уводил меня следом.

Я до хруста выламывал пальцы, стараясь ухватить аккорды Третьей сонаты... Нет, не получается. У меня просто не хватает рук. Что ли, руки у меня малы?.. А как же он играл? Ведь у него, я знаю, были маленькие, совсем детские руки. И он, должно быть, тоже изрядно мучился, распластывая кисть, чтобы взять эти чудовищные, им самим же изобретенные аккорды и эти пассажи...

Однажды он доигрался до того, что отнялась правая рука. И тогда он сочинил прелюдию для одной левой.

Нет уж, спасибо. Нам это ни к чему. Я убираю пальцы с клавиатуры, встряхиваю ими, поднимаю руки вверх, расправляю натруженные плечи. Хватит...

Однако руки снова сами собой тянутся к бело-черной дорожке.

Как же все-таки он, Скрябин, управлялся с этими аккордами?

Для начала я беру октаву: ми-один — ми-два. Это легко. Но звучит слишком пустенько, слишком голенько. А ну-ка: ми-один понижаем на целый тон — взято! И теперь это уже не октава, не восьмая ступень, а девятая — нона. (Так называется. А ведь, правда, красивое название: "Нона"? Будто имя девушки.) Только вот название красивое, а сам этот интервал не шибко ласков для уха. Хотя я и не боюсь диссонансов, но — бр-р-р... Зато сейчас я воспользуюсь одним секретом. Если этот интервал, нону, заполнить в середке еще тремя звуками, шагающими на терцию, через клавишу, то случится чудо: вместо неприятного и резкого диссонанса вдруг вспыхнет, засверкает необычайной красоты созвучие, чарующее слух... Это нонаккорд.

Скрябин очень любил нонаккорды. И я их люблю.

Но сейчас у меня другая забота. Надо тренировать руку. Тренировка — это все. Так. Теперь, значит, верхнее ми попробуем повысить на полтона... Тянись, чертов мизинец, тянись... Взята высота? Взята. И что у нас получилось? Получилась десятая ступень, децима. Очень хорошо.

А в какой же последовательности я все это выстраивал? Повторим. Итак: ми-один, ми-два, ре-один, фа-два... Стоп, стоп! Если первое ми кратко, будто затакт, ведет ко второму протяжному ми, то это уже несет в себе размер — вероятно, три четверти... И фа уже требует какого-то естественного разрешения всей этой диковатой мелодии...

Мелодия? Да, это мелодия. Откуда же она взялась? Не знаю. Я просто брал поочередно большие интервалы: октаву, нону, дециму...

Три четверти. Вальсовый ритм. Тональность ля-минор.

А что, если в левой руке, в аккомпанементе на "раз, два, три" дать вначале разделенный нонаккорд другой тональности?..

Разве так сочиняется музыка? И вообще музыка ли это?

Не знаю. Не берусь ничего доказывать. И впрямь, как я могу утверждать, что это музыка? И кто может объяснить, как сочиняется, как возникает музыка? К тому же если она впервые рождается под твоими пальцами...

Но я рассказал все по правде. Все как было. Для меня это началось именно так, а не иначе.

И когда, уже перед самым обедом, Гошка Вяземский выскочил вдруг, как черт из преисподней — загорелый весь, черный, в одних трусах и еще в самодельных бусах из шиповника на шее — и оседлал загородку веранды, — в этот момент я уже не то, чтобы нащупывал, а довольно уверенно играл свой "Нона-вальс". (Так я и решил его назвать.) Гошка послушал, перекинул вторую ногу, подошел, осведомился небрежно: — Прокофьев, что ли?

Ну, и лопух.

— Ага, — подтвердил я.

Он еще послушал, отозвался снисходительно: — Ноночки тут хороши...

— Ага, — согласился я.

Он еще послушал и сказал: — А знаешь, Женька, ведь это все можно высчитать.

— Что — высчитать? — удивился я, прекращая игру.

— Все. Вычислить математически... Вот, например, если октава, то там будет соотношение один к двум. По частоте колебаний. Простая кратность. А если нона, то тут уж гораздо сложней, но высчитать все равно можно. И нонаккорд можно запросто рассчитать... Любую музыку можно рассчитать!

— А зачем? — спросил я.

— Нет, погоди, — помаленьку заводился Гошка. — Вот у тебя тут, на рояле, сколько в октаве звуков, а?

— Двенадцать...

Я не переставал удивляться. Неужели Гошка Вяземский в течение одного лета успел позабыть все, чему нас учили многие годы? Или ему сегодня напекло голову? Вон ведь какой весь черный...

— Две-над-цать? — Гошка усмехнулся ехидно. — Не двенадцать, а восемьдесят пять. Это еще древние знали, сам Пифагор высчитывал. Ясно? А двенадцать для удобства оставили, чтобы попроще было... Вот ты бы попробовал сыграть на восьмидесяти пяти!

— А зачем? — спросил я.

— Как это — зачем?

— Ну, зачем? Мне и двенадцати хватает.

— А мне не хватает, — насупился Гошка и стал сердито теребить на шее свои дикарские бусы. — Мне, наверное, и восьмидесяти пяти не хватит...

— Почему?

Я участливо смотрел на него. Как-то странно выглядел сегодня Гошка Вяземский. Не заболел ли?

И тут Гошка — в одних трусах да босиком — вдруг стал в эдакую важную позу и торжественно изрек: — Я алгеброй гармонию поверил! — Потер лоб, задумался, уточнил: — Нет, не так. "...поверил я алгеброй гармонию". Сечешь?

— Что? — не понял я.

— Эх ты! Да это Пушкин. "Моцарт и Сальери" читал?

— Ну...

Откровенно говоря, я не читал "Моцарта и Сальери". В программе этого не было, а по внеклассному чтению как-то не успел. Но я все же имел представление об этой вещи. Я знал, что там Сальери отравляет ядом своего лучшего друга Моцарта. Бывают такие дружки.

— Ну? — на всякий случай переспросил я.

— Так вот, — жестко сказал Гошка. — Потянуло меня, старик, на чистую алгебру. Без гармонии, без музычки... Буду готовиться в университет, на физфак.

— Брось, — не поверил я.

— Это решено, Женька. Только вот конкурс там страшенный. — Он вздохнул. — Придется с осени идти в вечернюю...

3 Осенью многие ребята из нашего класса записались в вечернюю школу.

Благо, что рядом — и даже не рядом, а в том самом здании, где и наше общежитие, только вход с другой стороны. И все равно нелегкую ношу взвалили они себе на плечи: учись тут да учись там, туда и сюда одинаково надо готовить уроки...

Записался Гошка Вяземский. Записался Витюха Титаренко. Еще кое-кто из нашей безголосой отныне братии.

А я не записывался.

Некоторых, вероятно, удивит: ну зачем ребятам, которые уже учатся в одном заведении, начинать учебу в другом? Откуда эта безумная тяга к знаниям?

Тут все и просто и непросто.

Дело в том, что при выпуске нам не дают аттестатов зрелости. У нас ведь не обычная школа и даже не специальная школа, а училище — хоровое музыкальное училище. Нас выпускают отсюда готовыми специалистами. И вместо аттестата зрелости вручают документ, где гербовой печатью удостоверено, что ты проучился десять лет в музыкальном училище и стал заправским музыкантом: сам ученый — и других имеешь право учить.

С таким документом можно прямо поступать на работу. В школу, например. Учителем пения.

Только жаль, что в школах пение считают какой-то блажью, вовсе не нужной человеку в наш современный век.

Вот я расскажу про Владика Цифрина. Он закончил училище в позапрошлом году, и его взяли преподавателем пения в одну московскую школу.

А надо принять во внимание, что Владик не очень-то задался росточком, был тщедушным по сложению и даже болезненным на вид пареньком.

