Библиотека

Библиотека

Михаил Садовский. Под часами

© Copyright Михаил Садовский

(роман)

Москва 2001 Нью Йорк

I.

Мама, неужели для того, чтобы понять, как ты нужна и близка мне, надо было пережить тебя. И все картинки, такие яркие в памяти, ни­как не переносятся на бумагу, тускнеют, становятся обычными, даже су­сально пошловатыми, а ты была такой сдержанной и необык­новенной. На самом деле, ну, если совсем чуть оттого, что моя мама. Слово это незаменимо. Может быть, лишь в анкете я могу против него поставить твое имя.

Мама... стоило завернуть за угол старого бревенчатого дома, и начинался пустырь, поросший пижмой. Сентябрьский, солнечный день. В зеленой, выцветшей, брезентовой сумке от противогаза, в специальном ее внутреннем кармане для запасных стекол два косых среза халы, на­мазанные толстым слоем желтого масла, и в него вдавлены поло­винки кусков толстоспинной жирной селедки "залом". Это пиршество только что приготовлено тобой и завернуто в газету на целый школьный день. Но я вступаю в запах пижмы, скособочившись, расстегиваю сумку, вытаскиваю свой обед и осторожно разворачиваю, чтобы не обронить зернышки мака, стершиеся с румяной корочки халы, ссыпаю их из раз­вернутой газеты на ладонь, втягиваю в рот, давлю зубами, а уж потом раскрываю рот по­шире и вонзаюсь в необыкновенное мягкое чудо, сотворенное твоими руками, и съедаю медленно тут же, еле передвигая ноги, весь дневной паек... иногда еще ты вкладывала в сумку желтую прозрачную, словно налитую подслнечным маслом, антоновку...

Сколько я ни старался потом — у меня не получались такие бу­терброды, и антоновка никогда не была такой пахучей и сочной...

Так ты до сих пор кормишь меня, мама, своим присутствием в каждой возникающей вкусной картине, ароматной фразе, сочной стра­нице, но больше всего, когда я остаюсь наедине с тобой и каждый раз сгораю со стыда, хотя не слышу от тебя ни одного слова упрека... ах, как бы я хотел многое вернуть назад, чтобы прожить по-другому, для тебя... и какая же это мука неотвязная и все усиливающаяся с годами от совершенной безнадежности что-либо изменить даже в своей памяти, как бывало в детстве — соврать и самому поверить в то, что сказал...

Только простить, простить...

Я вижу сегодня в своих детях то же самое, что прошел сам. Значит, это закон жизни, очевидно, мама.

Но позволь мне пригласить тебя на эти страницы, не в качестве персонажа, на такую дерзость я бы никогда не решился, - советчика в моих раздумьях. О чем бы мы ни писали, мы пишем о себе и своем вре­мени, ты согласна? Ну, по крайней мере, не возражаешь... помнишь, как ты спрашивала меня: "Зачем тебе это нужно? Вся эта писанина? "...

Не знаю. До сих пор не знаю... может быть, кому-нибудь еще при­годится, ну, хоть одному, незнакомому... у меня нет сил сопротивляться этой болезненной страсти...

Москва, среда, 15 Сентября 1999 года

Пиджак

Фраза стала главным в его жизни. Он бы не смог объяснить, от­куда она бралась. Выплывала из-под его пера, а потом тянула и его за собой за руку. После тяжких лет эвакуации работа здесь, в разбитой подмосковной школе учителем, потом директором детского дома, вдруг после какого-то выступления на совещании этот журнал с казен­ным названием... и понятно, что невозможно было отказаться...

журнал был "цековским". Ничтожная должность, убогая жизнь на мизерную зар­плату... переполненная электричка по утрам и пугающе пустая по воз­вращении. Задавленная старыми вещами комнатушка, спящие дети, жена в затрапезном виде, вечно ворчащая и не имеющая возможности в силу характера и ума оценить, что же происходит... и его тяга писать... ну, понятно, не то, что приходится сейчас по службе, но фразе все равно. Он это понял недавно и ужаснулся — фраза органична для него, а не для того, о чем он пишет. И поэтому получается не засушенная нау­кообразная галиматья о педагогике, а вполне убедительная, но, будь она неладна, так изначально лживая "правда". Он мучался ужасно. Рос по службе стремительно, уже обошел тех, кто его услышал, рекомен­довал, про­талкивал. Они недоумевали, пытались выяснить его заку­лисные ходы, патронов, хитрые интриги и сами себе не верили, ничего не находя. Так не могло быть. Но они не решались покуситься на его писа­ния, ибо они все шли под чужой фамилией, которая тоже благодаря этому стала по­являться в списке под более высокими некрологами, среди участников сове­щаний, заседаний, встреч... надо было быть идиотом, чтобы предприни­мать против этого действия без видимой для себя вы­годы, без "веду­щего", но все же "стукнули" раз, другой, и явно без ощу­тимого успеха... А его фразы стали возвращаться, как новые лозунги педагогики, сверху - "из доклада" и красовались заголовками на полосах газет и даже сте­нах детских учреждений. Редактор поднялся еще выше, уже над журна­лом, и его преемник пересадил "перо" поближе к себе, сократив пло­щадь двух машинисток, а потом и вовсе выделил ему два пустых дня для работы дома и творческое утро. Он быстро подобрел, потолстел от многого сидения и сменил очки на более солидные, не в круглой оправе, а эрзац роговые с переходом коричневого цвета в жел­тый на наружных закруглениях у висков... теперь галстук он завязывал на двойной узел, постоянно про­верял, порой совсем не к месту, застег­нута ли ширинка и обтряхивал лацканы пиджака от перхоти, отчего они совсем засалились и при­дали ему законченный вид местечкового ре­месленника, вышедшего на прогулку после работы. Зато он стал Петр Михайлович, а никакой уже не Петя на "Вы", и не Пинхус Мордкович, ну кто же допустит Пинхуса к личному делу в отделе кадров. Петр Михайлович — вполне привычно по-русски и пристойно. На конференцию в республику он должен был ехать в среду, и в понедельник, получая инструктаж, какой доклад везти на совещание, заодно выяснил, что заму главного не нравится его пиджак, и ему в по­рядке премии, именно на пиджак вместе с командировочными выдадут деньги, а в этом ехать никак нельзя. Он смущался в свои сорок, как мальчик, вынужденно благодарил, проклинал все на свете, начиная с педагогики и журналистики до жены, и поплелся домой в совершенно расстроенном духе. После очередной домашней сцены, упреков о его никчемности, безобразной неряшливости и непрактичности в местном сельпо у знакомого продавца был куплен импортный костюм басно­словно дешево даже с учетом переплаты.

В домике для гостей в показательном колхозе - миллионере, где проходило республиканское совещание, инструктор ведомства, при­ставленная к нему для встречи, размещения, связи с начальством, по­мощи по всем вопросам не поняла его молчания в ответ на явные на­меки, "что она по всем вопросам", оставленного нетронутым и вечером, и утром графина с коньяком местного производства, слишком позднего сидения за столом над докладом и раннего подъема без опоздания...

Совещание прошло "без сучка", и она сияла от похвал ему, ощу­щая свою непонятную в чем причастность. А он не выпил ни рюмки на банкете и уехал в купе вечерним, ни за что не согласившись на мягкий вагон в утреннем и не обращая внимания на ее обиженно надутые пух­лые губки.

Что он не умеет жить, донеслось до начальства прежде, чем он вернулся, его стали побаиваться, подозревая в чем-то тайном, пригля­дываться, вычислять, не берет ли он на заметку... он же ничего этого не ощутил и работал, работал...

Оказалось, что у него нет друзей. Близкий родственник в откро­венном разговоре как-то сказал ему, что он попал в ловушку, и оттуда не выбраться. Он не согласился. Потом долго думал ночью про пиджак, графин коньяка на столе, приставленную к нему чичероне в юбке, про переданную похвалу "сверху", про еще одну премию... он сам чувство­вал, как его покупают, т. е., значит, и продают, и он не мог понять, кто, но не хотел верить, что совершил ошибку, оторвавшись от своего дела с ребятами, с которыми у него всегда получался искренний контакт, и превратившись в "еврея при губернаторе"...

Жена давно стала принадлежностью в жизни. Все было под ее влиянием, и он тоже, и дети... у него была только Фраза. Но... при такой жизни он чувствовал, что она порой уже дает ему знать, что хочет по­кинуть его. Тогда бы он остался один и без всего, без главного, состав­лявшего смысл существования. А поделиться было не с кем, кроме как с ней же, с Фразой, и чтобы получился разговор, надо было материализо­вать ее - ну, хоть перенести на бумагу, и взять лист в руки. Он так и сделал в один из вечеров. Он сидел поздно под перешептывания укла­дывающихся за занавеской детей и ворчание жены "А фарбренен зол алц верн" и "А фаркишефтер нефеш" [1]. Потом он не знал, куда спрятать написанное, положил на гардероб и придавил старыми часами, долго ворочался рядом с женой, пытаясь побыстрее уснуть... и утром по­плелся на станцию разбитый, еще больше раздвоенный и растерянный. Ему не с кем было посоветоваться, некому показать то, что он пишет, и он знал, что это никому не нужно... вернее, никому до этого нет дела и никогда не будет.

Литература вдруг представилась ему огромной ска­лой, о которую разбиваются волны таких вот писаний. Он почему-то вспомнил про Буревестника, ему вовсе стало тошно, потом "рожденный ползать... " Он не знал, для чего рожден, и вдруг подумал, что с тех пор, как купил этот костюм, прошло полгода, колени на брюках вытянулись, лацканы пропали, после того, как он обсыпал их в буфете сахарной пуд­рой с булочек, что раньше за доклады ему выписывали гонорар, а сам он просить не может, если они забыли, и очередная передовая в жур­нале обошлась ему в полторы недели, а статья в газете за подписью главного, которого он уже не видел два месяца, стоила еще недели... А за это время можно было добавить страниц тридцать под часами... и он обрадовался этому: названию, неожиданно пришедшему на ум... на перо... это оно само вывело над перечеркнутым прежним "Под часами". Так он обнаружил, что растет не то повесть, не то роман и ужаснулся. Решил порвать рукопись, но понял, что это невозможно, потому что она вся была в голове, и если не перенести ее на бумагу, не освободиться от нее, то ничего написать больше не сумеет... а вернее всего, просто сойдет с ума...

x x x

- Ты знала, что он пишет, мама?

- Нет. Я знала его, а что пишет... нет. Он приносил иногда журнал и показывал то передовицу без подписи, то изложение доклада своего патрона на конференции, то его, т. е. свою статью с его подписью, в га­зете...

- И что?

- У него было легкое перо. И он был совсем непрактичным челове­ком. Конечно, его бессовестно использовали. Но не было выбора. Се­годня так легко быть умным задним числом...

- Но рукопись сохранилась?

- Думаю, что нет.

- Это только научные работы устаревают, но идеи в них заложен­ные, вечны — они столбы эпохи.

- Нет, нет. Рукописи пропадают. Люди уходят бесследно. Нет, нет...

- Поэтому ты приходила в ужас, когда поняла, куда меня повлекла Фраза.

- Это была дорога в никуда. Я ошиблась? Мне хотелось бы по­смотреть, что вышло, но в "потом" не заглянешь...

- Он был хорошим человеком?

- В бытовом смысле — да... но это тоже надо уметь понять. Хотя все его любили за безвредность...

- Равнодушие?

- Может быть. Он жил внутри себя...

Режиссер Время не обращало на нас никакого внимания и застав­ляло по­сто­рониться. До премьеры оставалось три дня, до отъезда - четыре. Штанкет был полуопущен, и на нем висела грязная пыль­ная па­дога. Дежурный свет из за нее освещал только первые два ряда зала, а дальше в глухом полумраке светились овальные номера кресел. В од­ном из них - ровно посре­дине ряда, сидел мужчина, опершись лбом на руки, положенные на спинки впередистоящих кресел. Идти домой не хотелось. Нет - было невозможно погру­зиться опять в вопросы о сыне, о ботинках, о том, что сказала соседка по пло­щадке... или не дай бог, начнут рас­спрашивать, как дела и сколько че­ловек можно пригласить на премьеру... или, совершенно невозможно - спрашивать, как вышел костюм и не психанула ли Валентина по его по­воду... это уже было чересчур, и он заволновался так, словно все уже произошло: и спросили, и пошили, и...

Человек решительно встал. Натянул куртку, валявшуюся под крес­лом, сунул руку в карман - последняя трешка не выпала. Он ловко на­правился вдоль ряда, потом на сцену по ступенькам слева, раздвинул задник, свернул налево и вышел в открытые по случаю приема декора­ций, вернувшихся с гастролей, ворота. Никто в театре, таким образом, не знал, где он? Свернув за угол, он проголосовал и уже в салоне ма­шины тихо сказал: "Мне до поворота Канавы. Трешки хватит"? - Води­тель утвердительно кивнул, даже не взглянув на него. За открывшейся дверью пахло старым теплым уютным домом. Ши­роченные половицы, изразцовая печка, глубокое окно с геранью и цве­тущей "невестой" на подоконнике за плотным тюлем. Он любил это про­странство, заставленное до последнего сантиметра вазами, мягкими медведями, обезьянами на свисающих лианах, буратинами и зайчатами, сидящими в нелепых позах, пианино с метрономом на крышке, коло­кольцы в проеме двери, старую кровать с блестящими шарами в изголо­вье и таким привычным и удобным матрацем. Они долго сидели за круг­лым столом под старинным и ни разу не перетянутым абажуром. Он пил, не переставая, и никак не чувствовал приближения хмеля. Потом, когда совсем стемнело, улеглись под толстенное одеяло, и все пять чувств его слились в одно. Утром он проснулся как всегда рано. Почувствовал, что лицо за­леплено ее рыжими, пахнущими лавандой волосами, и, перепутанные с ее ногами, ноги затекли. Он хотел повернуться на спину, но понял, что сзади кто-то лежит, с трудом приподнял голову и искоса уставился в еще одно спящее лицо. Тогда он стал до деталей припоминать весь вче­рашний день, вечер, начало ночи... попытался встать, но не так-то про­сто было выпутаться... Татьяна зашевелилась, открыла глаза и устави­лась, словно видела его в первый раз: "Ты куда? Рано еще! Никогда ут­ром кайф не словишь... " Он продолжал молча смотреть на нее, и ей пришлось продолжить: "Ты меня вчера замучил. Пришлось Людку звать на подмогу... ну, ты же ее знаешь, моя соседка по дому... что ты мол­чишь, а вчера был доволен... даже очень, ворковал: "Девочки, девочки", у тебя что, неприятности на работе? " Он на секунду опустил веки, и она восприняла это, как подтверждение своих слов. "То-то ты вчера был, как сумасшедший. Такой ненасытный! " И она смачно поцеловала его в щеку. Он приподнялся на локтях, рассмотрел спящее лицо соседки — действительно, он ее знал, Татьяна уже приглашала ее в компанию. Спина вылезла из-под одеяла и мерзла. Тогда он упал лицом в мягкую подушку, почувствовал, как Татьяна заботливо укрыла его, и снова ус­нул. Последнее, что промелькнуло в голове: "Чего я на ней не женился? С ней всегда так легко и хорошо... а женился бы и все — ни легко, ни хо­рошо... "

Завтракали они опять вдвоем. Людка убежала на работу.

- Ты зачем ее позвала? Скажи честно.

- Ты меня одну заездил. — Он смотрел, как она сладко потягива­ется напротив и заматывает на затылке свою рыжую копну.

- Ничего не помню. Когда ж она пришла?

- Часа в два. Правда, не помнишь?

- Не-ет...

- Что ты выделывал... у тебя что, действительно, не ладно в театре?

- Почему ты так думаешь?

- Родненький, это только почувствовать можно.

- И у тебя получается?

- Главное, что у тебя получается, - засмеялась она. — Тебя, когда работа не удовлетворяет, ко мне приходишь... самоутверждаться...

- Что-то часто прихожу. Пора искать другую работу, да я делать ничего не умею больше...

- А когда неприятности, - продолжила она, деликатно отпивая из чашки, - неистовствуешь. Так что извини... пришлось...

- Хм... и часто ты ее призываешь?... — Она посмотрела на него долго и пристально.

- Уходи.

- Нельзя же сразу впадать в амбицию, этого добра мне везде хва­тает.

- Каждый получает по заслугам. А хамить будешь у себя в театре.

- Ну, прости, ради бога, ты меня не так поняла. Ты сегодня дома?

- Дома.

- В четыре приду каяться... — она молчала и не поднимала глаза. - Ладно?

- Ты никогда не знал, где находится рампа. Я ведь не лезу в твою личную жизнь...

- Таня, у меня целая репетиция впереди... не надо... — итак ничего не клеится, - тихо добавил он, опершись двумя руками о стол и свесив голову.

- А то, что мне целый день предстоит работать, ты не подумал? Они этого не прощают... — и она обвела рукой комнату. Он поднял голову, будто впервые посмотрел на кукол, сидящих, лежащих, висящих со всех сторон. Фантастические наклоны головы, крошечные растопыренные ла­дошки. Старинные камзолы, шпаги в крошечных ноженках, торчащие га­питы, тяги, раскрытые пасти и вытаращенные глаза... им тоже скоро на сцену.

— Прости меня, Таня, прости. — Он поддерживал ладонью ее голову сквозь мягкий пучок на затылке и сладко-сладко долго целовал, заря­жаясь энергией и спокойствием. Потом медленно оторвался и вышел, не оглядываясь. Только на улице он вспомнил, что в кармане ни копейки, но возвращаться не захотел и решил, что когда доедет, стрельнет в бухгал­терии десятку, чтобы еще и на день хватило туда и обратно. "Хоть бы о работе что-нибудь ворохнулось внутри, - со злостью подумал он, - ни черта. Может, правда я не на месте. Татьяна права. Женщина... моя женщина... чего я на ней не женился? Тогда бы она не была моей женщи­ной. Женой — да. Женщиной? Нет. Я бы все равно искал себе другую Татьяну. Поганая натура. Говорят, отец такой же был... и что? " Подъе­хала машина, и он по дороге разговорился с водителем, выясняя за сколько можно снять на трое суток фуру до Тамбова, соображая, как лучше гнать декорации на гастроли — в кофрах багажом по железке или машиной.

x x x - И ты, конечно, мама, боялась этого. Боялась, боялась. Говорила: "Этот мир"! И такая интонация у тебя проскальзывала, и ты так поджи­мала губы. Ну, вот я живу в этом мире. Не сбоку, не со стороны. Пожил немного в одном мире, потом в другом, теперь вот перебрался с вели­кими трудами в этот и наверняка уже - навсегда. Такая же суета, только нет равнодушных и больше обиженных, от этого высокое нервное напряжение, а все эти развраты, кто с кем спит... ой, мама, почему анекдоты сочиняют про тех, кто у власти, про самых известных, а не про самых талантливых, порядочных и достойных? Да потому что именно они известны, а то не будет смешно... что рассказывать про обычного инженера, с кем он развелся и на ком женился? Или про гениального засекреченного академика?! Вот про киноактера, он же с экрана по-другому смотрится, и каждый может к нему в постель залезть... ты их жалеешь? Они, правда, бедные, никогда вдвоем остаться не могут, а может, им это нравится... почему ты молчишь?

- Так ты же слова не даешь вставить... от этого ничего не остается. Ничего нет. Ни детей, ни дома...

- Ой, мама, после того, как столько людей убили... за один век убили столько, сколько жило на всей земле в прошлом веке...

- Но и в душе ничего не остается.

- Теперь обещают компьютеры. Даже рукопись выглядит странно — кусок пластмассы.

- Когда я была маленькая, книга была не только "лучший подарок", как писали в твоем детстве, — она представляла богатство. Библиотеки переходили из поколения в поколение... а теперь даже идеи умирают раньше, чем поколение состарится.

- Каждый имеет право жить, как ему хочется, лишь бы не мешать другому — разве не это смысл всего, что происходит за все века.

- Нет. Разврат мешает жить другому...

- Ты называешь это развратом... ты поэтому отказалась от карь­еры артистки... ведь у тебя был талант... все говорили... а то, что бы тебя остановило... для многих это норма жизни... кто прав? Кто судьи?

- Ну, есть же другие, вечные, общие нормы.

- Кто их установил? Религия? А ты знаешь историю папства? Свя­щенники, которые продали и душу и тело власти?.. Не большевики же, которые врали и жили двойной моралью... нравственные убийцы...

- Люди родили идею. Люди исковеркали ее. Люди должны восстано­вить...

- Нельзя восстановить Вавилонскую башню... мама...

Гири

Когда он понял, как ловко и легко его купили, сам не поверил своему открытию, достал свои статьи годичной давности, стал анализи­ровать, перечитывать, класть рядом с последними публикациями стол­бец к столбцу и ужаснулся тому, что произошло.

Пиджак засалился. Педагогика отступила назад, а впереди за­драпированная в его Фразу шла демагогия... слава Богу, не под его фа­милией, но все равно близким и знакомым стыдно в глаза смотреть... и это за два свежих лацкана, не вытянутые коленки на брюках, бесплат­ную бабочку на ночь и графин с коньяком на тумбочке в номере... для совершенно не пьющего человека - многовато... он понял, что оказался ни тут, ни там... для "тех" он был чужим, не в состоянии ожлобиться в силу характера, воспитания и здоровья, для "этих" стал отщепенцем, оторвавшимся от неписанных скрижалей порядочнос ти и разумности существования... и для всех - подозрительным типом, явным ловкачом, может быть, стукачом, может быть, живущим под чьей-то еще не распо­знанной крышей.

Он вспомнил сорок восьмой, прошлый испуг снова сильнее сжал сердце. "Если бы я чего-то стоил, пошел бы вслед за Квитко и Бергель­соном. Просто я им не нужен, и себе я тоже такой не нужен. То, о чем мечталось, никогда не сбудется". Потом он стал высчитывать, что же его оградило: страх патрона за то, что пригрел прокаженного, или его заступничество, поскольку все же он был ему нужен, может быть, сча­стливое стечение обстоятельств, и понял, что просто до него не дошли еще руки. Он понял, что оказался в капкане, — уйти, значило сразу же подписать себе приговор, сидеть на месте — только оттянуть развязку... "Но не могут же они взять всех! — Возражал он себе и отвечал — Могут. Как сделали это со всеми крымскими татарами... в одну ночь"...

Вернувшись домой, он, несмотря на поздний час, стал энергично действовать под приглушенные проклятия "А, фарбренен зол алц верн"... [2] своей ничего не понимавшей супруги, сетовавшей особенно, что он не переоделся и, как настоящий "лемушка", непременно испортит по­следний костюм...

Он снял со шкафа пачку исписанных листков и завернул их тща­тельно в газету, потом перевязал какой-то лохматой веревкой и сунул в старую, выжженную годами сумку от противогаза, которая воняла се­ледкой. Все, что хранилось в ящике под столом, он комкал и засовывал в печку. Дверца ржаво скрипела, сыпалась сухая зола на пол и со змеиным шипением растекалась по подложенному, как у всякой топки, жестяному листу. Когда ящик опустел, он вытянул заслонку и поджег все с одной спички. Пламя загудело, и тягой шевелило дверцу топки, а там, где она не плотно прилегала к раме, видно было, как мечется рыжая го­рячая стихия. На душе его стало много спокойнее. Он взял ключ от са­рая, но потом передумал и повесил его обратно на гвоздик у двери. Жена давно замолчала. Она поняла, что сейчас совсем не время, по­скольку дело, видно, приняло не шуточный оборот, и у нее так же заще­мило сердце, как днем у мужа, но она не знала, отчего и не умела так анализировать.

На улице было прохладно, он поежился и поплотнее прижал сумку локтем — идти предстояло совсем недалеко. Он сначала стукнул ти­хонько в окошко, потом в сенях во вторую внутреннюю дверь и вошел, не дожидаясь ответа. В комнате было тепло, тоже топилась печка, и на конфорке стоял чайник. Он шагнул в комнату и остановился.

- Садитесь, - пригласил его человек, сидевший у стола, и встал ему навстречу. Петр Михайлович поколебался, снимать ли пальто, но реши­тельно шагнул к столу и сел. — Давно я вас не видел, Пинхус Мордкович.

- Давно. Давно, Смирнов.

- Что-нибудь случилось. Просто так Вы бы не пришли в такую пору. - Мужчина встал и, приволакивая ногу, поплелся к плите, поставил чайник на стол, две разномастных чашки, сахар и в плетеной корзинке сухари, обсыпанные маком. Все это он делал молча. Его гость сидел, положив одну руку на стол и опустив голову. — Маша так и не вернулась, Пинхус Мордкович...

- Я знаю, - откликнулся гость, не меняя позы. — Ты не жди на­прасно...

- Я не жду, - перебил хозяин, - я и не жду. На фронте ждал очень, думал, как вернусь, что... — он вздохнул. — А помните: По рыбам, по звездам проносит шаланду, Три грека в Одессу везут контрабанду...

Я вас часто вижу, как вы утром на станцию спешите... что, уже ушли из детского дома?

- Слушай, Слава, - не отвечая, начал Петр Михайлович и поднял глаза, - тут вот какое дело... я... вот, здесь рукопись... - он вытянул сумку из-под пальто, - можно, конечно, и в печку, но...

- Почему? — Слава протянул руку. — Вас понял...

- Ты можешь, если почувствуешь риск, это сделать и без меня... я подумал, что это, как экзамен на зрелость... это все о нас... о вас, о нашем еврейском детском доме, ты ведь не забыл... может, пригодится. Ты одаренный мальчик был...

очень... я надеялся, что писать начнешь...

- Я три года в разведке шлифовал свой талант... теперь чужие книги переплетаю, а мечтал... мечтал, не скрою, вы меня заразили... иногда жалел даже, что разбередили тогда... а скажите... за это не волнуйтесь — ни одна мышь не найдет, даже, если кто и стукнет... ска­жите, я все думал, думал, когда бывало сидел и часами ждал в снегу или в кустах у чужого окопа... почему вы меня тогда спасли? Зачем так рисковали?.. Русского мальчишку уголовника в еврейский детский дом... тогда ведь тоже не сладко было... Я все никак понять не мог, за­чем вам это?

- Значит, плохо я воспитал тебя... — откликнулся Петр Михайлович, - если ты мне такие вопросы задаешь. Я пойду... если что случится... со мной, не заходи к нам... ради памяти всех ребят сбереги это. — Он встал и, не протянув руки, направился к двери.

- А Машка Меламид не виновата. Вы же всего не знаете, Пинхус Мордкович. Я сам дурак все натворил... — так что вы про нее не ду­майте, - донеслось сзади. Он обернулся и тихо ответил:

- После. После. Обязательно расскажешь... обязательно...

это очень важно, только после.

Дома он прежде всего открыл свой портфель, достал из него не­початую пачку бумаги, разорвал опоясывавший ее бумажный поясок и половину листов бросил на стол, вторую половину он положил на то ме­сто, где прежде лежала рукопись, накрыл старой жеваной газетой и придавил часами, потом вскарабкался на табурет, убедился, что все получилось натурально, и только после этого снял пальто и переоделся. Он видел, с каким недоумением жена смотрит на него, но сделал вид, что не замечает, посидел несколько минут в оцепенении с закрытыми глазами, потом снова вскарабкался на табурет и, сам не зная зачем, рядом с часами поместил на газете две продолговатые холодные гири, соединенные цепочкой. Снова усевшись, он оценил свою работу: сверху над шкафом торчал крошечный уголок газеты... И он представил себе, как они приходят с обыском и, конечно, обнаруживают этот манок и бросаются доставать рукопись с ехидными улыбками — нет, - непрони­цаемыми лицами, и как злость искажает их, когда они обнаруживают, что достали. Он так ясно все это увидел, что невольно вслух усмех­нулся.

- Ха!

- Вос тутцах? Что происходит? Ты можешь сказать мне, что про­исходит, или твоя жена уже такая дура, что ничего не сможет понять?

- Перестань Белла. Ты же интеллигентная женщина, ты же читаешь газеты, ты же еврейка, наконец, перестань — что происходит, то проис­ходит. Со всеми происходит и с нами тоже.

- Ты будешь работать или сначала поешь?

- Я сначала поем, а потом буду работать... я буду работать, пока меня не остановят...

- Эйх мир а гройсер менч! Большой человек! Никто тебя не оста­новит! Кому ты нужен без работы! Ты будешь пахать на них до самой смерти! У тебя уже столько фамилий, что тебя просто потеряли!

- Я же говорил, что ты умница! Они меня потеряли! Ты права! Права! Пока не построю царские палаты... это уже было... что дети?

- Дети? Какие дети? У тебя что, есть дети?

- Знаешь, иногда мне кажется... — он замолчал и склонился над та­релкой.

- Ну, договаривай, говори — я ничего не вижу, меня подменили, ни­чего вокруг не интересует... мой отец вовремя умер, но не каждому бы­вает такое счастье... его и в местечке уважали за ум... а у нас не одни дураки жили...

- Знаю, у вас в местечке родился Троцкий... дос из а глик! Это большое счастье! Но прошло ровно пол двадцатого века, и мир ничего не предложил новенького кроме способов убийства, и первые удары все­гда падают на наши головы... так если умереть, то хорошо, как Пьер и Люс... ты помнишь "Пьер и Люс"? Помнишь? Конечно, помнишь — мы вместе вслух читали, а у тебя всегда память была лучше... лучше, лучше... так оглянись назад: стало плохо, и нас опять нашли... одними татарами и саратовскими немцами не обойдется... ты же знаешь, ты же вся в отца...

x x x - И ты знала, что он пишет что-то свое?

- Скорее догадывалась... такое легкое перо... но он при своей мешковатости и наивной мягкотелости был с твердым стержнем внутри... нет, я не знала, конечно.

- А ты не писала что-то "свое"?

- Все, что я писала и делала, было "свое" и часто не устраивало генеральную линию... но в науке нельзя выхватить одного — это дело коллективное, я бы сказала корпоративное... тут не спрячешь ничего... а честно сказать, не было у кого спрятать...

- У тебя не было друзей?

- Таких, у кого можно спрятать, не было, все они нуждались сами в такой же дружеской поддержке. На этом и строилось осведомитель­ство в этой среде. Некоторые наивно полагали, что могут откупиться чужой судьбой и жизнью, обесценивая этим свою собственную...

- А ты уже не верила в общую идею?

- Если скажу "да" — совру, если "нет" — неправду... единственное, что я могла сделать, порвать и вынести некоторые книги...

- Я помню...

- И знаю, что ты их потихоньку спасал...

- Этого я не знал!

- Знала!

- И не остановила меня?

- Ты бы потом не простил мне этого...

Мама, мама, кто же посмел встать между нами! Как мне вер­нуться туда, чтобы тогда жить с тобой одним, общим... как страшно ты спасала меня... вы жили, как обложенные волки... биологи, генетики... по-вашему выходило, что коммунистические идеи не передаются по на­следству и надо власти тратить колоссальные силы на внедрение их в человека, а потому уровень разума населения должен был быть доста­точным лишь для восприятия дрессировки... сколько подписей стояло под твоими статьями — оценивающих, разрешающих, допускающих, беру­щих на себя ответственность... а кому это надо — брать на себя ответст­венность...

сколько идей состарилось в ящиках лабораторных столов и сгорело в буквальном смысле перед предполагаемыми обысками и арестами. Мы имеем право только сожалеть — ну не все же могли быть протопопами Авакумами, хирургами Добровольскими и стоиками Ва­виловыми.

Может быть, ты и не знала, что он писал, а может, так убедила себя в этом, чтоб и под пыткой не проговориться... а ты не забыла, что с тем чемоданчиком, что стоял в прихожей у стеллажа с книгами с твоей парой белья, зубной щеткой, железной коробочкой зубного порошка и полотнянным мешочком сухарей, потом... я ездил в институт и носил в нем Термодинамику и ноты... он так и простоял без дела все аресты и погромы... ты, наверное, тоже думала, что до тебя просто не дошли руки...

Авоська

Смирнову очень хотелось немедленно вытащить рукопись, раз­ложить страницы на столе и узнать из них сокровенное о себе и това­рищах, и о Пинхусе. Они все его любили, хотя поначалу он производил неприятное впечатление своей неуклюжестью, кривой верхней губой, раздвоенным кончиком тупого носа, который то и дело вытирал или просто по привычке подбивал снизу вверх ладонью... Его бескорыстие и бесхитростность подкупали через минуту общения, и сколько потом ни проходило времени рядом с ним, он таким и оставался: преданным и жившим больше где-то внутри себя.

Слава вспомнил, как Пинхус забирал его из распределителя... непонятно, почему...

"Он же русский! — Возражал заведующий, - И у меня нет разнарядки... " Пинхус не соглашался: "Рус­ский! Разнарядки! Ты посмотри, какие у него глаза! Он же пропадет тут! " Но чиновника переубедить не удавалось: "Как же так? У Вас же еврейская колония! " Пинхус тоже сражался: "Еврейская, еврейская! Ну, дак что? Все люди евреи — не все об этом догадываются! " Как ему удалось переубедить, а главное — зачем, мучило Славу уже много лет. Среди Школьников, Канторовичей, Явно, Миримских, Меламедов были и Ручкины, Заривняки, Нечитайло, поэтому Смирнов легко вписался в этот ряд, а через полгода болтал на идиш не хуже тех, кто с детства не знал другого языка и здесь учил русский...

Он положил сумку на стол, вышел и вернулся с плоским резино­вым ведром, трофеем, захваченным в гараже немецкого штаба еще в Белоруссии, бережно вложил рукопись в это ведро, щелкнул клапанами, загнул верх и перетянул веревкой. Вода теперь не могла просочиться внутрь. Потом все это завернул снова в газету и втиснул в старую гряз­ную, когда-то бывшую белой авоську. Теперь вряд ли чье-нибудь внимание она могла привлечь.

Для него содержимое было не просто памятью прошедших лет — там, как он понял, хранилась его прошлая, теперь то ли умершая, то ли разбросанная семья. Он был "фронтовая разведка" и первым видел то, о чем и в сводках не сообщали, и в книгах не писали. Несколько раз они натыкались на концентрационные лагеря, и лучше всего о них информи­ровали надписи на стенах в бараках и на остатках строений. Его това­рищи не знали, что он понимал эти закорючки, оставленные на память миру в последний миг перед вечным закатом. Где могли они быть, его товарищи и друзья... он вдруг прервал свои воспоминания и остановился на полшаге: "А что же он сам не засу­нул туда свою тетрадку?!.. " Но, постояв несколько мгновений, решил, что не надо все добро складывать в одно место — армейские команды, еще прошлых веков, очень разумны, даже мудры: рассредоточиться. Он же не в наступление идет, обороняется — не надо так рисковать... "

Рано утром, когда туман медленно отступал в низинки и пря­тался за низкорослыми елками на опушке, через поле медленно шел человек, сильно прихрамывая и потому не сворачивая, чтобы обойти лужи. Его кирзовые сапоги были заляпаны грязью до самого верха, ар­мейская телогрейка застегнута на все пуговицы и на лоб надвинута бы­валая тоже армейская ушанка. В руке идущего болталась грязная авоська, в которой лежало что-то завернутое в газету, торчала головка бутылки, и выпирали углы тоже завернутой в газету буханки — явно хар­чишки, которые раздобыл, наверное, на станции. Человек шел нетороп­ливо, не глядя под ноги и не поворачивая головы. Бог его знает, куда и зачем. Картина эта была настолько обычна, что не могла вызвать ни у кого подозрения...