И вот он приходит на свой первый урок. В пятый класс. И там сразу же начинается сумасшедший дом. Пятиклассники эти — здоровенные парни, охламоны, дылды, все на целую голову выше Владика — они от смеха хватаются за животы, а девчонки, эдакие дуры, тоже фыркают в платочки да еще подначивают ребят. Владик, переждав чуточку, садится к роялю и говорит: "Дети, хоровое искусство возникло в глубокой древности..." Они же после этих слов окончательно валятся с ног, начинают кувыркаться, ползать на четвереньках, мяукать, лаять и тому подобное. Владик Цифрин тогда говорит им уже построже: "Прекратите безобразие, вы в школе, а не дома..." Но и это не помогает. Кто-то из дылд включает в кармане на полную громкость транзистор и, разевая рот, изображает из себя Эдиту Пьеху, а двое других прямо на уроке начинают кидать рок-н-ролл... Тогда Владик встает и спокойно говорит; "Предупреждаю — я бью всего два раза: первый по голове, второй — по крышке гроба". (Это он говорит, наш хлипкий Владик, им, здоровенным дылдам.) Что ему было еще делать? Но, самое главное — это сразу подействовало: все эти охламоны испугались, присмирели, выстроились вокруг рояля, и Владик благополучно довел до конца свой первый урок.

Но эти поганцы тотчас нажаловались своим родителям, что учитель пения грозил им физической расправой, а папаши и мамаши, возмутившись, побежали к директору школы, и уже на следующий день Владика Цифрина уволили.

Теперь он руководит фабричным хором. На кондитерской фабрике.

Помимо такой вот очень соблазнительной перспективы, документ об окончании училища дает еще одну возможность. Учиться дальше. Поступить в консерваторию или, например, в Гнесинский институт. Туда наших ребят берут охотно, поскольку знают, какой выучкой обладают питомцы Владимира Константиновича Наместникова. И если перечислить дирижеров и хормейстеров, которые начинали свой путь на Большой Грузинской, — все ахнут: такие это известные имена.

Словом, бумага об окончании хорового училища — надежная бумага. Надежная бумага и верный хлеб.

Однако минувшей осенью многие наши ребята записались в вечернюю школу. Им понадобился аттестат зрелости. Вот какая штука.

Ведь когда нас, семилетних да восьмилетних горластых мальчишек, привезли сюда, на Большую Грузинскую, мы еще не очень-то задавались вопросом: кем быть?

А тут выяснилось, что далеко не все мечтают стать хормейстерами, что не все желают обучать пению трудновоспитуемых подростков и не всех прельщает кондитерская фабрика.

И в эту самую пору Витюха Титаренко вдруг объявил мне, что он будет военным.

"Военным дирижером?" — спросил я его. "Нет, просто военным, — рассмеявшись отчего-то, сказал Витюха. — Я поступлю в военное училище". "А-а! Значит, в космонавты метишь?" — догадался я. "Нет, — замотал головой Витюха. — Я поступлю в пехотное, общевойсковое". "А зачем?" — удивился я. "Как это зачем? — в свою очередь, удивился и, кажется, даже рассердился Витюха Титаренко. — Я хочу быть военным, Офицером. Неужели не понимаешь?" "A-al — наконец-то понял я. — Ну, теперь все ясно... Это потому, что тебя из "Буревестника" к себе ЦСКА переманило, вот почему. Верно?" "Балда, — глянул на меня презрительно Витюха. — Никто меня не переманивал, наоборот, я сам туда попросился, в ЦСКА. Может, это повлияет, когда будут анкету изучать... Знаешь, сколько туда желающих — в военное училище?" Витюха призадумался, потом сказал: "И еще туда надо аттестат зрелости представлять. Наше свидетельство не годится. Там ведь самое главное — математика, физика. А у нас эти предметы — по верхам..." "А как же музыка?" — спросил я. Витюха неопределенно пожал плечами.

Этот же самый прямой вопрос я задал Гошке Вяземскому, когда он поступил в вечернюю школу и стал с великим упорством готовиться на физфак. Он ведь задался целью не только получить аттестат зрелости, но еще и заработать — ни больше ни меньше — золотую медаль.

— Там все с золотыми, — объяснил он мне. — Конкурс золотых медалистов. Кто — кого... Без медали лучше и не соваться.

— А как же музыка? — спросил я, волнуясь.

— Музыка? — Гошка загадочно улыбнулся. — Будет музыка. Если примут — я там живо склею какой-нибудь джазик. "Веселый тангенс", а? И будем рвать призы на всех смотрах. Начальство это оч-чень уважает! Не меньше ка-вэ-эна... Знаешь, у нас в вечерней школе один парнишка учится — тоже собирается подавать на физфак, — вот если бы его заманить в такой джазик: понимаешь, он сам песенки сочиняет... Кстати, Женька, я хочу тебя с ним познакомить. Завтра мы собираемся, все вечерники — отличные ребята! И девчонки есть заба-авные... Пойдешь?

— Не знаю.

— А чего тут знать? Пойдем — и все...

Ох, уж до чего настойчиво зазывал меня Гошка Вяземский, мой друг, во всякие свои компании! С чего бы?

— Ну пойдешь?

— Пойду, — согласился я.

И на следующий вечер мы с Гошкой действительно отправились в эту его компанию. Я еще расскажу об этом вечере, но только чуть позже, иначе позабуду о более важном. О гораздо более важном, хотя и не касающемся меня.

Маратик Алиев. Марат Алиев. Вот кто оказался о_д_н_и_м и_з т_ы_с_я_ч_и. Избранником судьбы.

Мутация у него началась раньше всех в нашем классе. И молчал он больше всех — года два молчал. А потом запел. У него открылся баритон — да какой! По тембру похожий на голос Лисициана, но, пожалуй, богаче лисициановского — да простит нас за это Павел Герасимович Лисициан, может быть, мы и ошибаемся, но все же следует принять во внимание, что Маратик Алиев из нашего класса, из нашего общежития...

Да, нам так нравился голос Марата Алиева, что едва ли не каждый вечер перед сном мы заставляли его петь. Силком заставляли. Он отнекивался, говорил: "Спать хочу". А мы: "Пой! Пой сию же минуту, а то, знаешь..." Бедный Маратик, тяжело вздыхая, подымался а рост на кровати, закутывался простыней, сплетал пальцы на уровне пупа, вздымал подбородок — и:

Пою-у тебе-э, бог Гименея!

Ты, кто соединяет Невесту с женихом...

Мы замирали. Такой это был голос. А ведь мы понимали толк в голосах. У нас у самих когда-то были голоса.

Слава и хвала Кризе и Неро-ону!

Слава и хвала-а-а...

В коридоре уже шлепали босые пятки: это подкрадывались ребята из соседней комнаты, это все общежитие собиралось, чтобы послушать концерт, послушать Марата Алиева.

А он между тем, позабыв, что ему хотелось спать, входил в раж. Его большущие черные глаза округлялись вдохновенно и грозно. Вслед за рубинштейновской "Эпиталамой" звучали баритональные признания Онегина, за "Песней Веденецкого гостя" — "Фигаро, Фигаро, Фи-ии-га-ро..." И теперь уже у нас самих смыкались глаза, мы зевали украдкой, борясь с подступающим сном.

А Маратик, стоя на кровати, все пел и пел...

После девятого класса он поехал на каникулы в свой родной город.

А в начале сентября к подъезду нашего училища подкатила сверкающая черная "Чайка".

Как раз была большая перемена. И мы все видели, все слышали.

Из черной "Чайки" вылезли два черных человека — у них были черные волосы, густые черные брови и такие же, как у нашего Маратика, черные глаза. На них были чопорные черные костюмы, черные галстуки, черные штиблеты. На лацканах — какие-то важные значки, наподобие разноцветных флажков.

Как позже выяснилось, это были министр культуры и постпред (вроде чрезвычайного посла) той кавказской республики, откуда был родом Маратик Алиев.

Высокие гости чинно проследовали по лестнице и скрылись за белой дверью директорского кабинета.

Ну, а мы сгрудились под этой дверью и стали подслушивать. Интересно ведь. Кстати, подслушивать было нетрудно, потому что разговор в директорском кабинете сразу же после первых взаимных учтивостей перешел на высокие тона.

Я уж в точности не помню всего этого разговора и дословно не могу его передать, но отдельные фразы врезались в память.

"Нет, ни в коем случае! Мальчик должен окончить училище...", "Можете не беспокоиться, товарищ директор, он окончит другое училище". "Он поступит в Московскую государственную консерваторию!" "У нас есть своя консерватория, тоже государственная — ничем не хуже". "Это воспитанник нашего коллектива! Здесь его сделали человеком, музыкантом..." "Товарищ директор, его сделали человеком в нашей республике — он родился у нас. И мы тоже сделаем из него музыканта". "Я сейчас же позвоню Екатерине Алексеевне!" — задыхаясь от волнения, пригрозил наш директор. "Мы были вчера у товарища Фурцевой. Она просила передать вам сердечный привет..." — миролюбиво ответили гости.