он добрел до опушки, свернул по дороге вдоль леса, а когда достиг переложенных туманом, как ватой в ящике новогодних игрушек, елочек, вдруг резко взял влево между ними. Слегка качну­лось несколько веток, роняя капли, и человек исчез. Он и тут шел уве­ренно и не оглядываясь, чуть отведя назад руку с авоськой, чтобы не задевать ею ветки по сторонам. Через полчаса он остановился, снял шапку, вытер ладонью пот со лба и тихонько по особому свистнул — ни­кто не отозвался, тогда он свистнул чуть громче и замер, прислушива­ясь. Его натренированное ухо уловило слабый треск веток, он усмех­нулся и пошел навстречу звуку, через несколько шагов снова остано­вился, и в этот момент к ногам его бросилась огромная лохматая со­бака и, слабо поскуливая и изогнув кольцом свое тело, затопталась смешно вокруг, сильно колотя хвостом по голенищам его сапог, отчего раздались редкие глухие хлопки. "Домой, домой, Лирка! " — скомандо­вал Смирнов, и собака побежала вперед, непрерывно оглядываясь на ведомого. Через несколько минут чаща внезапно уперлась в мокрый бревенчатый бок избы, пахнуло теплом из отворенной двери, и пришелец шагнул внутрь в полумрак. "А где хозяин? " — обратился он в глубину и, не получив ответа, снова вышел на крыльцо, повторил свой вопрос, и со­бака, перекинув голову с боку на бок, рванулась в чащу. Смирнов огля­делся, пошел к покосившемуся строению, скинул щеколду с двери и, ко­гда вышел обратно, в руках его ничего не было. Он снова отправился в избу, разложил в печке огонь, поставил чайник, достал из самодельного шкафчика стаканы, тарелку, два ножа, положил все это на стол, вышел на крыльцо и закурил в ожидании.

x x x Мама, ты помнишь, рассказывала мне сказку, как в одной стране решили избавиться от стариков, потому что страна была бедная, а уже обессиленные годами люди ничего не производили, и кормить стариков-нахлебников стало накладно. Так и сделали. Но один человек не предал своего отца и спрятал его от королевских солдат. Прошло время, и стало еще хуже, но никто не мог понять почему? Ты помнишь, помнишь? И вот настал день сеять, а в стране не было ни одного зерна — все подчистую съели... опечаленный и беспомощный вернулся домой этот человек, и отец спро­сил его, что такое страшное случилось? "Мы все погибнем, отец, - нечем засеять поле! " "Э, сынок, - сказал ему отец, - не так все это страшно. Возьми палку и других научи: идите в лес, на опушку и разворошите му­равейник — там много припасено зерен муравьями, и надо будет только продержаться до нового урожая, а летом это вполне возможно... "

Так и сделали простые жители, и спасли свое королевство, в ко­тором с тех пор самые уважаемые люди — старики!

- Ты не помнишь, где оно находится, это королевство? — Спросила мама.

- Мама, мама, я бы тебя обязательно спрятал тоже!

- Знаешь, можно все вытерпеть... когда египтяне убивали младен­цев по приказу фараона, один все же спасся... вот и старик... тоже...

- Ты верила, что тебя кто-то спасет от несправедливости?

- Нет, страшнее было другое... они думали, что, сдав кого-то, этим откупятся... сами ставили себя вне защиты... глупые, обманутые люди...

- Они пришли из того королевства?

- Да. Я хотела, чтобы ты ничего не принимал на веру.

- И боялась мне это сказать?!

- Сформулированное никогда не выполняется... только у естество­испытателей...

Третий звонок Репетиция зашла в тупик.

- Я вас прошу сделать вот так. — Режиссер спокойно поднимался со своего кресла, шел на сцену и сам поворачивался, сдвигал стул и са­дился. - А слово разделите пополам — вы же задумались. Раскусите его, как бутерброд — съешьте в два приема.

- Все. Все понял, - убеждал актер, потирая руки. Пока режиссер шел на место, он проходил по дуге, как ему только что показали, пере­ставлял стул и произносил "на — прасно".

Режиссер уселся в своем ряду, дал отмашку, и... после второго раза, когда ничего не изменилось, он хлопком остановил движение, по­сле третьего заорал "на-прасно"! Так, что осветитель сверху крикнул: "Седьмой убрать? " Но ему никто не ответил — все не занятые уже тихо утекли из зала через приоткрытые за портьерами двери... от греха по­дальше.

- Последний раз показываю! — вскочил из кресла режиссер!

- Не надо! Я все сделаю! — Донеслось со сцены, и режиссер за­стыл на одной ноге, потом опять опустился в свое кресло и замер. — Можно?

- Давно! — ответил режиссер. Но стул на сцене грохнулся, зацеп­ленный ногой обалдевшего актера. — Ах, ты, черт возьми! Я сейчас, сейчас, Пал Василич, извините... я еще раз...

- Перерыв! — спокойно донеслось из зала. Остальное было ска­зано недоступно тихо для постороннего уха.

- Пал Василич! — Прошептал из темноты женский голос, - зарплату получите... - В зале остался дежурный свет, по сцене ходили, задрав головы и переговариваясь, осветители, в узком петлявшем коридоре пахло буфетом...

- Пал Силичь, - донеслось из крошечной комнаты с пыльным окном, заставленным буйными цветами в горшках, - "А эта как меня вычис­лила? По шагам что-ли? " — Он заглянул в дверь и внимательно смотрел на сидевшую за столом Наденьку - машинистку. — С трудом вашу руку разбираю, - произнесли ее пухлые губки, вы бы мне подиктовали, - и она ткнула пальчиком в листок на столе. - Он помедлил и вошел. - Вот, по­начиркано... — он наклонился, чтобы разобрать, что там начиркано, по­чувствовал знакомый запах духов, исходивший от ее шеи, и, сам не по­нимая, как и зачем, коснулся губами. — Тсс... — чуть слышно сказала Наденька, - дверь... — и она ловко выскользнула из вертящегося кресла.

- Может, отложим до вечера? — робко поинтересовался он.

- До вечера? Хм... одно другому не мешает, - надув губки ответила Наденька и толкнула его в кресло, - если бы я тебя ждала, так бы и хо­дила не...

— она замолчала, подбирая слово и ловко усаживаясь к нему на колени... — вечером ты мне диктовать будешь, а теперь я тебе... — "Пропал" было последнее, что успел подумать режиссер...

"Все пропало, все пропало, - думал он, сидя в своем кабинете. — Зачем? Сам не знаю... это во время гона так животные чувствуют друг друга. А мы то что — не животные? Только у них это раз в году, а у меня круглый год...

опять менять театр... а... все одно и то же... куда я от себя денусь... "

Первый раз он женился совсем молодым и через месяц понял, что это "не то". Он еще сам не мог сформулировать, что "не то", но стал косить на сторону, поссорился с начальством, ушел из театра, его на­правили в другой, перифирийный, далеко на Север, чему он был очень рад. В это время жена ждала ребенка. Он оставил ее на попечение ма­тери и уехал один, а потом как-то так само собой вышло, что и не вер­нулся - из того города снова переехал, потом опять поменял театр, и, когда возвратился обратно через четыре года, оба они поняли, что семьи не получилось. Женщин у него было много, но он уже не спешил с женить­бой и вообще решил, что на роду ему написано быть блуждающим фор­вардом, когда неожиданно влюбился. Все было словно впервые, и един­ственное, о чем он мечтал — никогда с ней не расставаться — ни днем, ни но­чью. Так оно и случилось. Он жил в ее квартире, там хватало места и для ее маленькой дочери, но через два месяца вернулся муж из за­гранки, и вместо того, чтобы выполнить свое обещание: все ему расска­зать и расстаться с ним, его новая пассия стала тянуть, мяться и откла­дывать решение, а он горел и не хотел ждать. Наконец, он понял, в ка­кую ситуацию попал, а такое распределение ролей его не устраивало. Он попытался оторвать от себя свою любовницу, но не тут-то было. Она хотела все сохранить, как есть, дождаться нового плавания мужа и снова зажить, как ей казалось счастливо. Начались размолвки, ссоры, кто любит по-настоящему, тот и страдает. Он начал пить, снова поссо­рился в театре и случайно в этот период встретил буквально на улице женщину с двумя огромными авоськами, которые она еле волокла, опуская их время от времени на мокрый слякотный тротуар. Он помог ей донести ношу до подъезда, потом до лифта, потом внес в кухню, ос­тался попить чаю и остался совсем.

Она была инженером-экономистом. Жила тоже с дочкой, но не ждала возвращения мужа — просто выгнала его три года назад и так и коротала время совсем - совсем одна. От ее голодной жадности он со­шел с ума в первый же вечер и снова решил, что вот и нашел свою судьбу, или судьба нашла его, но через два месяца ему стало трудно и скучно — угар прошел, он по ночам не спал — ему не давался спектакль, а она этого понять не хотела и требовала, чтобы ночь целиком была только ее — слишком долго она была одна и даже не понимала, чего себя лишала, поскольку пока жила с мужем никогда ничего подобного не происходило...

Спектакль он выпустил, и, говорят, удачно. На премьеру ее не пригласил. Она обиделась. Он не понял, за что. Она никак не могла ему втолковать причины своей обиды, и они решили оба подумать, кто прав, - по одиночке. Он дал себе слово: всегда ночевать только дома в своей по­стели... и через год женился — случайно, выйдя из больницы весенним мартовским днем в никуда - без театра, без денег... в свою коммуналку в центре с хорошим видом из окна. Жена была моложе его лет на семь, сразу же забеременела, успокоила его, терпеливо ждала, когда он найдет работу и появятся деньги, а пока где-то их доставала... и жизнь потекла размеренно и скучно, как "у бюргера" говорил он...

Потом у него появилась и работа, и кое-какие деньги, и жен­щины... она обо всем этом знала по наслышке от людей, бывавших в доме, друзей, просто неизвестно откуда... из воздуха... но она не бун­товала, в глубине души даже словно гордилась тем, что ее муж пользу­ется таким успехом у дам. Она умела не обострять обстановку, а он изо всех сил старался сделать так, чтобы отрицательная информация в дом не попадала... да и сам он частенько промахивался мимо своего собственного дома, который, по-правде говоря, любил...

x x x

- Мама, и что же потом ты от него отдалилась?

- Мы никогда не делились сокровенным, но часто, то, что происхо­дит на твоих глазах, красноречивее слов и признаний... а потом при­вычка анализировать — это же едиственный метод познания... даже, если кто-то получил результат, ученый проверит его, чтобы удостове­риться...

- Ты осуждала его?

- Что ты?! Скорее жалела. Ситуация была безвыходная, а время жестокое — ни поблажки, ни отсрочки...

- Ни прощения?

- За что? Все империи рухнули из-за гонений на мысль...

- И тебе было страшно... когда?

- Когда? Страшно было всегда, но после ареста Вавилова и убий­ства Михоэлса — казалось — все. Конец...

- Ты же тоже нарушила традицию...

- И чуть за это не поплатилась. То есть должна была. Но у них не хватило времени. Слишком гигантские цели они поставили себе, не со­измеряясь с возможностями... это тоже неумение любого диктатора... я же не лектор... ты на мне проверяешь свое ощущение, а если я ошибаюсь — я тебе могу отдать все, что у меня есть... то есть уже отдала... мне ничего не нужно, но сам не впади в ошибку и не спрашивай у матери со­кровенное — я не смогу тебе сказать то, о чем не говорю себе самой...

- А кому же?

- Никому! Это уходит с нами и недосказанность порождает тягу к познанию. Вечный процесс...

- Но для художника это невозможно, тогда теряется смысл твор­чества...

- А может, это пережиток вульгарного реализма?

- Но ты не любишь Павла Васильевича.

- Он неприятный мне человек... а я плачу по старым счетам... мне не до этого...

- Вот как.

x x x

Спектакль не получался. Сцены рассыпались, герои мрачно ша­тались по сцене, будто все болели гриппом. Потом вдруг сам Павел Васильевич, действительно, свалился с высокой температурой и окунулся в непри­вычную домашнюю рутину с уроками, готовкой, проблемой доставания лекарств, новых сапог и главное — денег. Денег катастрофически не было. Не то что не хватало — просто не было. Сыну нужен был свежий творог каждый день. В магазине его, как и все остальное, можно было добыть, только выстояв очередь, после того, как удачно застал продукт на прилавке, но промерзшие насквозь синюшные пачки какой-то белой массы совсем не обладали теми целительными свойствами, на которые возлагались надежды в борьбе за здоровье сына. На рынке же творог был слишком дорог. Слишком не в сравнении со здоровьем, а по случаю перманентного отстутствия денег. Позвонила директриса узнать, когда продолжатся репетиции, по­тому что и в театре не было денег, а стационар пустовал по случаю под­готовки нового спектакля. Павел Васильевич огорчился, понял, что против него в те­атре идет мощная работа "активистов". Он хотел наплевать на болезнь, встал, побрился привезенным ему из-за границы "Жилеттом", что было невероятным шиком, надел свежую хрустящую рубаху, бархатный пид­жак — все, как перед важным сражением. Он посидел на стуле, пре­одолевая потливую слабость, аккуратно снял и повесил в шкаф вещи и снова лег: гори оно все. Так давно ему хотелось поболеть, полежать, почитать что-то хорошее... что - не формулировалось, но как в детстве. Окунуться с головой в книгу и уже там, внутри фантазировать, придумы­вать, обгоняя автора, споря с персонажами, не уступая им своего, каза­лось бы, незаконного в повествовании места. И каждый раз, когда он брал в руки книгу, она оказывалась или материалом для следующей ра­боты, или какой-то дребеденью, которую надо было прочесть хоть по диагонали, чтобы не оказаться белой вороной в случайном разговоре при встрече с компетентными людьми или автором...

Он стоял перед полками, задрав голову, — сколько непрочитан­ного, накупленного по знакомству в закрытых для широкой публики ма­газинах большого города. Боже мой, боже мой, и все пишут и пишут, достают и достают, и его потом "достают" — все тащут на сцену. - Ради престижа? Заработка? Или наступил ренесанс театра? - Он рассме­ялся вслух. Закашлялся. Стащил с полки двумя руками огромную шикар­ную книгу "Русские сезоны" и поплелся к дивану...

"Все делали спектакли в спешке, и всем не хватало трех дней. И у Дягилева были те же проблемы, и пока театр будет жить, будут жить эти проблемы: костюмы не готовы, декорации не дописаны, денег не хватило, свет не такой, как хотелось. Герой бездарен и заменить не­кем... а если бездарен я сам?.. " Он вспомнил рассказ своего приятеля, который, только готовясь стать художником, пришел со своими рабо­тами к одному маститому спросить у него: получится ли из него худож­ник. Тот посмотрел и не стал оценивать работы. Он сказал ему: знаешь, наступит день в твоей жизни, когда тебе захочется уничтожить все, что ты сотворил и у мереть. Только умереть... от неудовлетворенности и стыда за все содеяное на холстах, оргалитах, картонах, бумагах, дос­ках и т. д. Но ты преодолеешь себя и с новой силой возьмешься за ра­боту. Ты начнешь мучаться и продвигаться вперед, когда вдруг почувст­вуешь, что снова наступил такой же судный день, и лишь одно остается — умереть. И так будет не однажды. Если ты готов пережить такие дни не однажды, а между ними не купаться в радости и достатке, а тяжело работать, - из тебя точно получится художник. Он отложил книгу и набрал номер телефона. Татьяны не оказа­лось дома. Длинные гудки впивались иглами в какое-то мягкое незащи­щенное место и жалили очень больно. Он держал трубку, опустить ее на рычаг не было сил, и сам себя убеждал, что ей вовсе не обязательно си­деть вечно дома и ждать его звонка. Потом он стал размышлять, куда она могла деваться, и где ее можно застать, подошел к окну, уставился на заснеженую улицу, почему-то представил, как всего лет семьдесят назад она такой и была всю зиму, а по ней без рева и вони скользили сани, запряженные парой. Ему стало легко, грустно. Он снова вернулся к аппарату и услышал знакомое "Да-а... "

- Приезжай сейчас, - сказал он без нотки сомнения.

- Не могу.

- Не хочешь?

- Неудобно.

- По делу. Я один, но это неважно...

- Тогда давай в театре.

- Я болею.

- Болеешь? Первый раз такое слышу.

- Правда. Грипп.

- Ну, вот, хочешь заразить меня...

- Я тебя не в койку зову, а в дом... приезжай, мне герой нужен.

- Ты что на кукол перешел?

- Мы все куклы, только не понятно, у кого в руках ваги...

- Это как раз понятно, дорогой...

- Вот и расскажешь, просветишь... спектакль сыпется, спасать надо...

- Что привезти?

- Ты помнишь, у тебя был Шут...

- Из "Летней ночи"?

- Похоже...

- А лимон?

- У меня грипп, а не ангина... лучше бутылку коньяка, за этим по крайней мере гоняться не надо...

- Зачем тебе шут? — Спрашивала Таня с порога через полчаса.

- Нужен. Главный герой с ним на собрание придет.

- Зачем?

- А там в зале больше поговорить не с кем!.. понимаешь? Не с кем! А шутам все позволительно!

- Ну, ты придумал? Придумщик!... Неправда, и шутам отрубали бошки... А твой будет с лицом...

- Нет, не начальника... с ним же поговорить можно!

- Не любишь ты людей!..

- Каких? Люди! Это же не мешок, набитый внавал!

- У тебя от гриппа в голове что-то сдвинулось... на собрание... ка­кое собрание может быть на сцене!

- Хорошо... на бал, на маскарад...

- Какой бал в твоих производственных буднях...

- Ну, я же должен что-то сделать, чтобы она ожила... эта чертова пьеса - Зачем брал? Возьми другую пьесу!

- Ты сама свихнулась... дали!... за нее уже назначена премия. А у меня слетит звание...

- А ты хочешь и рыбку съесть, и на три буквы сесть...

- Не хочу. Больше ничего не хочу...

- Переходи в куклы... зайчики, лисички... шуты, принцессы, коро­левы...

все короче, прозрачней и сложней... у нас, как раз междуцарст­вие...

- Перестань!

- Я серьезно.

- А если серьезно. Сделай мне такого же шута, только перчаточ­ного...

- Зачем, зачем?

- Не знаю еще, но чувствую, что он мне пригодится...

- Это "пригодится" выстрелит потом в тебя... а я буду виновата...

- Глупо... при чем здесь ты...

- А там ничего нельзя подправить в пьеске...

- Можно. Написать "Занавес" перед действующими лицами, сразу после названия...

x x x

- Скажи мне, пожалуйста, но как же это все выплыло наружу?

- Никто точно не знает — тридцать лет прошло.

- И ты не держала в руках этих записей?

- Нет! Я только знала о них... когда он уехал, это ходило, как ле­генда...

может быть, с собой забрал. Может быть, не знаю... спрятал куда-нибудь, или отдал кому-нибудь, возможно их и на свете нет уже. Сгорели, истлели в ржавой банке в огороде... сын увез в Сибирь после института. Он там женился на казачке, говорят, - это была трагедия...

- Что делать? Что делать?

- Искать. Я так мечтала, что ты станешь ученым... это, значит, ис­кать...

и ничего больше не нужно, потому что каждый день ищешь. Нахо­дишь редко, но сам поиск!

- Я же тоже ищу...

- В другом месте — возможно, это было бы неплохо... но шанс по­старадать от результата не вдохновляет... не правда ли?

- Ты такая молодая? Что ты сделала со своими талантами... Бог отсыпал тебе большой пригоршней...

- Талант — явление не индивидуальное... не преувеличивай... значит, этому времени в этом месте все это не нужно было...

- Не согласен...

- Невысказанность убивает...

- Мама, так значит Шут! Он, значит, прав!

- Какой Шут, о чем ты?

- Да, Пал Василич, вот придумал... все же в нем есть что-то... стихийное, оно прорывается через его меркантильность и суету...

- Не понимаю, о чем ты говоришь.

- Вот, слушай! Голуби находят дорогу домой, куда бы их ни занесли на другой конец света. Причем, именно занесли, они не сами залетели. Тогда бы можно было предположить, что они запомнили дорогу или по­метили каким-то образом. А они прилетают в то место, откуда их взяли, и никто не может определить, как? И талант находит дорогу... это же тоже необъяснимо...

- Какая у тебя каша в голове — не хватает образования, не умеешь аналитически мыслить... для этого надо стать ученым...

- Мамочка, мамочка, я знаю про что ты... только вспомни, какая великолепная академия сидела за колючей проволокой...

Снова

Возвращение было тяжелым. Все, что прежде хотя бы не раздражало, если не принималось, теперь казалось пошлым, вымученным и натянутым. Собственно, пропала интонация, то, что невозможно объяс­нить, сформулировать, дать попробовать, как запах.

Кассир Клара Васильевна выдала крохи по бюллетеню с таким мученически сочувствующим выражением, что он заскрипел зубами, Наденька надула губки, захлопнула дверь и сказала, что вполне могла бы навестить его, если он действительно так болен... но хотя бы позво­нил... она скучала и страдала... но посмотрела на него, сама распах­нула дверь и уселась за машинку. Директор поинтересовалась его самочувствием, но, слава богу, в кабинет не вызывала и не спрашивала, как идут дела.

А дела не шли. И дел никаких не было. Он чувствовал, что летит в пропасть, с двух сторон отвесные стены — упереться в них ногами, и вполне можно подождать, пока сверху спустят спасительную веревку. Но полет стремителен — стоит выставить ногу, и ее вывернет от сопри­косновения с бешенно проносящейся мимо стеной. Это был конец. Чув­ство беспомощности и тошнотного страха сменилось необыкновенным облегчением. Он закончил репетицию. Выстоял очередь на углу, запасся необходимым количеством спиртного, отложил десятку в пистончик, поймал машину и поехал необычным маршрутом — без звонка и без раз­решения к старому доброму знакомому, который никакого отношения не имел ни к театру, ни к искусству, ни к женщинам. Он строил свой мир из железа, и в нем всегда находилось место для друзей. На окраине города в рубленной избе с огромным самодельным столом, превращен­ным в верстак, огромным псом, лежащим поперек неметенного пола и огромной печью, которая всегда топилась, как геена огненная. Здесь невольно возникал взгляд со стороны на все происходящее, что давало возможность спокойно разобраться и принять решение. Можно было делиться мыслями вслух, можно было молча смотреть глаза в глаза и понимать друг друга, а можно было молча же пить и ни­куда не смотреть, как только в себя, и тоже прекрасно понимать собу­тыльника. Что они и делали почти до утра...

Пьеса, конечно, была дерьмовая — он это знал. Если не напря­гаться, разложить реплики по головам, произнести их и не добавлять чуждых в данном случае подтекстов, придумок, реприз, многих уловок театра, - если не делать этого ради того, чтобы выпустить спектакль на уровне пьесы, все бы сошло... но он решил, что надо спасать... кого и зачем, он уже давно забыл, а стремление осталось. И все эти уловки и придумки разрушили дремучую плоскую основу, она потекла, размягчи­лась и стала тонуть и падать на бок. Чтобы ее спасти, не на что было опереться. Наружу вылезали уже грехи режиссера, и только его одного, - не справился с материалом... такая типичная, удобная, неопровержи­мая формулировка "вышестоящих инстанций", как они себя называли...

Он пил и не пьянел, потому что сосредоточенно думал, а когда все было выпито, и он на секунду оторвался от своих мыслей, мгновенно опъянел, сполз со стула и заснул полусидя. Приятель заволок его на тахту, стащил с ног туфли и укрыл старым лоскутным одеялом. Утро только брезжило, и вполне можно было прихватить несколько часов, чтобы теперь еще и во сне прокрутить ситуацию — что делать, а потом уже, при свете дня, принять решение...

Он проснулся внезапно и почувствовал, что его неодолимо тянет домой. Голова, конечно, трещала. Нормально, значит, организм еще на месте и не отказался от него. Домой? Почему домой? Ему всегда там было трудно в такой ситуации, и он бежал искать... искать? Вот, вот, где-то близко... он мечется, ищет этот придурок из пьесы... он не бо­рется, а ищет и распахивает двери кабинетов, как ворот рубахи рвут на груди, когда душно с похмелья — распахивает! Никакая это не пьеса, к черту. Это просто кусок из жизни вырезали. Как делали итальянцы в кино двадцать лет назад... тогда получится и пьеса нормальная, и люди — нормальные...

эта героиня — лаборантка, как Надежда Петровна, что придет принимать спектакль... она такая же вальяжная и симпатичная, да, да, да... и в койку готова прыгнуть... только боится, что лишат места за аморалку... она не себя боится... а что? Может, попробовать?.. Хо­рошая баба, замужняя, наверное...

Он уже спешил домой. Смотрел через окно, как синюшные бабки в неизвестно откуда вытянутых драповых пальто сгибаются под их тяже­стью и тащатся по инерции по улицам доставать пропитание — мечутся, троллейбусы со скошенными на сторону входной двери задами, воют от напряжения и тоски и тащатся не в силах свернуть с опротивевшей до­роги, а водители, наверное, мечтают об огромных фурах, дальнем свете фар, выхватывающем девочку на обочине... мечутся, мечутся... все, все получится... только бы не упустить этого ощущения!.. Нет. Теперь не упустишь. Оно само никуда не уйдет, и надо только не сопротивляться, а чувствовать стрежень течения, чтобы на изгибе не прибило к берегу — по течению, по течению, как все... реализм, так реализм... и одеть их надо в поношенные костюмы, а не прямо с манекена на плечи... потоп­тать на полу ногами, чтобы выглядели поприличнее, а не как на показе в доме моделей. Хорошая пьеса! Никакая. Значит, хорошая. На меня на­деются, на режиссера — оправдаю, не подведу. Нет, теперь не подведу. И к черту баб. Нет, вот это ни за что — правда жизни пропадет... Он улыбнулся. Потом секунду решал, на что потратить последнюю трешку, и все же велел водителю завернуть на рынок, схватил приличный букетик, с головой завернутый в мокрую газету, и рванул домой.

Неожиданное появление Павла Васильевича дома, казалось, не произвело взрывного впечатления, может быть, потому что сын торо­пился в школу, и жена лихорадочно собиралась на службу. Они только внимательно посмотрели друг на друга. Она, не отрывая взгляда, развернула газету, поднесла головки цветов к носу и глубоко вдохнула нежный, чуть уловимый аромат, а он сжал ей руку чуть ниже локтя и сказал: "Все"! И оба они поняли, что это значило...

Это поняли, неизвестно каким образом, и все в театре и сразу же при его появлении вели себя соответственно. Он выскакивал на сцену и легко показывал, как, как они распахиваются - двери кабинетов, пид­жаки, души... и почему это происходит... и у актеров возникло ощуще­ние, что у них получается убедительно то, что они делают в ответ на ре­плики и показы режиссера. Какая - то тягучая правда переползала на сцену, и от кажущейся скуки повторения того, что они принесли с улицы сюда для показа тем, кто это сам проживает каждый день и знает дос­конально, от этого и возникало нечто и притягивало к себе узнаваемо­стью. Возможностью увидеть свою жизнь со стороны — это мы. Это про нас. Теперь ему не надо было ничего выдумывать. Он ломал нелепые диалоги и резал по мертвому тексту, чтобы он ожил. И плевать на ав­тора - автор за окном, за дверью, за экраном телевизора, за страни­цей газеты... Художник? Где художник? Где свет? Приглушить все и уб­рать контурный, к чертовой матери, - размыть...

фигуры... плотные фи­гуры... в сгущенном молоке со шлейфами каждого движения — все раз­мыто, и все на виду... опустевшее пространство сразу заполняется, и нет проблем с утраченным — все плотно, нет дыр, хорошо... и двери, двери, много дверей... без надписей, без табличек... может быть, их не вешают, потому что часто меняют, а может быть, потому что не меняют годами, и все итак знают, где и кто... двери... и непременно разные...

x x x Собственно говоря, мама, и рассказать нечего. Все так благопо­лучно прошло. Инструктор приняла благосклонно, и хлыщ из управления культуры. Потом пили водку на банкете, и, действительно, Надежда Петровна его припирала грудью к стене в коридоре и жарко дышала в лицо, да он сделал вид, что не понял, но необидно...

так... под Ваню-дурачка. Да, уж теперь и звание, конечно, продвинут... а больше давать... нет, не то что некому — всегда найдется, кому дать, но он их обдурил... срежес­сировал. Стать своим не так просто. И после этого он сначала хотел запить, чтобы смыть душевное неудобство. Внутреннее, невидимое, но от которого его корежило. Не получилось. Он даже обрадовался этому — значит, еще не совсем пропал... ну, я тебе не буду все перессказы­вать... знаешь, не обо всем я тебе могу рассказать — так, если сама по­няла или догадалась, то, слава богу, а рассказать, назвать словами не всегда получается... наверное, я стесняюсь тебя... ну, пусть сегодня бу­дет монолог, мама, я не могу... ты ведь не обидишься, правда?

Но ты так и не предполагаешь, куда могла деваться его проза? Стоит ли хоть искать... даже не потому, что она не существует физиче­ски, а потому что еще существует страх...

- Нет, я не промолчу... он будет всегда. Он не может исчезнуть. Ведь страх — это биологически оправданное и данное природой всему живому! Доказано, что даже растениям, стебелечкам. Это датчик за­щиты, самосохране ния, это шанс выжить в борьбе за жизнь. Вот наши "извращенцы науки", как их тогда называли, понемножку возвращаются в жизнь, даже мертвые возвращаются, потому что они нужны самой жизни, чтобы она не окончилась бесславно... дело не в том, что много атомных бомб... дело в том, что их перестали бояться. Не физически бояться, но вроде как "их все равно не взорвут, мол, нет таких безум­цев, чтобы взорвать весь мир". Весь мир не взорвут — не страшно. Вот если рядом взорвется — страшно. Страх возвращается, слава Богу... это вернее всяких соглашений. То есть их и подписывают под давлением страха... ты не прав.

- Он подступил ко мне, режиссер, теперь, потому что хочет поставить то, что реабилитирует его. Ему не все равно, как отнесутся не к спектаклю, а к нему... и он хочет от меня получить пьесу!..

- Это приходит много позже. Наверное, с мудростью возраста... Моцарт был гуляка... Эйнштейн размышлял по-мопасановски, на ком ему жениться: на дочери или на ее матери, а может, сразу на обоих... очевидно, постные люди - праведники, а праведник закован в рамки морали и не может вы­рваться, чтобы создать новое...

- Мама, это говоришь ты? Ты!

- Видишь. Даже меня ты не знаешь. А себя?

- Нет. Но, когда я разговариваю с тобой, многое так проясняется... так ты считаешь, что не надо искать?

- Тебе не надо связываться с твоим Пал Силичем... та женщина тебе правильно говорила: вы не равны талантом... и положением, у вас все в обратной пропорции. Это может кончиться только ссорой.

- Но мне никто так не предлагает... да еще столичную сцену...

- Он ведь только предлагает... зачем тебе этот ненадежный мир... эх, как редко случается то, о чем мечтают родители для своих детей... да и случается ли?

- Может быть, позвонить в журнал? Потом можно будет выстроить цепочку - Вряд ли там кто-то остался из тех, кто тебе подскажет. Столько лет прошло... такие разоблачения...

- Неужели ты думаешь, что сменили команду, а не табличку?

- Ты стал таким взрослым... может быть, талант старит... умуд­ряет...

- Нет. Чем больше вникаешь в свою область, тем наивнее стано­вишься в жизни...

- А если эта область — жизнь?...

- Ее описали великие графоманы.

Великие графоманы земли, преклоняюсь перед вами и благодарю за то, что вы были и оставили нам ваши шедевры, ставшие непреходящей ценностью веков. Рискну назвать, хоть одно имя, чтобы понятно было, какие титаны достойны этого великого звания — пишущий человек, писа­тель... Данте... Петрарка... Шекспир... Гете... Гюго...

Бальзак... Лев Толстой... Гросман... Мандельштам... Хемингуэй...

Возвращение к началу

Смирнов не заглядывал в авоську много лет. Он жил среди пере­плетов книг, среди их переплетений... он не мог не писать, а это требо­вало соредоточенности и уединения. Время не располагало к людской откровенности, но это никак не относилось к его страсти — именно рас­краивать свою душу не перед людьми или Богом, но перед собой, перед неисписанным листом бумаги, а значит, перед всем миром. Он не думал об этом — он писал.

Наконец, настал час, когда он понял, что молчание его - это ве­ревка, и чем оно продолжительнее, тем прочнее она и тем плотнее об­матывает петлями шею. Уже и не было никакой необходимости тянуть за ее конец, чтобы сдавить эту шею и сделать молчание его вечным. Но он не хотел этого, и, как профессиональный разведчик, анализировал не потом, в свободное время, на досуге, а прямо тут - в поле, на морозе, под дождем в воде — по мере поступления данных, потому что вполне могло случиться так, что времени подумать и проанализировать не бу­дет никогда, а он разведчик, и его дело отдать людям все, что он узнал. Он тайно печатал свои стихи сам... на разных машинках с непохожими шриф­тами и изъянами букв и начал рассылать их в редакции с разных почто­вых ящиков. Конверты тоже не надписывал от руки, и шрифты на кон­верте и на листах, вложенных в него, были разными. Обратного адреса он не указывал, а потому еще, чтобы не засвечиваться на почте, опус­кал свои послания в разных местах и безо всякой системы. Это были не фантазии сумасшедшего, но предосторожности профессионала, ос­ведомленного о силе противника, каковым в данном случае для него была власть. Конечно, ему интересно было бы знать реакцию редакций, но... ответить ему было явно некуда... ему даже важнее было не мнение профессиональных критиков и лингвистов, но гражданская реакция... на публикацию он явно не рассчитвал. Дома тоже ничего не держал — все в голове... стихи, поэмы, варианты... мысли вслух...

Его тренированная память была известна многим. О ней даже анекдоты рассказывали, что он, когда в засаде сидит, не то что все, как фотка запоминает, а даже сколько раз фриц задним проходом стрельнул, а по этому заключает, как врага кормят...

Смех смехом, а когда его из армии вчистую списали осенью сорок пятого, видно где-то пометили про его способности, и стали вызывать... куда вызывают... тут он струхнул, потому что не знал, как отказаться... "Нам, Родине, нужны такие люди, Смирнов, - говорил полковник. - Вы думаете война закончена? — Она только начинается! Внутренний враг еще страшнее. С ним надо бороться. Нам такие, как вы, очень нужны. Подумайте и приходите... " это повторялось много раз. Повестки были строгими. Полковники разными. Один сказал откровенно: "С таким паспортом и прошлым не продержишься. С нами будешь под крышей — без нас под колпаком. Подумай. А бумагу мы тебе другую сделаем, и пойдешь далеко — жить будешь... " Он тогда долго думал, и образование его шло семимильными шагами... сначала в госпиталь лег — несколько месяцев — тоже жизнь... потом уехал в санаторий... опять в госпиталь... и повестки стали реже... дорого бы он дал за то, что бы посмотреть свое дело... что там понаписано врачами, что полковниками...

Прошлое ворочалось в нем и никак не могло улечься, застыть, затаиться в дальних уголках памяти. Оно все время кололо его изнутри острыми углами, и он проживал его тысячи раз, отчего оно никак не уменьшалось, не съеживалось от времени. Он зрительно представлял его линией, которую он прочерчивает ежедневно, удлинняя и удлинняя каждый раз на крошечный прожитой отрезок. От частого повторения эта линия становится все толще и толще, и потому, получалось, что внутри у него одна дорога: по прошлым, прожитым и снова, и снова проживаемым ежедневно событиям, месяцам и годам. Он не мог уйти от него, от своего прошлого. Не мог поставить точку, рубеж и начать от него новую жизнь. Наоборот — он втягивал эту свою новую жизнь в прошлое и ценил ее и творил по старым, возможно, уже негодным шаблонам...

Поскольку он довольно часто бывал у себя в лесу, авоську при­шлось перенести в другое место и спрятать у тещи друга.

Толстые журналы просматривал в библиотеке, все, какие мог достать — от "Нового мира" до "Сибирских огней", от "Литературного обозрения" до "Родных просторов" — нигде ни строки. А он писал, писал и писал — его не волновал КПД работы, его утешало и огорчало срав­нение с опубликованным на прочитанных страницах...

одновременно и сильно.

Ни одна душа на свете не знала о его настоящей жизни — ни ар­тельщики на работе, ни собутыльники, ни малочисленные знакомые.

Друзей у него не было. Он исключил такое понятие из своей жизни еще на фронте, когда его друг, вернее "друг", ради собственного спасения бросил его в критической, безвыходной ситуации и... погиб вслед за этим в своем расположении, а не в бою. Он же тогда поплатился колен­ным суставом, но остался жив, и никто не знал, что произошло, кроме Бога, который, по его разумению, все брал на заметку и не выводил среднюю, а взаимно уничтожал плюсы и минусы. Выйти на его литера­турные труды не было никакой возможности...

После того, как они глупо расстались с Машей Меламид, даже не так — по его глупости расстались... что же теперь... теперь ее нет, по­тому что судьба второй раз не простила ей, что она еврейка... сначала развела с ним... опять не так — он не решился пойти против ее родите­лей, которые категорически не пускали ее за "гоя"... он хотел им дока­зать и просил у нее всего год... а потом... потом через год было уже гетто...