Короче говоря, нашего Маратика похитили, умыкнули. Прямо с Пресни черная "Чайка" увезла его на Внуковский аэродром.

Весной он получил первый приз на международном конкурсе.

Ну, а в ту компанию, куда зазывал меня Гошка Вяземский, я сходил разок.

Это была довольно веселая и дружная компания — все вечерники, все отчаянные математики.

Познакомился я и с этим парнишкой, про которого мне говорил Гошка, что мечтает его заманить в "Веселый тангенс". Славный такой малый. И он на самом деле сочинял песенки. То есть мы весь вечер только и делали, что слушали эти песенки, которые он сочинил. Хорошие песенки. Одна про трамвай, которому надоело ползать по рельсам взад-вперед, и он нарочно сошел с рельсов, чтобы убежать в лес и там попрыгать по зеленой травке. Другая песенка про футбольный мяч, который все жестоко пинают ногами, и лишь один вратарь, поймавши, прижимает его к груди — хоть он весь и в грязи и в ссадинах. И еще песенка...

Главное, что этот парнишка все сочинял сам: слова — сам, музыку — сам, сам пел и сам очень здорово играл на гитаре. Я его спросил: "А где ты учился играть?" "Нигде, — говорит. — Сам". "А сочинять музыку?" "Нигде. Тоже сам". "А стихи?" "Сам". И петь — сам.

Вот бывают же такие счастливчики! Которым все так легко дается. У которых все получается само собой. Шутя, играя. И ведь совсем не плохо получается.

А тут... Ну, ладно.

Еще в этой компании была одна девчонка. Рыженькая такая. С конским хвостом. Меня Гошка с ней познакомил и усадил рядом. А потом я ее провожал домой, в Новые Кузьминки. И там, в подъезде, мы с ней часа полтора целовались. Она мне свидание назначила на следующий день. Только я не пошел. Почему? А черт его знает. Может, и зря не пошел. Вполне нормальная девчонка.

4 — Жень, а Жень!..

Это опять меня тряс за плечо неугомонный Усачев, мой тезка. Теперь он уже в пятом классе.

— Чего тебе?

Я тяжело ворохнулся в постели. Выскользнув из-под щеки, шмякнулась об пол книга. Нет, положительно в этом доме человеку невозможно при полном покое и тишине почитать художественную литературу.

— Ну, Жень...

— А?

— Там тебя какой-то дяденька спрашивает.

— Что?

Меня как ветром сдуло с кровати. Даже не поинтересовавшись подробностями, я загрохотал вниз по лестнице. Руки мои, на ходу перебравшие все должные пуговицы, сами собой туго сжались в кулаки.

Откуда он взялся? Ведь я сам читал фельетон в газете. А вскоре после фельетона — еще маленькую такую заметочку: мол, три года. Нет, трех лет еще не минуло. Что-то рановато...

Но в воротах, к которым я решительно устремился, маячила совсем другая, даже издали непохожая фигура. Подтянутый такой гражданин в кожаной куртке, пестрой ковбойке, фотоаппарат через плечо. Беретик.

"Кто бы это еще?.." — всматривался я, замедляя нарочно шаг.

Но гражданин в куртке сиял мне навстречу улыбкой настолько радушной, что она как бы раздвинула скулы, отдалила ухо от уха, и все его лицо вдруг сделалось в ширину просторней, чем если мерить ото лба к подбородку...

— Ко-о-о-лька! — заорал я, бросаясь к нему.

Мы обнялись. Мы сто лет не видались. Это был Колька Бирюков. Собственной персоной.

— Да чего же ты сам не зашел? — спросил я. — Дорогу забыл? Ну идем. Ребята, знаешь как...

— Нет, — нахмурился он. — Не могу. Времени, понимаешь, в обрез. Я ведь с поезда на поезд... А ты свободен?

— Я? Конечно.

— Ну и порядок.

Он оборотился, сделал знак.

Серая "Волга" с шашечками на борту и с погашенным огоньком, стоявшая невдалеке, послушно двинулась к нам.

— Куда? — спросил я.

— На Киевский вокзал.

— На Киевский? — удивился я. — Так это же рядом. Пешком можно... (Киевский вокзал и впрямь был совсем рядом — рукой подать. Тут ведь у нас все рядом.) — Садись-садись. — Колька похлопал меня по плечу, открыл дверцу. — Времени мало. С поезда на поезд.

Мы покатили.

— А ты куда едешь? — спросил я.

— В Трускавец. В санаторий.

— А... что у тебя?

Я невольно с испугом покосился на его живот. Мне было известно понаслышке, что в Трускавец ездят лечиться те, у кого "в животе всякие неполадки". Надо же, совсем молодой парень...

— Заболел, что ли?

— Нет, — отмахнулся Николай. — Просто, понимаешь, путевка горела в месткоме. Прислали путевку — никому не надо, не годится. А у меня как раз отпуск... Вот и пришлось ехать. Скука там, говорят.

Через пять минут мы были на Киевском вокзале.

Колька расплатился с таксистом и, как я заметил, дал ему сверх счетчика полтинник. Фу ты, ну ты!

Мы пересекли зал ожидания и вошли в роскошный ресторан, где гомонила публика, витало гулкое эхо и пахло жареным луком.

Сели за столик, покрытый жесткой белой скатертью. В стеклянной вазе были цветы — белые с желтым... нарциссы, что ли? Да, кажется, они так называются.

— Ну, как дела? — спросил Колька Бирюков, широко расположив на скатерти локти, наклонясь ко мне, потому что вокруг очень сильно галдели. — Как жизнь?

— Ничего, — ответил я. — Нормально.

— Заканчиваешь?

— Да, последний год.

— А это... — Колька щелкнул себя по кадыку. — Есть?

— Нет, — покачал я головой. — Нету. Давно нету.

— Понятно. Куда же собираешься двигать?

Я неуверенно пожал плечами.

То есть я мог бы, конечно, рассказать ему, Кольке Бирюкову, о своих намерениях. Поделиться с ним своими пока еще робкими планами, но... мне было просто неловко и стыдно тратить на эти пустяки драгоценное время, тем более что Колька сам говорил: времени в обрез, с поезда на поезд. И прежде всего надо было его самого расспросить о его делах, о его житье, обо всем, что было с ним за эти долгие годы... Я все еще не мог прийти в себя от неожиданности и поверить, что сейчас предо мною собственной персоной сидит не кто-нибудь, а именно он, Коля Бирюков, сидит себе, разложивши локти, и улыбается от уха до уха, как ни в чем не бывало.

Впрочем, нашу беседу прервал официант.

— Слушаю вас, — сказал он.

Колька раскрыл меню. Распорядился: — Две селедки, два борща, двое котлет. Потом взглянул на меня и снова щелкнул себя по кадыку: — А это?

— Что?..

Я уж было подумал, что он опять спрашивает, остался ли у меня голос. Но догадался, что он не об этом спрашивает, а о другом.

— Нет, — сказал я, слегка смутившись.

— Нет? Ну, тогда и я нет. Н_е_т, — объявил он выжидающему официанту. — Ситра дайте.

Все-таки он был мировой парень, Колька Бирюков. Железный друг.

— А ты как поживаешь? — спросил я, когда отошел официант. — Все там?

— Там. Хорошо поживаю. Вот уже четвертый год, северные получаю... И я теперь, Женька, между прочим, председатель месткома. В зверосовхозе.

— Иди ты, — не поверил я.

— Ей-богу, недавно выбрали.

Я сидел и хлопал глазами, все еще не смея поверить. Председатель месткома... Это просто поразительно, как у нас смело выдвигают молодежь. Вот теперь-то, небось, он и в самом деле Николай Иванович.

Нам принесли борщ. Горячий, красный, пахучий. Чудо, а не борщ.

— А собака твоя как поживает? — спросил я.

— Пон? — Колька полез в нагрудный карман. Достал оттуда тугой бумажник, вынул фотокарточку. — На, погляди.

С фотокарточки смотрел на меня, высунув язык, очень потешный пес, белый с черными пятнами, ужасно лопоухий и потому отдаленно смахивающий на самого Кольку Бирюкова. Отличный пес.

— Это я сам снимал, — пояснил Николай, похлопав кожаный футляр своего фотоаппарата. Потом достал из бумажника еще одну карточку, протянул мне. — И вот еще, сам снимал.

С карточки смотрела на меня какая-то незнакомая девушка. С чуть раскосыми глазами, скуластенькая такая, широко улыбающаяся и тоже чем-то похожая на самого Кольку Бирюкова.

— А кто это? — спросил я.

— Это Люба. Моя жена.

Я балдел от минуты к минуте. Ну, надо же — с таким вот достоинством выдавать одно за другим: "Председатель месткома...", "Моя жена..." — А почему она с тобой вместе не едет на курорт?

— Ей сейчас нельзя ехать, — ответил Николай. — Мы скоро ждем... сына либо дочку.

На сей раз, как мне показалось, Колька и сам немного засмущался: концы оттопыренных ушей явственно покраснели. Но, может быть, это вовсе не от смущения, а от гордости и счастья.

Да, передо мною сидел счастливый человек. Совсем уже взрослый человек, если принять во внимание только что выясненные обстоятельства, и еще не окончательно взрослый, коли у него краснеют уши. Во всяком случае, это был определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену.

Что я был перед ним?

И мог ли я доверить сейчас ему, старому другу, мои мечты, мои надежды и планы? Мне очень хотелось их поведать, потому что никому иному, кроме Кольки Бирюкова, я не мог бы до конца открыться.

Мне хотелось объяснить ему, что, кажется, мне не прожить на этом белом свете без музыки. Ну вот, когда оглох Бетховен — он ведь все равно не смог жить без музыки. Или Скрябин, сочиняющий прелюдию для одной левой. Да останься он без обеих рук, он зубами грыз бы клавиши, и они бы у него звучали!..

Так вот. Если бы мне все начинать сначала, вернуться на сто лет назад, если бы мне заранее знать, что я поеду из тихого Липецка в Москву и буду счастливым человеком, у которого есть голос, а потом стану несчастным человеком, у которого нет голоса, — кабы все это мне знать наперед и решать самому, я бы все равно поехал, да-да, поехал бы!

Я уже твердо решил стать музыкантом. И у меня были надежды, имелись кое-какие планы. Мне очень хотелось рассказать о них Кольке Бирюкову.

Но я не посмел.

Я боялся, что с Колькой Бирюковым могло приключиться то, что бывает иногда с людьми после горькой неудачи: они и оглянуться не хотят туда где им не повезло, ну разве затем, чтобы плюнуть...

И я постеснялся заводить этот разговор.

Тут нам принесли котлеты. С жареной картошкой и дольками соленого огурца. До чего же здесь здорово кормят — в этом роскошном ресторане на Киевском вокзале!

— Ну, а как поживает Владимир Константинович? — справился Николай.

Я вслушался в интонацию, с которой был задан этот вопрос, и для верности всмотрелся в Колькино лицо: не кроется ли за этим вопросом старая обида или мстительная насмешка?.. Но нет, ничего такого не крылось. В этом заданном вопросе был лишь искренний интерес. И даже более того, мне показалось, что в этом вопросе прозвучала та сдержанная почтительность, с какой председатель месткома должен справляться о том, как поживает директор.

— Хорошо, — сказал я. — Работает. Только иногда хворает — у него печень...

— Печень? — воскликнул Колька. — Так вот с печенью и надо ехать в Трускавец. Там как раз печени вылечивают. Ему туда путевку надо. А они, елки-палки, засылают путевки без надобности, где никому не годится... Вот и приходится мне самому ехать. Скука там, говорят.

— Ты бы на обратном пути зашел к нему, — посоветовал я. — К Владимиру Константиновичу. Он, знаешь как... Он до сих пор из-за тебя переживает.

Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать и по другим поводам.

— Что ж... может, и зайду, — сказал, поразмыслив, Николай. — Только на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть... Слушай, Женька, — вдруг озаботился он, — ты не знаешь, как сейчас в Москве насчет пианин?

— Каких пианин?

— Ну, я имею в виду — свободно с ними или записывают на очередь?

— Не знаю, — с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время не сильно занимал этот вопрос. — А зачем?

— Купить надо.

— А зачем тебе?

— Да это не мне, — сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели. — Это не мне, а сыну... или дочке... еще неизвестно кому.

— А-а.

— Да, — сказал Николай. — У нас там, правда, еще нет музыкальной школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет: я ведь все помню.

Он опять наклонился ко мне и, пытая взглядом — верю я или не верю, — повторил: — Я все помню, Женька. Все.

Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло ехать.

Мы поспешно допили ситро.

5 Я видел. Я будто видел это своими глазами. Как их ведут — совсем еще маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок — туда, на смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым стоит черный столб дыма.

Как по бокам колонны, в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы волосатые ручищи, шагают эсэсовские солдаты.

И как впереди колонны, обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв голову, идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских детей.

Они идут, а впереди столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают, что совсем-совсем скоро они не Будут жить на земле, а станут этим черным дымом...

О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету лишь те фашисты, которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил.

Ну, ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся? А вот отчего.

Я решил написать оперу. Детскую оперу. Ведь я уже знал, что скоро покину училище, этот дом, где я провел десять лет своей жизни. И мне захотелось оставить тут какую-нибудь память о себе, что-нибудь оставить тем мальчишкам, которые будут здесь после меня. И я решил сочинить детскую оперу.

Прежде всего надо было найти сюжет.

Я вспомнил, как два года назад, когда мы были в пионерском лагере близ Вереи и я там Был пионервожатым у третьеклассников, — как однажды на берегу Протвы я читал им, своим огольцам, книжку Януша Корчака "Король Матиуш Первый". Про мальчика-короля Матиуша, про его друга Фелека, про маленькую негритяночку Клю-Клю...

Это очень хорошая книжка.

Ребята слушали, боясь шелохнуться. Они пооткрывали рты от негодования и страха, когда Матиуша провели через весь город, поставили у столба на площади перед выкопанной ямой, и взвод солдат зарядил ружья...

Я заметил, с каким облегчением вздохнули они, когда Матиушу заменили расстрел ссылкой на необитаемый остров.

Я закрыл книжку. Посмотрел на них. И вдруг у меня на голове сами собой зашевелились волосы.

Я представил себе, что именно этих ребят — мальчишек, моих корешей, третьеклассников, сидящих на берегу в одних трусах, загорелых, облепленных песком, — что именно этих ребят фашисты ведут под конвоем к газовым камерам. Туда, навстречу черному дыму...

Меня настолько потрясла эта мысль, что я, признаюсь, даже не посмел рассказать ребятам о самом Януше Корчаке и о судьбе его питомцев.

А, наверное, надо было. Надо, конечно, всю правду...

И вот теперь я решил написать оперу "Король Матиуш Первый". Но не просто оперу, а если так можно выразиться, д_в_о_й_н_у_ю оперу. Чтобы в ней разыгрывались сказочные события, которые есть в самой книжке, а рядом, параллельно, вернее, контрапунктом, шла настоящая трагическая история, происшедшая в Треблинке.

Именно так. Лично у меня не оставалось сомнений в том, что только так и надо делать эту оперу.

Загвоздка была в другом. Ведь книга Януша Корчака написана прозой. А для оперы все это требуется переложить на стихи. Кто их сочинит? Я в этом деле совершенный дуб. И, насколько я знал, в нашем училище никто стихами не баловался.

Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока обойдемся без стихов. Я взялся за музыку.

Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один — вступительный, радостный, вместо увертюры. А второй — реквием. Памяти погибших. Оба хорала — для детских голосов. И уж если я напишу эту оперу (а я ее обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют.

Писал я вечерами.

Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами инструменты есть — и рояли и пианино, — но комнат не хватает. Они, инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном коридоре стоят друг против дружки два пианино. А бывает так, что играют сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься — вон сколько нас тут! И случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные гаммы, а напротив сидит другой малый, играет моцартовскую сонату. Оба вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не услышишь!.. Это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки — нехватка помещений.

Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед.

Я садился к роялю, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш... Я играл. И записывал.

Я играл, искал. А оно не сразу находилось. Иногда очень долго не находилось. Но все же находилось. И я торопливо записывал найденное на нотном листе.

В особняке сейчас было непривычно тихо, совсем тихо. И за окном было тихо. Там стыла зимняя ночь. Черно и бело. Как эти клавиши.

В коридоре послышались шаги.

Кто бы это мог быть в такой поздний час? Кому тут быть, кроме меня? Да еще Полины Романовны? Но она редко поднимается на второй этаж. И это не ее шаги...