После того, как у него не стало Маши, женщины не могли досту­чаться к нему. Он сам брал их, когда ему это было нужно, и допускал до себя на столько, на сколько ему хотелось... но ни одной из них ему не хотелось прочесть стихи, как он читал Маше. Им, ни одной никогда и в голову не приходило, что он пишет стихи... какая чушь! Вряд ли хоть одна из них прочла стихотворную строчку после "Буря мглою... " в седьмом классе... они были земные, деловые, влюбчивые, рассчетливые, доступные, недотроги, красивые, толстые, с огромными руками и ногами, с тонкими пальцами и щиколотками, хорошо одетые и пахнущие чесноком и мылом "Красная Москва"... они были женщины, но не друзья, даже не подруги...

В доме его была одна подправленная увеличенная карточка с за­ретушированными утратами. Иногда он ставил ее на стол, повернув к свету, и спрашивал: "Ну, что мама, прорвемся? Еще немного продер­жаться надо. Я смогу — ты не волнуйся. Это вредно. Даже там, мама...

Ты поверишь, мама... они сами топорщатся и стучат строчками, как каблуч­ками по доскам на мостике у озера, когда Машка прибегала... знаешь, это так забавно — какая-то щекотка между лопаток, и удержаться не­возможно! Вот когда хочешь чихнуть и закрываешь рот, чтобы сдер­жаться — можно лопнуть, в ушах ломить начинает, как возле сто два­дцати миллиметрового миномета, если уши не закрыть ладонями. Ты представляешь? Так забавно... "

x x x У входа на асфальте валялись три огромных собаки будто их вне­запно настигла смерть... в боковой аллее вообще никого не было видно. Он открыл калитку, развязав кусок бельевой веревки, служившей запо­ром, положил перчатки на влажную скамеечку и сел на них.

- Мама, ты представляешь, он предлагает писать пьесу, заявку в мини­стерство, аванс и все такое...

- Ну, ты же мечтал об этом...

- Ты думаешь, мечтал?

- Во всяком случае, мне всегда так казалось... хотя...

- Мама, договаривай, - это очень серьезно...

- Та женщина, что говорила тебе, что ты напрасно с ним имеешь дело, была права, по - моему...

- Ну, мама... это так субъективно...

- Творчество, вообще субъективная вещь, но талант для окружаю­щих объективен... это единственное неравенство, которое плодотворно на свете...

- Так ты мне не советуешь?

- Я этого не говорила никогда... видишь ли... без дипломатии не про­живешь, но ты не умеешь идти на компромиссы... как дед...

- Который вовремя умер?.. прости, мама, это так горько... но ему нужна пьеса, он не поставит ничего из того, что все знают... ему нужна новая пьеса...

- Ты хочешь по дружбе его выручить, а сам при этом думаешь о том, что такой удобный случай получить заказ... но публика об этом ни­чего не узнает...

- А если он хорошо поставит? Может быть, попадись ему в руки раньше настоящая пьеса, он бы не фальшивил и не шел на компромиссы?

- Ты веришь в случай... в случайность... я в судьбу... некоторые го­ворят фатализм, некоторые Бог... может быть, есть все же такая книга, в которую занесли наши судьбы, или удачи и обиды...

- Мама, скажи, пожалуйста, я понимаю, что все прятались и врали молчанием, разговорами... но нет никаких следов...

- Думаю, что есть... но люди смертельно напуганы, и никогда не на­ступит время, которое развяжет им языки... только раскопки через века... ты знаешь, откуда залежи магния, скажем, на дне океана... это переработанные временем колонии бактерий... временем... ты не най­дешь следов... слишком мало времени прошло, понимаешь...

- Я чувствую, что мне надо сделать это...

- Дело художника доверять своему чувству... интуицию еще не вы­вели с помощью формул...

- Ты все шутишь... а как мне быть? Мне нужен материал. Легенда. Вечна только легенда...

- А "Ромео и Джульетта"?

- Конечно, конечно, легенда...

- Тогда ищи... хотя не понимаю, что ты себе напридумывал... навер­ное, там обыкновенное бытоописание того страшного, что он видел своими глазами, что пережил своим сердцем, что было его частью, его жизнью. Бытоописание и педагогические откровения, или открытия, если они возможны в той области... А тебе нужна легенда. И ты строишь ее на ощущении неосязаемого и неощущаемого, прости за тавтологию, ма­териала... это не научно... извини, я сегодня устала...

можно же и са­мому выдумать легенду... может быть, ты прав... "Один день Ивана Де­нисовича" уже есть, и что бы кто ни написал — это всегда будет "Второй день", а нельзя быть вторым писателем, вторым актером... эх, если бы ты пошел в науку...

- А вторым ученым можно быть?

- Нет. Нельзя. Просто вторых ученых не бывает, потому что в науке существуют истины, которые можно оценить... это не количест­венно, как секунды у бегуна... это шаги... если они новые — ты ученый... если нет — лаборант... вот и все...

- Но, мама... мама? Да. Полдень не может тянуться даже десять минут. Я понимаю... он — Полдень... спасибо, мама...

Разведка Автор не предполагал где-то заимствовать материал, а Пал Васильич, надорвав уверенность своей жизни, заслоненной биографией, мечтал реабилитироваться новой постановкой. Но он чувствовал, что никакой Шекспир, Толстой или даже более подходящий времени Горь­кий ему не помогут. Он знал, что ему нужно, но: а). Не мог выразить этого словами и б). Не мог сам себе ничего написать. Он вообще не мог написать даже письма, даже записать инсценировку, делаемую на ходу по мере продвижения репетиций, не мог для благого дела — получить за нее деньги. Машинистка Наденька списывала со сцены все реплики и со слуха его ремарки, за что ей перепадала большая часть суммы в виде наличности, а потом подарков и трат на развлечения. Он деньги в руках держать не умел — тем более, в кармане — их наличие мешало ему жить, лишало покоя, их отсутствие мало заботило его, но тоже лишало покоя и отвлекало...

Компанейская натура режиссера очень трудно перестраива­лась на обычный житейский лад. Он забывал порой, что не все стоящие, идущие, сидящие перед ним люди, - вовсе не персонажи пьесы, что они подчиняются какой-то морали, включающей в себя законы, условности, предрассудки, заблуждения целого государства. Ему хотелось строить мизансцены и тут же видеть результат своего желания, передвигать фи­гурки, учить их походке, интонации, выражению, словам...

но, чтобы все это осуществить, ему нужен был прежде всего сюжет и слова, нанизан­ные на него. Несколько раз он попытался сделать это сам, взяв за ос­нову творения великих графоманов, но понял свою неспособность и за­рекся страшными клятвами от этого уничтожающего своей неотврати­мостью в страсти занятию. Поэтому он прилепился к Автору и в мыча­ниях долгих бесед за бутылкой и в процессе других милых сердцу общих "мероприятий" пытался выразить свое внутреннее ощущуние материала.

Скверно было у него на душе от "теплых слов" высоких гостей, от вежливых улыбок знакомых, приглашенных неизвестно кем и непригла­шенных... внутреннее неудобство означало, что... он еще не безнадежен. К несчастью для себя он побывал на премьере у соседей и невольно сравнивал спектакли... нет, не спектакли... их нельзя было даже сравни­вать, хотя соседский по мастеровитости и поставновки, и игры уступал его собственному, но в том, чужом, ощущалось спокойное ненатужное дыхание. Вот, как умеем так и играем — "не стреляйте в пианиста, он старается изо всех сил". Может быть, ему только казалось, что про­сматривал он у себя сам — некую предвзятость, а оттого натужность и неуверенность интонации. Мы, сыграем, сыграем вам, но не обессудьте, что сыграем это... он хотел продышаться — за все.

Из того, что приготовил завлит, он прочел две пьесы, понял, что остальные будут такими же, собственно говоря, - по вкусу своего, навя­занного ему помощника, взял всю пачку пьес домой, якобы для чтения, и по­ложил под стул возле телевизора... он подозревал, что завлит стучит. И давно, поскольку лет на двенадцать старше его...

Он опять сидел в комнате, завешанной марионетками, Шут тере­бил его волосы рукой, заглядывал в лицо, в глаза, беззвучно раскрывал рот, готовясь что-то сказать, вздыхал и отворачивался.

Автору Эля позвонила неожиданно: "Ты мне нужен. Хотела бы с тобой посоветоваться. " Он поехал. Вопросов не задавал — в редакции все все слышат. "Посмотри, - сказала она, когда вышла соседка по ком­нате, - и достала десятка два листков из стола. — Фамилия тебе ничего не скажет". Он принялся читать, положив перегнутые вчетверо листы на колени. "Какой-нибудь графоман, да и никогда профессионалы не при­сылают стихи в почтовом конверте... "

На войне нам хватало работы — Что кому, - но хватало на всех.

Мы телами закрыли не доты, А к власти дорогу наверх...

"Ничего себе! " И дальше.

Мы все — убийцы в орденах, А что другое мы умеем?

- Ты где это взяла?

- В конверте.

- Покажи?

- Там нет обратного адреса.

- И что ты с этим будешь делать?

- А что с этим можно делать?

Фамилия, конечно, была не своя. Какой там к черту С. Сукин. Ад­реса не было. На штемпеле п/о Замореново. Замореново, да сколько их по России... Замореново. Ясно, что человек не хотел, чтобы к нему постучались ночью... значит...

значит... что это значит? Жалко. Человек понимал, что он пишет... Через два дня стихи вернулись к редактору. Итак она совершила недозволенное — выносить рукописи из редакции чужим не дозволялось — только редактору и рецензенту. Но Автор их не перепечатывал — сдержал слово. Все казалось зыбким и напридуманным. К тому же прошло почти три­дцать лет с той страшной послевоенной поры. Еще более страшной, чем довоенная. Почему-то в России который раз уже так: кончается война, возвращается армия, веет духом свободы, надежды вырастают из воз­духа, и... этот воздух выпускают из-под купола неба над страной, и она начинает задыхаться...

Что-то напридумывалось на пустом месте... так может, и писать эти фантазии, это сегодняшнее ощущение того времени, надежды тех людей не у них подсмотренные и подслушанные, а как это сегодня моде­лируется... но опять же что-то не пускало в такой путь... он казался неверным, ведущим в никуда... хотелось подлинности: достать и возродить то, что уже существует. Но это тоже фантазия. Существует ли?

Может быть, это и есть сюжет пьесы? Вот это произрастание но­вого характера...

фальшивка... опять пионеры ищут погибшего героя. А он оказался таким талантливым — вот его проза, вот его стихи... вот и готова пьеса: дети выросли, они начали свою жизнь с того, что спасли талант — самое драгоценное и невоспроизводимое на свете... тьфу! По­нос. Подлость. Опять спекуляция и коньюктура — заразная бацилла. От режиссера подцеплена. Автору не нужны звания... работа... все умеща­ется на одном столе, и сейчас уже "меня не обманешь никакими похва­лами". Руганью в гроб вогнать запросто любого, а вознести этой шелухой — никогда... того, кто знает себе цену. И очень хочется в это верить.

Может быть, действительно, мысли овеществляются, материя, из которой они состоят, становится доступной пяти другим чувствам бла­годаря шестому?!

Прошло несколько недель.

Эля позвонила второй раз и снова просила приехать. На сей раз Автор побежал незамедлительно. Снова на коленях лежала рукопись того же С. Сукина.

x x x Грудь в орденах сверкает и искрится, Невидимый невиданный парад Всегда ведет, гордясь собой, убийца Под погребальный перезвон наград.

За каждой бляшкою тела и души И прерванный его стараньем род, А он, как бы безвинный и послушный, Счастливым победителем идет.

Нам всем спасенья нету от расплаты За дерзкую гордыню на виду, За то, что так обмануты солдаты, И легионы мертвые идут.

И злом перенасыщена веками Земля его не в силах сохранить, И недра восстают, снега и камни, Чтоб под собою нас похоронить.

И звездные соседние уклады С оглядкою уверенно начать, Где не посмеют звонкие награды Убийцу беззастенчиво венчать.

x x x Мы все косили наравне — Кровавое жнивье, И, сидя всей страной в говне, Болели за нее.

Идеи перли из ушей, И бешенной слюной Так долго нас кропил Кощей "Великий и родной"!

В голове все перевернулось. Сердце колотилось. Неужели это то, что искал?! Как же его терзала война! Такое не могло даже при­дти в голову... на это имел право только тот, кто сам прошел ад войны и вернулся на землю мира. Какого мира? Мира ли?

Автор снова бежал домой с рукописью и больше не спрашивал редактора, что с ней делать и что с ней будет. Он читал, впитывал и умирал и возрождался вместе с этим Сукиным... это было похоже на безумие, и когда открылись строчки

Детдомовцы, евреи, колонисты — Моя благословенная семья...

Это было настоящее светопреставление. Автор понял, что действи­тельно, сходит с ума... может быть, конечно, и верно: "кто ищет, тот всегда найдет", но трудно представить себе такое совпадение событий без какой-то посторонней могучей Воли, как бы ее ни называли.

Совпадение

- Эврика, мама, я нашел! Не веришь?

- Ты столько раз уже обманывался, что это стало системой.

- Научный подход здесь ни при чем. Паша затащил меня к своей приятельнице художнице. Она делает кукол для театра. Такой куколь­ный дом посреди ядерной зимы. В нем неуязвимые живые... нет такого слова... они живые, и я понял, что попал на материал... пока я найду этого Сукина, и найду ли вообще... но соблазн преодолен, конечно, этот поиск — такая лафа слюнявая...

- Ты стал вульгарен, а это лишь сиюминутно привлекательно.

- Ты права — это вульгарно: пойти по такому вытоптанному следу и надеяться потом только на междустрочье, да скандал с очередным Иван Иванычем, упершимся в стихи Сукина. При неопровержимости их подлинности и неуловимости автора.

- Куда тебя заносит?

- Мама, представь себе, как нравственны неодушевленные пред­меты! Чайник. Стол. Ящик. И они попадают в ситуацию, когда надо вы­сказать свою позицию, - вот тут все и начинается! Это живая драматур­гия, мама.

- Мне нравится.

- Я просто обалдел: Колокольчик- цветок соединяется с Пчелой, а потом делится впечатлениями от этой любви с рядом растущей Змляникой. Ему тоже нужны плоды жизни! Ты предстваляешь?! Какие просторы, сколько силы в этой правде.

- Не ищи правду — это дорога в никуда. Это годится только...

- Для ученых... я понимаю. Правда — это тупик.

- Великое множество не предплолагает точного решения, а размы­тость не рождает интереса.

- Мама, ты понимаешь, это будет пьеса... но не для него... может, я виноват перед ним. Но так складывается жизнь...

- Не совмещай творчество и быт — ты же сам говорил, какой это ужасный сон — неумение ощутить край сцены...

- Нет, нет, я не буду нарушать законы...

- Все у тебя в голове перепуталось... законы — это резервуары страха, стоит их коснуться — и ты пропал! Еще ни один закон не предпи­сывал, что можно, только — нельзя, а остальное можно, и ты начинаешь оглядываться, бояться оступиться, потому что не все время смотришь вперед, а прошлое можно только нести в себе, его нельзя рассматри­вать, ибо видишь уже все с совсем другой точки...

- Мама, мама... мне бы такого режиссера, и я бы не просил у него ни договора, ни постановки... а зачем он мне тогда?

- Вот именно!..

x x x Они пришли вместе первый раз. Павел Васильевич ушел один, он то­ропился по делам. Автор остался на полчасика. Они еще долго пили чай с Татьяной, и он чувствал, что никак не может успокоиться. Что-то внутри подсказывало ему, что это не простой визит, что с него начнется какое-то новое дело, может быть, постановка, может быть, вообще что-то для него неизведанное... и он покинул этот дом в состоянии ожида­ния, душевной неуравновешенности или даже тревоги. Несколько дней он был под впечатлением визита к ней, ему все мерещились садящиеся на плечи куклы, опадающие потом бессильно сверху на тебя и расте­кающиеся по телу, как пролитая сметана, медленно сползающая и нико­гда несмываемая, - ее можно только слизнуть...

Павел Васильевич звонил ему постоянно, теребил по поводу пьесы, предлагал для инсценировки то Козакова, то "Евгению Ивановну" или еще более неожиданные и не всегда вразумительно объяснимые темы. Однажды после очередной перепалки по поводу постановки он неожиданно сказал, глядя исподлобья:

- Запал ты на Татьяну... смотри, она такая баба, что пропадешь!

- Почему запал? И отчего пропадешь?

- Что запал — вижу, а насчет пропадешь — знаю... — сам проверял...

- Я в чужом огороде капусту не стригу... - он не стал говорить това­рищу, что уже несколько раз навещал Татьяну и все больше привязы­вался к ней.

- Ладно, ладно — это я так... а впрочем... вот и " сюжет для неболь­шого рассказа... ", как сказал классик. Ты ее пораспроси как-нибудь, она такие штуки иногда подсказывает — черте откуда берет... художник она, конечно, первостатейный, а жизнь переворачивала ее столько раз, что есть что вспомнить...

- Всех нас трясло... — вздохнул Автор, желая закончить этот разго­вор, почему-то необъяснимо не нравившийся ему, но последнее слово, конечно, осталось за режиссером...

- А в койке ей равных нет. - И они оба долго молчали. Через несколько дней Автор столкнулся с Татьяной, что называ­ется, нос к носу в зрительном зале на пятом этаже на устном журнале. Естественно, они сели рядом и пока непрерывно оборачивались перед началом, отвечая на приветствия, он — своим друзьям и знакомым, она - своим, даже не посмотрели друг на друга. Выпуск оказался ужасно скучным — даже здесь так случалось — они переглянулись и молча стали протискиваться в тесном проходе между рядами к выходу, а потом так же молча спустились на полэтажа пить крепкий кофе, сваренный Мари­ночкой, местной любимицей, в джезве по-настоящему, по-турецки. Здесь было страшно накурено — так, что дым ел глаза, голоса гудели и слива­лись в ровный фон, было тесно, жарко и обоим не по себе.

- Пошли! — Он решительно встал и протянул руку. Татьяна повино­валась. Они спустились по перекрещивающимся встречно бегущим вниз удивительным даже для такого огромного города лестницам, причуде архитектора, и вышли на улицу. Он удачно с первого захода поймал частника, и они поехали далеко на окраину к ее деревянному дому, не сговариваясь, молча и не глядя друг на друга. Ко­гда он проводил ее до дверей и стал прощаться, чтобы вернуться к ос­тавленной машине, она ухватила его за рукав у запястья, легонько при­тянула к себе, тихо выдохнула: "Пойди расплатись! " и исчезла в дверях, не оборачиваясь. Он помедлил секунду, протянул водителю деньги и следом за ней нырнул в темноту сеней. Последняя трезвая мысль его в этот вечер была — "Все, как в плохом романе". А дальше до утра была жизнь. Если бы художники могли материализовать не свои переживания по поводу чувств, а сами чувства, не свои возражения по поводу мыс­лей, - сами мысли, они должны бы были нарисовать именно эту ночь, ко­гда интеллект и инстинкты настолько часто менялись местами, что со­вершенно измученные их владельцы и носители к утру уснули, наконец, сном праведников, ибо очистились, вкусив сразу все изобретенные до них грехи в один присест, и обессилев.

- Тихо, тихо, тихо... — она приложила мизинчик к его губам, когда солнце разбудило их, и совесть начала мучить его, - Я ничья не собст­венность и никому ничего не обещала. Тссс! — Татьяна опять остановила его, - И дружба тут ни при чем... тссс...

- Да я... — начал было он.

- Не надо! — Прервала она. — Ситуация банальная, сто тысяч мил­лионов раз прожитая до нас, и нечего по этому поводу терзаться. Я ни­чья не собственность... посмотри лучше на этого старого Лиса... ах, до чего же ему не хватает проделок Братца Кролика, ну, посмотри, он просто чахнет без них...

- Ты удивительная женщина!

- Я? Да. Удивительно еще и то, что я жива...

- Почему?

- Почему жива или почему удивительно?

- И то, и то...

- Первое, потому что я... впрочем, не стоит сегодня — это потом, а второе, потому что... и это потом...

- Я хочу тебя познакомить со своей мамой, сказал Автор.

- Зачем? — Грубо удивилась Татьяна. Вот уж совсем никчему — ты что, мне смотрины что-ли, как невесте, устраиваешь, или всегда с ма­мой советуешься, - она явно была раздражена и уже откровенно ехид­ничала.

- Всегда. — Просто ответил он, и Таня почему-то против своей при­вычки замолчала.

Они позавтракали поздно, за ручку, как в детском саду, вышли на улицу и молча пошли к электричке. Может быть, это молчание было объемнее и вразумительнее всех объяснений в эти минуты. Он не ду­мал, что и как надо делать, - все получалось само собой — чего давно не было. Очень давно. Она шла за ним с таким легким сердцем и так беззаботно, что чувствовала совершенно то же самое: такого давно не было. Не надо было самой решать что-то, преодолевать себя, чтобы сделать что-то, можно было просто идти за человеком, которому пол­ностью доверяешь, и даже не думать, почему так получилось, что она, прошедшая огонь и воды, так легко доверилась первому встречному, поддавшись какому-то мимолетному чувству или инстинкту.

В одном она точно не ошиблась. Она даже не думала об этом, а просто чувствовала: такого любовника у нее никогда не было, столько нежности, жадной ненасытности и деликатности в одном человеке!?. Она не спросила, куда они едут, и не поинтересовалась, почему они идут в дом с пустыми руками. Она ничего не говорила, ничего не спра­шивала, и в знак полного отупелого согласия время от времени терлась щекой о его плечо и плотнее прижимала к себе его локоть и в электричке, и потом в автобусе, который крутил и ка­чал их по разбитым окраинным улицам.

Когда они вышли, она оглянулась вокруг, удивилась полному от­сутствию домов, но опять ничего не спросила и не отпустила его руку. Они шли по тропинке через пустырь мимо торчащих из земли прутьев строительной арматуры, каких-то огромных брошенных бетонных колец и полу­разломанных плит перекрытий, старых проржавленных бочек, почер­невших от времени досок, вросших в землю, сквозь деревья брошенных садов, обозначавших границы дворов некогда существовавшей здесь деревни. Наконец, они перепрыгнули, так и не отпуская руки, через не­широкую канаву и оказались на дороге с остат­ками асфальта, положенного здесь лет тридцать назад, прямо перед воротами, в створе которых, перегораживая проход и проезд, валялись огромные лохматые и равнодушные собаки. Он, не выбирая, взял букет из ведра, на ходу протянул деньги, и они вошли в ворота...

Татьяна и тут не удивилась. Они прешагнули псов, свернули с главной аллеи и через двести метров свернули еще раз на узкую тро­пинку. Теперь надо было идти боком. Но они снова не отпустили рук. Перед невысокой свежевыкрашенной оградой он остановился, стянул с головы берет и передал спутнице букет. Татьяна, наконец, отпустила его локоть, внимательно осмотрела цветы, поправила, открыла калитку, помедлила входить и стала рассматривать фотографию. Ей показалось, что она давно знает это лицо. "Почему, почему? — Думала она, - по­чему?.. А!.. Он удивительно похож на мать! " Она наклонилась, положила цветы, перекрестилась и снова поклонилась в пояс.

- Мама, познакомься! — Он долго молчал. — Извини, что долго не приходил. Мне надо столько тебе сказать. — Он ничуть не стеснялся чу­жого присутствия и говорил легко и неспеша. — Это Таня... познакомься, пожалуйста... — он снова замолчал надолго, а потом закончил фразу, - моя жена... — и повернул голову. Таня внимательно смотрела в его глаза и ничего не отвечала... — Знаешь, мама, я, кажется, напал на его стихи... такие совпадения бывают только раз в сто лет... я приду к тебе потом, в другой раз... может быть, это и есть та пьеса, которую ищет... — но имя он не произнес, пресекся... взял Таню за локоть, и они пошли к выходу.

Тут он отпустил ее руку и двинулся назад, бросив на ходу, "Я сейчас". Таня осталась стоять, как шла: лицом к выходу. Она слышала скрип гравия под его подошвами, потом скрип калитки и тихий голос:

- Ты знала, что я приду сегодня?! Но мама... да, да, ты мне говорила это много раз, что за три дня по глазам определяла, когда я заболевал — ни один врач и прибор не были способны на такое... но се­годня, мама... я, конечно, не спорю. — Пауза тянулась довольно долго. — Я сам не знал, что так будет. Прости, мама. Эта мысль... нет, нечто такое внедрилось в меня, и я не мог сопротивляться! Ну, ты же пониа­ешь?! Это, это, как возникшее стихотворение! Оно же падает на тебя откуда-то, и все! Ты же это знаешь! От него ни избавиться, ни сопротив­ляться его появлению... нет. Ты не права, мама... без боли ведь ничего не рождается!..

И вдруг Татьяна вздрогнула. Она явно услышала женский голос и невольно обернулась на него. Он стоял, опершись двумя руками на чер­ную ограду, и, казалось, стремился туда в глубину холмика, или его не­вольно тянуло, а он не в силах был раздвинуть дерн и серую плотную по­верхность...

- Ты не прав, сын мой. Ты не прав. Ты еще не знаешь настоя­щей боли. Ты еще не рожал — это все были потуги. А когда придет на­стоящее, главное — тебя свалит с ног, свет потемнеет и исчезнет, и ко­гда ты очнешься — все уже свершится, будто помимо твоей воли. Вот это будет та великая боль, которая спасает тебя от смерти и дает жизнь новому, потому что сознательно прожить ее невозможно. Иди... ты ведь не один. Иди...

x x x "Что это было? " С этим вопросм Таня прожила несколько сле­дующих дней и не могла ответить на него. "Господи, - молилась она в душе, - за что ты так караешь меня. Я обыкновенная женщина. Дал бы ты мне обыкновенную жизнь! Но ты испытал меня уже к десяти годам всеми болями, унижениями и потерями, которые есть на свете, а, если я выдержала, почему ты не награждаешь меня за эти жертвы? Или для этого надо быть рядом с тобой, поближе, предстать пред очи твои? Дай мне мужика на ночь, дом на день и детей на всю жизнь! Почему я опять в западне, из которой мне, чувствую, теперь никогда не выбраться!.. " У нее было много мужчин в жизни. Многим льстило, что они с та­кой талантливой, красивой, известной женщиной. Часто это оказыва­лось случайно. Некоторые добивались ее месяцами... годами... она ни­когда не задумывалась, "что потом"? Жизнь доказала ей, что часто "потом" вообще не бывает. Отсутствует. То, что происходило с ней сейчас, было впервые... "наверное, не даром в иоговской иерархии, поэты на самой вершине пирамиды в оди­ночестве. Очевидно, у них свое поле существования... и если художник видит мир и себя в нем, то у них все наоборот: они видят весь мир в себе?!?.. " И она утонула в нем, в этом мире, в его непознанной нежности и ненасытности, вечном сладком беспокойстве и тяге к нему. Она изменилась в лице, у нее стала другая походка, движения, и что самое удивительное — она это чувствовала, понимала и знала, что ничего для этого не предприняла. Так пришла другая жизнь, в которой она оказалась не одна, и теперь в отместку за все предыдущее неопознанный червячок беспрерывно стал точить ее — надолго ли и как бы не потерять. Она знала, нет, ощущала, что окончание этого всего, она не хотела называть это счастьем, будет означать ее конец. Ее деревенская хваткая натура с обостренным чувством опасности и самой жизни говорила это помимо ее воли, в ушах звучало материнское: "Танька, держись! "

Надежда Петровна

Надежда Петровна оказалась блондинкой, если и крашенной, то очень "квалифицированно", лет... неизвестно, сколько ей было лет: пух­ленькая, вкусненькая, с коком на голове (как у главной начальницы - госпожи министерши, ведавшей культурой). Ямочки на щеках заманчиво плясали в зависимости от широты улыбки, и глаза были всегда голубыми: и в радости и в гневе, и никогда не выдавали душу — они не были "зерка­лом души". Грудь она поправляла незаметным движение плеч — приво­дила ее в равновесие. Мужчин любила и презирала одновременно за то самое, что они мужчины, и без них никак не обойтись. До цинизма она не доросла, а прагматичной стала еще в школе, как только "вступила в ряды" и поняла, что по жизни стоит продвигаться самым быстрым и вер­ным путем — "по общественной линии". Ей это удавалось — и чем дальше и выше — тем безошибочней и скорее. И объяснить это было просто: она прошла самые первые многолюдные туры и теперь, приобретя номенк­латурный статут, в принципе могла не волноваться за дальнейшую карь­еру. Она была "нужным кадром", а уж как направить взгляд человека, от которого "зависит", на себя, она знала отлично. Муж сначала играл, потом тренировал, теперь руководил, дочка ходила в спецшколу, и жизнь налаженно, сыто и без особых отрыжек ползла, "как у всех". В тот момент, когда Татьяна так неожиданно захлопнула дверь перед носом Пал Силыча, и он, побесившись немного и обидевшись на Автора, отошел в сторону, поняв, что ничего не изменишь, и обделав обоих любовников фразой, брошенной в лицо: "Отчего не поделиться с другом", возникла неожиданно Наденька Петровна. Татьяна на проша­нье сказала ему свое излюбленное, что он не знает, где рампа, а они все не актеры, и жизнь не пьеса, а потому, по-русски говоря, пошел бы он на... Он так и сделал, переметнувшись на Наденьку, потосковав три дня, и подумав: "Одни Наденьки — надежды. Зачем мне столько? Надежд... " Собственно говоря, все само собой получилось — вызвали в Управление по поводу подготовки к юбилею Победы — теперь гуманно предупреждали: зачем? Чтобы творцы не глотали зря валидол по ночам. Он оказался в кабинете Надежды Петровны. Она была любезна, слад­ковата, внимательна к его планам и переживаниям и, конечно, не на­стаивая, выразила уверенность, что он непременно подберет материал, отражающий великую борьбу, Победу... тем более, что она знает о его отце, тоже человеке театра, погибшем на фронте. И он, вздохнув, поде­лился с ней заботой — не может найти пьесу... никак... хотя давно уже стал думать об этом празднике и готовиться к нему... и, мол, есть один автор, очень талантливый, - вот если бы его уговорить. Так замкнулся круг. Павел Васильевич сказал это от чистого сердца, а больше по при­вычке друзей тащить друг друга. Сказал, проглотив навсегда обиду, и решив, что ему надо выбить из Автора пьесу — всем хорошо: ему зва­ние, Автору — слава, Татьяне — заработок, театру премия на всех и т. д. может, хорошие гастроли и перспективы, перспективы...

Павел Васильевич пригласил Надежду Петровну на спектакль, и та не только пообещала, но и пришла, и, как не часто бывает, спектакль очень удачно прошел. Искра все время проскакивала между залом и сценой, и разряды смеха и аплодисментов послушно раздавались следом. А по­том руководители еще сидели в его кабинете и обсуждали прошедшее с директрисой, и потные, не размытые актеры заходили предстать пред глаза начальст­ва и выпить пермиальную, а когда все разошлись, Пал Силыч на "штабной машине" повез Надежду Петровну домой. Как оказалось, не в самый престижный район и в обыкновенный дом "с улучшенной планировкой", отчего ее не­доступность как-то сильно поколебалась в глазах режиссера, и он решил, что очень удачно, что муж часто мотает по за­границам.

Дальше все шло по обычной стезе, Наденька сначала купалась в придуманном романтизме — она всегда стремилась наверх, в мир интеллигенции, художников, артистов, и ей вдруг показалось, что она достигла его... но скоро привыкла и поняла, что ничего нового не узнала ни ночью, ни днем, что Пал Силыч хороший человек, но за юбку ее держаться не будет, а потом закралось сомнение - не за должность ли ее он держится, но пока это была только версия, одна из возможных. Она за него не держалась, но и не прогоняла, и дни ползли однообразно с перерывами на краткосрочные побывки мужа. Он приезжал, как всегда спокойный, уравновешенный, с подарками, плоскими шуточками. По ночам словно служил обедню — может, у него баба какая, думала равнодушно Наденька и тоже выполняла свой долг. Грустная история. Но все так живут — успокаивала она себя, и ей становилось легче.

Случайно на литературном вечере Надежда Петровна встретила Автора. Он чинно раскланялся, но она не дала ему пройти мимо, остановила, стала интересоваться, как дела, какие планы, и не хотел ли бы он зайти — "Есть разговор. Ничего особенного — успокоила она, - но хотела бы посоветоваться с ним по важному вопросу! "

Она оценивающе смотрела ему вслед, как он спускается по лестнице, и подумала, что с ним говорить будет трудно — больно уж твердо он ставил ноги на ступени...

и легко. Она оценивала людей по походке. Кто-то по рукам, ногтям, по морщинам на руке и лбу — она: по походке.

Перед самым разговором Наденька поделилась с Пал Силычем о предстоящем к ней визите, и тот, ничего не сказал, только пожал плечами. Не стал ни опираться на свою личную обиду, ни нахваливать Автора, чтобы потом, не дай Бог, не оказаться в глупом положении, если разговор у нее в кабинете кончится ничем. Это вполне могло случиться, и тогда бы Пал Силыч вроде нес ответственность за наденькину неудачу, а как это обернется для их отношений, даже он, который считал себя психологом и знатоком женщин, предсказать не мог. Вообще, Автор при своей неуравновешенности мог встать и уйти посреди разговора, или не явиться вовсе, несмотря на обещание...

Он и не хотел идти, но одна мысль не давала ему покоя. Он смутно помнил войну, бомбежку, эвакуацию, холод, голод — все ужасы тех лет... но что-то теплое накрывало эти воспоминания, и каждый раз ему становилось стыдно этого. Потом однажды в каком-то интервью он вычитал слова ветерана, который признался, что вспоминает годы войны, как самые счастливые в жизни — наполненные чувством удовлетворения, дружбы и веры в людей. Каких людей, - думал Автор, - тех, что убивали мирных жителей, стирали с земли города, проводили опыты над такими же хомо сапиенс в концлагерях, которые создали для "неполноценных"? Каких людей? На войне обе стороны хороши, и что мы знаем о тех людях? Газеты? Книги? Кино? Те, кто воевал тяжко — молчат, они все молчат... Тогда вся пропаганда в газетах казалась правдой, но непонятно было: на чьей стороне победа. Кто же в результате прав? И дальше шла такая крамола с точки зрения окружающей морали, что он не вступал туда — боялся. И даже с мамой этими сомнениями не делился. Нелепая мысль бродила в его голове и никак не могла окончательно сформироваться: ему казалось, что есть какая-то связь между стихами, которые так неожиданно попали в его руки и тем человеком, о котором о долго и подробно разговаривал с мамой, и чьи записки мечтал найти. Он боялся сказать себе, что это один и тот же человек, но такие совпадения по времени и содержанию строчек о еврейской колонии подталкивали его — ну, не бывает таких поразительных совпадений!

Тогда выходило, что человеку этому лет семьдесят, он вполне мог погибнуть на войне, мог попасть в лагерь и остаться там навсегда, мог и выжить, вернуться, конечно, но мало вероятно... и где его искать, и как?.. А может, это совсем не он писал стихи... но все равно очень хотелось его найти — ведь мама так хорошо и увлеченно о нем говорила, а он верил ее чутью... может быть, от него что-то осталось, если не эти стихи, может быть...

II.