Шаги помедлили у двери. Потом дверь приоткрылась. Я встал.

— Сиди, сиди... Полуночничаешь? Я так и подумал, что это ты.

На нем была тяжелая шуба, круглая шапка с бархатным верхом. В руке — суковатая палка.

Неужели он еще не уходил с работы? Или вернулся? Что-нибудь позабыл да вернулся — с ним бывает... Или просто так, гулял по улицам, по морозцу, увидел светящееся окно, непорядок...

Владимир Константинович Наместников опустился на стул подле рояля. Снял шапку, расстегнул воротник.

— Ну-ка, дай посмотрю...

Я покорно протянул лист.

Ведь он все равно знал, что я сочиняю музыку. И об опере знал. Он все про нас знал, всю подноготную.

— Хорал?

Его глаза скользнули по строчкам — слева направо и в то же время сверху вниз.

— Мм-м-мм...

Он цедил звук носом. Первый голос. А теперь четвертый. Хорал был шестиголосный.

— М-да.

— Плохо? — напрямик спросил я.

— Нет, почему же? Совсем неплохо. Во всяком случае, интересно...

Он еще раз въедливо стал изучать строки.

— Только, видишь ли, друг мой... Это как-то распадается надвое: вот левая рука, вот правая. Сразу видно, что ты сочинял на фортепьяно. А ведь это совсем другая стихия! Хор... Ты должен был это услышать иначе. Ведь ты сам пел в хоре.

Да, пел. Пел в хоре. Пел и без хора. Было когда-то.

Я сидел, опустив голову.

— Да ты что приуныл? — засмеялся Владимир Константинович. — Грех невелик И не с тобой одним этот грех. Вон у Скрябина в Первой симфонии не получился хор — нет, не получился. Поют, поют, а все не хор...

Я еще ниже склонил голову. Я терпеть не мог, когда богохульствовали. Когда бранили Скрябина.

— Вот в "Прометее" у него хор отлично сделан! — сказал он, сжалившись все-таки надо мной и над Скрябиным, — А ведь я, Женя, видел его, слыхал его — Александра Николаевича... Да. В одиннадцатом году. Впервые играли "Прометея", Кусевицкий дирижировал, а за роялем — Скрябин, ма-аленький такой... ну, сверху казалось: я на хорах сидел, студентом консерватории был еще... Как он играл, брат ты мой, как играл! Ведь и звук у него был не силен, не то что, скажем, у Рахманинова, а какое подавал форте — мороз по коже!..

Он рассказывал, наклонясь ко мне, и я отчетливо видел сеточку красных жилок в его глазах. И сеточка эта густела, покуда он вспоминал.

Неужто он и впрямь слушал Скрябина? Неужто он так стар, наш старик?

— Есть у тебя что-нибудь новенькое для фортепьяно? — вдруг спросил он, изменив тон. — Ну-ка, выкладывай опус...

Я раскрыл портфель. Подал ему опус. Инвенцию, которую сочинил на прошлой неделе. Мне самому она очень нравилась.

Владимир Константинович снова погрузился в чтение. Потом сказал: — М-да.

— Что? Тоже плохо?

Я был в полном отчаянии.

— А ты думаешь, я знаю?

— Как то есть...

Он опять заговорщицки склонился ко мне.

— Ты, значит, думаешь, что я все знаю? А вот и не знаю... Представь себе. — Он расстегнул еще одну пуговицу своей жаркой шубы, оттянул шарф. — Хор — вот это я знаю. И как из вас, сорванцов, людей делать, — тоже знаю. Хотя, положим, не всегда удается... — Директор задышал сердито.

Я тотчас догадался, что он имел в виду. У нас тут недавно один малый из девятого класса напился водки. Купил бутылку водки и выпил. Для пробы. Но я-то тут при чем?

— Пойми меня правильно, Женя. То, что ты написал, уже слишком серьезно, чтобы я мог судить: хорошо или плохо. Это уже не отметка — проставлять в дневник! Тут нужен другой судья... Знаешь, что? Сходи-ка ты к н_е_м_у.

Он не сказал, к кому. Но я понял, кого он имел в виду.

— Да-да. К нему. Покажи, сыграй. Я тебе сейчас дам телефон...

Владимир Константинович, распахнув шубу, стал рыться в кармане. Но остановился, передумал.

— Нет, пожалуй. Не добьешься. Он ведь прячется — ему тоже надо музыку писать... Я позвоню сам.

Стоит ли говорить, что я пришел по указанному адресу на целый час раньше, чем было мне назначено. Опоздание, таким образом, исключалось. Но и являться в чужой дом прежде времени тоже как-то некультурно. Оставалось ждать.

Я битый час околачивался во дворе этого дома, где жил композитор и где, как я слыхал, проживали одни композиторы, чтобы им было поближе ходить друг к другу в гости и чтобы их было полегче собирать на всякие там собрания.

Как видно, и дети, которые играли сейчас в этом дворе, были композиторские дети.

Я целый час наблюдал за ними.

Они, например, вот до чего додумались. Там, напротив подъездов, выстроились длинной шеренгой автомобили. Наверное, из-за того, что зима выдалась очень холодная, владельцы сейчас на них не ездили. Попробуй заведи. И эти машины были сплошь засыпаны снегом. Снег лежал толстым слоем на крышах, а колеса утопали в плотных сугробах: это, надо полагать, дворники накладывали, расчищая дорожки.

И вот целая шайка прилично одетых ребят занялась такой веселой игрой: они с разбегу вскакивали на эти частные машины, карабкались на крыши, а потом оттуда съезжали на заду, как со снежной горки, — кто быстрей съедет...

Правда, среди этих машин было несколько совершенно задрипанных "Побед", "Москвичей" допотопного выпуска — им и так уж пора было на свалку, и они не вызывали у меня особой жалости. Но вот, например, с краю этого ряда стояла "Волга". Она тоже была густо облеплена снегом, но даже из-под снега было видно, что машина новехонькая, распоследней модели. Чудо, а не машина. И вот с этой новехонькой, роскошной машины один за другим съезжали на заду композиторские сынки...

Я до того возмутился, что хотел уж было шугануть их как следует, разогнать и добавить по паре подзатыльников. Но передумал. Я вдруг представил себе, как я их гоню, раздаю подзатыльники, а в это время на каком-нибудь высоком этаже отворяется форточка, и оттуда высовывается разгневанное лицо папаши: "Ты чего, бандит, моего мальчика трогаешь? Это моя машина, и сын тоже мой. Пускай ребенок играет... Ты сам кто таков, а?.. Милиция! Где милиция?" Нет уж, ну их к лешему. Мое дело — сторона.

Сколько там натикало? Без пяти. Пора.

Я поднялся на лифте. Позвонил.

Дверь отворил он сам.

— Прошу! Сердечно рад...

Мне даже показалось по его улыбке, что он и впрямь очень рад меня видеть, своего старого знакомца. Что это он не из вежливости, а от всей души.

— Раздевайтесь... Вот сюда.

Я бы не преминул описать во всех подробностях квартиру, в которой жил композитор. Кому не интересно? И меня самого, конечно, эти подробности интересовали. Ведь я не знал, попаду ли сюда еще когда-нибудь.

Но я почти ничего не видел. Дело в том, что хозяин не стал водить меня по всем комнатам и хвастаться: дескать, вот гостиная, вот спальня, а это у нас столовая — прошу, мол, к столу. Ничего такого, увы, не произошло.

Я видел только прихожую, где снимал пальто, а затем кабинет, куда он меня провел. Да и в этом кабинете, признаться, я тоже ничего не увидел. Кроме рояля. И кроме самого хозяина, Я страшно, я дико волновался, Я отдавал себе отчет, какое значение для всей моей будущей жизни имеет эта встреча.

И я просто-напросто ничего вокруг себя не замечал.

Я смотрел на него. А он смотрел на меня своими завораживающими очками с очень толстыми линзами.

— Итак, м_ы заканчиваем училище, — сказал он. — М_ы пишем музыку.

Ага, вот именно. "Мы".

— Может быть, с музыки и начнем? Это всего понятней. Не правда ли?

Я кивнул, соглашаясь. Я тоже считал, что всего понятней на этом свете музыка.

— Прошу, — пригласил он меня к роялю.

А я думал, что сперва он посмотрит мои хоралы, которые изругал Владимир Константинович. Но я не посмел перечить. Подчинился.