Наташа

"На сколько твой полтинник тянет, С. Сукин? — Он смотрел на свое лицо в круглое зеркало для бритья. — Дерево не посадил. Дом не построил. Семьи нет. Вообще никого нет. Что от тебя останется, какой след на земле? Чужая авоська с пачкой пожелтевшей бумаги бывшего любимого учителя. И на кой хрен он спасал и учил меня? Был бы беспризорником — давно бы не коптил небо, а сидел на нем. Он устал. Вот уже несколько недель чувствовал какую-то необъяснимую апатию и тонко тошнотный страх вдруг заболеть и остаться беспомощным и неспособным осуществить то, на что всегда надеялся: на последний патрон. Маленький браунинг, который он вытряс из кармана то­щего фрица перед тем, как тащить его по болоту к своим, так и остался у него навсегда. К нему еще было несколько обойм. Единственная ценность, как называл он сам. Браунинг был маломощный, но очень удобный. И в случае чего, он знал, что последняя пуля спасет от мучений, угрызений, позора... а сил, слава Богу, хватит. Вот теперь он больше всего на свете боялся, что "не хватит", и это отравляло его жизнь. Он просыпался рано, под утро, и потом не мог уснуть. В голове начиналось такое бурление, что ему казалось: стоит шум в ушах от бешенного вращения "шариков". В такие моменты картины явственно возникали перед закрытыми глазами, и это был не сон, не полудрема, а своеобразный кинематограф. Эти картины требовали, чтобы их как-то зафиксировали, они не пропадали, а наслаивались, и при его памяти их можно было снова просматривать — листать, как стра­ницы книги, существующей только в его воображении. Иногда они отталкивались от прожитого в годы войны — и шел подробный рассказ о тех днях - с красками, "словечками", запахами! Иногда картины начинались с обиды и сожаления сегодняшнего дня и рисовали подробно и уверенно то, чего ему пережить не пришлось и не до­водилось видеть. Это были фантазии о давней мечте, и он напевал, сопровождая, как тапер в кинозале, свой сеанс одной и той же темой: "Тянет нас неодолимо/ На холмы Ерусалима... " и видел, как бредет в хламиде и сандалиях на босу ногу с автоматом, при­жатым локтем с ребрам, а небо свинцовое, Подмосковное, октябрьское, и одурманивающий запах опят... полная ерунда. И он резко мотал головой, стряхивая наваждение. А последнее время он просматривал самые страшные свои "альбомы" - о завтрашнем дне, где был беспомощен, никому не нужен и не способен на "последний патрон".

"Сукин, ты не тронулся ли, часом"? — Он смотрел на себя в зеркало и не знал, что ответить и как быть.

С некоторых пор игра в прятки стала тяготить его. Он уже на­столько поверил в свои литературные силы, что мог вполне объективно, как ему ка­залось, оценить то, что делал.

Машка бы, конечно, покритиковала, и он бы злился, а потом на­вер­няка согласился бы с тем, что она говорила. Это ведь главное, кто и как ска­жет...

Выйти из засады? Что толку? Что толку... выйти и взорвать себя гра­натой, и уложить десяток окруживших тебя и протягивающих руки... никто даже не услышит голоса, и взрыва никакого не будет... упакуют так, что и следов никаких не останется... все в дырки в авоське просочится... это они умеют... никто не услышит ни взрыва, ни стонов умирающего гения... ага! Раз еще можешь хохмить — не все так плохо...

Так. Теперь по порядку. Первым делом надо разыскать Его. Сколько, Сукин, ты не писал ему?... выходит лет семь. Не меньше... семь лет в нашем возрасте! В нашем! Он усмехнулся и резко тряхнул головой... а ведь на са­мом деле, он не намного старше меня... лет на восемь! Нет, по­жалуй, по­больше... ну, на десять... хотя... у него уже тогда были дети... а я еще не знал, с какой стороны к бабе подходят... от него осталось... он ро­дил сына... насчет дома... не уверен... а дерево посадил и не одно — все мы обожали его... думаю, что много из этих деревьев повалили уже — вот тебе и воз­раст... но в нем мудрость была с рождения... мудрость и бесхит­ростность...

он бы в разведке пропал... Слава даже улыбнулся, представив себе Учителя в маскхалате и с автоматом... "Спрячь крестик. — Услышал он вдруг его го­лос и вздрогнул. — Не надо никому доказывать свое знаком­ство с Б-гом. Осо­бенно здесь. Это еврейский дом. Твой Б-г- сын Б-жий, а стало быть еврей. Но не всем это нравится... " Он засунул шнурок за ворот и на мгновение ощутил холодок медной пластинки на груди.

Теперь он тотчас же потянул за все тот же сохранившийся шнурок и, упершись подбородком в грудь, рассматривал свой крестик. Довольно. Разведка, вперед!.. Надо его найти. Прежде всего письмо и обратный адрес такой, чтобы не засветиться, и он не мог найти, а то ведь со­рвется с места...

Обратный адрес. Он выглянул в низенькое окошко. Одна только пижма нарушала цветовую серую гамму. Она и на снегу желтеет, не сдава­ясь, пока ее не занесет вовсе или не склюют в феврале оголодавшие си­ницы... Охлопов, Дугин, Фишман и Остапчук, выходим в четыре — сдать до­кументы и ни грамма в рот. Час на сборы и немедленно спать... он проверил оружие - похлопал себя по вшитому на внутреней стороне брючины кар­ману, взял стоявшую у двери на полу коричневую дерматиновую сумку, кинул в нее три порожние водочные бутылки — мужик пошел в сельпо — обычное дело. Путь был неблизкий — вест двадцать пять — не мерил. Чуть заметная хромота не мешала ему идти бысто и легко — главное легко, тогда одна нога работает, поддерживая тело, а вторая — отдыхает... надо уметь хо­дить легко. Мысль его никак не сосредоточивалась, или не хотела сосредото­читься на одном. Мысль, мысль. Он стал думать о том, что такое мысль, и что когда - нибудь наступит время и научатся фиксировать мысль, так что можно будет ее измерить, взвесить, определить глубину. Наверное, это все уже было — ну, откуда это: "глубина мысли"! "Плоская шутка"! Было все, но потеряли... возможно, вместе с цивилизацией...

Наташа была дома — в окне светился огонек. Он не успел открыть дверь — она уже стояла на пороге в стареньком халатике, с непреднамеренно большим вырезом и внимательно смотрела на него. Потом она, видимо, оп­ределила в каком он настроении, крепко поцеловала в губы, приподнявшись на цыпочки, и пошла в дом, молча приглашая за собой. Он вошел, мягко опустился на диван, откинулся на спинку и закрыл глаза...

Наташа захлопотала вокруг него, но делала все будто бы неспеша и оттого еще более удивительно быстро. Она стащила с него сапоги, принесла таз, плеснула в него воды, добавила горячей из чайника, сама переставила его ноги с пола в воду, потом сняла кепку, стащила куртку и нерешительно взялась за сумку. Бутылки звякнули. Он открыл глаза. Она поставила сумку на пол рядом со спинкой дивана и принялась хлопотать дальше...

Познакомились они давно, когда все еще не остыли от войны, а она была совсем девчонкой, училась в техникуме, жила в общежитии. Он долго и красиво ухаживал за ней, казалось, вот - вот поженятся, но ничего не произошло. Он переехал далеко, сначала добирался на свидания к ней на двух электричках, потом стал появляться реже, потом убыл в другие места, пре­стал писать и... через полгода случайно встретил ее там, от себя недалеко. Это было удивительно для огромной России. Снова их роман оживился... и снова повторилось то же самое, точь в точь. Как по написанному плану...

Слава корил себя за то, что морочит голову женщине, страдал от сво­его обмана, но ничего не мог поделать. Он даже мог сказать ей: "Я тебя люблю"! Но сказать: "выходи за меня" или " давай поженимся"! — никак не получалось. Машка Меламид вставала перед глазами, и в нос ударял ее сладкий запах — тогда он слабел, дотрагивался до нее, чувствовал, как судорожно сжимается что-то внутри его в этот момент, и все остальное растворялось, переставало существовать. Происходила мгновенная аннигиляция всего мира — оставались они двое. И он никак не мог переступить этот момент и ничего не мог объяснить ни Наташе, ни другим женщинам. А, впрочем, мно­гих других больше устраивало именно то, что они знали: он никогда им та­кого не скажет — замуж, любовь... — есть мужик, да какой! — и хватит... у ка­ждого своя жизнь... Когда Наташа во второй раз возникла через несколько месяцев после его переезда возле него, он понял — это совсем, совсем другое... может, она его любит не меньше, чем Машка...

Да, Наташа — другое дело. Она была из тех женщин, которые знают, что нравятся всем с первого взгляда. И где бы она ни жила — умела по возможности красиво одеться, чтобы нравиться — это нужно было прежде всего ей самой. Она была на двенадцать лет его моложе. Конечно, у нее были мужчины, и многие в противовес Славе звали и звали ее замуж, но сначала она ждала — "не тот, не тот" подсказывало ей что-то внутри, а с тех пор, как познакомилась со Славой, с ней происходило совершенно то же самое, что с ним и Машей. Он теперь стоял поперек ее дороги к другим мужчинам, и она ничего не могла поделать с собой, даже когда человек ей нравился, и она убеждала себя, что пора уже остановится и устроить свою жизнь. А то еще чуть — и будет поздно.

- Почему ты не женишься на мне? Дай, я тебе хоть дочку рожу... - шептала она ему после того, как первый голод страсти был удовлетворен.

- Опять?

- Ну, я же женщина! Я тебе это только что доказала! Чем я тебя не устраиваю? Говори, пропащая душа! — она жарко навалилась на него сверху. — Молчишь? По бабам лучше таскаться.

- Ты же знаешь, что это неправда...

- Знаю. — Согласилась она. Но бабий век...

- Наташа. Обещаю — вот сделаю одно дело — и все решим.

- Какое дело? — Он молчал и гладил ее по руке выше локтя — кожа была такой нежной и натянутой, что казалось сейчас заскрипит под ладо­нью... - эх ты, разведка... как ты живешь. Как ты живешь, если никому ни­чего сказать не можешь?

- Мне это не нужно. Ты мне завтра купи билет до Терпугова.

- До Терпугова?

- Да. Я вернусь недельки через полторы. На обратной дороге все решим. Обещаю. Это закон такой — до вылазки никогда ничего не загады­вать, слышишь?

- Слышу, Смирнов, слышу. И не кури в постели.

- А ты не боишься, что я от твоих всяких требований и условий ни на что не решусь?

- Не боюсь. Они тебе нужны. Как всякому нормальному чело­веку. Ты даже не понимаешь, как соскучился по этому...

Утром Наташа ушла на станцию и взяла билет на вечерний поезд — до Терпугова была короткая ночь пути. Она часто брала билеты в кассе для своего начальства, и поэтому ее появление на вокзале не вызвало ни вопросов, ни удивления.

Соломон

Слава остановился на пустыре и оглянулся. Ничего не изменилось вокруг. Может быть, он казался не таким большим... но те же запахи... тон­кая прелая горечь осени...

дымка между сосен над крышами домов... бурьян в рост заборов... пусто, как всегда, и как всегда перестук электрички и от­звука эхо. Оно будто переспрашивает, а колеса все повторяют одну и ту же формулу: "тяни-тяни-тяни... тяни-и". В здании, где они учились, была обычная средняя неполная школа. В доме, где жили, - теперь "Медсанчасть". Он постоял, пока собирались к пер­вому уроку...

— ни одного знакомого лица. Учителя все были новые — ничего удивительного. Он послушал звонок, потом хлопнули распахнувшиеся фра­муги на солнечной стороне, и все вокруг стало тихо...

На другой стороне станции тоже все было, как прежде. Милиция вы­крашена в яркосиний цвет... добавилось палаточек вдоль дороги... новый магазин... в магазине мелькнули несколько знакомых лиц продавцов, но он решил пока не заводить разговора...

Наконец, он добрался до Советской, на которой была синагога. Два раза прошел улицу, не мог ничего понять и, наконец, остановился против пустого участка, заросшего травой. Забор висел криво на сгнивших столби­ках, кирпичные столбы ворот рассыпались грудами бурого цвета и поросли лебедой и вьюнком — даже следов дома, стоявшего здесь, не осталось... сзади послышались шаркающие шаги. Сукин стоял, не оборачиваясь.

- Ви, молодой человек, что-то ищете, так я могу вам сказать, что ви это не найдете... - Слава обернулся на голос. Рядом стоял маленький, тол­стый человек с неожиданными кудряшками вдоль большой лысины. Он уже все сказал, а теперь шлепал мокрыми толстыми губами.

- Да?!. — не то утвердительно, не то спрашивая, произнес Сукин.

- Я же вижу. — Уверенно продолжил толстенький. — Я не знаю, зачем вам синагог, потому что ви не а ид, но синагог сгорел, когда тут были непорядки...

- Непорядки? — Невольно повторил Сукин.

- Да. Так ви не знаете... были... теперь уже можно сказать...

лучше не говорить, но можно... а чтобы не стоять, так пойдемте в дом и скажите мне, почему мне ваше лицо что-то напоминает... - Сукин внутренне улыб­нулся, напрягся и, глядя в голубые мутноватые глаза собеседника, произнес: Их вейс нит. [3] - А за ер аф мир! — обрадовался толстенький, - Эр редт аф идиш! [4] — и ускорил шаг.

В на другой стороне улицы чуть наискосок от того места, где они стояли, Сукин нашел все, что искал. Соломон знал все новости, потому что все происходило на его глазах. Он никого не обвинял, не называл никакие имена и не проклинал судьбу. Он просто рассказывал медленно и неот­вратимо, как течет время. Казалось, он никогда не остановится, и запасов его памяти хватит на столько лет или даже больше, сколько он уже прожил на этом свете.

- ... сожгли синагогу... избили равина, и он умер потом... может быть, и не от побоев, но, когда так истопчут душу, то она может не распрямиться, и тогда Б-г забирает к себе, чтобы разогнуть ее. А его дети чудом смогли уе­хать в Израиль... а он остался, потому что Соня болела очень, и не было время ждать...

это же случай... а теперь он уже восемь лет один... и, конечно, про детей знает только через окольные пути. Потому что они боятся ему пи­сать, чтобы не навредить, а что можно навредить человеку, который живет на семьдесят рублей пенсии и уже ничего не может бояться... даже смерти... но Б-г почему-то не забирает его к себе и к Соне.

Сукин слышал и не слышал, он просто находился внутри этого сло­весного потока и думал о своем: как удивительно судьба сдвигает обстоя­тельства его жизни, что он всегда оказывается в нужном месте в нужное время... это еще с войны осталось неразрешимым удивлением его жизни... и еще он думал о том, что в каждом крутом повороте его жизни евреи играли какую-то особую роль, и, если говорить о Б-гом избранном народе, как напи­сано в Торе, то его жизнь это подтверждает полностью, и все это совершенно необъяснимо, если отказаться от участия в нем каких-то высших сил...

- И когда они пришли ко мне, сломали забор и стали орать и размахивать топорами... они же все пьяные были... так я вынул "лимонку" и на глазах у них вытащил чеку и сказал им, что еще шаг и все — больше они уже кричать не будут, а чтобы им не было обидно, так мы вместе ляжем в одну могилу...

- Лимонку? — переспросил Сукин. — Откуда у вас лимонка?

- Во-первых, - опять зажурчал Соломон, - я был старший десятки в ОСАВИАХИМ и у нас были учебные пособия, а во-вторых, ой, во — вторых... сколько меня потом таскали в эту милицию, и какие они обыски мине уст­роили... так это особенный рассказ... но Петра Михайловича вашего я хо­рошо помню. Но когда позакрывали все газеты и убили Михоэлса, так ясно стало, что уже тут жить не надо, но... — он горестно всплеснул руками... если бы я был гусь, я бы полетел...

- Какой гусь? - Не понял Сукин.

- Ну, не гусь так утка, я знаю? Скворец! О! Скворец - они раньше всех при­летают...

Через три дня Сукин понял, что здесь концы оборваны, распрощался с Соломоном, оставил ему пятьдесят рублей, как тот ни отказывался, и от­правился в Москву. Он сам не знал, зачем, как часто бывало в поле... забирал влево и был уверен, что прав, а потом оказывалось, что пойди он, как в сказке, прямо или направо, и не пришлось бы ему больше пользоваться своей интуицией...

Сукин трясся в общем вагоне, а не в электичке, хотя так было дольше, зато привычнее, и прямо с вокзала от­правился по совсем ненужным адресам — посмотреть, где находятся "тол­стые" журналы. Внутрь он входить не решился, понаблюдал только за дру­гими посетителями, и готов был поспорить, что точно определил, кто тут проситель, кто член какого-нибудь совета, а кто маститый и недопивший вчера или наоборот перепивший с радости, что напечатали. Но проверить все свои догадки он никак не мог. Вечером он отправился на окраину, нашел хи­бару, куда пустили переночевать, и всю ночь промучился от духоты и нава­лившихся снов. И сны его настолько походили на действительность, что он не пытался ни проснуться, ни, наоборот, удержаться в живом небытие. Он разговаривал со своим капитаном, а потом с Петром Михайловичем, слы­шал, как зовет его Мишка Фишман: "Товарищ, лейтенант, товарищ лейте­нант, не поднимайте голову — тут пристреляно, я сейчас с другой стороны подлезу... только кашляните, что поняли меня!.. " И Слава кашлял во сне, по­том поднимал на руки за локти Машку перед своим лицом и говорил ей та­кие сладкие слова, от которых ему становилось жарко, и он утыкался носом в ее шею пониже уха и начинал задыхаться... а потом тащил авоську с руко­писями, и в ней звенели бутылки, а он злился, что выпили всю водку, и непо­нятно кто, значит, знают, где висит его "тайна". В конце концов ему стало сниться совсем недавнее. Он вызывал Соломона и просил купить ему билет до Наташи, и они почему-то ехали к ней вместе, а когда постучали в дверь, он сказал ей: "Наташа, это мой лучший друг с детства, и когда мы с тобой поженимся, пусть он живет с нами, потому что Мишка Фишман вытащил меня раненного из под огня, но только сначала мы все вместе поедем в Бело­руссию и найдем Машкину могилу, потому что, наверное, ей там очень тесно, столько их в одну яму скинули"...

Через полторы недели, осунувшийся и с сумасшедшими глазами, Слава вернулся к Наташе и сказал: "Я заболел. Болеть буду два месяца. Если не прогонишь... " Она накрыла ладонью его рот, наклонилась над ним, и он сквозь густую нечесанную шевелюру почувствовал, что на него капают слезы. Утром, когда она проснулась от непонятной тревоги, увидела сидя­щего у стола Славу, в тельняшке с растрепанной головой, низко опущенной над бумагой, и в полумраке от накрытой рубахой лампы что—то жадно пи­шущего на листе, положенном на газету.

Она снова быстро закрыла глаза и поняла, что если он и заболел, то сейчас нашел свое лекарство. "Дай Б-г, чтоб помогло, - мысленно прошеп­тала она и снова уснула".

Пьеса

Когда Автор понял, что попал в безвыходное положение, было уже поздно. Татьяна сказала, чтобы он и не думал писать эту пьесу для театра, если хоть каплю уважает себя, и чтобы наплевал на заказы, расчеты и про­чую ерунду, а сидел бы и кропал свою нетленку, она как-нибудь их прокор­мит, пока есть на свете дети и существуют кукольные театры, а то начнет де­лать шляпки для "дам", так заработает вдесятеро.

Тогда он поехал советоваться к маме. Сначала обошел всех знакомых и родственников, потом открыл калитку, сел на влажную скамеечку, тут же услышал мамин голос:

- Сейчас же встань, застудишь почки! — Немедленно поднялся, стянул с головы берет, положил на черную доску и снова уселся, упершись локтями в колени и подперев ладонями щеки. Мама долго молчала на этот раз. Видно, его женитьба сильно огорчила ее, даже не выбором, но неосоз­нанной, может быть, ревностью... "кого даем — и что берем"? Она тяжело и долго вздыхала, пока начался разговор и вяло, но убедительно перешел в диалог — ей все же надо было высказаться.

- Это все сказки, про независимость, свое мнение... мнение всегда свое, но для чистоты эксперимента надо тогда писателя под колпак стеклян­ный... и о чем он писать будет, скажи мне, пожалуйста? Если ты живешь в стране, о чем бы ты ни писал, хоть о древнем Риме, все равно это будет твое мнение, вызревшее в этой стране и в это время, а не во времена Каллигулы и Нерона. Это в науке можно поставить эксперимент, который даст одинако­вые результаты и фашисту и коммунисту... и демократу...

- Ты крамольные мысли мне внушаешь, мама!

- Я свои мысли высказываю и не внушаю, - ты же "инженер че­ловеческих душ".

- Мама, мама, - ну. пожалуйста, - ну, я пишу, а если так случи­лось, то что теперь мне делать? Перестать писать — не могу, перестать пуб­ликовать — но это не писатель, как найти середину, ведь ты сама учила меня, что без компромисса не проживешь. И при этом можно остаться с чистой душой. Мама? Что делать сейчас?

- Сейчас ты должен понять, что таких ситуаций будет не одна, и решить на всю оставшуюся жизнь простой русский вопрос: "Что делать? Как быть"?

- Мне кажется, что эти стихи, которые я тебе читал, как-то свя­заны с твоим, ну... с Петром Михайловичем... знаешь, мне кажется, что, может, это и чушь, что это... он их писал, и если даже его нет на свете, кто-то третий инкогнито рассылает их теперь, чтобы опубликовать, но опытный человек. Ни концов не найти, ни стихов не опубликовать. И он явно понимает, что это так и есть: это "непроханже". Ну, прости за это пошлое слово — такой вот неологизм в обществе появился на кухнях...

- Знаешь, даже содержание минеральных солей в одних и тех же растениях одной и той же зоны меняется со временем, по десятилетиям...

- Я понимаю — язык ближе диалектике, потому что он ее и выра­жает, но это не мои дебри и не твои... что делать? Оказалось, что я не боец... Таня... категорически против... кто же даст совет?

- Насколько я помню, ты всегда избегал этого...

- Вот и изголодался по советам... по крайней мере, я поступил бы наоборот, чтоб потом было, на кого свалить...

- Хорошая мысль! Вот с нее и начни... ты ведь уже решил, что будешь писать... ну, не чувствуй себя виноватым... постарайся, чтобы это чувство исчезло к окончанию работы... твоя Таня умница — она нашла компромисс... для себя...

Но оказалось, что пьеса не желала писаться. То есть, конечно, на­писать ее было возможно, но это шло против воли всех, кто ее населял. Как-то плоско и натужно начинали действовать и говорить герои, и не было ку­ража... он не знал бы, как это все сформулировать другим, но слава Б-гу, не было такой необходимости. Своим писательским шестым чувством он ощу­щал, что все это полная ерунда и пошлятина, и что он никогда этого не вы­пустит на свет божий. Почему он продолжал думать на эту тему и почему начал переносить на бумагу — этого он не понимал. Ему не снились, как обычно, его новые герои, он не спорил и не ругался с ними, и не ссорился по любому поводу. Они вооще говорили только на бумаге и не переходили за край листа, их не тревожило, что происходит вокруг, что творится с ним. Они не волновались, что он плохо выглядит, обмяк... похудел. Может, забо­лел и, того гляди, возьмет да помрет, и что тогда с ними будет, кто же их вы­пустит в жизнь на свободу? Ничего такого с ними не происходило. А значит, они просто еще не родились — это были только пробы, наброски, сборка ске­лета...

Договор он подписывать не стал, от аванса отказался. Коллеги, узнавшие об этом, сочли его зазнайкой с претензией на манию величия. Не­дели через две, когда стало ясно, что ему самому не выпутаться, Татьяна на­била два чемодана "барахлом" — в одном лежали недоделанный Дракон, Сол­дат, Певчая птица невиданной красоты и цвета, в другом — клеи, краски, лос­куты... она разбудила его рано-рано утром и объявила, что они уезжают. Он спросонок ничего не мог понять, а тем более сопротивляться, и через два­дцать минут оказался в подъехавшем такси с каким-то кульком в руках, пи­шущей машинкой на полу у ног и отрадной мыслью, что, наконец, ему ни­куда не надо будет утром идти. Четыре часа они тряслись в общем вагоне дальнего поезда. Хотя можно было бы скорее доехать в электричке, но в ней не было туалетов, и Татьяну это никак не устраивало. На вокзале их встретил рыжий человек в кепке, которая была надета на копну волос, а не на голову. Эта кепка раска­чивалась и пружинила при каждом шаге рыжего. Автор настолько этим заин­тересовался, что забыл обо всем остальном. Кепка, действительно, была уни­кальным аттракционом, тем более замечательным, что рыжий не обращал на нее никакого внимания и совершенно не беспокоился, что она может сва­литься, съехать на глаза или еще что—нибудь в этом роде...

Минут через двадцать они оказались в крохотной квартирке. Одни. На кухне на столе стояла готовая еда, в холодильнике бутылка водки и за­писка на ее горле. Потолок давил на плечи. За окном сквозь деревья и дома видна была широченная река. И ворона, сидевшая на краю крыши, каркала равномерно, как "ток-так" маятника. Она наклонялась над пустотой, вытягивала голову, издавала свой омерзительный звук, втягивала голову обратно и переступала с ноги на ногу. Потом все повторялось снова. О чем она глаголила — никто не знал: слушателей не было, ни ее соплеменников, ни двуногих. Очевидно, ее это огорчало, и она решила все же убедить мир в своей правоте. Автора это так заинтересовало, что он застыл у стекла и представил ее себе персонажем пьесы на сцене — этаким упертым старпером, который хочет убедить мир в своей правоте, а миру на него начихать — он живет себе в своих ужасах и ра­достях явно противу правил, которые искренне излагает эта ворона... т. е. этот тупица... он запутался. Хотелось спать. Татьяна наливала ему по второй и по третьей. Потом он свалился на диван, почувствал, как она его укрывает пледом до подбородка, как он любит, потом целует в губы сладко и тре­вожно... и он уплыл в другой мир... ... Ворона протянула ему крыло, он послушно взял его в руку и пошел за ней. В амбаре, куда она его привела, было много каких-то существ, они все двигались и говорили на незнакомом языке, они произ­носили звуки, и с первого момента он все понимал, что они говорят. Только его удивляло, что никто никого не слушает, все говорят, говорят, каждый свое, и все двигаются, никого не задевая, но непонятно по каким правилам и зачем. Никто не раздражается, не торопится, не останавливается — все заняты де­лом. Каким? Зачем? Кто такие? Зачем он здесь? По чьей воле? Как отсюда выбраться?

Сначала ему было любопытно, потом трудно терпеть, потом он почувствовал себя таким лишним в этом необъяснимом мистерическом дей­ствии, что ему стало страшно. Единственный, на кого он мог рассчитывать - Ворона, уже тоже была вовлечена в общее движение. Она сверкала на него антрацитом своего глаза, вытягивала вперед шею, каркала отврати­тельно, снова удовлетворенно укорачивала шею, словно глотнула что-то очень вкусное, и опять качалась, качалась в окружении этих существ, покры­тых серой сморщенной оболочкой. Ему стало страшно. Страшно от одиноче­ства и безысходности. Он вдруг почувствовал, что так могут пройти годы — он никогда не сумеет включиться в это движение, и никто никогда его не поймет и не услышит. Его бросило в пот, озноб охватил руки, ноги, он это чувствовал, но никому не было дела, и не было близко ни Татьяны, ни мамы... "А"! — Бешенно заорал он, рванулся, вскочил и кинулся к окну. Сердце колоти­лось, как после стометровки, руки ледяные, ноги ватные. Ворона улетела... "значит, она осталась там", - с тоской подумал он... опустился на стул, уро­нил голову на грудь...

что-то хрупнуло в шее, он поднял голову, покрутил ею, как собака, вышедшая из воды... и разбрызгал весь сон начисто.

"Вот и все, - сказал он вслух! - Все!.. " Когда через два часа бесшумно открылась входная дверь и вошла Татьяна, он сидел за машинкой и писал. Она взглянула на лист и удовлетво­ренно отправилась в другую комнату — пьесой и не пахло — никакого диалога на листе не было, тянулись ровные плотные строчки прозы.

x x x - Мама, как же так? Писатель описывает одно какое-то мгновение так долго и подробно, что если описывать все мгновения жизни, на это надо пять жизней! А то вдруг одним росчерком разделывается с детством или первой любовью, только мимоходом упомянув о них.

- Ты считаешь себя писателем, а спрашиваешь меня... над одним опытом, бывает, думают поколения, а над загадкой природы можно думать вечно — и это и есть жизнь, а не само решение... когда нас бомбили, я все время думала о том, что враг, любой надо сказать, очень недальновиден... собственно говоря, все войны — это корысть, а чтобы ее удовлетворить, сна­чала разрушают... как же так? Вот о чем твоя пьеса... ты идешь по следам разрушения и ищешь то, что было создано... и твоя догадка о стихах под­тверждение тому... значит, ты на верном пути... надо поступить наоборот...

- Что ты имеешь в виду?

- Сделай так, чтобы событие своим хвостом задело тебя, если ты веришь, что кто-то умный рассылает стихи, - намекни ему, что ты это по­нял... напиши, опубликуй, выступи по радио... так, чтобы только он дога­дался...

- Мама, мама... сколько я потерял времени зря! Мальчишки, де­вушки, лыжи, увлечения...

- Это формировало тебя...

- Поэтому ты и доказываешь мне, что я — пуст...

- Неправда. Вера — во всем основа... и в разбое, и в благости...

сы­нок...

Корыто

Дела в райкоме были плохи. Надежда Петровна вызвала Павла Васи­льевича официально, чтобы все видели, как она работает, через своего секре­таря, по телефону... Он пришел, недоуме­вая к чему бы это, но в конце кон­цов понял ее и не обиделся - не все можно решать в койке. Разговор был ко­роткий и деловой. Если через две недели не представит хотя бы сценарный план, если уж не пьесу, то вот, пожалуйте, есть уже министерская купленная пьеса, заказанная, одобренная и нечего выдумывать — брать и ставить, или... она не в силах будет противостоять последствиям са­мовольного решения вопроса. Да, поскольку пьеса рекомендована, уже че­тыре театра взялись ее ставить. Никто не хочет рисковать, да и рисковать не­чем — нет ничего дру­гого. А так даже интереснее получается, что-то вроде соревнования — четыре театра уже есть, окажется еще несколько — город большой, да самодеятель­ные коллективы... пожалуй, автор на Госпремию потянет. Конечно, интерес­нее сделать побольше разных спектаклей — им это в плюс. Кому? Руководи­телям. Деньги есть... но, удивительное дело, нет же­лающих... т. е. желающих полно — но все ветераны, старперы, пенсионеры — профессионалов нет...

нельзя же ерунду ставить графоманскую, дискредити­ровать тему... жаль, ко­нечно, ну, не самой же ей писать... потом, понизив го­лос, она перегнулась к нему через стол:

- Постарайся, дурачок, найди ему факт, заставь, другого драматурга возьми, постарайся — это мне надо... а я тебе все сделаю: название, звание и призна­ние. — Она тихонько засмеялась и подмигнула. Ему стало неловко, противно. Но когда он вышел из кабинета, подумал: "Права. Надо, значит, надо". Он созвонился с Автором, купил хорошего коньяка — к Татьяне ехать не ре­шился, да и друг не настаивал. Они договорились встретиться в мастерской у знакомой художницы — нейтральная почва лучше всего.

Разговор никак не получался сначала, хотя уже и выпили изрядно, и оба чувствовали, что, несмотря на всякие внутренние обиды, нужны друг другу. Много было сделано вместе, и как бы они оба ни хорохорились, а коньюктура тоже брала свое - жить-то всем надо. И, если бы они заглянули поглубже в себя, то признались бы оба, что при всем своем полном различии, одно обстоятельство их очень сближало — не очень много было людей, пе­ред которыми они могли бы полностью раздеть душу и не боятся, что их по­том продадут. Иногда даже без злого умысла — все же они умели выбирать себе друзей, а сболтнут лишнее то ли по глупости, то ли от желания похвалиться. "Э-ва, что я знаю! Только, никому: ни-ни! "- и вот это желание излить все наболевшее, на­конец, чисто по-русски возобладало. Тогда пришлось еще вытрясти запасы хозяйки, без ее, конечно, разрешения, ибо они были в мастерской вдвоем. Они снова наполнили стопки. Если Павел Васильевич толковал ему о том, что можно пьесу хо­рошую сделать на любую тему и не стыдно будет, а сделать надо, и он пере­фразировал и развивал слова Наденьки, то в ответ в какой-то момент Автор почувствовал потребность рассказать другу то, что накопилось у него за эти месяцы не очень тесного общения: про стихи некоего С. Сукина ("Ну, и фа­милия"! - Обрадовался Пал Силыч! Псевдоним, конечно, - Сукин! ) и про разговоры с мамой еще давно при ее жизни о том, что главное для человека — свой стиль, и об этом ее то ли родственнике дальнем, то ли знакомом близ­ком, который благодаря свой Фразе сделал"фантастическую" карьеру и... вот что "и"? Дальше Автор развивал свои догадки о Сукине, стихах, фразе и ее "изготовителе". Не одно ли это лицо? Но как его искать, и даже если найти, ос­танется ли время при его желании, конечно, сотрудничать с ними... но все равно надо найти... предчувствие не обманывает Автора... да не Всесоюзный же розыск объявлять! Как быть? В стихах проскользнули адреса: еврейская школа или колония до войны — и тот, кто владел Фразой, начинал по словам мамы с работы в такой же еврейской школе, или колонии... потом война... для такого человека пря­мая дорога в ополчение... из них выжили два из ста! Очкарики необученные — под танки немецкие их клали, вместо надолбов — неодолимое препятствие — гора тел... а отступать они не умели... у этого Сукина такие стихи, что в них это, как раз и есть... по стихам бы пьесу сделать! Невозможно. Неопублико­вано. Никто не пропустит. Не посадят — так сумасшедшим объявят — еще хуже. Оттуда никто не возвращается в мир. Из тюрьмы еще возможно, из ла­геря - бывает, из психушки — никогда. Тело еще могут вернуть на руки не­сча­стным родственникам. Несчастным с той минуты особенно, когда полу­чат живой труп. Там калечат безвозвратно. Навсегда. Чисто — не приде­решься. "Нет человека — нет проблемы". А какой человек может быть после советской психбольницы...

Так, может, и не искать никого — вот он уже сюжет: детская коло­ния — еврейская, для детей сирот революции, - война, ополчение, ранение, но выжила Фраза, она даже не литература, а нечто новое, сплавленное войной из жизни и души в пьесу...

в ней и стихи (надо писать новые, сукинские не про­пустят), и письма, и проза — очерки, фельетоны, частушки, фотографии... — выжила Фраза — символ народа.

- Гениально! — Сказал Пал Силыч, - Ты понимаешь, что это зна­чит? Мы же будем все в порядке, и все никогда тебе этого не забудем!

- Это точно! — Согласился Автор. Не забудете. Я понимаю... ко­нечно...

Совместными усилиями стали искать ветеранов, расспрашивать род­ственников, знакомых. Нашли концы — где перед войной была еврейская ко­лония, что-то вроде детского дома, нашли даже людей, которые в нем жили... исковерканные судьбы, нежелание вспоминать об этих годах или наоборот — неудержимая болтливость и претензия и нежелание отдавать материал: мол, сам когда-нибудь напишу. Но все сходились в одном: не было никакого Сукина, а директор у них был обыкновенный, никакой не писатель, еврей, конечно. И насколько они знали, ни в какое ополчение он не попал и не просился, а эвакуировался с семьей и все...

дальше след терялся...

Тогда они засели вместе за работу. Собственно говоря, не засели, а шли в промозглую погоду по улице — черная, ни единого дерева, с пивным магазинчиком в конце, из которого торчала мрачная напряженная очередь, не производившая ни звука кроме постукивания бутылок в сумках при ее мед­ленном, понуром продвижении. Они, не сговариваясь, прошли мимо, даже не задержав шага, хотя направлялись именно сюда, в это ожидание, и тут Пал Силыча прорвало. Он заговорил вдохновенно и яростно, и стало ясно, наконец, что как бы ни протекала вся его жизнь и преодоление всех его радостных огорчений, он по сути своей жил именно в такие моменты, которые наступали неожи­данно, непредсказуемо и, конечно, всегда мелькали без свидетелей. А только потом отраженный свет этих бурных всплесков, этих протуберанцев его темперамента и фантазии ложился на сцену и на тех, кого он хотел втиснуть в то, что уже видел и пережил сам. Может быть, от этого ему со временем, по мере воплощения и посвящения в свое сокровенное, ему же самому и стано­вилось скучно, он начинал раздражаться, обижаться на непонимание, нерв­ничать, скандалить, торопить время до премьеры, чтобы избавиться от уже надоевшего и не приносящего ничего нового спектакля. Для него все уже произошло. Спектакль состоялся, его душа была удовлетворена, и если он и доводил каждый раз начатое на сцене до конца, то только из-за понимания безвыходности своего положения.

Он бы мечтал быть действитеьно свободным и жить вот такими вспышками с промежутками между ними, заполненными именно тем, чем и сейчас — ни хуже, ни лучше. Он был готов пожертвовать призрачной извест­ностью, шкурными подачками...

да всем по ту сторону сцены, но только бы осталось это. Он, честно сказать, не формулировал этого никогда, но ясно ощущал и знал... и не допускал никого в этот самый заветный уголок своей жизни... и то, что все это теперь происходило на глазах у Автора, его друга, было, конечно, неоценимо. Они оба поняли, что вот сейчас рождается то, ради чего, громко выражаясь, они живут. А как еще это скажешь? Как, если не громко?! Если рвет душу все вокруг, и этот юбилей обоим им, как соль на рану?! Они оба были биты и мяты этой войной страшно, именно потому, что были малы и не видели ее переднего края. А может быть, передний край был именно там, где они? Малолетки- безотцовщина, с матерями, забитыми рабо­той и нищетой так, что можно сказать, сиротами, поскольку вся жизнь их протекала на улице...

Он говорил, говорил, говорил, будто видел перед собой живую кар­тину и описывал ее на ходу, неумолимо приближаясь к ней, а потому, по мере того, как она становилась все четче, возвращался к уже сказанному и добав­лял детали, тени, осколочки, рефлексы, потайные малые шажки и передви­жения в пространстве, паузы — все это, выраставшее из мелкого в значитель­ное, благодаря своей точности во времени и пространстве.

Ах, если бы был с собой диктофон! — Только мысленно воскликнул Автор и старался не упустить за своим другом ни одной детали, но поскольку сам включился уже в этот процесс и подбрасывал в разгоревшееся воображение новые ракурсы и связи событий, терял второстепенное (т. е. на самом деле главное — детали, которые и составляли мозаику картины) и старался хотя бы направлять общую тропу событий, не ведая ни дороги, ни цели этого пути.

Они фантазировали совершенно опьяненные, разгоряченные, как мальчишки после нового кинофильма, который стараются пересказать, по­правляя друг друга и добавляя каждый свое.

Они не замечали ни погоды, ни перекрестков, ни времени, и неожи­данно обнаружили, что входят в театр. Вахтер ничуть не удивился, поставил чашку с чаем на конторку, машинально протянул ключ Павлу Васильевичу. Они пошли по длинному корридору, в начале увешанному досками с объяв­лениями, приказами, расписаниями репетиций и занятости в спектаклях, а потом с дверями по обоим сторонам, поднялись в среднее фойе — так было ближе — спустились по полукруглой лестнице в гардероб, миновали дверь без надписи, в которую зрителей не пускали, снова поднялись по темной, узенькой, но с мраморными ступенями лестнице и вошли в тупичок с двумя обитыми шикарным кожзаменителем дверями, отчего они стали пухлыми, огром­ными — внушительными... Таблички вдавились в их плоскость и сверкали золотыми буквами, начищенные бронзовые ручки предлагали касаться их бережно, и высоченное венецианского стекла старинное зеркало с подставкой у сво­бодного промежутка между этими двумя входами давало возможность посетителю взглянуть на себя и решить: стоит ли входить и куда: нелево — директор, на­право — он, Павел Васильевич.

Они судорожно сдвинули все на огромном столе в сторону, и на­строение вернулось, чуть прерванное отрезком, пройденным по театру. На листе бумаги побежали строчки. Заголовки, подзаголовки, ко­лонка действующих лиц...

Рука двигалась все медленнее... мысли растекались... они стали от­влекаться...

смотреть в окно на слякотный темный проспект с "желтками фо­нарей"... наконец, оба плюхнулись в кожанные важные кресла, издавшие "пфух! ", выпуская воздух из сидений, оба одновременно закрыли глаза и долго молчали, пока Пал Силыч не произнес сонно и так и не открывая глаз:

- Посмотри внизу за рулоном афиш, там, кажется, что-то осталось...

Обсуждение произошло прямо тут же в зале после просмотра при дежурном свете, в котором терялись фигуры, сидящих в креслах, и высвечи­вались лица. Сначала все молчали и не знали, как начать, потом, когда зал совсем опустел и Пал Силыч дал отмашку, чтобы все ушли из рубки наверху, и контролеры задернули бархатные портьеры, раздался самый главный го­лос, который все решал... единовластно и непререкаемо:

- Стихи надо подправить. — Секретарь говорил тихо и не повора­чивая головы. Надежда Петровна выразительно посмотрела на Автора — мол, что я вам говорила. Секретарь будто ждал ответа, и никто не знал, что де­лать...

- Возможно, - начал компромиссно Павел Васильевич, не зная, что сказать дальше, но его выручил Автор.

- Нет. Невозможно... — прервал он режиссера. Секретарь вскинул взгляд, и многие втянули голову в плечи и отвели глаза.

- Почему? — поинтересовался он тихо и вежливо, — Все возможно.

- Нет. — снова отрезал Автор, и Надежда Петровна так сжала ку­лаки, что стало больно ладоням от врезавшихся ногтей, и побелевшие губы шепнули беззвучно неприличное слово..

- Объясните? — Совсем уж мягко попросил секретарь...

- Я Автор... пьесы... стихи не мои...

- Простите, как вас зовут?

- Автор... имя такое... революционное... как Октябрина, Ким, Марлен...

- Товарищ Автор, так если стихи не Ваши, в чем же дело... мне бы хотелось понять... и концепция... вы что не уверены, что мы победили...

- Стихи неизвестного автора... и судя по ним... — он замолчал...

- Тем более — если неизвестного, - усмехнулся секретарь и по­бедно огляделся, - А? В чем же дело? Он на нас не обидится, я думаю... в та­кую хорошую пьесу его вставили... в юбилей — станет известным...

- А вдруг он жив и предъявит претензии...

- Претензии?! Какие?!

- Может быть, это гений... второй Пушкин? Пастернак! — Лицо секретаря резко изменилось, вытянулось и похудело. Теперь вперед высту­пили глаза, - ни жалости, ни снисхождения... он подвигал желваками и тя­жело заговорил:

- За Победу, за нашу Победу, такой ценой заплачено, что любое сомнение и попрание этого святого недопустимо, даже по недомыслию, и чревато по результатам. Не хочу пугать Вас, но этот ответ на экзамене по ис­тории тянет только на неудовлетворительную оценку... — Наступила тяжкая тишина...

- Я не экзаменующийся... — так же тихо произнес Автор... и пре­дупреждая любую фразу, боясь, что его перебьют, продолжил другим тоном и громко: - я экзаменатор... как миллионы ныне живущих и миллиарды буду­щих человеков нашей планеты... суд истории не одномоментен и приговор его всегда не окончательный...

- Однако. — Секретарь встал и, не говоря ничего, пошел по про­ходу...

x x x - Я не прибор, я — датчик, Мама. Я только чувствительный эле­мент и зову других попробовать чувствовать, как я. Я не имею права учить их... если б ты послушала, как эта "сука в ботах" материлась. Она теперь с Па­шей не разговаривает, а он на меня чуть не с кулаками, хотя сам же согла­сился оставить... и ничего там такого... это же не лекция, и не демонстрация с лозунгами — спектакль... чтобы люди задумались... что-то решили...

- Ты хорошо подумал, прежде чем пойти на такое... может быть, правильнее не лезть на рожон...

- Мама...

- Вот я тебе сейчас пример приведу... уже говорила... у нас на чердаке книги хранились — обменный фонд, как я его называла... придут в местечко красные — папа шел на чердак и спускал вниз на полки запрещен­ную при царе литературу...

красные отступают — идут белополяки... вся эта лите­ратура наверх под рогожу, а на полки учебники и Пушкин с Мицкеви­чем... а за ними следом немцы — что прикажешь делать? Гете на полку, да на немец­ком... у нас была большая библиотека... можно было и не менять деко­рации по-вашему, по-театральному говоря... но тогда бы после первой сцены я ос­талась сиротой... а так...

скольких еще людей выучил твой дед... разве того не стоило?

- Это и есть великий компромисс?

- Возможно... я тебе рассказала, как было...

- Что же теперь делать?

- Желательно не только теперь, вообще задавать этот вопрос прежде действия... сегодня сплошные театральные термины... ты заразил меня... теперь бежать поздно... может быть, снять часть стихов... ведь отри­цательный опыт...

- Когда меня сожгут на костре инквизиции, будет идти очень черный дым, потому что огонь доберется и до компромиссов... но, наверное, ты права... даже если я спасу лишь два стихотворения... это лучше, чем ничего... опять каяться...

что потом про меня скажут...

- Не думай об этом... возможно ничего не скажут, потому что очень самонадеянно ждать реакции людей, а тем более истории... это еще и заслужить придется... сколько остается в безвестности, даже стоящее...

Результат всего произошедшего был настолько неожиданным, что все растерялись. Через неделю после пятничного просмотра, в понедельник Автору позвонила Надежда Петровна и заискивающим голосом просила вы­слушать ее внимательно, не сердится за несдержанность и неадекватную ре­акцию (так и сказала) и выполнить одну просьбу — позвонить по телефону Секретарю, который был на просмотре, он очень просил... Автор обрадо­вался только одному — что Татьяны не было дома, если бы она поняла, с кем он го­ворит и соглашается на это предложение — он бы ее потерял — это точно. Времени- то раздумывать не осталось: в три часа надо быть в рай­коме...

Он посмотрел на часы и стал одеваться. Белая рубашка, галстук, костюм... нет, из зеркала смотрел чиновник... джинсы, ковбойка, свитер под горло... — теперь растрепаный несолидный студент или закомплексованный м. н. с... вельветовые брюки, джинсовая рубашка и куртка серого тона... но это не имело никакого значения...

они пили чай в райкомовском буфете, и разговор шел такой доверительный со стороны старшего и спокойный, что было бы невежливым бросаться на несуществующую амбразуру... он расска­зывал, как ушел на фронт со второго курса филфака...

четыре года... артил­лерийская школа и на передовую... три ранения... в партию вступил в сорок третьем... вернулся... куда? Да как у всех... тоже стихами баловался... а ска­зали надо хозяйство поднимать... да, как у всех... и в сельском хозяйстве по­работал, и в промышленности... "Что ж они так буксуют? " — хотелось подна­чить Автору, но он промолчал... — теперь вот на идеологию бросили после ВПШ... так что он не со стороны, не на готовеньком... — и действительно так выходило... — и ему Пастернак не чужд... но не в этом дело... — Автор сидел весь втиснутый в один вопрос: "Зачем позвал? " Спектакль уже подправили. Пьесу сократили — ну, просто длинна была, а с ней и часть стихов... полю­бовно... Пал Силыч ожил... с Наденькой помирился... Автору на все любовно отвечал: "А пошел ты! " "Зачем позвали? " Но вопрос задавать не пришлось. Секретарь сам очень мягко и, как само собой разумеещееся, сказал: "Вы ум­ный и талантливый человек, горячился Автор — это понятно: родное детище и молодость... но мне сказали, что Вы все вместе нашли общий язык и сами между собой и с историей... я не об этом. Как Вы смотрите на то, что мы к вам будем обращаться иногда посмотреть спектакль, оценить, высказать свое мнение, чтобы это было мнение не со стороны, чтобы это специалист, так сказать, говорил с коллегами на одном общем языке...

что вы не со­стоите... во-первых, не это главное, а убеждения, а они у вас очень подходя­щие, соответствующие — главное: неравнодушие, боль за дело, а при этом вполне можно вступить в ряды... "

Он шел по улице, прокручивая все до мельчайших интонаций — все дело в них, в нюансах, и все же не мог никак понять, что произошло? Ку­пили? Зачем? За какую цену? Он ничего не обещал. А его и не просили — вроде поставили перед фактом...

это как же? Значит, он приходит к Иванову на просмотр, как этот приходил к нему, и должен сказать ему те же слова, что выслушал сам, кипя и еле сдерживаясь...

или, следуя мудрому деду, со­ветовать, какие книги поставить на полку?! Где тут граница, и можно ли ее не переходить... и как долго удастся идти вдоль нее...

так ведь недолго и за­вербоваться... или уже? Влип?.. и никого не спросишь...

Если, действительно, на небе есть Большая Книга на огромном столе у Бобе Лее...

или на стеллаже много, много томов этой книги и можно раскрыть нужную на нужной странице и прочитать, что там напи­сано... может быть, можно, может быть... узнать, что с тобой будет завтра... а, может быть, на странице, посвященной именно тебе, нарисована вся твоя жизнь, как географическая карта, и когда ты тоненькой указочкой коснешься какого-нибудь места, сразу расширится эта точка, и на всю страницу распо­ложится, что с тобой будет... можешь узнать. Но изменить все равно ничего не сможешь... и это знание будет потом угнетать тебя тем больше, чем дальше отстоит от момента, когда ты его открыл... "многая мудрости поро­ждает много печали... " так зачем это?.. а еще страшнее, если ты заглянешь в эту книгу и увидишь, коснувшись прошлого дня, как не совпало в твоей жизни по собственной глупости или чужому злому умыслу то, что должно было быть, и что было на самом деле и осталось в твоей памяти горечью, бо­лью и тяготой сожаления, что произошло, или же, наоборот, не про­изошло...

Эх, мама, мама... может, лучше было бы не говорить тебе об этой единственно Великой книге, книге Судьбы, в которую ты так верила... с детства... от своего деда передав ее мне... "многая мудрости порождает много печали"...

Теперь было все равно. Он испугался. Наверное по-настоящему — первый раз в жизни. Если случилось то, что случилось — это дорога в ни­куда... этот страх убьет его... зачем он не послушал Татьяну!? Только ни­чего ей не говорить... да как это сделать... эта рыжая — настоящая ведьма и читает мысли по лицу, по глазам, по интонациям голоса... по тому, как спишь, и как не спишь... по всем ясным только ей одной приметам... она будто не оторвалась, как все они, от природы за столько веков, засыпанных грехами человечества, а наоборот, существовала в нереальном времени и брала только то, что ей было надо, а не подсовывал день срывающимся голо­сом...

Нельзя ей говорить... и Пал Силычу тоже... да он и обещал мол­чать... связал себя словом... как это просто войти в круговую поруку... в круговую поруку страха... нет...

если страха, кончилось то, ради чего он предполагал жить...

- Таня, я хочу уехать с театром...

- Куда?

- На гастроли... по стране...

- Зачем? — Удивилась Татьяна - Они же все — таки везут мою пьесу... предложили мне с ними... все оплачивают... дорогу, гостиницу, суточные...

- Да? И все остальное?

- Не понял? — Соврал он - Ты все пркрасно понял. — Возразила Татьяна. — И он тоже едет? — Автор хотел соврать, что не знает, но сообразил, насколько это глупо и сказал:

- Конечно, он же Главный режиссер... мы с ним новую пьесу будем обговаривать...

- А я?

- Что ты?

- Завтра утром скажешь мне, ладно... - она подошла к нему близко... совсем близко... на такое расстояние, когда все аргументы исчезают, слова бессмысленны и действует только природа, руководя инстинктами... она тряхнула рыжей копной, волосы полоснули его по лицу, обволокли запахом, единственным, таким неотвратимым в своей притягательности, таким просторным, что он сразу же утонул в нем, потерялся и забыл, зачем хотел врать, куда стремился убежать, и последнее, что еще вполне осознанно успел подумать: "Зачем? Убегать от того, к чему так рвался?!.. "

Наутро он объявил, что никуда не едет... бог с ними с гастролями... садится дописывать рассказ, и кончен об этом разговор... но Татьяну не так просто было отстранить. Она стала возражать, что неплохо было бы ему проветриться...

- Нет. Если ехать — вместе...

- Ты же понимаешь, что это невозможно — у меня же заказ... театр, между прочим, тоже готовит премьеру... он хоть и кукольный, а страсти там не шуточные... я не могу их подвести, и не могу с собой тащить мастерскую... это у тебя — пишущая машинка и все...

- Нет. Я не поеду... я без всего этого... - он обвел рукой комнату, - подохну там за месяц...

- Я тоже без тебя буду скучать... очень... - тихо добавила она, - но если захочешь... всего час лета, - ты же на халяву едешь... вот и потратишь зарплату... мы копить все равно не умеем... - она опять подошла близко... он положил ей руки на плечи и сказал голосом третьеклассника обещающего маме... - я обязательно прилечу...

Гастроли

Примерно через месяц Слава пришел в себя и стал подумывать, не сорваться ли ему пораньше домой... но тут выплывало некое худое, изогнутое существо и безмолвно спрашивало: "Простите, куда? " Ответа у Славы не находилось, во всяком случае — убедительного. К хорошему, очевидно, привыкают быстро, и он привык... к таким ночам, от которых потом сладко было целый день... не хотелось ни вставать, ни работать — только снова ждать ночи... "Может, потому и называется "медовый месяц"! " Он впервые в жизни привыкал к "нормальной человеческой жизни", поэтому слово "дом" сместилось в пространстве... Наташа ничего специально не делала для этого, и это было настолько интуитивно точно, что не могло быть никак опровергнуто. Если бы он почувствовал хоть каплю натянутости, стремления специально увлечь, удержать, убедить... он бы уехал... но он впервые ощущал себя в той среде, где, вероятно, должен был существовать, как изначально для него было уготовано природой.... Был огромный перерыв до их встречи - его и условий существования... а теперь перерыв кончился. "Природа взяла свое". Он всегда считал себя самым обыкновенным человеком, поэтому легче воспринимал и потери, и неудобства, и необходимости. Никогда не мыслил к себе особого благоволения судьбы, и все удары ее и выверты воспринимал сразу же, с первой секунды, совершенно однообразно: "Как быть? " Впрочем, как все вокруг... может быть, чуть большая решительность отличала его... он не любил пустой болтовни...

Наташа чувствовала, что он успокоился... по крайней мере, внешне... он поправился, округлились скулы, и желваки меньше проступали... и реже... на самом-то деле она старалась, а впрочем, делала все то же самое... ну, чуть тщательнее и с большим удовольствием... красиво одевалась, вкусно готовила... и дом обихаживала... То, что он был рядом... она даже боялась формулировать и загадывать, неужели, наконец, все вышло, как она хотела... она боялась счастья, оно всегда неосязаемо неудержимо, она не хотела никак называть этот месяц... и знала только, что если он опять исчезнет, она не отчается, а снова найдет его — никуда ей от него не деться... не ему — ей... она внушила себе, может быть, что ей на роду написано быть с ним... и все. Переигрывать она не будет.

Раз в неделю они ходили в кино. В клуб. На этот раз она взяла билеты, но вместо фильма был гастрольный спектакль театра. Слава не возражал. Она так радовалась, когда выбиралась с ним куда-то... спектакль, так спектакль...

Зал был хороший... настоящий театральный... в сталинские времена построенный дармовой рабочей силой — зеками... бархатные красные кресла, бронзовые бра по полукругу балкона и двух ярусов... тут даже "царская ложа" была... Сцена мелковата, с маленькими карманами и без наклона... на ней в углу стояла массивная трибуна с гербом, напоминая для чего осуществлена постройка, - здесь разом должны были уместиться все городские партактивисты на собрание... чтобы в идею верили, надо ее оформлять и подкармливать! В просторном буфете столики были покрыты белыми скатертями. За стеклами красовались деликатесы, которые можно было достать только в спецпайке в распределителе по списку, но не в магазине... поэтому очередь в буфет выстраивалась еще задолго до начала спектакля...

Слава купил программку, но даже не прочел название и автора, а передал ее Наташе... лица двух актеров показались ему знакомыми, и он первое время даже не вслушивался в реплики, а старался припомнить, где их видел... странно, что его профессиональная тренированная память не давала ему сразу ответа... "Ты что! — Зашептала ему Наташа в ответ, - Это же очень известные актеры, мы же с тобой их в кино видели на прошлой... - Все! — Он остановил ее жестом, сразу вспомнив и фамилии и фильм, и другие немногие, которые довелось в жизни посмотреть... " Он находился, как называл это, в состоянии "механического существования" — в любой атмосфере мог сосредоточиться и думать о своем, при этом механически воспринимать и точно оценивать все, что происходит в пределах досягания всех органов чувств, не вникая в тот самый момент. Но если надо было бы воспроизвести точно, что происходило, звучало, пахло и тому подобное, он мог с удивительной точностью и достоверностью воспроизвести в пределах разумно досягаемого времени. А иногда запоминал совершенно ненужное ему навсегда... "Мы используем свою память за всю жизнь всего на четыре процента! — всегда вспоминал он слова полковника, - не хрена жадничать! Запоминайте больше — пригодится! Тренируйте память!... Это бесплатная копилка! "

Сейчас он старался вспомнить тех ребят, которые увернулись от детприемника, когда оформляли его... всех, кто был с ним, он уже перебрал... теперь надо было определить тех и постараться найти, а через них, может быть, чем черт ни шутит, выйти на след Петра Михайловича...

На сцене же шел какой-то разговор о войне, и некто делился своим фронтовым существованием... - "Вранье. — Нехотя попутно отмечал Слава. — Трепач какой-то. Болтун и трепло... ранило его... госпиталь... медсестры... в книжке где-то вычитал... сам сука, небось, в тылу загорал... медсестры... или сопляк молодой... а, может, это он его так выставляет нарочно... похоже, что именно так... а... ну, да... "А вы на каком фронте были? — На всех! Ха-ха-ха!... - Простите, так не бывало... даже у фотокоров...

у меня муж погиб на Юго-Западном в сорок третьем... - О, простите! Сочувствую, я...

- И сама я воевала, знаете, от звонка до звонка... нитками зацепляла тысячам и тысячам их шагреневую кожу... " Это хорошо сказано. Крепко. — Он скосил взгляд на Наташу — она сидела, сжав положенные на колени кулаки, почувствовала его взгляд, обернулась и снова уставилась на сцену, приглашая глазами и его...

- Нет, - Говорил толстенький низенький человек, - я не воевал... меня и в ополчение не пустили... сказали, что лечить меня потом дороже будет стоить... я рисовал... хотите полюбопытствовать?! Я, Лидия Николаевна, стал копилкой... да... да...

мне письма с фронта присылали... всегда много писали, даже сейчас...

- Как же они узнают ваш адрес, простите?

- А не надо никакого адреса... это удивительно: в нашей огромной стране не надо никакого адреса, представьте себе. Проще простого, прямо на деревню дедушке, честное слово, Вам даю: пишут "Художнику Полонскому" — и все... и доходит...

- Невероятно...

- Вы правы... народ у нас такой... Вы правы... мы годимся только на невероятное...

- А почему копилка, простите, — вы их сдайте в архив Великой отечественной войны — это же ценные документы...

- Да, да, конечно, письма сдать можно и рисунки, и стихи... но я же все их прочел, простите, возможно, Вы сочтете это наивным, но прочел... потому что люди мне самое-самое доверили... как с этим быть?

- А вам это нужно?

- Наверное... не знаю... вы только послушайте, дорогая...

- Вы помните наизусть?

- Да. Вот послушайте и поймете — это стоит того, чтобы запомнить... " Что-то заставило Славу вслушаться в эти реплики... теперь он сидел, даже не отдавая себе отчета, в напряжении и следил за развитием диалога... ему нравился этот толстячок, и что он говорил...

".... сейчас, сейчас... вот... - Грудь в орденах сверкает и искрится...

Слава резко подался вперед, когда услышал первые слова. Наташа обернулась на его движение и одними губами спросила: "Что? " — Он отрицательно помотал головой и откинулся на спинку. Ему стало жарко, и, как всегда, в минуты напряжения кровь отлила от лица... строки входили в него, протыкая насквозь, как дротики, специально не отшлифованные, а из занозистого дерева, и застревали в нем так, что вытянуть невозможно... "Что? " - Наклонилась к нему Наташа. "Тсс... " — Слава приложил палец к губам и показал глазами на сцену... она сидела, не прислоняясь к спинке, и боковым зрением наблюдала за ним...

Невидимый, невиданный парад Всегда ведет, гордясь собой, убийца Под погребальный перезвон наград.

За каждой бляшкою тела и души И прерванный его стараньем род, А он, как бы безвинный и послушный, Счастливым победителем идет.

И вдруг она поняла, что он проговаривает вместе с этим толстеньким на сцене все слова, составляющие строчки и не повторяет за ним, а вместе с ним одновременно...

это открытие ошеломило ее... она в стихах совсем не разбиралась и никогда их не читала, после того, как окончила школу... значит, это очень известные стихи, раз он их повторяет... но что-то подсказывало ей, что это не так...

Нам всем спасенья нету от расплаты За дерзкую гордыню на виду, За то, что так обмануты солдаты, И легионы мертвые идут.

... она теперь уже следила только за Славой, и ей казалось, что звучат два голоса...

что его губы тоже шевелятся... что он давно знает эти стихи... вообще, что он опережает актера, и тот повторяет за ним... Слава уже ничего не замечал вокруг. Теперь он весь был там, в этих стихах,. ошеломленный совершенно невероятным стечением обстоятельств...

И злом перенасыщена веками Земля его не в силах сохранить, И недра восстают, снега и камни, Чтоб под собою нас похоронить.

И звездные соседние уклады С оглядкою уверенно начать, Где не посмеют звонкие награды Убийцу беззастенчиво венчать.

Вдруг именно тем женским чутьем, которое ничем не заменимо — ни разумом, ни привычками — она поняла, что не следует ничего спрашивать и предпринимать... она уже не смотрела на сцену и не слышала, что там происходит, а только следила за ним скошенным едва заметно глазом, и сердце ее так колотилось, что она боялась, что он услышит... ей вдруг представилось, что ряд передних кресел — это бруствер окопа, хотя она никогда не была в окопе, только в кино видела... и вот он с чуть вытянутой вперед шеей так смотрит вперед, что, кажется, пронзает пространство и отодвигает на пути мешающие взгляду предметы... а следом бросится вперед за своим взглядом, и нет силы, которая может его остановить, и нет смерти, которая может ему помешать, он все равно достигнет того, что увидел, потому что впереди то поле жизни, которое ему еще предстоит... то поле - до обрыва вниз, и он непременно одолеет его ползком или в полный рост, но одолеет... так она чувствует... а ей — вслед за ним... и в обрыв бы туда вместе... значит, главное всегда быть готовой и не отставать сильно от него... не отставать... потому что одной ей на этом просматриваемом им поле делать нечего...

Когда все захлопали, и артисты стали выходить на поклоны, он крепко взял ее руку выше локтя, вытолкнул из ряда и только одними губами обозначил: "Пошли... " голоса не было — во рту так пересохло, что даже язык не ворочался... за углом на улице он прислонился спиной к стене и стоял, не шевелясь...

- Что с тобой? — Решилась спросить Наташа...

- Это... — начал он растягивая буквы... — это "и пораженья от победы...

ты сам... ты сам не должен отличать... "

- Что? — Переспросила она.

- Что-то случилось...

- Что? — нетерпеливо перебила она, - Скажи, скажи... я дура... я не понимаю... я боюсь...

- Я сам боюсь. — Он улыбнулся и посмотрел ей в глаза. — У нас есть водка?

- Есть... - Машинально ответила она. Слава пристально смотрел на нее, и именно в это мгновение из-за мечущегося в ее глазах испуга он понял, осознал, что никогда не было у него более преданного друга... человека, которому он мог бы доверить все... и въедливый червячок сожаления — самого хищного и неумолимого чувства - тут же уколол его и шепнул: "Что ж ты, дурак, столько лет не понимал этого... или трусил... " Наташа видела, что он совершенно другой, что он где-то далеко, что она ничего не понимает, и страх чего-то неодолимого, а главное, непонятного парализовывал всю ее... она чувствовала, что дыхание останавливается... и последним усилием, еще смогла произнести сдавленныим голосом, - Скажи, что с тобой?...

- Пошли. - Он очнулся и почувствовал, как ей плохо, - Пошли. Ничего, ничего... это мои стихи.... — он слишком долго молчал и не мог больше... и снова прошептал ей в самое ухо, обхватив сзади рукой, - это мои стихи...

По расписанию гастроли театра заканчивались через три дня спектаклем в сельском клубе колхоза-миллионера. Тамошний председатель долго ссорился с начальством, потрясая двумя золотыми звездами Героя, грозил всякий раз, как его начинали зажимать, а это было постоянно.... ездил в центр, отвоевывал, обещал, выполнял... в конце концов, какой-то умный местный начальник решил обратить беду во благо, и стал помогать дерзкому председателю, каждый раз выставляя его потом, как ширму показушной прекрасной жизни... что творилось через три версты, уже было не важно... так оно и шло сначала по району, потом по области, а там и на всю страну стал греметь колхоз... вот и клуб, которому позавидовал бы не только провинциальный театр, а в нем кроме кружков, танцев, лекций и слетов передовиков буквально столичная афиша... и для своих — билеты даром, а для заезжих по столичным же ценам...

Про этого Орлова знали все "борзые", и артисты ехали охотно на гарантированный сбор и шикарные обеды "до" и "после"...

Наташа, как бывалая светская дама, моментально сориентировалась, разузнала об этом расписании... до знаменитого клуба езды было два часа автобусом, даже узнала у кого-то из друзей, где там остановиться... она была уверена, что Слава обязательно должен поехать и выяснить все про свои стихи... она сходила с ума...

у нее не укладывалось в голове... "мои стихи"... не мог же он врать! Но, когда он наотрез отказался ехать, такая мысль стала точить ее: "Сболтнул?!. А потом неудобно стало... " Он видимо понял, что ее терзает, и тихо приказал: "Садись и молчи". Говорить ему было трудно, даже не оттого, что снова переживал все произносимое и приходящее на память — она была совсем со стороны, родная до невозможности объяснить, но не посвященная ни в его жизнь, ни в его муки... ну, что она, в самом деле, знала о нем? Практически только то, что происходило с ней, а не с ним, когда они были вместе... а он о ней? Точно столько же... но...

стихи... она поймет? А он для кого писал? Она что — глупее, тупее, грубее других?... а может быть, так тяжело говорить, потому что она роднее, нужнее, ближе... и нельзя упустить ни полшажочка, чтобы все поняла, чтобы все знала...

а, может, не надо — жить, как было... спокойнее... ей спокойнее... он то выдержит... он "разведка"... так и положено ему — бродить всю жизнь без места, не засвечиваться и не останавливаться... ни следа, ни зарубки... "Сукин, война кончилась! Нет. — Возражал он себе. Нет. — Потому что новая идет... Нет"...

Он никуда не поехал. Ни в колхоз. Ни на последний прощальный спектакль в городе... до полночи, как всегда сидел за столом и писал... несколько раз Наташа проходила мимо него, заспанная, в ночной рубахе, и заглядывала через плечо...

конечно, букв разобрать не могла, но слова бежали по странице от края до края длинными ровными дорожками... стихи она знала, как выглядят...

После работы она не пошла домой, а поспешила на вокзал...

поезд отходил в восемь ноль пять. У пятого вагона она остановилась возле проводника и ждала. Перрон наполнялся медленно. Все обращали внимание на красивую женщину, а те, что входили в вагон, особенно.

- Вы едете с нами? - поинтересовался один.

- Возможно, если вы мне поможете.

- Я готов! Такой женщине!

- А Вы из театра?

- Почти... — ответил входящий и не стал подниматься на подножку вагона.

- А мне надо не почти...

- Кто же вам нужен? — Она внимательно посмотрела на него, соображая, говорить или нет — и решилась.

- Мне надо найти автора этой пьесы. Говорят, он здесь.

- Да. Говорят. А зачем, если не секрет?

- Вот и секрет. — Закокетничала Наташа.

- Тогда... тогда Автор — это я. — Просто сказал мужчина.

- Вы?

- А что? Не подхожу под ваше представление Автора?.. А в чем дело? — Он взял ее под локоть и сделал шаг в сторону...

- Я хотела... Вы правда - Автор?

- Не знаю, как Вас убедить... но правда...

- Я хотела узнать... узнать, вы сами написали эти стихи?

- Стихи? Почему Вы об этом спрашиваете?... про стихи...

- Потому что...

- Нет. Там в программке указано — стихи неизвестного автора...

- И Вы правда не знаете, кто он?

- Знаете что, - вдруг раздражился Автор...

- Не сердитесь. — Она остановила его жестом, и он вдруг почувствовал, что эта женщина неспроста пришла к нему.... представил, что этому предшествовало, как она волновалась... приоделась... это же видно...

- Я...

- Постойте... не надо... я знаю, кто их написал... — Наташа чувствовала, что лицо ее стало белым, а в висках невероятно громко стучал пульс.

- Что??? — Он оглянулся, сделал еще шаг в сторону, увлекая и ее, потом пристально вгляделся в ее глаза и тихо сказал: - Сейчас. Стойте здесь и никуда, слышите. Я сейчас. - Он поставил свой небольшой чемоданчик у ее ног, вспрыгнул на подножку и быстро пошел по коридору мимо раскрытых дверей купе. В одном из них он задержался, тронул в спину Пал Силыча и быстро сказал, не дожидаясь, пока тот обернется: "Остаюсь. Приеду следующим поездом".

- С женщиной?

- Да, представь. Тане позвони... нет, я лучше сам... и не будь скотом... " - Он повернулся и пошел к выходу. Пал Силыч небрежно подошел к окну и увидел, как Автор взял под руку красивую женщину и направился с ней к выходу с перрона, ни о чем не разговаривая и даже не глядя в ее сторону, как обычно идут поссорившиеся супруги, понимающие, что все равно им идти вместе.

Стихи

Если движущая сила прогресса — зависть.... то в творчестве единственная побуждающая и питающая энергией материя — интуиция. Об этом удивительном феномене живого написаны трактаты, стихи, философские домыслы, но никто пока не может вывести формулу этого явления. Вообще, очевидно, что самое близкое, даже расположенное внутри нас, поддается изучению куда труднее, чем подводные глуби, межзвездные высоты и внутриатомные дебри. Но, чтобы не вдаваться в бессмысленные дилетантские рассуждения, которыми итак слишком замусорены и трагически исковерканы мир и его история, представим себе, что и автор пьесы, Автор, и автор стихов - С. Сукин, как это ни покажется парадоксальным, были не только побуждаемы именно этим... нет, не будем называть чувством... именно интуицией, но и, примерно в одно время, поверили в то, что должны пересечься пути их лично с этими выпорхнувшими в мир, или ворвавшимися в жизнь стихами. Автор был убежден, что рано или поздно объявится автор их — живой или мертвый, и он непременно с ним познакомится... лично... или с легендой о нем... так же и Сукин был уверен, что рано или поздно, но стихи его пробьются — пробьются легально или не легально, предстанут широко или пойдут списками, и он, С. Сукин, их автор, непременно встретится с ними. Автор был уверен, что если бы не эти стихи — никогда бы не написал именно эту пьесу, хотя бы уже потому, что не будь их, этих стихов, он бы просто не стал писать ее... не было предмета... конфликта... драматургии... так же и автор стихов, т. е. С. Сукин знал, что не будь этих стихов, неизвестно почему и даже "за что" помимо его воли вырывающихся из него... вся его жизнь сложилась бы иначе в последние годы, по крайней мере...

Они оба, как в задачке по математике пятого класса, вышли из разных пунктов навстречу друг другу и должны были встретиться, но как большинство учеников всех школ всего мира не понимает смысла заданного и не может определить ни место, ни время их встречи, так и они не знали ни самого условия задачки, ни тем более, значит, и решения. Они просто одновременно и разноместно чувствовали одно и то же, и именно вот это чувствование... именно интуиция, именно она одними ей ведомыми неведомыми путями вела их к сближению... необъяснимому и неправдоподобному для здравого смысла живущих и совершенно необходимого для творческого продолжения жизни вообще — не только их... вообще! Ибо нельзя нарушать этого поля интуиции, которое многие называют Богом... и проводником этого поля послужила Женщина... можно назвать это провидением, случайностью, или изобрести еще какие-либо объяснения и словесные формулы, суть же совсем в простом: чувствительная женская душа улавливала эти волны интуиции, пронизывающие мир, в тот самый трагический и прекрасный момент, когда душа, очевидно, именно тот сосуд, та безграничная, нежная оболочка, где обитает интуиция, так чрезывычайно чувствительна, когда каждая ласка — счастье, каждое равнодушие — смерть, когда между ними крохотное нитяное пространство, и смена их происходит, может быть, и не тысячи, а миллионы раз на дню, и стоит лишь заменить эту мучительную пору ровным движением по реке жизни, как она эта река, тотчас же обмелеет настолько, что и не понятно станет - течет ли она, и существует ли.