Я сел к роялю.

— Что мы будем играть?

— "Нона-вальс", этюд, — взялся я перечислять, — "Бассо остинато", инвенция...

— Инвенцию, — приказал он.

Я вытер о штаны потные ладони, навесил их над клавиатурой.

И тотчас зазвонил телефон. Ну, конечно. Это уж всегда так. Рок...

— Извините. — Он встал, подошел к телефону. — Да... А, здравствуйте, коллега!

Ладно. Послушаем разговор коллег. Это тоже нелишнее. О таких беседах впоследствии рассказывают потомкам.

— Что? Да, разумеется, был... Это потрясающе! Невероятно...

Я навострил уши.

— Вдохновение? Это само собой. Но тут не только вдохновение. Тут прежде всего мастерство... Он? Он просто гениален. Уверяю вас, голубчик, что равного ему сейчас нет во всем мире...

Я заерзал на табуретке от удивления. Вот как? А я пребывал в уверенности, что гениальнее всех он, хозяин квартиры, разговаривающий по телефону в моем присутствии. Что именно ему сейчас нет равного в мире.

— Да-да! А вторая шайба? Из-за ворот, под таким острым углом! Я не видел ничего подобного...

Разговор продолжался еще минуты две. Потом он положил трубку, развел руками.

— Извините...

И отошел к окну. Кажется, он был не на шутку возбужден.

— Инвенция, — напомнил я.

— Да. Пожалуйста.

Я заиграл инвенцию. Она была дьявольски трудна, хотя я и сам ее сочинил.

Но все же я поспевал следить не столько за своими пальцами, но еще — краем глаз — и за ним.

Он стоял у окна, спиной ко мне. Вдруг спина его как-то странно напряглась, плечи обострились. Он приник лицом почти вплотную к стеклу, и оно стало запотевать от его сердитого дыхания...

Я сцепил зубы от злости. Я все понял. У меня теперь не оставалось сомнений, кому принадлежит та "Волга" во дворе, с краю ряда. Я вполне мог себе представить, какую впечатляющую картину наблюдал человек, которому я играю свою инвенцию...

Ах, черт, все-таки надо было мне шугануть их как следует, надавать подзатыльников! А теперь из-за них все прахом. Сейчас вот брошу играть, встану, поблагодарю, уйду.

Но я продолжал играть. Потому что началась самая главная часть инвенции, и пальцы мои были так надежно опутаны сплетением голосов, что я, наверное, просто не смог бы оторвать их от клавишей...

Он был передо мною. Он стоял, облокотившись о крышку рояля, и смотрел на меня.

А я и не заметил, как он отошел от окна, как он оказался рядом. Но сейчас он был здесь. Я чувствовал на себе пристальный взгляд его очков. Мне даже показалось, что он с_л_у_ш_а_е_т этими очками.

Он слушал.

И я уже знал, что он будет слушать, покуда я играю. Если даже там, во дворе, его машину перевернут вверх дном.

Он слушал. А я играл, убыстряя темп.

Лишь бы не зазвонил телефон... Нет, не зазвонит.

6 — Жень, а Жень...

Я с превеликим трудом раскрыл один глаз, посмотрел — еще сквозь поволоку сна: ну, конечно, он самый — Женька Усачев.

— Пошел на фиг, — сказал я. И перевернулся на другой бок.

— Ну, Жень!..

Он тряс меня за плечо.

Господи, когда мне дадут выспаться? Ведь я уже окончил это замечательное училище — не во сне, а наяву. Да, окончил. И завтра у меня вступительный экзамен в консерватории. Самый главный, по композиции. А там еще куча других экзаменов. Я всю ночь напролет сидел за книгой, потом, когда уже не мог сидеть, прилег с этой книгой и, должно быть, нечаянно заснул: вот она под щекой, эта самая книга, учебник гармонии...

Наверное, я всего-то и проспал часа два. И в башке сплошная муть. Нет, ни за что не встану...

Я лягнул пяткой наугад. Но не попал.

А этот вездесущий Усачев уже тормошил меня с другой стороны кровати: — Жень, а Жень...

Вот разбойник. Всегда меня будит именно он. Не кто другой, а обязательно Усачев. До чего неугомонный малый... И откуда он взялся? Почему он здесь, а не в пионерском лагере? Ведь уже месяц, как младшие классы отправили на Протву. Общежитие опустело. Все разъехались — кто куда. Лишь нам, абитуриентам консерватории и института Гнесиных, Владимир Константинович Наместников великодушно разрешил пожить на старом месте, покуда идут экзамены — хотя, откровенно говоря, мы уже по всем законам были здесь чужаками.

Но почему тут снова оказался Женька Усачев? Сбежал из лагеря? С него станется...

Ах, да! Я совсем забыл. Я все начисто перезабыл в этом утреннем изнуренном и тяжелом сне. Ведь они сегодня возвращаются оттуда, из пионерлагеря. Всем гамузом, всем хором.

Они, изволите ли видеть, едут за границу. В Польшу. На какой-то там детский певческий фестиваль. Им еще за полгода до этой поездки начали шить новые костюмы. Они уже месяца три долдонят на спевках польские песни: "Карлику, карлику..." Знают, небось, чем брать тамошнюю публику. А Женька Усачев будет запевать — теперь именно он, Женька, солист хора. Преемник Николая Бирюкова. Преемник Жени Прохорова. Отправляется, видите ли, за границу... Везет чертям: в наше старое время мы не шастали по заграницам, сидели дома. А эти — от горшка два вершка — за границу!

— Ну, Жень, слышишь? Вставай...

Погоди, вот сейчас тебе будет заграница. Я вскочил рывком. Заорал: — Чего надо?

— Там тебя тетенька спрашивает.

— Какая тетенька?

— Не знаю... вот такая.

Он изобразил. Сложил губы бантиком, изогнул брови, А руками сделал эдакое плавное движение — широко, потом узко, потом снова широко. Вот же стервец. Пятый класс!

— Не знаю я никаких-таких тетенек, — сказал я. И опять повалился на кровать. Закрыл глаза.

— А она тебя спрашивает. Говорит, позови Женю Прохорова...

Но я просто хитрил. Я, закрывши глаза, обдумывал ситуацию. Я старался догадаться: кто бы это мог быть? Ну, кто?.. Майка Вяземская? Опамятовалась, значит, раскаялась? Пришла с повинной? А мне наплевать. Я уж давно позабыл. Все прошло, перегорело, покрылось пеплом... Впрочем, я знал от Гошки, что Майка недавно уехала в "Артек". Значит, она не может быть в Москве. Значит, не она... А кто? Неужели та рыженькая, с которой я познакомился в Гошкиной компании, а потом целовался в Новых Кузьминках? Заявилась... М-да. Как бы тут половчее смыться? Скажем, тихонечко выйти черным ходом — и через забор, в зоопарк. Путь знакомый.

— Жень, а Жень... — канючил Усачев, не отходя от кровати, Ладно. Будем мужчинами. Мы ведь уже совсем взрослые товарищи. Нам уже выдали бумагу с гербовой печатью. Паспорт выдали. Мы уже в консерваторию норовим поступить. Нам ли бояться подобных инцидентов? Объяснения с какой-то рыжей девицей? Ну, подумаешь, целовался! Так что из этого?

— Жень...

— Пошел на фиг, — сердито сказал я и решительно встал.

Одеваться мне было незачем: я ведь как лег, так и заснул одетый. В рубахе, в брюках. Вот только сандалии нацепить. И надо сполоснуться в умывалке. Причесаться малость.

Все это проделав мигом, я спустился по лестнице и двинулся к ворогам той цепкой походочкой, какой выхаживают ковбои в иностранных фильмах, когда знают, что у ворот их поджидают старые приятели, по паре пистолетов в карманах — ну, и я тоже небрежно эдак сунул в карманы руки...

В воротах маячило что-то ослепительно белое. Белое — прямо до боли в глазах.

Белое платье. Вроде бы для выпускного вечера. Или даже скорее из магазина для новобрачных. Та-ак. Стало быть, разок поцелуешься в подъезде — и к тебе уже заявляются прямо в свадебном платье. Давай, мол, поехали во дворец бракосочетаний. Вон гляди, и машина стоит в переулке. Белый ворон...

Однако по мере моего приближения к воротам от сердца постепенно отлегало.