Именно женщина, как главный фокус интуиций, перекрестила и свела их в одно — в одну точку, в одну боль, в один побуждающий к жизни и творчеству импульс...

Все же наступит на земле такое счастливое время, когда научатся управлять Временем. Это не тавтология — это именно то, что спасет все живое, т. е. сделает его счастливым — избавит от боли и насилия. В конце концов, если задуматься, мы боимся не смерти, не небытия, а двух сопутствующих вещей: первое, самого процесса умирания: боли, угасания, мучений, обязывающей беспомощности.... и второе: забвения, страха не успеть сделать нечто, обеспечивающее нам хоть короткую жизнь после ухода в памяти людей.

Вот научись мы ускорять и замедлять время — избегнем суеты жизни. Видны плоды твоих мук и стараний — включается медленный ход времени. Устал бороться с болью и чувствуешь, что пора уходить — пусти время быстрее...

Но это были мечты от творчества. Расставание двух авторов оказалось не столь трудным, потому что побудило к жизни и того и другого. Сукин уезжал назад к себе и уже не один. По-другому быть не могло. Эта женщина, про которую Сукин бы сказал: "С ней можно в разведку", если бы такое было вообще возможно в его представлении.

Автор увозил в город двадцать три перебеленных стихотворения. Перебеленных его собственно рукой. Сукин ни для кого не существовал, потому что наотрез отказался открываться.

И время побежало по-разному для них, хотя они мечтали об одном и том же, - побежало по-разному, как положено, являя тем самым суть несправедливости жизни.

x x x Вот они, мама, послушай:

Мать Сталина мне жалко.

Кто она? Принесшая земле Исчадье ада. И если есть загробный мир, Как больно В проклятье жить, Как горько сознавать, Что ведь могла, могла Не допустить Его до света белого, О, Боже! Не ведая, творим, Но оттого Расплата нам не легче...

Жаль мне, жаль...

Так где же справедливость?

Нет ее! И быть не может, Если от любви Добро и зло Родятся Равноценно...

Почему ты молчишь?

- Ты помнишь, что я сказала тебе, когда ты с мальчишками хотел бежать хоронить его.

- Ты тогда спасла меня... ты сказала: "Через мой труп! " Как это случилось, что ты была дома? Ты же такая партийная была, ты должна была идти первой за гробом!?

- Перед этим еще ты спросил меня: " Что теперь будет"? И я тебе тоже ответила...

- Я помню: - "Ничего не будет! "... я все помню, мама... так почему ты молчишь?

- Потому что ничего не будет.

- Опять?!

- Ты знаешь, на сколько твой стихотворец старше тебя?..

- Ну, я понимаю, понимаю..

- На сколько, мальчик?

- Лет на десять... наверное, не больше...

- Больше. На целую войну...

- Мама!

- Теперь ты понимаешь, почему он не хочет открываться...

- Он не верит?

- Он знает, кто выиграл эту войну...

- Ты упрекаешь меня в наивности, но вспомни, чему меня учила...

- Остановись. Не упрекай ты меня — я спасала тебя. Всю жизнь. Не ради твоей благодарности — так устроен мир. Мать должна спасать своего потомка. Когда не было еды и тепла — я валила лес и знала, что завтра накормлю тебя, когда стало еще страшнее, и я боялась каждого сказанного тобой слова, — я спасала тебя... как умела... я никогда не писала стихов...

- Мама, ты...

- Попробуй стать им, перевоплотись — это и есть твоя работа, для того, чтобы быть собой.

x x x Утром он позвонил редактору. Эля сказала: "Лучше не приходи в издательство с серьезным разговором. Совсем невозможно стало. Из-за плеча читают, что на столе лежит... встретимся в клубе".

Сегодня мероприятия не было. Цербер дремала у входа и "делала вид", как только слышала шаги — спохватывалась: "граница на замке". Она ненавидела всех: и входящих, и выходящих, и тех, кого имела право не пустить и облаять, и тех, кому следовало бы открыть дверь и поклониться. Ее муж спивался здесь, у них на глазах. Он начал это сразу же, как только стал "подающим надежды" после "совещания молодых литераторов", потом, вытянутый из своей провинциальной среды, "талантливым молодым", потом просто талантливым... выпустил две книжки, получил квартиру, диплом в институте, потом место редактора, а дальше как-то, несмотря на взаимоообразность редакторского печатания (ты меня в своем издательстве — я тебя в своем) стало нечем козырять. Молодость ушла. Рукописи годами лежали и не проталкивались даже с помощью друзей и водки. Критики вовсе молчали. Цензура тоже не имела претензий. Ворчало только партбюро, призывая не ронять моральный облик писателя. В командировки не посылали. Заказов не было. Друзей в связи с отсутствием гонораров и, стало быть, поводов для праздников тоже поубавилось. Сильно поубавилось. Он все еще хорохорился и суетился, но... когда умер, не дотянув до первого юбилея, выяснилось, что и хоронить будут не по первой категории, и не по второй. Кроме небольших долгов (никто ему не давал — не подо что было) осталась гора исписанной бумаги... Архив, конечно, но... никому не нужный. Она из домохозяек перебралась, устроилась с большим трудом, в библиотеку — ее пожалели: вдова, фамилия была когда-то на подъеме — его еще не совсем забыли. У нее там ничего не получилось — вот и поставили на страже этого "святого" места. Потому и злилась, что многие из его собутыльников и тоже прошедших все ступени, были живы... и жены их посещали здешние посиделки, вязали, сплетничали в парикмахерской и постоянно ходили лечить зубы и проверять давление в "свою" поликлинику... а она, вдова... с провинциальным говором, в поношеном, немодном, без новых публикаций подававшего некогда... молодого и талантливого, без казеной дачи и с рухнувшими надеждами. С молодости ей хотелось светской жизни, пропуска туда, где без него, этого пропуска, нельзя, - ателье для избранных, домик на месяц на берегу моря в Доме творчества, жизнь среди знаменитостей... и небрежные посильные фразы — Знаешь, вчера у нас в клубе... - или, - Представляешь, что вчера выкинул этот дурак на редколлегии...

Она исходила завистью и злобой. Ко всем. Ко всему свету, не предоставившему ей достойного места жены известного писателя...

Автору пришлось долго объяснять, кто такая входящая и протягивающая ему руку женщина, не обращающая никого внимания на ее запреты и протесты. Слово редактор и название издательства вдруг как-то магически подействовало на Цербера, и она успокоилась...

Они спустились вниз на два пролета, уселись за круглый столик. Но разговор никак не получался, все где-то далеко - вокруг общих знакомых и книг этих знакомых...

она не знала, что за серьезный разговор ей предстоял. Он никак не мог набраться духа, чтобы сказать ей.

Собственно говоря, шансы на то, что она сможет ему помочь, были так ничтожны, что, может, и не следовало ставить ее в трудное положение.... даже неудобное, хотя они были друзьями и доверяли друг другу. Но, кроме всего прочего, его (хотя он, вероятно, и не формулировал этого) толкал стыд, сознание несправедливости ко всему сейчас происходящему, в чем он был непосредственно задействован. Получалось так, что спектакль, который собирались выдвинуть на самую высокую премию и за постановку, и за исполнение, и за пьесу - весь держался на человеке никому не известном, со странным социальным статусом, не имеющим вроде бы никакого отношения к писательству, драматургии и. т.... это априори по мнению официальных властей. Никто же, на самом деле, этого не знал. Он тоже мог молчать, но... выходило тогда, что он присвоил чужие стихи, и на этом все они построили такой дворец! Не будь стихов — не было бы пьесы, а, значит, и спектакля — ничего бы не было! Не будь стихов "НЕИЗВЕСТНОГО ПОЭТА". Ему они все уже обязаны, и еще хотят воспользоваться дальше его творчеством, ничем не отблагодарив, по сути, не воздав должное, не соблюдая никакие нормы: ни человеческие, ни авторские, ни юридические!

Он не знал, с чего начать, но знал точно: без того, чтобы объявить авторство поэта, он не может не только говорить, что это его пьеса, но писать дальше и...

жить дальше... он должен был теперь любыми способами сделать невозможное: опубликовать его стихи. Обнародовать. Объявить о поэте публично. Поставить его имя в афишу, в договор, в списки на премию, если дадут... он представлял, на что идет — все ополчатся на него. Театр. Режиссер. Райком. Власть. Союз писателей. ТАКИЕ стихи — не издадут. Он - то это хорошо знал, но... другого пути не было. Ситуация, что называется безвыходная. Звучит пошло — по сути: единственно точно.

Поэтому он так колебался — не знал, как начать разговор с человеком, которому, конечно, доверял, и который, как он представлял себе, был точно такого же мнения... зачем же ему этот разговор? Затем, что молчать больше нельзя. И, если не удастся опубликовать стихи официально, они должны появиться в списках, на руках людей - они должны жить. Он стал заложником этих стихов. Если они уходили опять в подполье — он должен был исчезнуть из литературы. Может быть, из жизни.

Он еще ничего не сказал и Тане. Это тоже был шаг не из легких — неизвестно, как она отреагирует на все, что он придумал, затеял... он сам не знал, как сказать...

Порой он начинал злиться, что сам автор и в ус не дует. Гений, - злился он, - написал и все. Живет себе с красивой женщиной и в ус не дует — пописывает и попивает, наверное... тоже удобно! Черт с ней с историей и с литературой, — я вот написал, а вы там, в центре, крутитесь, как хотите. Мне, мол, что! Я не поэт, не писатель, нигде не член — и хрен с вами!...

Но это быстро проходило — это раздражение на секунду. Он понимал, что "там" — настоящее. И если он тоже "настоящее" (а он именно так и считал), то сделает все, что может, и не может — тоже... А иначе он - не настоящее — вот, что его побуждало! Он сам с собой выяснял, что это было: восхищение талантом другого, зависть, дань справедливости, сострадание... — ассортимент богатый... но он знал, что для того, чтобы ему самому остаться в мире — он должен сделать все, что может для этого человека. Нет. Не так. Для этих стихов. Нет, опять не так. Для себя! Черт с ними со всеми — ничего не надо — только обнародовать эти стихи. Выходило — ему это больше всех надо!.. так выходило, потому что так было на самом деле.

Когда он начал говорить, время полетело, потеряв меру протяженности. В накуренном буфете в углу за столиком, где они сидели, голова разболелась, приходилось то и дело здороваться и отбиваться от искавших место знакомых, произнося намеренно сверхлюбезно: "Старик, пожалуйста, у нас серьезный разговор ", - и человек с ароматной чашечкой в руке (все знали, что здесь варят прекрасный кофе) отходил... но так трудно и так издалека приходилось начинать все новые и новые нити рассказываемой истории, чтобы объяснить что-то, так трудно они связывались — это была мучительная работа. Записать бы все, что он наговорил (да еще как: темпераментно и ладно) — готовый роман. Целая жизнь в один вечер — это было невозможно... она уже запротестовала, но не спрашивала, зачем и почему он все это ей, грубо говоря, вывалил...

Если бы она спросила, он бы тут же ушел. Вряд ли бы, потом, когда — нибудь вернулся. Он об этом и не подумал. Она, если и подумала, то не подала виду, не то что не спросила...... "Если бы Я умела писать, я бы просто такой роман написала - его и писать не надо — записать: он готов уже". Вот и все, что она подумала, и он почувствовал это интуитивно, когда их одинаковые мысли вспыхнули и пересеклись.

Они уходили, когда уже притушили главный свет. При выходе Гортензия Васильевна (ему казалось, что ее так зовут, а, может, Гликерия Гортензьевна) вдруг заулыбалась им, встала даже со своего просиженного кресла и пыталась предупредительно открыть дверь:

- Простите, пожалуйста, - вдруг заговорила она тишайшим голосом, - Вы ведь в издательстве работаете, Эля Григорьевна? - И, не дожидаясь ответа, продолжила, буквально сгибаясь подобострастно, отчего ее щеки нелепо отвисли, - Мой муж, Смирнов Борис Васильевич, умер пять лет назад... остались рукописи... я не могла бы...

- Я... думаю: да... конечно, - добавила она поспешно, увидев страшный испуг в глазах стоявшей перед ней женщины, - пожалуйста, приносите... можете по почте...

- Огромное спасибо, огромное вам спасибо!

- Ну, что Вы, - смутилась Эля. — Приносите, приносите... — тяжелая парадная дверь захлопнулась за ними. Он подумал: раз уж роман, далее следует абзац и строка: "Начинался новый период борьбы". Он даже улыбнулся — слава Богу, юмор я еще не потерял и сдох бы от такой пошлятины, словно проглотил кусок бледной поганки. Он даже крякнул и сплюнул...

- Вот наш зеленый огонек... — Сказал он Эле, - и не спорь... тебе в такую даль добираться... когда у меня не будет, приду за трешкой. Все же у тебя стабильная зарплата...

В те времена умение читать между строк и вписывать смысл между строк — считалось высшим умением. Крастота строки и высота стиля госпожи Фразы были явно на втором месте. Поэтому начинали газету читать с последней страницы — с юмора, поэтому хорошо было ставить на театре классику и вытаскивать с помощью невероятных режиссерских уловок такой смысл из пьесы автора, о котором он и не предполагал... Фигаро вырастал до размеров энциклопедиста, купцы Островского буквально обсуждали сегодняшний день колхозной деревни, а в стихах Де Габриак искали ответов на вчерашнее постановление ЦК. "Что ты этим хотел сказать"? — была привычная реплика редактора. А композитор, принесший свое хоровое произведение на рассмотрение редсовета и рассказывающий о нем, прежде, чем исполнить хоровую партитуру на рояле или включить магнитофон с записью, чтобы отмести вопросы "по тексту", предупреждал, что стихи, которые он использовал, ( это в качестве самого веского аргумента) "Напечатаны в "Правде" и точно указывал дату, чтобы любой мог удостовериться и не смел сказать, что они никуда не годятся — поскольку напечатаны аж в "Правде". Ну, кто поднимет голос...

В это незабываемое время огромный штат людей круглосуточно слушал радиопередачи! По всем программам! То же самое с телепередачами — по всей стране, по всем провинциальным программам, не говоря уж о центральных. Потом писались отчеты о прослушанном — каждом дне! Ни одна оплошность, оговорка и незапланированная улыбка у микрофона и телекамеры не могли пройти мимо недремлющего ухо-ока! Это было время расцвета эзоповщины, что, надо сказать, для профессионалов имело побочный эффект — совершенно неожиданный и прекрасный — оттачивалась фраза! Вырабатывался стиль точный, емкий, плотный, строка, в которую не то что лишнее слово, а именно лишняя буква и интонация проникнуть не могли. Это на таможне можно было незаметно подсунуть в карман неугодному пакетик наркотика и потом обвинить его и задержать. А фраза, строка были сработаны с таким мастерством, что в "ведомствах" не было умельцев, способных исковеркать ее незаметно, чтобы подставить автора. Автор господствовал несмотря ни на что! Поэт писал: "У верблюда два горба, потому что жизнь борьба"! В детском стихотворении! И его мгновенно подхватывала вся страна — за этим стоял (для того, кто жил в этой стране) целый огромный роман! И недаром классик говорил, что теперь романы надо писать так, чтобы входя на эскалатор метро начинать его, а сходя с последней ступеньки — заканчивать читать. И это само по себе — уже было романом. За этим столько стояло!!! Значит, можно его сохранить в памяти дословно, и никакая сволочь при обыске не сумеет забрать рукопись, значит, можно его устно передать из уст в уста, и он будет жить, значит, можно... не вдаваясь больше в технологию, скажем спасибо идеологии не только в кавычках — они нас заставляли писать так, что ремесло вытачивало безупречную форму, защищавшую от любых нападок, не ржавевшую под злобным слюноизвержением власти. Авторы самовыражались в детских стихах, переводах, иллюстрациях, непрограммных музыкальных произведениях... авторы искали пространства существования Духа, и они, несомненно, победили самый тупой и беспощадный режим. Автор пошел по редакциям, и начала действовать безотказная система защиты. Совершенно необязательно было обострять конфликт с диссидентствующими, можно было сложной системой оттяжек влиять на время, терпение и психику. Сначала рукопись можно было отложить до появления нового плана (старый забит на шесть лет вперед), бумаги, которой всегда не хватало, окончания переустройства издательства... можно было отдать ее затем рецензенту на "внутреннюю рецензию", которая писалась очень долго, потому что тот заболел, запил, уехал в загранкомандировку, заканчивает крупную работу, а тогда... и т. д. Передать же другому рецензенту неудобно, потому что первый обидится, а они (издательство) им очень дорожат — авторитет, хороший писатель, с именем, если даст положительный отзыв — хорошо для рукописи... а когда рецензия через год, может быть, все же появлялась, рукопись следовало опять отдать на рецензию, потому что их (рецензий) необходимо для нормального прохождения рукописи — две...

А "за время пути собака могла подрасти", как писал классик... кто знает, что будет через два года... умрет автор, кончится терпение и он заберет рукопись, а может, пробьется в другом месте, тогда и тут пустить не грех... расчет на честного редактора был минимальным — решали все "наверху" — Главный редактор и директор, которые не будут связываться — зачем им это?! Наивно ожидать другого — безопаснее переиздать классика! Решают наверху, в Комитете по печати или Госбезопасности — не имеет значения... или в недоступных, оглушенных властью и ковровыми дорожками, кабинетах на Старой площади... - нигде не решают. Ибо: Зачем? Разве мало уже стихов написано!? Мало Пушкина, Лермонтова, Есенина и даже Пастернака и Ахматовой...

Надо было обладать волей, удерживающей от бросания на бетонную стену с целью разбить себе голову и больше не жить в этом ирреальном кошмарном свете, где тени искажают натуру и заполняют пространство с плотностью - до невозможности дышать, не имея при этом физической плотности. Они неуязвимы именно потому, что тени — только непонятно чего, в силу неохватности всепроникаемости их оболочки, образа, темноты...

Таня спокойно отреагировала на его задумку. Вечером, когда зашел об этом разговор, она вдруг поднялась, тряхнула своей рыжей гривой и вышла из кухни. Он замолчал и мучительно определял, чем мог ее обидеть, и уже хотел последовать за ней, но обернулся к двери совершенно интуитивно и увидел ее в маске, шутовском колпаке и с большой перчаточной куклой шута на левой руке точно в таком же колпаке... он отропело смотрел на нее не в силах так быстро переключиться и помочь ей в игре. Тогда она тихонько запела:

Знает каждый правду тут Только вслух не скажет, Правдой нынче только шут Целый мир уважит...

Мелодия сразу перенесла его в его собственную пьесу, перед глазами возникла картинка спектакля... он уже был там... внутри действия...

Просто смелым быть шутом, Если знаешь, что потом? Да, да, просто смелым быть шутом, Если знаешь, что потом...

И она, теперь Шут, делая вид, что разговаривает с куклой, продолжила: - А мы не знаем, что потом, и потому нам вовсе не просто быть шутом...

И тут он включился в игру.

- Я звал принца. Разве ты принц, дурак? ШУТ. Конечно. Я принц шутов.

ОН. Ты от скромности не умрешь. Но почему бы тебе тогда не называться королем шутов?

ШУТ. Потому что король шутов - вот он. (поднимает куклу). А я его дитя. Следовательно, я принц.

ОН. Почему же он король шутов, дурак? ШУТ. Он обычно молчит. Если шут молчит, значит, он самый умный шут изо всех шутов.

ОН. Не понял? ШУТ. Потому что наши шутки нас до добра не доводят. Вот так остришь, остришь и доостришься до чего-нибудь остренького, (проводит рукой по горлу, по шее. Поет).

У бывалого шута песенка простая: все, что можно - неспроста, отчего-не знаю!

Просто смелым быть шутом если знаешь, что потом.

И не пробуйте никто вы в шута рядиться, чтобы жизнь прожить шутом, надо им родиться!

Как же ты мог забыть? Ты же сам написал об этом! ОН. Верно, верно! Ты верный друг...

ШУТ. (кукле ШУТА) Споем? КУКЛА ШУТА. Нет. О верности - это уже другая песня. Лучше помолчать...

Он кинулся целовать ее, почувствовал, как слезы выступили сами собой, и он ничего не может поделать. "Вот это, наверное, и есть счастье, - словно услышал он свой же голос... — Только страшно.... когда есть, - есть? что терять".

- Не ходи к ним больше, - добавила она, снимая маску и кладя вместе с куклой на стул. — Не надо... — он смотрел на Куклу Шута, лежащую на боку, потом на свою Татьяну, преобразившуюся из Шута, и внутри его все ликовало. "Сколько раз на дню можно пережить смену настроений и не умереть от того, что сердце запутается, как ему биться в данную секунду!?. "

Больше он никого не посвящал в предпринимаемые им шаги, но когда рукопись стали мурыжить везде: и в журналах, и в издательстве, когда мелкие литературные клерки в редакциях стали подчеркивать строчки, рифмы, цепляться к мелочам и сомневаться, стоит ли это вообще печатать из-за качества и идейной позиции... он дал стихи почитать некоторым друзьям, якобы для проверки своего мнения — "на внутреннюю рецензию"...

Через несколько недель ему позвонил Павел Васильевич, с которым давно не виделись, — совместная работа была закончена. Пьеса шла на сцене. Пресса — прекрасная. Впереди Юбилей, значит, очевидно, Премия, Звание и т. д.

- Давай встретимся, надо поговорить! — Предложил Павел Васильевич.

- Что — нибудь случилось?

- Нет.

- Так говори!..

- Это не телефонный разговор...

- Хорошо, - усмехнулся Автор. — Татьяна уже вторую неделю не готовит — у нее сдача спектакля, так что на нейтральной почве.

- Годится. Может, в театре?

- Буду в семь...

На столе режиссера лежали разложенные по листочкам стихи Сукина. Автор сразу узнал их по бумаге, перегибам и шрифту Светкиной машинки... да просто интуитивно, прежде всего...

- Зачем ты это делаешь? — Без перехода спросил Павел Васильевич, кивая на стол и пожимая руку Автору.

- Что?

- Ты раньше понимал меня без объяснений...

- Я и сейчас понял. Хочу чтобы ты сформулировал. — Долгое молчание заполнило кабинет... - не можешь. Потому что я ничего не делаю. ТАКОГО. Ничего не делаю такого... человек написал стихи — я их хочу опубликовать... это нормально.

- Ты его знаешь? Видел? Где ты взял эти стихи? Кто он тебе?... - Автор долгим и медленным взглядом осматривал помещение...

- Ты же сказал, что это не телефонный разговор... а посадил меня около телефонного аппарата... ты что, думаешь нас сейчас двое?... тогда я скажу тебе при свидетелях — он кивнул на черный аппарат на столе: автора этих стихов никогда не видел, стихи его можешь найти в редакции любого толстого журнала и в издательствах, пришли, говорят, по почте, может, он, вообще не существует, как Шекспир, но поскольку я писатель, то хочу помочь молодому товарищу — это великая традиция руской литературы...

- А откуда же ты, писатель, знаешь, что он молодой? — Прицепился огорченный и сбитый с толку Режиссер. Разговор явно не получался...

- Конечно, молодой... писатель... он же раньше не публиковался. Только стал в свет выходить... значит, молодой...

- Это как-то связано с той женщиной? — Уже другим голосом и будто по-товарищески интимно сказал Пал Силыч и стал шарить в шкафу за свернутыми рулоном афишами... - что-то фальшивое послышалось Автору в вопросе Пал Силыча... не о женщине он спрашивал... уж не подписался ли он в определенном ведомстве — подумал он... и вслух произнес наивно небрежно:

- Какой?

- Какой, какой? Ну, той, на вокзале...

- Тебе везде мерещатся бабы! — Отмахнулся Автор.

- Не бойся, я не трепач!

- Этого не хватало. — Уверил его Автор.

- Давай махнем. — Пал Силыч откупорил бутылку коньяка. — Столько вместе прожито. Давай махнем. — Он налил понемногу в чайные чашки... - Не верю, что ты меня на его сомнительную славу променяешь...

- Ты все неправильно воспринимаешь — никого и ни на что я не меняю — это совсем о другом... - он решил теперь твердо не приоткрывать ни одного уголка своему другу.

- Я то — правильно. Ты вот не предвидишь, что делаешь: ставишь нас всех под удар. Ты же не дурак, и в стихах разбираешься, слава Богу, не чета многим...

- Не чета... - повторил Автор...

- Что же ты не понимаешь, что будет, если узнают, какие стихи пишет тот, чьи стихи в этом спектакле?!

- В огороде бузина...

- Нет. — Перебил его режиссер. — Нет. Уверяю тебя... все посыплется. Все. Ты своим доброхотством испортишь все, что мы выстроили...

- На его стихах! Понимаешь? На его! А его самого отпихнули... а если его не печатают, тебя это не волнует... кто он, где он, почему не открывается... у тебя есть ответы? Я не знаю ни одного! А ты?

- Это уже серьезно. - Начал сердиться Павел Васильевич, - Значит, ты можешь из-за какого-то незнакомого человека поставить под удар столько людей? С которыми работал, дружил даже...

- Во-первых, не из-за человека, а из-за стихов, во вторых, что значит, поставить под удар?

- Что? Уже интересуются, кто это распространяет эти вот листки, кто такой этот автор...

- Ты то откуда знаешь? А?

- Не знал бы — не стал бы бить тревогу...

- Уж не от той ли бабенки, что спектакль принимала... не хочу говорить ее имени...

- Осторожней... - вдруг зарычал Пал Силыч.

- Знаешь, что я тебе скажу?.. Послушай себе на пользу: ты никогда не умел найти ту линию, что отделяет сцену от жизни... ты всегда наступал на рампу... это тебе внушили, что театр — это жизнь в комнате с прозрачной стеной... знаешь для чего? Чтобы за тобой следить удобнее было — понял, дурак? А мой театр совсем другой. В нем все стены на месте, и все десять заповедей еще не растоптаны, понял? И телефон свой на хрен выбрось, когда меня приглашаешь для не телефонного разговора, понял? - Пал Силыч пытался вставить слово. — И не перебивай... я сейчас уйду... и поверь мне, сделаю все, для того чтобы эти стихи до людей дошли. Все! Понял. Потому что иначе жить невозможно — нельзя сидеть на двух стульях, молиться двум идолам, верить в несуществующее и раскрывать душу специально для того, чтобы в нее плевали. Все.

- Погоди. Не уходи так. Я говно — ладно. Ты всегда был талантливее, удачливее, образованнее...

- Не хочу. Понял. Прекрати свой понос... оставайся при своих... и поверь...

наступит день, когда вспомнишь этот разговор с большим сожалением. Дуэт предполагает слияние тембров голосов, а не нот. Когда сливаются ноты — это унисон... запомни... а у меня вечное соло. Все.

И он ушел.

Нити души

В тот же вечер у него произошла, а может быть, даже намеренно была разыграна отвратительная сцена с Надеждой Петровной.

Вообще то говоря, Павел Васильевич никогда не вел себя подло или сомнительно по отношению к женщинам. Больше того — он жалел их. Всех. А потому и хотел всех одарить своим вниманием, теплом и, конечно, получить взамен те радости, ради которых вообще, как понимал, надо иметь дело с женщиной. Он искренне влюблялся в каждую, причем у него это так легко получалось — он мог влюбиться на один вечер, на одну поездку в поезде в купе, мог познакомиться и ради того, чтобы побыть с женщиной вдвоем, потратить массу времени, денег, взятых взаймы... но не пропустить репетицию, потому что это тоже было святое. Женщины и театр, или наоборот: театр и женщины. Многие, если не все, поддавались его обаянию, открытости и доброте. Очевидно, все понимали, что его хватает только на вспышку, что каждая из следующих — не последняя, но почему-то коллекция его пополнялась непрерывно и неожиданно. В конце концов они, действительно, все были ему благодарны за хорошее время, за то, "что и так оказывается бывает". Ему как профессионалу в двух любимых жизненно важных занятиях были интересны все — возраст и социальное положение не имели никакого значения — лишь бы не нарушался закон и мораль... а то, что жена изменила мужу — он считал никто судить не вправе: значит, у нее были на то веские основания. Это тоже морально — потому что жизнь дается человеку один раз, и рыба ищет, где глубже и т. д. Вот на эт тему они и дискутировали с Надеждой Петровной бурно, с громкими и не всегда корректными аргументами, переходя непрерывно с общих философско — этических тем на личности, злясь, сожалея, что испорчен вечер ( ее муж должен был скоро вернуться из командировки), что ссорятся, вообще- то говоря, из-за кого-то, без кого могут спокойно прожить!

- Тоже мне, Шекспира нашел! — Укоряла Надежда Петровна - Ты всех презираешь... может быть, завидуешь?!

- Чему?

- Что сама так не можешь!

- Дурак!.. Если бы не ты, мы бы, как все, поставили пьесу министерскую, и все было бы в порядке...

- А кто бы ставил?

- Ты бы и ставил! Куда бы ты делся?! Театр то государственный — не твой личный...

- Нет... знаешь, что я тебе скажу... нет. Потому что есть грань — рампа.

— Он вспомнил своего Автора и, если не дословно, то все же стал излагать его мысли. — Я с той стороны — и я художник, а ты этого понять не можешь, и потому сидишь в своем кабинете... а, главное, не хочешь понять... и другой бы тебе режиссер не поставил, а халтурщика ты сама боишься, потому что ты можешь так тоже... боишься, чтобы поплыло все, и тебе твой бонза не сказал: "Что же ты дискредитируешь нашу идею таким плохим спектаклем! " А?.. вот почему я его нашел, и теперь хочешь все свалить на меня... а он пьесу сделал, потому что эти стихи нашел — ты же знаешь, что я его уговорить не мог — и вдруг... это совпало так, а теперь он хочет, чтобы в жизни было, как в его пьесе: — все по справедливости, а если нет — все поломает, к чертовой матери, и ничем его не удержишь — и ты опять этого понять не можешь и не сможешь! Я так поступить не могу, потому что сил не хватит, но понять могу, а он вот не то, что может, но и поступит так — вот увидишь...

- Ты, ты клялся, что он порядочный и честный человек и писатель!

- Верно... вот, потому что он так поступит — он и пишет стихи... для него уступить сейчас — это все равно, что петлю на шею накинуть... и я, идиот, в угоду тебе спорил с ним, хотя понимаю его прекрасно...

"Обыкновенный крокодил, - ворчал он, спускаясь в лифте. — Всегда говорил себе не вступать в отношения... заплатил деньги — и все довольны... да где их взять, деньги?.. баб то навалом... зря я с ней поссорился... ей трудно... и с ним зря.... а что уж он обо мне наплел сам себе — так не разгрести... в определенное ведомство меня зачислил... а что? По внешим фактам — так и получается, что я его раскалывал вроде. Будь, что будет... а другого и не будет... надо гастроли организовать куда-нибудь в южную сторону — развлечься... винца попить... "мы артисты — наше место в буфете... "

Он стоял в телефонной будке и в трубку, прижатую плечом к уху, говорил воркующим голосом. Он ведь был артист, режиссер, психолог и знал, с кем каким голосом разговаривать, особенно, когда это сулило близкую удачу, отдохновение и сладостный уход в область, где нет противоборства, а есть противоединство, которое природа назначила всем живущим, и которое, как он справедливо считал, именно то, что держит мир на плаву и толкает его развитие...

Через несколько дней вечером Автора позвал к телефону незнакомый Татьяне голос — она знала всех его приятелей и редакторов, потому что всегда первая подходила к телефону, чтобы уберечь его от ненужных разговоров..

- Кто? — Спросил ее Автор.

- Незнакомый какой-то... - ответила она - Может, не брать?

- Ну?.. я же сказала: "сейчас"...

- Да? — Ответил он в трубку... голос казался очень знакомым, но никак не связывался с обликом и фамилией... — Чашников? Сережа? Боже мой, какими судьбами? Ну, я не знаю... как проездом? В другом городе... боже, когда же разговоры станут телефонными, письма приватными, а личности... да...

- Кто это? — Поинтересовалась Татьяна, когда он положил трубку, хотя это было против ее правил...

- С нами учился в школе, в параллельном классе... просит с ним встретиться... он проездом... работает в другом городе...

На следующий день после возвращения Автора разговор продолжился, будто и не было перерыва...

- И что предлагает?

- Знаешь.... — Автор покосился на телефон, вытащил из розетки вилку и сказал, понизив голос, - Просит разрешения напечатать стихи...

- Сукина?

- Ну, не мои же?!

- Не знаю... может, твои... видишь, их тебе припишут... не найдут автора, и очень просто... тебе припишут...

- Это твои фантазии... а что делать?

- Как ты можешь решать за другого?

- А как его спросить? Никто ведь не знает, что я его знаю...

- А где напечатать?

- Вот с этого и начинать надо... у этих физиков свои каналы...

он в каком-то городе работает без имени, без названия... город трицать пять...

да это я выдумал, я не знаю номера... он не сказал... за границей издать... он сказал, что здесь бесполезно пытаться... и так далее...

- Милый, - Татьяна подошла к нему вплотную и положила на шею ладонь пониже затылка, - Милый, - повторила она и поцеловала его, - не лезь... не твоя это дорога... Шутом родиться надо... пиши стихи, пиши песни, пиши пьесы, пиши романы... другие их опубликуют — ты не умеешь... а я прокормлю тебя... а пойдешь со своими физиками... писать перестанешь...

- Почему? — Удивился Автор...

- Бороться будешь... — Татьяна внимательно посмотрела, как бы выясняя, понял ли он, о чем она говорит... и отошла к своему столу. Ситуация, действительно, была непонятная. Стихи — чужие, кто автор — неизвестно, у кого спрашивать разрешения — непонятно... а поскольку притащил стихи, вроде бы, он, Автор... стоп, стоп, стоп — вот тут и подмена... стихи пришли во многие редакции сами, т. е. по почте. Обратного адреса нет. Почему же к нему обращаются с вопросами и просьбами. Пусть идут по всем редакциям и спрашивают разрешения...

или пусть не спрашивают никого и делают, что хотят... А хочет ли Сукин? — Задавал он себе вопрос, и ответить не мог... и опять же не знал, как найти этого Сукина, у которого был дома, но который переехал, и наверняка, так, что никто не знает... он же сказал, что разведчик... и женщина с ним... исчезли... теперь круг начинается с начала... где оно, начало...

Он очень хотел, чтобы стихи опубликовали. Но ситуация поворачивалась так, что...

холодок, как от неожиданных брызг на голую спину, пробирал его... становилось страшно... в книгах только он читал об этом и не верил, что какую бы то ни было власть можно побороть, переубедить... нельзя переубедить дерево... можно спилить, можно обойти, можно прятаться в его тени... переубедить — это даже не подходит к дереву. Что значит переубедить?.. что значит одолеть? Как можно одолеть дерево?.. и кто его свалит... при таких корнях, которое устояло под такими ветрами... которое так трясло, что листья здоровые, не осенние, с него сыпались...

Вот это пьеса!... вот, о чем писать надо... не надо — возражал, кто-то внутри...

твой Шут прятался за легенду... твой поэт прячется за псевдоним... сука, которая Пал Силыча настрополила, прячется за него... он в разговоре с ним, Автором, прячется за дружбу... этот Сережа прячется за какую-то физику, их город — за номер... не жизнь, а сплошные прятки... потом один чиновник, который прячется за дерево, даст команду, найдут Сукина... и все, игравшие в прятки, сразу выручатся... а он в дураках останется... то есть ему водить придется — всегда нужен козел отпущения...

- Ты совсем не об этом подумай, - как-то не поднимая головы от работы, сказала ему Татьяна... — он молчал. Тогда она продолжила... — может быть, через несколько времени тебе самому придется думать, как свои рукописи...

уберечь... или в надежное место переправить...

- Не понял, - встрепенулся Автор - Петя, скажи дяде ку-ка-ре-ку! — Татьяна подняла куклу со стола и двинула ее вверх. Петух сидел на жерди высоко над ними и тряс роскошным гребешком...

Доверие

Соломон доживал свой век одиноко. Еще пять лет назад на него имели виды некоторые женщины - старожилы поселка. Так уж устроена жизнь, что труднее всего в ней переносится одиночество. У него даже кошки не было. Он не хотел больше никого в жизни терять. Он снял со стен все фотографии и спрятал их в отдельный чемоданчик. Туда же засунул оставшиеся письма. Сжег старые газеты. Раздарил книги. Когда с ним заводили разговоры, подбираясь к запретной для него теме, он, предупреждая, как бы невзначай, чтобы никого не обижать потом отказом, со стороны выглядевшим неблагодарностью, вставлял несколько раз, иногда невпопад...