Я уже был уверен, что это не рыженькая из Новых Кузьминок. Потому что стоявшая в воротах была совсем не рыженькая. И что не Майка. Потому что это была не Майка. То есть я окончательно успокоился. Потому что в воротах стояла совершенно незнакомая мне девушка. Довольно миленькая, довольно стройненькая, в ослепительно белом платье, но я мог поклясться, что сроду ее не видал. И, таким образом, никакой прямой опасности она для меня не представляла.

Тем более что она улыбалась мне навстречу какой-то очень несмелой и застенчивой улыбкой.

— Здравствуй, Женя, — сказала она, когда я подошел вплотную. И протянула мне руку.

— Привет, — сказал я, пожав эту руку.

— Ты меня, наверное, не узнал, — сказала она.

— Нет, почему... — сказал я. — Даже наоборот.

Чтоб мне провалиться на этом самом месте, у ворот, если я когда-нибудь ее видел.

— А вот я тебя узнала сразу, хотя ты и очень изменился. А я очень изменилась?

— Ничуть, — заверил я. — Нисколечко.

Она посмотрела на меня внимательно. И губы ее слегка дрогнули.

Неужто заревет? Еще не хватало...

Но она опять улыбнулась: — Я так и думала, что ты меня не узнаешь. Я Саша Тиунова. Из Липецка. Помнишь?

Мы шли по бесконечному метромосту — вниз.

Под нами была Москва-река. Слева, на мысу, круглился кратер стадиона — из него доносился глухой рык: там, наверное, происходил футбольный матч, там, наверное, сейчас сидело пол-Москвы, потому что был воскресный день. А справа, у Нескучного сада, близ монастырской стены жарилась на солнце и плескалась в воде другая половина Москвы. А прямо, где кончается мост, трепыхались флажки Лужниковской ярмарки, там тоже кишмя кишел народ, и это, можно сказать, была третья половина Москвы: приезжий, проезжий люд...

Вот и рядом со мною, слегка откинувшись, потому что дорога под уклон, идет приезжая гостья, Саша Тиунова.

До этого мы долго стояли с ней на бровке Ленинских гор, у парапета, вели беседу.

Я все уже знал. Что Саша приехала на экскурсию. Что в Липецке она работает на силикатном заводе, в лаборатории, лаборанткой. Что сей год она окончила вечернюю школу. (И, как я уже сам догадался, блистала на выпускном балу в этом белом платье.) Что Зинка Гвоздева поступила в медучилище. Что Вера Ивановна умерла.

Ну, и я, в свою очередь, рассказал Саше Тиуновой про себя — все как было, как есть. В общих, конечно, чертах.

Был уже четвертый час дня, я был зверски голоден (ведь и не завтракал), да и спутница моя, поди, тоже успела проголодаться, покуда мы гуляли.

У меня еще кой-чего шуршало в заднем кармане, а мы как раз достигли Комсомольского проспекта, и я пригласил Сашу в молодежное кафе. Я знал, что там подают сильно наперченный люля-кебаб и немного дерут за эту пищу.

Саша согласилась. В кафе было еще нелюдно. Мы выбрали столик у окна.

На эстраде, к моему удивлению, несмотря на столь ранний час, уже сидели парни в красных рубахах — пятеро: кларнет, саксофон, бас-гитара, пианино и ударник. Они играли "Мэн ай лав" Джорджа Гершвина, но, пройдя десяток тактов, смолкли безо всякой причины — и начали снова. Я понял, что это еще не концерт, а подготовка, что парни просто репетируют свою программу на глазах у жующей публики — может, у них не было для репетиций другого подходящего места. Совсем молодые парни. В красных рубахах.

Я, признаться, не люблю таких вот мелких самодеятельных джазов. Я люблю настоящий джаз. Большие, сыгранные, богатые медью оркестры: из наших — Олега Лундстрема, а из чужих мне понравился недавно приезжавший в Москву джаз Бенни Гудмэна; он, пожалуй, был даже чересчур велик по составу, и, как говорили, оттого, что половину мест там занимали агенты цэ-рэ-у... Во гады!

Нам принесли по бокалу пунша с торчащими соломинками. Очень вкусный и недорогой напиток. Там одного льда по полбанки. Пьешь себе, а лед тем временем тает, и вроде питья не убавляется.

Парни смолкли. И начали снова — с того же самого такта.

Ну-ну, валяйте. Шлифуйте. Оттачивайте.

— Женя, — сказала Саша Тиунова, внимательно глядя на меня, — а почему ты не ответил на мое письмо? Я писала тебе. Ты получил?

— Получил. Оно у меня даже есть, это письмо, до сих пор сохранилось. Я его где-то спрятал.

— А почему ты мне не ответил?

— Не ответил? Я хотел ответить. Я все время собирался... Но так и не собрался.

— Почему?

— Не помню. Тогда, кажется, что-то такое случилось, и я не смог ответить.

— А что случилось?

Я сморщился, припоминая.

— Не помню... Я только помню: что-то случилось. А вот что, не помню. Ведь это давно уже было.

— Ты совсем ничего не помнишь, — сказала Саша. — У тебя очень плохая память.

— Нет, у меня хорошая память, — сказал я. — У меня, например, музыкальная память очень хорошая. Но я все эти дни занимался, занимался... Может быть, я немного перезанимался.

— У тебя завтра экзамен?

— Да. Завтра.

Кафе постепенно заполнялось. Пришли еще несколько молодых ребят, вроде меня, со своими девушками. Им тоже поднесли пунш. Ввалился какой-то небритый мужик, выпил рюмку у стойки и вывалился обратно. А так, в большинстве своем, заходили одни парни без девушек, должно быть, с футбольного матча (тут ведь рядом), рассаживались вокруг столов и заказывали жигулевское пиво. А поскольку они были без собственных девушек, то нахально разглядывали чужих, которые сидели в этом молодежном кафе.

Я приметил, что они особенно заглядывались на мою соседку, на мою девушку, на Сашу Тиунову. Не знаю, может быть, их привлекало то, что она была в белом платье; вроде бы с выпускного бала, вроде бы невеста. А это уж есть такие любители, которым только подавай, чтобы с выпускного бала, чтобы обязательно чья-нибудь чужая невеста.

И на улице — ведь мы сидели у самого окна — то и дело кто-нибудь, поравнявшись с окном и покосившись в него, вдруг останавливался как вкопанный, столбенел и начинал хлопать себя по карманам, где мол, они там, сигареты да спички — курить захотелось...

Ну и народец! Болельщики чертовы. Шах-ма-тисты.

И что они в ней находят? Я покуда ничего особенного в ней не находил. Ей-богу.

— Женя, а ведь я тебе наврала...

— Что наврала?

— Будто я в Москве на экскурсии. А я вовсе не на экскурсии.

Потупясь от неожиданности, я стал сосредоточенно ковырять соломинкой талые крохи льда, оставшиеся на дне бокала.

То есть это не было для меня полной неожиданностью. Я как-то и сам уже догадывался, что она не на экскурсии. Мыслимое ли дело, чтобы человек приехал на экскурсию, а его до сих пор не свозили на бровку Ленинских гор — полюбоваться Москвой. Туда сразу и везут. А она — это уж точно — впервые побывала на бровке сегодня, со мной. И я тогда же догадался, что никакая, значит, не экскурсия. И я тогда же учуял, что она приехала не ради того, чтобы посмотреть на Москву...

Но я не ожидал так скоро этого признания.

— Еще два пунша, — попросил я официантку.

А ребята в красных рубахах, сидевшие на эстраде, между тем все играли "Мэн ай лав". Только теперь они играли уже, не сбиваясь, не возвращаясь к печке. То ли они уже кончили репетировать. То ли, нечаянно увлекшись, они позабыли, что это репетиция, что еще не пора начинать вечерний концерт — увлеклись мерным ритмом, чудесной мелодией и пошли, пошли, уступая друг другу попеременно соло...

Нет, вот что действительно хорошо в маленьких джазах — это свобода фантазии, свобода импровизации.

"Мэн ай лав". Человек, которого я люблю. Так вроде бы... Это женщина признается мужчине.

Неужели она все эти годы помнила обо мне? Ну, когда появилась пластинка, когда меня что ни день передавали по радио — тут, конечно, вспомнишь. А когда я перестал петь, замолк — что же ей обо мне напоминало? Или то и напоминало, что замолк, исчез? Может быть, ее встревожило это и она специально приехала в Москву искать меня? Вот ведь, оказывается, как я ей нужен. Что ж, это вовсе не плохо, знать, что ты кому-то нужен на свете. Только разве бывает так, чтобы с самого детского несмышленого возраста...