"их дарф нит кейнем... "[5], и люди понимали его. Может быть, вернее сказать, понимали, что он хотел сказать, потому что все равно жизнь брала свое. Вокруг даже пожилые, а иногда и очень пожилые сходились вместе, чтобы вдвоем доживать свой век... доживать, вспоминать... чтобы было кому сказать то, о чем ты думаешь, и чтобы тебя поняли...

Редко кто из молодых, тех, кто входили в разумный возраст после войны, могли понять, как они, еще не старые старики, жили в те страшные годы, когда по ночам пустели квартиры и дома, и нельзя было даже спросить, что случилось... шла многолетняя чистка... как в лесу — рубили наповал... но на месте порубки опять возникали побеги, они подрастали, тогда вернувшиеся, кому поручено было это важное дело чистки, снова рубили — опять наповал... получалось хлопотно и нерационально. Они, наконец, догадались и стали рубить уже не только взрослые деревья, но все побеги, ростки — просто слой снимали со всеми малейшими корешками, чтобы много лет ничего не взошло на этом месте... и, надо сказать, преуспели...

Соломон Шнайдер уцелел чудом. Жизнь же не бывает без чудес... но он не верил в это чудо и все еще ждал... хотя больше по ночам не скользили черные тени полуторок с крытым кузовом. Он ждал... сколько бы лет ни было человеку, он всегда ждет. Одни чего-то добиться, приобрести, другие от чего—то избавиться, ну, хоть от болячек... третьи... он был третьим... он не хотел ни приобрести, ни избавиться... мечтал! Если бы ему сказали, что, как только его мечта осуществится, он тут же умрет, он бы упал на колени, закачался взад вперед, как тысячи лет делали его предки, и стал бы молиться: "Готеню, фар фос ду бист гегебн мир дос глик, Готеню! Их кен гибн дих нор майн лебен, ефшер ду дарфст...

их хоб нит мер... ду вейст алц, Готеню... "[6] тут его молитва всегда прерывалась. На что ему моя жизнь? Соломон очень огорчался, потому что выходило — совершенно не нужна. Наверное, поэтому его и оставили на земле — всех Б-г у него забрал и оставил его одного в наказание... за что? Может быть, за его ненужность? Рейчел всегда говорила ему: "Э-э-э, елд! " Но какой бы он ни был, мечта — есть мечта... Он хотел побывать в Иерусалиме. Конечно, елд... у него на электричку не всегда хватало, а он — в Иерусалим... и так он этого хотел, что никакими силами не мог сам себя заставить даже не думать об этом. Вот доехать до Иерусалима, походить по улицам, пойти к Стене Плача и потом умереть... и, может быть, его там и похоронят... повезет, просто, - ну где-нибудь посадят в могилу... не на Масличной горе, конечно, - это уж нахальство... но не оставят же на улице... так вот, когда придет Мишиах, он предстанет пред ним не самым последним... пока Мишиах доберется еще до России (да и захочет ли идти в такую неправедную страну) — а так он, Соломон, сможет его попросить, может быть, чтобы снова увидеть Рейчел, если не встретится уже сам с ней раньше...

Соломон ходил на станцию и там читал газету на стенде под стеклом... он читал долго... все подряд. Если встречал, где-нибудь это слово, запоминал всю заметку, чтобы потом дома перечитать ее в уме и подумать, куда ветер дует... нет, последнее время ветер дул совсем не в ту сторону... все время проклинали сионистов, и называли их пособниками империалистов и всякими другими словами, и так трясли кулаками, что земля дрожала... - это каждый еврей чувствует, когда трясут кулаками и проклинают весь их род...

Появление этого белобрысого русского парня, который знал немного идиш, совершенно перепутало все в жизни Соломона. Он теперь целыми днями или думал о нем, или разговаривал с ним... он даже вроде скучал по нему и не мог себе объяснить этого... он, проще сказать, привязался к нему... а это было совсем против правил Соломона — он не хотел никого и ничего, чтоб ни по кому не скучать и ничего не жалеть...

Может быть, это произошло потому, что он почувствовал в нем такое же одиночество, какое носил в себе, может быть, потому что давно не знал такого внимания к себе, а, может быть, потому что всю жизнь думал в старости иметь рядом сына, а сын остался далеко в земле... ну, не может человек жить один....

хоть на другом конце света есть у него кто-то, к кому тянется некая невидимая ниточка. Если не родственник, так хоть друг. И вся земля опутана этими ниточками. Они защищают ее от того, чтобы не растеряла она всех и вся до конца в своей неразумной расточительности и одичании. Была когда-то дикой, дикой, необжитой и опять скатывается в дикость, но обжитую. Как старый человек к концу дней своих становится опять ребенком, беспомощным, наразумным, слезливым... и кто-то должен оберечь его, чтобы не наделал он, не ведая, глупых, ненужных и недобрых дел... так эти нити, связывающие души, превратились в защитную сетку, авоську, в которой земля волочится в космосе...

авось, авось...

А Иерусалим, в котором он не был, конечно, да и на картинках видел не часто и не много раз, снился ему теперь по ночам. Снился и снился. Соломону казалось даже, что он запах особый этого города чувствует, потому что вычитал он в какой то книге, что зной разносит там запах горячего дробленого камня. Ах, как бы он хотел посидеть на нем, на этом камне... все равно на каком — на валуне или дорожном булыжнике, на ступеньке синагоги или развалине дома.... Нет, - говорил он себе, - какой развалине?! Какой развалине! Евреи всегда умели строить! Они строили, а им разрушали, а они опять строили... и так всю жизнь... "Готеню, Готеню, гиб мир нох а куктон аф майн Эрец Исроэль, унд их кен штарбн мит а лихетеке гарц"... [7] Эти деньги, что Слава оставил ему, он спрятал... и не то, чтобы специально, как прячут на черный день, черный день у него был уже много лет... он даже самому себе этого не говорил... но как бы... на Иерусалим.... неизвестно, что это значило: на дорогу, на жизнь там, на синагогу, на митцву?... На Иерусалим...

Сегодня был ерев Пейсах, и Соломон отправился в синагогу в город. Что ему бояться? Слава Богу, по нему некому плакать!.. В два кармана пиджака он положил по пятьдесят копеек гривенниками, чтобы раздать их побирушкам при входе из одного кармана, а при выходе - из другого. Говорили, что там фотографируют. Пусть фотографируют. Сообщают на работу — у него нет работы. Берут на заметку — пусть берут. Что ему их заметки!?.

С тех пор, как стали бродить слухи, что люди уезжают туда, его сны как-то поменялись, не то, чтобы он видел что-то другое — все тоже: он идет, и идет, и идет, и пахнет горячим камнем, и сыплются с грохотом стены Храма, а он пытается закрыть голову руками, но никуда не бежит, а сам ложится под эти камни, и чем сильнее они придавливают его к земле, тем легче ему становится, и он шепчет и шепчет одни и те же слова, уже еле двигающимися губами, последними каплями воздуха, последними мыслями: "Готеню, а гройсер данк дир, Готеню, а гройсер данк.... " [8]на этом месте он всегда просыпался с колотящимся сердцем и начинал глотать воздух, хватать пересохшими губами...

По праздникам он приезжал сюда. Пусть фотографируют. Но никто не стоял с фотоаппаратом. Соломон раздал мелочь, поднимаясь по ступенькам, потом он опустил рубль в ящик и всю службу отсидел в полном зале, когда надо поднимаясь и кланясь, подгибая колени, как делал это еще, когда ходил с отцом в "шул", и как кланяются только евреи... что его удивило сегодня — много молодых лиц... в основном, конечно, старики, но и по тридцать и по сорок были... а еще больше того совсем молоденькие мальчики просто... девочек он не видел.... может потом, когда все кончится. Ему стало даже любопытно. Он решил задержаться. Встал на ступеньках рядом с этими побирушками — кто-то даже протянул ему мелочь, и он, смутившись, спустился ниже. Ничего себе — дожил! Уже так выгляжу, что мне подают, хотя ничего в этом нет ни стыдного, ни зазорного... он смотрел на выходящих из синагоги людей, и слезы наполняли его глаза. Они скатывались сами собой — он не вытирал их и не стеснялся: катятся и катятся... пусть катятся... это могли быть его дети, его внуки... и они бы шли сейчас со всеми вместе, и они пошли бы к нему домой, и Рейчел бы накрыла стол, и сделала бы такую фиш, что невозможно лучше представить — никто так не умел... и дети бы шумели, и он бы сказал им Агаду, а потом они бы... уже не слезы, уже спазм в горле, и ударило в сердце, и он покачнулся и сел на ступени... ничего такого — все сидят... сейчас, сейчас он встанет и пойдет... сейчас... какие-то руки подхватили его:

- Вам плохо? — он поднял глаза и увидел пожилую женщину, лицо ее — близко близко... она озиралась по сторонам, ожидая чьей-нибудь помощи...

- Кому сейчас хорошо? — приходя в себя, пошутил Соломон, но ноги плохо держали его. Женщина почувствовала это и обернулась:

- Идн, хгелфт мир, помогите! — молодой человек обернулся, поднялся обратно по ступенькам и крепко взял его под руку:

- Скорую?

- Не надо скорую, - поежился Соломон, - Скоро уже все и так будет... не надо... спасибо... - Но молодой человек не отпускал его локоть:

- Идемте, я подвезу Вас, у меня машина... - и они стали медленно спускаться по ступенькам. — Вам далеко?

- Ай, молодой человек, - Соломон поднял на него глаза, - до кладбища — рядом, вы же знаете, а до моей могилы ехать и ехать, но Вам не надо, это действительно далеко, и мне не удобно вас беспокоить...

- А все же?..

- А все же... так в Крутово...

- Ого!..

- Я же Вам и сказал, - даже улыбнулся Соломон. — Я сам доберусь...

- Идемте. — Решительно сказал молодой человек и снова взял под руку Соломона. Он почувствовал, будто кто-то ему бессловесно внушил, что он должен так поступить, что-то не давало ему отпустить старика. Если бы спросили, почему — он бы затруднился ответом. Так случается в жизни, когда поступки не мотивируются, но выполняются по необходимости, по внушению некой внешней силы. Можно и преступить эту волю, пересилить себя, но часто потом сожаление настигает и терзает беспощадно и долго: ну, почему, почему я так не сделал — ведь хотел же... Нет. Оказывается, не хотел, а лишь после стал приписывать себе, присваивать прошедшую прозорливость... на самом же деле, если не изменять событий и принадлежности побуждений — выйдет совсем не внушенный новым воспитанием вывод, что кто-то вышний руководит нашими поступками в поворотные моменты жизни. Чувствительные и сильные натуры следуют неформулируемым побуждениям и через тернии достигают цели, слабые идут привычными просматриваемыми и прогнозируемыми путями, по следам и в результате оказываются на том же, только сильно утоптанном ими же самими, месте...

Отказник

На кладбище было пусто, как всегда в будний день. Четыре огромных собаки валялись у входа поперек дороги, не обращая никакого внимания на проходящих. Ни голосов, ни птиц, только изредка доносился стрекот мотороллера, на котором рабочие возили плиты и свой инструмент. Автор сидел на влажной скамеечке, подложив под себя ладони, - мама всегда повторяла ему: "Не сиди на холодном — застудишь почки", и сейчас он рассеянно смотрел на мокрый песок и совершенно явственно слышал ее голос... всегда у них разговор начинался с чего-то незначащего... пальцы рук затекли. Он переваливался всем весом то на одну, то на другую руку и, совершенно не замечая, чуть покачивался вперед — назад... краем глаза он уловил, что кто-то подошел бесшумно и остановился рядом... он медленно повернул голову, перевел свой рассеянный взгляд на стоящего человека и вроде бы, как тому показалось, смотрел куда-то мимо него, хотя их разделяло три шага...

- Это ты или не ты? — Спросил человек, прищурился и чуть отклонился назад.

- Леня? — вышел из забытья задумчивости Автор, - Солин?

- Хорошее место для встречи, когда не виделись десять лет...

- Десять? — удивился Автор - Посчитай! — Он принялся загибать пальцы, - Одиннадцать... да...

- Лермонтова уже убили. — Мрачно сказал Автор.

- Что? — Нахмурился Солин...

- Наши из класса еще все живы?.. Не знаешь?

- Не знаю... мама? — Кивнул он на могилу и увидел в ответ такой же кивок.

- А у тебя?

- Бабушка с дедом...

Если бы они встретились где-нибудь в городе на перепутье, то, наверное, так бы и разошлись после незначащих вопросов, но кладбище... каждый знает, что здесь, в буквальном смысле: вдалеке от городского шума, все по-другому... может быть, и мысли, заглушаемые суетой, здесь слышнее, и легче их произнести вслух...

В их мужской школе-новостройке на окраине был один выпускной — двадцать два ученика всего... сфотографировались на память, отгуляли выпускную ночь и разбрелись... город большой... Теперь они с удовольствием возвращались в годы совместной учебы, вспоминали разные смешные и нелепые случаи и после этого пытались по крохам, кто что слышал, восстановить, кто где сейчас и что делает...

так под конец своей прогулки по памяти очередь дошла и до них самих...

- Ну, о тебе, что говорить, - наслышаны: входишь в моду!

- Увы, - возразил Автор и помолчал... - а ты? Ты же вроде какой-то химический закончил...

- И диссертацию защитил...

- Ну? Все успевают... преподаешь?

- Нет... - Леня как-то помрачнел и ответил односложно.

- Что, сыграл в ящик? — Пытался сострить Автор...

- Вроде того. - Опять односложно согласился Солин.

- У тебя неприятности? Прости? Мы ведь как-то не очень близки были, хотя, знаешь: жаль... все же школьные товарищи — это на всю жизнь... может быть, поедем ко мне? Ты женат? — Вопросов за годы разлуки накопилось много.

- Я думаю, мне лучше не ездить к тебе...

- Почему? — Удивился Автор, но почувствовал, что это не просто нежелание товарища, - я чем-то могу тебя скомпрометировать? У тебя сильно секретная фирма? - Леня помялся и нехотя заговорил, глядя прямо в глаза товарищу:

- Я в отказе.

- Что? — не понял Автор - В отказе. Хотел уехать за границу... совсем... теперь сижу дома — с работы уволили... в дворники не берут... жду... - Автор стоял перед ним совершенно растерявшийся... - может быть, тебе, как писателю будет интересно... да, и кстати, у меня к тебе просьба будет... на ловца и зверь бежит, как говорится...

Они брели по центральной аллее доходили до собак, не сговариваясь, поворачивали обратно и снова брели к выходу. К ним одновременно по мере их беседы пришло чувство сожаления, что они прежде не сошлись ближе...

В институте Солин не чувствовал особого отношения к своей национальности, тем более, что и в группе, и у них на потоке было много евреев. Закончил он прекрасно, одним из первых в общеинститутском списке по успеваемости, который и давал право выбора из всех предоставленных ведомствами мест работы... он, как и угадал Автор, попросился в ассистенты на кафедру — такое место было обозначено в списке... но при встрече в отделе кадров ему сказали, что по непредвиденным причинам место сейчас занято, а как только появится вакансия, ему позвонят. Он стал звонить по разным кафедрам, и везде ему предлагали работу - нужны были такие специалисты, ВУЗы только недавно стали готовить исследователей такого профиля, записывали его фамилию, она не вызывала подозрений, и назначали время встречи. Но когда дело доходило до отделов кадров, и начальники их брали в руки его паспорт, они начинали юлить, извиняться, просили подождать приглашения по телефону... после третьего отказа, он уже был накален до предела, еще две попытки повергли его в бешенство, и он отправился на первую подвернувшуюся работу, поскольку был молодой специалист и обязан отработать положенные три года. Ему повезло. Институт оказался со своим маленьким опытным заводиком, тематика не закрытая, руководитель его дипломного проекта предложил Солину продолжить работу над той же проблемой и скоренько превратить диплом в диссертацию, а защитить в родной Альма матер на своей же кафедре... это было, как сон. Николай Иванович мало времени уделял своему соискателю, у него были важные партийные дела, но он был настоящий ученый и умел стратегически оценивать перспективу, а детали схватывал на лету. С такой фамилией и биографией — ему все двери были открыты: Пуртов. Он выслушал Солина, не ставшего скрывать от него своих мытарств. Николай Иванович был не то что грубоват, но играл под простачка. "Забудь, - сказал он и положил большую ладонь на стол. Потом потянулся вперед к сидевшему напротив собеседнику и добавил: - Кто там начальники знаешь? — Он сделал паузу, - Вот и все. А в партии мудаков тоже хватает — не думай... давай работать. Мне твоя тема нужна. Я потом твои результаты использую для свой докторской, понял? — Их тут и на три работы хватит. Защитишь — другая жизнь будет. К тому времени эти начальники уйдут, а ты со степенью будешь. Все". Солин рассказывал и переживал прошлое снова и снова. Его обида была так сильна, что не оставляла его все три года — быстренько не вышло, пока он сделал работу и защитил ее. Конечно, все прошло, как по маслу... такой руководитель, своя кафедра...

и он снова решил повторить рейд, только теперь уже в большей весовой категории — в портфеле у него лежал диплом кандидата технических наук...

Сначала он отправился в те же "точки", где побывал уже прежде, потом добавил и новые адреса... везде его ожидала одинаковая концовка... он начал сходить с ума, психовать в этой пьесе абсурда, разыгрываемой живыми марионеточными фигурами...

когда он понял, что в такой ситуации остается или кого-нибудь убить, чтобы выразить свой протест, или самому уйти из жизни, его случайно встретил его товарищ. Они разговорились — у того была похожая история. "Ты что, не знаешь, что нельзя превысить процентную норму? За каждого лишнего жида руководителя по головке в райкоме не погладят... " Солин был ошеломлен. Он понимал, конечно, что не по своей воле везде ему говорят одно и то же, и, если бы сам не прошел через такое унижение, ни за что не поверил бы, но чтобы так — по приказу, по проценту...

он был далек от всего этого и Шпильман, прищурившись, предложил: "Тут один ребе приезжает "оттуда", мы с ним встречаемся, приходи... если не боишься и всерьез...

думашь обо всем этом... можно ведь и отсидеться... процент свят, а "свой жидок - не жидок"... они ведь все в самые страшные минуты говорили: "ну, к вам то это не относится, вы же свой... "

Теперь, когда Солин рассказывал все это, Автор своим привычным к многофигурным полотнам умом воспринимал все происходящее в проекции, где сам находился на месте Солина, тогдашнего, неопытного, а Солин находился на месте Шпильмана... и все, что его товарищ рассказывал ему, превращалось в готовую и разыгрываемую перед ним пьесу, в которой он сам участвует и вынужден импровизировать на ходу, чтобы не сбить ритм...

Ребе оказался молодым человеком лет тридцати. Он не агитировал, не обвинял власть здесь, не идеализировал жизнь там. Он проповедовал то, что здесь называлось "контрреволюция", а, на самом деле, по сути, имело один человечный и привлекательный постулат: собраться всем евреям вместе в одном образовавшемся государстве, чтобы наладить жизнь, в которой каждый из них будет стоить столько, сколько стоит... и анкета тут ни при чем. Все евреи, где бы они ни жили, по законам этого государства уже граждане этого государства, и рано или поздно, как сказано в священной книге, они соберутся на своей земле... чем скорее, тем лучше. Для всех. А он, Ребе, только помогает — совершенно легально, с позволения властей осуществлению этой задачи...

У Солина колотилось сердце. Тогда...

Автор услышал в его рассказе сейчас нечто очень взволновавшее его самого, но не мог еще сформулировать, что...

Его товарищ "сидел в отказе", и обратной дороги у него не было. Учил иврит. Старался побольше бывать на выставках, в театрах... распродавал вещи — надо было жить... им троим: родители тоже сидели в отказе...

Когда они расстались, одна фраза не давала Автору покоя. Он повторял ее дословно снова и снова. Пуртов сказал Лене, когда тот поехал к нему извиняться, что подвел его, очевидно, перед высшим начальством - он уважал Николая Ивановича. "Знаешь, - сказал тот, подумав, - я отбрешусь. Не ты уже первый, не ты последний... а вот сам гляди... ты себя тут вторым сортом считал... были основания...

не спорю, а все же Родина, и на бумаге она все права дала, а что написано пером, сам знаешь, бороться надо — для того живем... а там, каким сортом будешь, - еще неизвестно... люди — везде люди... а ты пришлый. " Просьба Солина оказалась простой и сложной — он рассказал про старика, которого встретил недавно в синагоге и отвез домой в Крутово. Безбытный старик, чудак...

совершенно одинокий. Сын на фронте погиб, жена с дочерью под бомбежкой, короче, никого кругом... пенсия - чтоб не умереть с голоду, жить на такую невозможно... даже кошки у него нет, хоть и за городом живет. Навестить бы его иногда... они уже своего старенького "Москвичика" тоже продали... но даже не в этом дело... хотя старику уже и навредить- то невозможно, а черт его знает, "что они выдумают"...

Леня явно был напуган и подавлен положением, в котором находился... он уже знал таких... "в отказе можно быть, пока не подохнешь"! Он сутулился, ходил с поднятыми вверх плечами, словно хотел втянуть поглубже голову и спрятать от проблем...

Встречный вопрос вертелся на языке у Автора, но он его так и не произнес: "Что ж ты только сейчас поумнел? Не знал, с кем тягаться стал?! "

Мера Времени

Время совершенно безответственно по отношению ко всему и ко всем. Можно много философствовать на эту тему, но это занятие для бездельников, желающих возвысится такими трактатами. Они есть на любом уровне, начиная с подворотни алкашей и до самых сытых и руководящих верхов. Бог с ними. Время же занимается только одним делом: течет. В зависимости от разных мироощущений и обстоятельств говорят: бежит, тянется, застыло — это, в принципе, если взглянуть в масштабе десятилетий, а тем более, столетий — одно и то же. Одна река времени. Где берега `уже — течение быстрее, где русло шире, медленне течение. И кровь, пролитая в эту реку и окрасившая ее, — всего лишь краска восхода или заката — не более того, как бы обидно и горько это ни было для плывущих в это время по реке. С тех пор, как Соломон повстречал Леню в синагоге, его время побежало быстрее. Он столько лет барахтался в стоячей воде, стараясь лишь в силу врожденного инстинкта самосохранения не захлебнуться, что теперь каждое движение казалось бурным проявлением жизни. Оказалось, что и у него, совершенно смирившегося со своим бытом, скорым уходом и все такое прочее, есть совершенно новый шанс. И время тому не помеха. Соломон решил тоже попытать счастья — уехать. Причем решение это пришло к нему сразу и казалось ему самому теперь давним желанием. А если попадет в отказники, что вероятнее всего, так в чем ему могут отказать? Он даже улыбался, когда думал о том, что отказать ему просто не в чем... в самом деле... только в жизни, в самой жизни... так он и ей не дорожил! Э... стоп... уже дорожил! Он хотел повидать страну обетованную, подышать ее воздухом... это казалось настолько заманчивым и неправдоподобным, что теперь он снова стал чего-то бояться... бояться из-за того, что это может не осуществиться...

Конечно, у Автора Время было совсем иного рода, и он дорожил им, и бояться ему было чего и за что... ему было, что терять... но он вдруг все яснее начал ощущать свою силу во времени... это даже объяснить и сформулировать ему оказалось трудным, потому что раньше такого не было. Краем уха он слышал о таком ощущении времени — что можно быть счастливым в любом положении. В любом! А, значит, дорожить временем... чтобы успевать сберечь и продолжить имеемое. И в то же время, он ощущал свое наполнение временем. Выражалось это во все большей внутренней независимости от тех, кто думал, что управлет великой рекой, или даже формирует ее.

Автор стал ощущать свою силу. К нему пришло понимание своей самости, и это не имело никакого отношения к комплексам величия, неповторимости, единственности, которые так удручали его, особенно в последнее время, во всех эти руководящих пешках, начиная с райкомовских и кончая теми, что постоянно вылезали из новостей телевидения и первых полос газет. Он ощутил вдруг, что то, что он имеет, неповторимо — оно в нем, оно неотнимаемо! Ибо оно в нем! И оно интересно тем, кто плывет с ним рядом по реке Времени. Когда он стал анализиоровать, то нашел момент поворота — пьеса! Больше того — точнее: осознание стихов Сукина в пьесе. Это были стихи, которые бы он хотел родить сам. Ни Пушкина, ни Пастернака, ни Мандельштама... никого никогда — он преклонялся перед ними... и дело не в том, что не мог посягнуть даже в мыслях на такое — нет. Мечтать-то можно о чем угодно, тем более, ни с кем не делясь... но он не представлял любимые стихи других поэтов — своими... а эти... эти настолько были его, что он даже замирал порой и начинал думать: а правда ли, что я их нашел, достал.... Они, может быть, мои? Ну, если не по принадлежности — по сути: точно мои! Точно! Это я... это он писал изнутри меня самого... вот с этого момента осознания стихов С. Сукина, он почувствовал, что Время — река, все вокруг пловцы, и тот, кто хочет прокатиться на чужой спине, не достоин ни общения, ни улыбки.

Неизвестно почему, он вспомнил про Соломона недели через две и вдруг прямо из города, даже не позвонив Татьяне и бросив все дела, пошел на вокзал и сел в электричку.

Когда он вышел на станции, разглядел двух низеньких пожилых евреев, тащивших с рынка полные авоськи, и спросил у них, где старая сгоревшая синагога. Они указали ему — значит, он не ошибся, а за спиной, удаляясь, он слышал, как муж говорил: "Что это значит? Уже второй сегодня спрашивает? Может, ее будут реставрировать? - и жена отвечала ему страшно картавя: - Реставрировать! А вейток ин майн коп[9] они будут реставрировать! Как только евреям начинают помогать жить — льется кровь! " - Автор широко улыбнулся и не стал оборачиваться...

- От какого Лени? — Спросил Соломон - Соломон Михайлович, Вас Леня встретил в синагоге и помог доехать домой...

- А!!! — обрадовался Соломон. — А вейлер ят[10]- сказал он доверительно. — А вы его друг?!

- Учились вместе.

- И как он себя чувствует? Он заболел и просил Вас меня навестить... это же надо! Какой хороший человек.... — Соломону поговорить было не с кем, и его будто прорвало...

- Нет, он не заболел. Здоров. Просто вы же знаете его обстоятельства...

- Какие обстоятельства? — Перебил Соломон...

- Он Вам ничего не объяснил?

- Нет... ничего... - растерялся Соломон...

- Понимаете, Соломон Михайлович, - начал нерешительно Автор, выгружая на стол в темной комнате деликатесы, о которых Соломон и не мечтал: банку растворимого кофе, две банки сгущенки, сыр в промасленной бумаге, кулек сосисок, баночку сметаны...

- Боже! — Воскликнул потрясенный Соломон, - где Вы это достали...

- В Союз зашел...

- Куда?! — Совершенно растерялся Соломон... - в союз???

- Да, в Союз писателей.

- Там можно так отовариться? Это же...

- У меня там знакомая буфетчица... - рассмеялся Автор...

- А! — Понимающе подмигнул Соломон и вдруг посерьезнел. — Что случилось у Лени?...

- Вы же опытный человек. Он вам говорил, что хочет уехать...

- Конечно! — Обрадовался Соломон... — А что такое?.. и вы?

- Ну, при чем тут я, Соломон Михайлович, дорогой!... просто он не хотел Вас подводить... он говорит, что за ним следят, что он в отказе, и чтобы Вам не навредить... он не хотел наводить на ваш дом...

- Понял, понял, понял, - горестно закачался Соломон.... — ой, а за ер аф мир, я все понял, понял, понял, понял... а за ер аф мир.... он меня не хотел... бедный мальчик.... как меня можно подвести... меня подвести нельзя...

он что же такой маленький, что ничего не понял.... он же... Готеню... — Собеседник уже испугался не на шутку, что этот старик впал в безумие, и не понятно, что с ним делать... Но тут Соломон остановился и сказал совсем твердо по-мужски. — Скажи ему, что он а нар[11] Понимаешь, ду форштест?... — дальше его речь была такой путанной и быстрой, что казалось он знает, что через минуту смерть настигнет его, а он не сказал самого, может быть, главного в жизни. — Их хоб фарлорен... я потерял все... алц... и мне... их вейс нит, я не знаю, что я еще кен я не могу бояться... мне нечего их бояться... поэтому они меня боятся, что не могут меня напугать... мне нечего бояться унд их хоб алц фарлорен ин майн жизнь... [12] их хоб гемейнт... я думал... я хочу уехать в Иерусалим. Это моя мечта... а сосиски придется вам везти назад... а! Такие сосиски? Ви спросите, почему? — Я вам отвечу: у меня нет холодильника!... — и он чуть наклонившись вперед, развел руки.

Порой случайные встречи значат в жизни больше, чем ожидаемые, и, как нам кажется, важные, поворотные...

Кто он был для писателя, этот Соломон? Человек с исковерканной судьбой. Точный отпечаток эпохи на человеческой жизни — просто в пьесу. Готовый персонаж. Но Автор уже давно понял, что это легкость, которая ведет к пустоте. Этот персонаж не из себя. Он снаружи. Он чужой. Он пришел и уйдет бесследно, когда захочет. Каждый пишет одну книгу всю жизнь. Эта книга про себя. Про свою судьбу — другого никому не дано. Все ты видишь своими глазами и берешь из своей души — будь то стихи о Нероне, или повесть о Гагарине.

Но этот старик никак не хотел покидать его мысли. Он снова и снова возвращался к разговору с ним. Он снова и снова слышал его слова, его своеобразный разговор...

почему?... Что-то цепляло его в их беседе, и он никак не мог сформулировать, что? "Они меня боятся, потому что не могут меня напугать... " эти слова звучали скрипучим голосом всю обратную дорогу.... потом вдруг выплыло: "Я хочу там посидеть на горячем пыльном камне и потом можно умереть... у меня такая мечта". Вот это и возвращало к разговору с Соломоном... и каким-то необъяснимым образом он чувствовал, что после этого одного визита, выполненного по необходимости, чтобы не нарушить обещание, он привязался к Соломону, и ему теперь совсем не безразлично, есть ли этот человек на свете и как он живет... Удивительно! Удивительно... и прекрасно... но как помочь ему?...

"Посидеть на камне... " Это что, генетически заложено? Или это наносное... при слове "мечта" его коробило... это слово было не из его лексикона, да и не Соломона тоже...

он полез в Энциклопедию... но она же была Большая Советская... тогда он поехал в библиотеку и почитал Брокгауза... и в этой энциклопедии случайно нашел список других, выпущенных этими издателями, и среди них оказалась Еврейская... он добрался и до этой Энциклопедии...

И по мере того, как приобретал новые знания, как это часто бывает с людьми образованными и любознательными, он понял, что ничего не знает! Ничего о том, с чего начинался сам, откуда его корни, откуда самая великая Книга... и не столько стыд, сколько досада и обида разъедали его...

Накануне

Наташа ждала ребенка. Она сначала робко завела разговор со Славой о переезде на "землю", но он даже не понял, зачем. Нищенствовать на сто двадцать рублей и "доставать" он не хотел, а здесь все к его услугам — деньги есть, а с продуктами не хуже, чем на "земле", даже мандарины и апельсины на Новый год завозят... Наташа возражала ему, что он все свои деньги и просаживает тут, потому что продукты- то стоят в пять раз дороже, а солнца и тепла и за деньги не купишь, а девчонке нужен другой климат, чтобы была здоровой... Сукин, во-первых, не понимал, почему "девчонке", во-вторых, не понимал, что он там будет делать... но мудрая Наташа все предусмотрела — она поставила цель: выбраться отсюда... ей хотелось в тепло и на свою землю... она была домовитая... ей хотелось жить, как в далеком детстве, на Украине, а больше в целом свете — никого, значит, надо выбираться...

- Знаешь, что я придумала?

- Говори, мудрая голова...

- Ты будешь работать в школе.

- Где? — Слава так расхохотался, что не мог остановиться...

- Ладно тебе, - обиделась Наташа, - Я не так глупа, как ты хочешь представить... я же говорю, что придумала...

- И что я там буду препо-да-вать? — Мрачно уставился на нее Слава. — Скажи!

- Военруком будешь.

- Кем???

- Военруком. Военное дело обязательный предмет в программе средней школы. И у нас было... военруком... очень неплохо можно зарабатывать...

- Военруком, значит... да?

- Да. — Подтвердила Наташа, ничего не подозревая...

- Ага. И что же я им буду рассказывать? Как ходил в разведку? Как замерзал на морозе и захлебывался в грязи? Да?... Как открывал трофейные консервы ножом, которым до этого убил фрица, и которые у него же в сумке нашел...

как особисты шли сзади штрафбата и по ним палили? Что? — Он уже не говорил, он шипел и хрипел сдавленным горлом... - Или мне им преподать, как с деревянной палкой бороться с танками? А?! Или мне им преподать науку выхода из окружения, когда свои драпают с такой скоростью, что их догнать невозможно? Что? Ты что-нибудь видела? Ты видела когда-нибудь, как от человека, с которым только что разговаривал, остался один сапог... и все... а генералов ты видела, которые "брали высотку", чтобы отрапортовать, что взяли, а она и не нужна никому была ни на... а там мои друзья под этой высоткой теперь навсегда... это им рассказать, деткам? — Он не мог остановиться. Наташа не на шутку напуганная жалела, что завела такой разговор. Она не подозревала, что он может быть таким, и теперь понимала, что все, кто "оттуда" вернулся, никогда уже не будут нормальными. А Слава не мог успокоиться, он, покачиваясь и больше обычного, припадая на одну ногу, метался по комнате и шопотом уже доказывал ей, на мгновение приостанавливаясь, - Я убежал оттуда, убежал! Понимаешь? Я не хочу, чтобы меня расспрашивали, я не хочу, чтобы меня награждали и вспоминали, что я делал и называли то героем, то инвалидом, то участником, я не хочу больше о войне... потому что нечем гордиться...

потому что... потому что... - он вдруг стих, сел на стул и уронил голову на руки, поставленные локтями на колени... - я думал, что освобожусь от этого, если все сброшу на бумагу... - заговорил он после долгой паузы, - напрасно... еще хуже стало...

потому что каждая твоя строчка, как ребенок... и не бросишь его на произвол судьбы... ты же сама об этом хлопочешь... - он вдруг улыбнулся и подошел к Наташе... - Я ж тебя предупреждал, а ты не поверила мне... может, другие не так все воспринимают... прости, пожалуйста, прости... давай отложим этот разговор...

- Давай, - согласилась Наташа, - вот Олька родится, тогда у нее сам спрсишь, где кому лучше...

- Я тебе сейчас объясню все... Ты умная... ты... ты знаешь...

любовь бывает один раз в жизни... второй раз тоже можно полюбить, но он уже второй, понимаешь... а та, которую полюбил, уже не может исчезнуть... и второй раз, когда это случается, а первой уже нет, то все от первой на вторую переходит — само... от ненависти забыть нельзя... от любви забыть — невозможно...

понимаешь?...

- Я чувствую.... а понимаю... не очень...

- Ну, как тебе сказать... еще вот... видишь — слов не хватает...

я наверное, поэтому в стихи и прячусь — там проще обобщать, а чтобы тебе рассказать — нужны детали, а умения не хватает... или сердца... не знаю... я кругом самоучка... ни специальности, ни образования, ни культуры... у меня был учитель... Петр Михайлович... не знаю, где он теперь... найти хотел- не получилось... на том месте, где мы жили в колонии, нашел только одного старика, который вроде его помнит, а что толку... ни следов... ни... ничего.... они так выкорчевывали все, что даже место не определишь... и хоронили так же, что на могилку не придешь, не поплачешь... чтобы больше трех не собирались, понимаешь...

- Ничего я не понимаю.... ты совсем свихнулся... так я тебя опять потеряю, а мне никак нельзя без тебя, понимаешь... я же всю жизнь тебя ждала...