— Женя. — Она посмотрела на меня строго. — Я знаю, о чем ты сейчас подумал. Но это неправда.

— Что неправда? — удивился я. — Ведь ты сама только что сказала...

— Ты не понял. Я сказала, что приехала не на экскурсию. А ты сразу завоображал...

Она отвернулась к окну. И губы ее снова, как нынче утром, дрогнули. Но она опять улыбнулась.

— Я не хотела тебе говорить. Я тоже приехала поступать в институт. В строительный... Но я завалила. Первый же экзамен завалила. Дальше не стоит — уже не наберу проходного балла.

— И что же теперь?

— Ничего. Вернусь в Липецк. Буду работать на прежнем месте. А через год — снова...

Вот, значит, какие дела? Я был несколько разочарован. Нет, не тем, что... Просто мне было очень жалко, что Саша Тиунова теперь уже не сумеет набрать проходного балла.

— Вот и порядок, — сказал я бодро, намереваясь хоть чуточку ее утешить. — Если завтра и я завалюсь, — уеду в Липецк. Поступлю на ваш завод. Возьмут?

— Нет. Не возьмут.

— А почему?

— Во-первых, для этого тоже надо сначала учиться... А во-вторых, ты не завалишься. Тебя примут.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, — сказала Саша.

Я незаметно под столом постучал по деревяшке.

"Знаю..." Откуда у нее такая уверенность, с чего бы?

Я вдруг почувствовал то же самое, что было однажды, когда я сидел в ресторане на Киевском вокзале вместе с моим другом Колькой Бирюковым. Тогда я почувствовал: вот сидит передо мною взрослый, определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену. Но ведь то был Колька Бирюков, верней даже, Николай Иванович и ко всему прочему председатель месткома! Он был старше меня и годами и опытом жизни — я и смотрел на него, как на старшего.

А эта девчонка? Она моя сверстница. Что же дает ей право разговаривать со мной так, будто она гораздо старше и мудрее меня? Неужто и в самом деле правда, что женщины — даже когда они еще девочки — умнее нашего брата?..

И точно так же, как тогда, на Киевском вокзале, с Колькой Бирюковым, мне вдруг захотелось открыться ей, Саше, рассказать все как есть.

Я хотел объяснить ей, что, если та и окажется права, то есть если меня примут в консерваторию, — это еще не само дело, а лишь половина дела, даже меньше. Ну, может быть, и примут, и я выучусь, и получу диплом. Однако в этом дипломе никто не напишет: "фамилия — Прохоров, специальность — композитор". Фамилию-то, конечно, напишут, а вот насчет композитора... Тут уж мне с дипломом на руках придется доказывать, что я композитор. А это трудно: вот ведь некоторые доказывают-доказывают, а им все равно никто не верит...

Поступить в консерваторию — лишь половина дела, даже меньше.

И я хотел объяснить это Саше. Но не посмел. Потому что могло случиться именно так, как она предрекла, — что меня действительно примут. И было бы сейчас жестоко и стыдно пускаться во всякие высокие рассуждения, сидя с человеком, которого уже не приняли, которого уже завалили.

— У тебя во сколько экзамен? — спросила она.

— В десять.

— А можно... я приду?

— Куда?

— Туда. Это где памятник Чайковскому. Я буду ждать возле памятника. Ладно?

— Ладно, — кивнул я.

Сквозь июльскую густую зелень, сквозь прутья консерваторской ограды я видел белое платье — там, у постамента, на котором восседает Петр Ильич.

Экзамен по композиции был назначен в Белом зале. Белый зал. Белое платье. Я счел это добрым знаком...

И кто меня осудит за то, что я вчера стучал по деревяшке, за то, что сегодня уверовал в эту белую магию? Все это, конечно, глупости. Но в т_а_к_о_й день поневоле шарахнешься от черной кошки, и выйдешь из дому с немытой головой, и в троллейбусе станешь складывать цифры проездного билета... Страшно ведь, люди!

Вон и бородатый парень с толстущей нотной папкой, которого я заприметил благодаря бороде, уж в который раз он отворачивается к стене и подбрасывает монету — хоп: орел или решка?..

Было без четверти десять. К подъезду подходили седовласые старики и старухи. Вершители наших судеб. Были среди них и помоложе, без седин, но все равно вершители.

Мы расступались, образуя коридор, мы почтительно бормотали: "Здравствуйте... здравствуйте..." И уж особенно раздался народ, когда появился о_н, композитор.

— Здравствуйте... здравствуйте...

— Здравствуйте, — ответил он, чуть поклонясь, мгновенным высверком очков оглядев нас всех разом.

Я стоял впереди. И он, безусловно, меня заметил. То есть он не мог не заметить меня, поскольку заметил всех. А я к тому же стоял впереди.

Но, кажется, он не узнал меня. Я скис. Однако тотчас воспрянул духом: доброе предзнаменование! Не узнал — богатым буду, студентом буду.

Кроме того, у меня мелькнула мысль, что вполне возможно он нарочно сделал вид, будто не знает меня. Ведь ему, как члену экзаменационной комиссии, нельзя было обнаруживать перед всеми, что с одним из абитуриентов он связан давним личным знакомством.

Все гурьбой повалили в подъезд.

Я оглянулся. Петр Ильич Чайковский по-прежнему сидел в своем бронзовом кресле. Рука его застыла в легком взмахе.

А у подножия маячило белое платье.

Первой на экзамен вызвали какую-то девчонку. Пичугу — от земли не видно. Ее проводили снисходительными улыбками. Не потому, что такая пичуга. А потому, что всем было хорошо известно: в истории музыки, в истории композиции еще от века не обнаруживалось гениев среди особ женского пола. Как-то женский пол не привился в этой области. Всюду уж полный матриархат, а тут, слава богу, пока еще сохраняется справедливость.

Ко мне подошел парень, который с бородой и толстущей папкой, спросил: — Ты с чем?

— Да так, — ответил я жалким голосом. — Этюд. Вальс...

— Ясно, — кивнул сочувственно бородач.

— А у тебя что? — поинтересовался я из вежливости.

— Симфония, — сказал бородач. И добавил значительно: — Вторая.

Тоже ясно. Значит, с Первой не прошел. Ну, это ничего. Может, Пятая удастся. Пятые симфонии, как правило, всем удаются.

В этом консерваторском здании были старинные, надежные стены. Хорошо пригнанные двери. Плотно затворенные окна.

И все же в эту минуту можно было если не услышать, то просто ощутить каждым нервом, как везде и всюду звучит музыка: стенание скрипок, задумчивая речь фаготов, пассажи фортепьяно, журчание арф, рулады человеческих голосов. На всех этажах, во всех коридорах, во всех залах и комнатах шли экзамены. Музыка пронизывала насквозь эти старинные, эти священные стены...

Выпорхнула пичуга. Лицо ее сияло счастьем.

То есть как?.. Неужели рушатся вековые традиции?

Строгая дама в пенсне, которая приглашала на экзамен, вышла следом, заглянула в список, назвала очередную фамилию.

Бородач, пригнув голову, будто готовясь бодаться, двинулся к двери.

А ко мне подошел (уж не знаю, отчего они все подходят ко мне?) немолодой уже такой товарищ в вышитой украинской рубахе: — Як думаешь, хлопчик: у мэнэ — писнИ... Чи маю надию — з писнЯмы?

В глазах его была нескрываемая тоска.

— Отчего же! — Я пожал плечами. — Песни — это очень нужно.

— Писни, тильки лисни... Га?

— Будет полный порядок, — обнадежил я его, рассматривая искусно вышитую рубаху.

Нет, действительно, отчего же не принять с песнями? Примут, конечно, если хорошие песни. Если они у него не такие тоскливые, как глаза.

Бородач появился минут через двадцать. Его долго слушали. Как-никак симфония!

Но вид его не оставлял сомнений в том, что я был прав: начинать надо сразу с Пятой.

Жаль парня...

Кто там следующий?

На всякий случай — может быть, напоследок — я выглянул в окно.

На месте ли Петр Ильич?

А белое платье?

На месте.

Дама в пенсне заглянула в список и вызвала: — Прохоров Евгений.

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я