- Я понимаю. Только мне сказать... — некому. Даже бумаге боюсь. Раньше на фронте — ничего не боялся. Теперь боюсь. Я поэтому и от тебя бегал. Думаешь мне дома не хочется? А каково?.. Ты знаешь... нет, лучше тебе не знать... чем меньше знаешь, тем легче удар держать... а когда терять некого, жить легче...

- Эх, ты... воин.... герой... это я понимаю. А когда защитить некому и ждать некого — вообще лучше не жить. Ни легко. Ни трудно. Вообще...

Зачем? Ты об этом думал? Или ты по-другому устроен... с автоматом спать хотел всю жизнь... а что напоследок вспомнишь...

- Напоследок я вспомню, как Петр Михайлович... ну, учитель мой... да ладно... у него там, в тетради, фраза одна была. Я ее наизусть знаю. Один раз всего перечитал. "Каждый имеет право на жизнь. Но в жизни бывает такой момент, когда это право не совпадает с желанием. Только инстинкт удерживает нас на той грани, через которую переступит каждый, но день этот определяется одним лишь Б-гом".

Он хотел еще сказать ей, что происходит нечто страшное или прекрасное — он сам еще не разобрался... Маша... Машка Меламид словно переместилась в пространстве, времени, в его памяти... и... она стала совпадать с Наташей... он хотел ей сказать об этом, но не знал, как это сделать, как объяснить ей, что он, когда ее целует, это, конечно, она, его Наташа, но это и Машка Меламид... сначала, почувствовав это первый раз, он решил, что предал свою любовь, что он потерял самое дорогое, что вело его через такие страхи и боли, о которых уж он точно никогда и никому не расскажет... потом он вдруг был совершенно ошарашен другой мыслью — теперь Маша всегда с ним... раньше приходила и уходила, т. е. все равно была с ним, но на часы, а иногда и дни куда-то уплывала. Теперь все время была с ним. Может быть, он и к Наташе был поэтому так привязан. Они обе соединились. И не то чтобы покой снизошел на его душу, но некое удовлетворение или вернее сказать — примирение с судьбой, хотя он себе верил больше, чем судьбе... ему казалось, что у Маши были такие же точно губы... и груди... а большего он не знал. Не успел. Война все оборвала... а главное, запах. Все что угодно можно спутать — только не запах... смешанный запах женского тела и духов... этого он не мог спутать. И хоть он точно знал, что запахи неповторимы, как отпечатки пальцев, но очень уж похожий запах заместил ему тот, давнишний, родной и тоже слился с ним, и теперь остался навсегда на его губах... он хотел обо всем этом сказать Наташе. Давно хотел. Сначала стеснялся. Он обнаружил вдруг, что стесняется ее... Потом засомневался: не обидит ли этим женщину. Потом, когда уже совсем было собрался с духом, вдруг понял, в то самое мгновение, что не сумеет словами передать свои чувства... и этот запах... про запах, главное, как сказать... женщины очень ревнивы... болезненно ревнивы... это они про других легко рассказывают со вздохами: муж ушел, развелись, сошлись... но не про себя... Так и не решился. И теперь долго помолчав, вдруг сказал, уже вовсе как бы не к месту, а только отвечая своим мыслям: "Дочку назовем Машей". Наташа посмотрела на него, сначала не понимая, о чем он, потом опустила глаза и только вздохнула.

Во имя

Павел Васильевич позвонил Автору и просил встречи. Они не виделись давно. Премьера отработала, возместила все душевные и материальные затраты... обиды затушевались... дороги вели в разные стороны... время не сводило их... но что—то притягивало их друг к другу. Деньги за постановку давно были пропиты. Премию тоже спустили в общей театральной складчине. Диплом о присвоении звания висел на стенке и стал предметом неодушевленным, а как о нем мечтал Павел Васильевич! Даже гладил первые дни, как женщину ласкал. Теперь ему было не до этого. Он просил Ава (так он называл Автора в минуты лирических соглашений), чтобы тот помог ему. Он выглядел растерянным, даже убитым... и слезы наворачивались на глаза у него поминутно...

"Обясни ей, - Говорил он, не поднимая глаз. — Я не могу уже без нее...

понимаешь.... А она говорит: "Бросай свою грымзу и женись на мне. Все равно я лучше — хоть где хошь... что в доме, что в койке, что на службе. Ты же, - говорит, - меркантильный! Я тебе карьеру сделаю.... а она что? "... Понимаешь? " Автор не понимал.

Автор не понимал, потому что не знал ничего о Надежде Петровне. Его же общение с ней говорило ему: "Будь от нее подальше! " Он не знал всего, а Павел Васильевич нарочно не договаривал, или, как это обычно бывает, излагал все видимым со своей колокольни. Он не повторил, например, последнюю фразу Наденьки: "Я же тоже не свободна. Я же тоже должна принести жертву! Но во имя любви... " Она любила красиво выражаться, и это уживалось в ней вполне с лексиконом того ведомства, которому она служила. Сознательно и осторожно. Обычная девочка, из обычной семьи, как писали в анкете, "служащих", которые в первом поколении оторвались от своиз деревенских корней. Лето она проводила под Рязанью у бабушки. Школа была рядом с домом, и большинство ребят отличалось друг от друга не биографиями, а фамилиями. Лица тоже были похожи. Мораль усваивалась на уроках и по радио. Когда купили телевизор, она начала копировать любимых актеров. Этот мир с детства манил ее, как и всех подружек. Они, может быть, были более прагматичными, или, может быть, жили труднее — стали готовить себя к более прозаическим профессиям, а она так и не "одумалась". Бегала в драмкружок, пела в районном хоре и даже грамоты получала за смотры самодеятельности, а когда подошло время выбирать институт — как же можно было прожить без высшего образования! — она пошла пробоваться в разные театральные ВУЗы. Стихотворение. Отрывок прозы. Басня. Этюд на заданную тему. Вокальное прослушивание... после третьего захода нервы ее не вывдержали конкуренции — она видела вокруг себя таких, кому хотела бы подражать, но не состязаться с ними. Благо было еще не поздно, подала документы в Институт Культуры. Ее приняли сразу. Тут ей и происхождение помогло. Партия, как раз в это время, решила сблизить город с деревней. Нести в село культуру в самом широком смысле этого слова. Культуру во всем: в производстве, общении, жизни... Культуру в массы. Наденька очень соответствовала этому лозунгу.

Педагоги в институте были замечательные. Они невольно сосредоточились тут повыгнанные из других учебных заведений, редакций, "культурных учреждений" за свои взгляды, что, само собой, подразумевало их высокий профессиональный уровень. Так уж получалось в те годы: способности давали человеку возможность приобрести высокий профессиональный уровень (и учебой и самообразованием, в большей степени). Высокий же профессионализм неизбежно требовал своей точки зрения на события, явления, существующие теории и гипотезы, что с трудом переносилось властью, когда дело касалось технических, естествоиспытательских дисциплин, и категорически отвергалось в вопросах гуманитарных, будь то аспекты общей философии или сугубо специальные проблемы. Скажем, "гармонического в музыке" или "восприятия мира Клаузиусом". Студенты, как и всегда, не были однородной массой, хоть их тщательно отбирали, и главный голос в Приемной комиссии имел начальник отдела кадров, а не ректор. Одни рьяно брались за учебу и достигали больших успехов не по меркам Института, к которому профессионалы смежных областей — в музыке, актерском мастерстве или литературной учебе - относились пренебрежительно, предполагая низкий уровень преподавания и контингента, что было весьма сомнительно и в том, и в другом случае. Тот, кто хотел, приобретал многое у своих педагогов... но были и такие, которых вполне устраивало место массовика - затейника на больших стадионах и елках в заводских клубах...

Наденька находилась где-то посредине. Хорошенькая, быстрая, смешливая блондиночка была симпатична и педагогам и сокурсникам. Как-то легко она сдавала все предметы, не проявляя ни к какому из них особого рвения, как-то просто и легко собирала взносы, когда выбрали профоргом, и очень просто умела собрать ребят на субботник, когда выбрали комсоргом. Ей нравилось, что ее поддерживают - она не отказывает, не обещает и не подводит потом... и само собой получалось, что на все общественные посты выбирали и назначали ее... Сначала она, как и все, отнекивалась, потом постепенно то ли привыкла, то ли какой то внутренний голос поддакивал и понукал ее — она уже не представляла себе, как жить без этого: чтобы не огранизовывать, собирать, командовать... Она перестала отказываться даже для виду, потом уже сама искала себе "общественную нагрузку". Ее ценили наверху. Она, как представитель студенчества, запросто могла попасть к Секретарю парткома, Ректору, похлопотать за кого-то, добиться успеха, и ребята ее тоже ценили за это. Очень важно было в своей среде иметь защитника, заступника, человека, который мог помочь в отношениях с властями — проблем у каждого во время обучения возникало много...

Как-то на третьем курсе ее вызвали в партком и издалека завели разговор о вступлении в партию. По опыту было известно, что многие, особенно"творческие личности" с большой неохотой даже разговаривали на эту тему, а райком требовал "омоложения рядов" — это был важный показатель в работе парторганизации. Наденька покраснела, но даже не застеснялась и не стала кокетничать — согласилась серьезно и обдуманно. Она сказала, что это очень правильно, что старшие ей доверяют, потому что, когда это произойдет, ей легче станет "работать с молодежью". Эти точные формкулировки, которые не требовали объяснений, очень ей нравились — облегчали жизнь. Они ей казались такими емкими и проверенными десятилетиями, что смешно было ими не пользоваться, да и в современных книгах, которые ей приходилось читать, правда не много, было совершенно то же самое. А раз пишут в книге, значит, это правильно, - это она усвоила еще со школы. Ведь "книга — источник знания"! Разве не этот лозунг висел у них в школе во всю стену прямо при входе.

Работа у нее получалась. Она с удовольствием выполняла теперь уже партийные общественные пооручения, охотно докладывала на заседаниях Партбюро, чем интересуется молодежь, о чем беседует вне лекций, в домашнем кругу... она ничего такого не говорила... все молодые. Все влюбляются, некоторые даже женятся... она и не могла ничего другого сказать, потому что не слышала. При ней о другом не говорили — она не обманывала. Сама она не влюблялась, хотя иногда завидовала сокурсницам. Подруг у нее не было. Только школьные, но они виделись редко. Однажды ее делегировали на творческий семинар молодых руководящих работников культуры, т. е. таких же, как она сама. Семинар проходил три дня за городом в прекрасном доме отдыха. То что она увидела там в первый же вечер после трудового дня повергло ее в крайнее изумление... ни одного трезвого лица... все парами разбрелись по комнатам, в которых жили, по укромным закоулкам. Девушка, с которой ее поселили, спросила ее, с какого часа по какой ей нужен номер, чтобы поделить время. Она сначала не поняла, а потом покраснела и сказала, что никуда вечером не собирается, и новоявленной подруге стоило большого труда уговорить ее сходить в конференц зал, там показывали новый фильм в девять часов... и об этом сеансе она вспоминала с ужасом и отвращением, потому что в темноте к ней подсаживались разные люди, от которых несло винными парами, настойчиво интересовались, почему она одна, не скучает ли и не хочет ли провести вместе вечерок... а иногда и клали руки ей на такие места...

Следуя установленной морали, она считала слово "секс" ругательным, а отношения с мужчинами до женитьбы вообще противозаконными... когда группа ребят вернулась из Чехословакии, где была по студенческому обмену, и они рассказывали, как там живут сверстники, больше всего ее поразило, что у них такая традиция: прожить несколько лет вместе парню и девушке, прежде чем жениться, и если они решат, что подходят друг другу, тогда уж сыграть свадьбу...

Сама она была твердо уверена, что с ней такого никогда не случится. На Октябрьский праздник две школьные подруги пригласили ее за город на дачу на три дня. Она сначала отказалась, как же может она не пойти на демонстрацию! Но потом ей так захотелось! Вдруг. Непонятно почему. Она отпросилась, сказала, что все организовала и явку обеспечила, и транспоранты распределены — кто нести будет, кто соберет, кто сдаст... а ей, мол, надо к бабушке в деревню обязательно съездить...

На даче было хорошо. Тихо. Старый дом поскрипывал и вздыхал сам по себе. Листья, высушенные ветром и прихваченные морозом, трещали под окном, печатая разные походки... они поздно сидели, говорили с подружками обо всем... мальчики так трогательно ухаживали за ними. Она приехала одна, но, как обычно, с парой оказались все... поздно все разошлись по комнатам, дом был большой, принадлежал старому большевику с начала тридцатых. Большевика потом расстреляли, теперь здесь только летом жили потомки реабилитированного ветерана, которым и вернули этот благоустроенный рай... она осталась в большой комнате, где они сидели за столом... последней убирала со стола, освободив хозяйку Оленьку... Юрик вызвался ей помочь... вынес мусор и скатерть помог сложить, и стол сдвинуть... и спокойной ночи пожелал... она уже натянула пижамку, погасила свет, когда он вернулся — забыл очки. Они их искали вместе. Нечаянно коснулись друг друга. Наконец, нашли... он уже уходил, когда вернулся обратно от двери: "Можно я вас поцелую на ночь"? Целовал он сладко и не робко, будто привычно... сначала в щеку, потом... Наденька только подумала: "Как хорошо"! Юрик оторвался на секунду от ее губ и произнес это вслух... она вспыхнула. Юрик почувствовал это и тихонько, будто выдохнул: "Сейчас еще лучше будет! " и Наденька поймала себя на том, что подумала сама именно то же самое... "Может, еще лучше будет"?...

Три ночи Юрик не выходил из ее комнаты... читал стихи на память... угощал вином... и учил... "Откуда ты все это знаешь? " — Спросила его Наденька, когда они под утро лежали уже совсем сморенные усталостью и смотрели на сереющее окно с сожалением. Им все было мало... но впрок нельзя ни наесться, ни напиться...

"Учительница была хорошая. " — Совершенно не стесняясь, ответил Юрик. "Учительница? Твоя учительница? " — Наденька даже задохнулась. "Нет. Я не так выразился. А ты не ревнуй. Это давно было, во-первых, а, во-вторых, в каждом деле должны быть наставники, как учит нас партия... " Он хмыкнул...

"Наставники?! " — Нет, Наденька была возмущена. "Ну, все так живут. Не в кустах же детей находят. Табуретку делать и то учат, а тут человека — это ведь непростая работа, правда? Бесценный человеческий опыт... " — Он придвинулся к ней, и она снова, как при первом поцелуе, отметила только: "Я же то же самое подумала"! — и не отодвинулась, а повернулась к нему и ласково улыбнулась...

За эти праздники Наденька сильно повзрослела. Юрик уехал в мореходку, где учился на четвертом курсе. Наденька теперь все праздники справляла с теми же подружками и не обижалась, когда они спрашивали, пригласить ли для нее кого-нибудь для пары...

Ее теперь коробило не то, что вечером в доме отдыха, а несоответствие пуританских речей с тем, что было на самом деле. Она вдруг заметила это, и теперь эта соринка торчала в глазу и не мешала видеть, а обостряла зрение на все остальное...

Дома родители молились на нее, они чувствовали, что она правильно и властно входит в жизнь...

В свои двадцать два она уже знала, где что и как достать, где подзаработать удачно и честно... она была привлекательна, и со стороны казалась простоватой и беззаботной — не дурочка, но так...

На самом деле после встречи с Юрой она почувствовала совсем другой интерес к жизни и другой ее вкус, и теперь сознательно искала, как успешнее добиться желаемого: положения в обществе и всех отсюда вытекающих благ для сытой жизни... ее вела не покорность судьбе девочки—простушки, ее вел расчет и обостряющаяся интуиция...

Когда же она сама поняла, что ради чего-то большого и необходимого ей готова заплатить самой дорогой ценой ( ну, разумеется не бросаться на амбразуру), она очень удивилась, что так спокойно и без всякого стыда сжилась с этой неожиданно открытой мыслью... ее образование было окончено. Базовое. А шлифовка, как известно, идет всю жизнь...

По мере своего взросления и более тесного общения со старшими коллегами "товарищами" она понимала, на чем держится эта власть - на том уровне, на каком ей было доступно, - "номенклатура" великое слово, которое, очевидно, вмещало больше, чем все остальные, в русском языке. Это было посильнее, чем бояре или дворянство, помощнее, чем капиталисты, а главное точнее и, как ей казалось, прочнее — вечнее... бояре давно прекратили свое существование, дворян отменил пролетариат, и он же создал номенклатуру — вечного руководящего, самовозрождающегося и самодостаточного лидера, в то время, как капитализм "загнивал", переходил в последнююю свою стадию, а там уж рукой подать и до светлого будущего...

Но она, как и все ее коллеги, получала возможность "отовариться" импортной дубленкой, пить растворимый, империалистами приготовленный кофе, а не бурду по 6 р., слушать музыку на импортном магнитофоне и доставать японский, невиданной гарантии на 20 лет, телевизор...

Первая же поездка за границу в ГДР открыла ей еще очень многое, о чем даже не говорили, никто и никогда, но что ей очень понравилось... и пиво, и подарки, и обмененные не по курсу рубли на марки...

На работу она вышла с хорошим дипломом и на хорошее место, а через полгода перешла в отдел культуры райисполкома, оттуда в райком....

Толечка ее тоже оказался будущим моряком... это ее рассмешило в первый день знакомства... она правда не объяснила своему новому знакомому, что ее так развеселило... это знакомство было первым ее отступлением от программы, которая сложилась сама собой — она влюбилась! Да так влюбилась, как описывалось в романах! Он был красив, старше ее на год и жил тоже на Черном море, как и прежний ее моряк. Она летала к нему на субботу и воскресенье — это было так романтично, так ново, так не по-нашему... а когда возник вопрос о женитьбе, она использовала свои связи и знакомства и перевела его в свой город — не поехала к нему.... больше того, смогла устроить в управление, и он уже смог теперь работать на загранрейсах, как представитель управления... но здесь при оформлении вышла заминка... его анкета... отец был репрессирован... правда, потом реабилитирован, но... попадают же сволочные управленцы... мол, мало ли что, береженного бог бережет, и все такое... она снова приложила усилия и включила все более расширяющиеся связи... вот, когда засияла звезда номенклатуры... — все сработало безотказно... Толечка поехал старпомом, т. е. тоже номенклатурной единицей по Северному морскому пути... плыть все равно где, а там большие надбавки...

Жизнь казалось устоялась... пока в поле ее "надсмотра" не попали театры. Что-то зашевелилось в ней, пробудилось... юношеская неудовлетворенность снова сталкивала к романтике... она стала завидовать богемным актрисам, выкраивающим копейки на воротник, но готовым пропадать день и ночь в своем любимом театре...

она, побывав на банкетах после премьер, стала приглядываться к звездам...

приглядываться только — не примериваться... она завидовала их беспечной речи, свободе общения, простоте выражения желаний... она презирала середнячков, подобострастных и подстраивающихся, ненавидела независимых толкователей собственных идей, которые не понимали, что есть слово "нельзя" — и все! Нельзя! Не пойдет. Не состоится. Не увидит света. Не будет выпущено. Не... и она завидовала им, потому что они так верили в то, что говорили сами и придумывали сами. Она же произносила то, что нужно и так, как нужно...

В это самое время появился Павел Васильевич. Этот ее поразил тем, что на сцене у него все было вкусно и ловко — не придерешься... она у него приняла уже три спектакля и всегда могла ими козырнуть: "А у меня!... " И билетики у нее просили достать на эти спектакли.... после третьей премьеры все и началось... Пал Силыч был в ударе! Спектакль получился, банкет удался, машину она отпустила — зачем шоферу знать, когда она уйдет из театра. Ушла она поздно. Под утро. Сначала Павел Васильевич провожал ее домой по ночному городу — она жила недалеко в центре, потом они вернулись в театр — он обещал ей сказочное зрелище: пустой зал с горящим на сцене дежурным светом, голоса из портьер, шорохи закулисных дебрей, отсветы по потолку в старом кабинете от проезжающих по проспекту машин, когда сидишь на старом кожаном видавшем немало диване и смотришь вверх мимо старинной хрустальной люстры...

Она даже сама не поняла, как это случилось... Толи давно не было, больше полугода, наверное, она соскучилась по мужской ласке, или просто забыла, что замужем — пили долго и крепко...

И вдруг она затосковала. Именно после этого. Она всегда мечтала быть на виду, наверху... она тащила мужа, но его верх был — верхом волны в шторм, а выпивать он любил в кругу друзей и не на виду... Павел Васильевич другое дело — он честолюбив и способен на многое, еще молод и уже заявил о себе — она может, толкая его, взлететь высоко. Она мечтала о театре? Она будет не только в нем — над ним! И, если она не формулировала этого так цинично откровенно, то несомненно именно так думала или, вернее, подразумевала, сойдясь с ним... он ради карьеры будет слушаться, а она знает, как рулить. Она уже знала очень многие рычаги и кнопки. Она уже стала номенклатурой, потому что умела ими управлять, а эти рычаги и кнопки приведут в движение любой механизм — главное, уметь управлять ими — посредниками! Наука управления. Управленческий аппарат. Руководящая роль...

Надежда Петровна готова была пожертвовать всем ради своих амбиций. Она чувствовала, как всякий хищник, ту единственную секунду необходимую для прыжка, когда охота наверняка будет удачной!

Никто теперь не мог ей помешать в этом — она любого могла убрать с пути. Автора, друга Павла Васильевича, она сумела нейтрализовать. Он досаждал ей, и она пока не могла точно сформулировать, чем. Пока надо было его отодвинуть, использовать и отодвинуть — она это сделала. Но неожиданным препятствием оказался сам П. В. Вот этого она не ожидала и очень огорчилась. Но не в ее правилах было отступать — надо было понять, кто виноват, а там: "если враг не сдается — его уничтожают! " Это же тоже не ее выдумка — это писатель вывел такую формулу... здорово! Она ею непременно должна воспользоваться!..

Автор не знал ее настолько - он решал проще. Это что же: он должен идти к ней в дом и присутствовать при сцене.... то ли "Иван Грозный убивает своего сына", то ли "Не ждали"?.. сюжеты переполняли его... только одного он не мог представить: как войти в ее дом! Зачем? Что общего у него с ней?! И вообще — с какой стати Пал Силыч его впутывает в свои дела... он никогда не знал границы, этот друг-режиссер... не знал меры, совместимости, и понятие "неудобно" — это не для него. Где сцена? Где жизнь? Все вместе. Впремешку. Удобно все, что хорошо ему! Нет. В дом к ней он не пойдет. В нейтральном месте встречаться и говорить на громких тонах — а так будет, он знал, - это уж и вовсе глупо. Чтобы потом слухи ползли по городу? Все все видят и слышат... а Павел Васильевич просто с ума сходил...

- Слушай, Паша, а ведь она права! Не в том, кто лучше, кто хуже — это извини... но с какой стати ей на вторых ролях-то... никакая баба не захочет... а тут еще, ты уж извини, "партия, наш рулевой", - нет. Я вас мирить или приспосабливать друг к другу не буду — как хочешь... у них своя мораль... своя идеология...

- Какая мораль? Какая идеология?

- Я не мастер критиковать правящую.... Мммм... это все... - он покрутил рукой в воздухе, чтобы не произносить слова...

- Ну, и что же мне делать...

- Совета спрашиваешь, или интересуешься моим мнением?

- Мнением...

- Ты так легко женщин меняешь. Тебе в самый раз это сделать именно сейчас...

- Шутишь...

- Нет. И постарайся найти б/п...

- Ты никогда не был пошляком, Ав...

- Сейчас тем более... посиди в зале... ты же это всегда делаешь на своих постановках... посиди в зале.... один.... и посмотри на все, что происходит из зала, а не со сцены... как ты это умеешь... может быть, я не прав... тебе что-то другое стало дороже... и еще оглянись назад... там тоже женщина, которую ты сам выбирал...

- Как я устал. — Павел Васильевич не стеснялся быть самим собой, может быть, лишь перед одним человеком на свете, и именно поэтому так ждал от этого разговора какого-то магического результата...

- За все платить надо.

- Верно. Давай напьемся? Девок подцепим... надо как-то прервать эту полосу... схожу с ума...

- Нет.

- Свинья ты. Тебе есть куда идти...

- Перестань... ты за юбкой никогда человека рассмотреть не мог...

есть ведь люди — коллекционеры по натуре. Я не из них. Извини. Домой он спешил так, словно у него кончалась увольнительная. Татьяна, взглянув на него, сразу спросила:

- Новую пьесу разрабатывали с другом?

- Таня! Он бросился перед ней на колени, обхватил ее руками и ничего не говорил — только крутил головой, будто втискиваясь в нее, чтобы совсем спрятаться от мира...

- Ревнуешь... к прошлому? К тому, что было? - Спросила она и наклонилась над ним. Он поднял лицо и долго смотрел в ее глаза.

- Нет! Я об этом никогда не думал. Это... это откуда-то из другого мира... если бы ты была безгрешной, это бы была не ты... да и кто сказал, что такое грех... я не судья... ты... ты самая... ты самая во всем... Таня!

- А я бы хотела... - пауза была долгой, безысходной...

- Чего? — Он не выдержал. Отодвинулся от нее, чтобы лучше рассмотреть, и стал подниматься...

- Отделиться от прошлого... уехать, может быть, далеко... но от него разве уедешь... и ты захочешь ли за мной тащиться... тебе нужны медные трубы... ты... ты другой...

- Мне? Медные трубы?

- Не спорь. Блестящие. Ослепительные. Только, может быть, ты заметишь на них и мое отражение...

- Ты слишком умная для меня. Я ведь живу чувствами. Даже сюжет ведет не расчет, а чувство... а ты знаешь секрет понимания, как твои образы воспримет чужой глаз и мозг... ты умеешь рассчитать это... перспективу... я преклоняюсь перед тобой... обожаю тебя... и боюсь...

- Меня???

- Нет. Всех, кто вокруг тебя. Хищников... раньше не боялся... а как стал не один... боюсь... они могут разлучить нас... это все глубже внедряется в меня...

- Дурачок... помнишь: "Они любили друг друга так долго и нежно, а в мире ином друг друга они не узнали"... или что-то вроде этого... не бойся... это же очень просто: отнять можно только то, что снаружи... другое - никому не удавалось... я не могу тебе запретить ничего... и советовать не хочу... не потому... что... но, знаешь, что... не ходи больше к Пал Силычу... нет, нет, не потому, что ты, может, подумал... и то, что я тебе скажу тоже не потому, что я тебя очень люблю. Очень. Навсегда. Я это знаю... просто... это правда: не теряй на него время. Он мужик хороший... но это не для тебя... ты больше весишь, понимаешь, не теряй время... не знаю, зачем и куда торопиться, но... тебе, вообще, никто не нужен... может, только твой Сукин... но ему тоже никто не нужен... штучным — никто не нужен... и не бойся... страх ржавит сердце...

в словах потом вылезет... а за меня не бойся... я умею верить... и прощать умею... - она положила свою ладошку ему на щеку... большой палец спрятался за мочку его уха, от взгляда зеленых влажных глаз становилось необъяснимо легко... и он вдруг почувствовал, что они плывут, плывут над всем этим миром, и он далеко внизу все мельче, мельче... сливаются все предметы и становятся плоскими, и шум уже не долетает, а это разноцветное лоскутное одеяло, образовавшееся у них на глазах, уже притягивает совсем по-другому, как мягкий теплый ковер, на который хочется опуститься... вместе... утонуть совсем друг в друге... и он почувствал, что теряет равновесие, уткнулся лицом в ее рыжую гриву, вдохнул ее запах... глубоко... еще...

еще... и мысли перестали существовать... остались одни ощущения счастья и необыкновенной легкости полета...

Снова разведка

- Я поеду на разведку, - сказал Слава.

- Нет.

- Наташа, что значит "нет"?

- Я столько тебя ждала, столько раз сама ходила в разведку за тобой, что один не поедешь — мне все равно, куда, что... — но с тобой. Поедем вместе. Время — не бесконечное пространство, как думают очень многие. Оно и не бесстрастное нечто — иначе трудно объяснить, почему стремительность его существования вдруг сменяется стойким нежеланием двигаться и меняться... вообще, стоит только поверить или убедить себя, убедиться, что время одушевлено, что оно не составная окружающего мира, а твоя производная, как, например, черта характера, и твоя жизнь изменится... единственное условие в этой раскладке: его нельзя отменить совсем, как невозможно не дышать, не думать... когда время становится частью тебя, оно перестает быть чужим... в этом секрет всех счастливых людей. Это лежит в основе любой веры. Уверенности. Достоинства. ............................................................................................................. ..............................................................................................................

Наташа больше не спрашивала, куда и зачем они идут в разведку. Едут. Теперь Слава уверенно шел по знакомому поселку. Опять мимо сгоревшей синагоги (за прошедшее время тут ничего не изменилось), где он чуть задержался взглядом на заброшенном участке... по улице, поворот, поворот, еще раз налево и... здесь он остановился, взялся рукой за штакетину, почему-то подумал, что она должна хорошо звучать, как пластинка ксилофона — любил он в детстве пробежаться мимо забора с палочкой в руках и слушать разговор штакетин...

Наташа стояла за спиной, и лицо ее не выражало ни тревоги, ни беспокойства, ни удивления — зачем они сюда притащились, и чем этот поселок лучше, чем их...

Слава снова поднял чемодан и толкнул им приоткрытую калитку. На скрип в окне показалась мужская голова, видно было, как взлетели вверх руки, и почти сразу же открылась входная дверь на крылечко. В это время Слава стоял на предпоследней ступеньке — они оказались с Соломоном одного роста. Старик уткнулся в Славино плечо, обхватил его руками и похлопывал по спине... потом оторвался, перевел взгляд на стоявшую внизу на земле Наташу и долго качал головой:

- Теперь я понимаю, что ты так долго не женился, бохер, - найти такую... - он не знал, как сказать, - ... ээээ - Жену! — Подсказал Слава - Жену! Жену, я понимаю... красавицу!.. Нет. Тут дело не в том... вы больше, чем красавица... Знаешь, - обратился он к Славе, - я тебе скажу: с ней таки можно идти в разведку, аф а лунге ерн... простите, на долгие годы... ну, я старый и ненормальный — разве можно стоять и терять время?!. Заходите! Заходите и все! Я даже и не гадал, что когда-нибудь хоть одна родная душа переступит порог этого дома... потому что этих душ нет на свете. — Обратился он к Наташе. — И вот этот мальчик опять устроил мне такой праздник... А... чем же я буду вас угощать? — вдруг огорчился Соломон и посмотрел на часы — открыт ли еще магазин...

- А ничего не надо, - возразила Наташа, у нас все с собой — мы будем вас угощать, ладно?

После долгого молчания Соломон говорил, говорил, он должен был стольким поделиться со Славой! Наташа давно спала в соседней комнатке, а они никак не могли оторваться от беседы. Слава умел слушать... Соломон любил говорить, да и жизнь его складывалась так, что он теперь пользовался любой возможностью общения. Он возвращался в мир. Или он создавал мир заново. Он нарезал крупными ломтям свое время и прожитое, и завтрашнее. В нем исчезла скупость в проявлениях чувств — она сменилась своей противоположностью: щедростью. Он сам не знал, сколько и чего в нем хранится, сколько накопилось того, что может кому-то еще пригодиться, и он так искренне удивлялся этому, что располагал к себе любого. Наташа спала. Слава впитывал тысячи подробностей жизни старика, а через них строил картину происходящего.

Бежали часы. Ветер торопился и пыхтел и сопел от усталости, свистел проколотым, разорванным нутром. Звезды лениво моргали, и холст неба не спешил показать, каков его цвет на самом деле, и на какой серой, невзрачной подложке, на самом деле, расположилась вся красота мира, воспеваемая романтиками десятков веков...

Правда. Что же такое правда? Сукин слушал в полуха и запоминал слова Соломона навсегда. Даже правильнее было бы сказать, что не запоминал, а закладывал в память и в нужную минуту мог, прошерстив все, что говорил старик, вытащить из нужной ячейки как раз то, что подходило к случаю. У его памяти не было сбоев, поэтому он и выжил. Он всегда невольно прокручивал все возможные варианты ситуации, потому что все в мире повторялось уже миллиарды раз, а вот воспользоваться этим умели только единицы, и Слава был один из немногих...

Ударило стекло, будто гонг перед рассветом в зоне... много он наслушался этих звуков у себя в поселке... ветер - везде ветер.... только разные звуки и тайны он разносит окрест в разных местах... а когда доведется ему залететь не в свой край, начинает бесится от боли увиденного и услышанного... тогда случаются ураганы и смерчи... тогда штормит и сушит...

"Как все быстро меняется. Как улетает век... за половину перевалил... и жизнь перевалила... за половину... за три четверти... за черту, где каждый шаг на минном поле... спит женщина, за которую я теперь в ответе... этот старик привязан ко мне, и, значит, и за него я в ответе... а может быть, и еще за кого-то, кого непременно встречу и не оттолкну и не пройду мимо... так мы и тянем, тянем помимо воли чужой и власти чужой саму Жизнь... один за одного... не за всех, а за одного... за всех это ни за кого... я за старика, за Наташу... а он за меня и тот парень, что приходил к нему... тот тоже за него... что за парень... доброхот?... или очки набирает... зачем?... - Да слушаю я, Соломон, слушаю... это вам спать пора, а мне что поделается — я ж привычный... ночь для таких, как я, время подходящее, привычное и желанное... настоящая... не в переносном смысле... когда темно... и звезды ведут не потому, что возбуждают необычные желания и сулят слишком много, а потому что знают все дороги на свете, ибо видят их неизменно миллиарды лет... а делятся с нами от нечего делать... ну, что висеть на небе без толку! Пошли спать! Спать, Соломон! Вам постелено... вон на диване... а я... я умею спать и сидя... и на одной ноге... и стоя, как лошадь... спать. Завтра поедем в город... на разведку... спать. "

III.

Один день

В коридоре было пусто. Соломон сидел на откидывающемся стуле в середине из четырех сбитых вместе, какими заполняли залы кинотеатров. Эти, видно, были списаны и отданы сюда, в коридор... Соломон раскачивался, не замечая этого, вперед — назад, и стул поскрипывал... он не ждал ничего хорошего от назначенного разговора, но не мог избежать его, а, значит, надо было пройти и это. Сегодня был неприемный день. Почему ему назначили посещение в неприемный день, он тоже не понимал. Это его немного раздражало, но не пугало и не заставляло нервничать. Он вообще удивлялся сам себе: с тех пор, как он познакомился с этими молодыми людьми, как он их на­зывал "из синагоги", все в мире сделалось другим для него. Конечно, мир не изменился - он не такой уж дурак или необразованный... что значит необразованный? — Задавал он сам себе вопрос. Что, для того чтобы понять, как тебя мучают, надо образование? Или для того, чтобы кричать от боли, надо учиться в консерватории... Фидлер живет у них в поселке — он выступал по радио — играл на скрипке, так он таки учился в консерватории, говорят, у самого Ойстраха, дай Б-г ему здоровья... а Изя Кац сидел в лагере и отморозил пальцы — он тоже был скрипач. Его спасли в лагере, спасли, - так тоже, оказывается, бывало, но он потом не смог уже больше играть, так хотел повеситься... зачем ему играть? На собственных похоронах... жена его тоже была в лагере — умерла. Одна дочка с ней была в лагере — умерла. А другая дочка оказалась в детдоме и, сколько он ее ни искал, найти не смог. Так зачем ему играть, и что играть можно, когда у тебя такое в душе... при чем тут пальцы. Ну, отморожены...

Начальник предложил ему сесть и очень вежливо стал расспрашивать. Так вежливо...

и смотрел в глаза, что Соломон не выдержал и спросил. Что, он не имеет права спросить? Он спросил: "Вы здесь работаете"? И начальник так вежливо и все время смотрел ему в глаза, ответил, наверное, честно: "Нет"!

- Как? — Удивился Соломон - Я работаю в этом же ведомстве, но выше. Мы сейчас делаем проверку...

- Проверку? — Спросил Соломон.

- Да. Проверяем заявления, кому отказали, и кто настаивает на отъезде.

- А! — Согласился Соломон. — Это правильно...

- Вот, Вы, Соломон...

- Михайлович... — подсказал Соломон...

- Вот, вы, Соломон Михайлович.... понимаете... вот вы хотите уехать в недружественную страну, понимаете...

- Нет. — Отказался Соломон.

- Вы не понимаете?

- Я понимаю.

- Ну, вот и хорошо! Тогда в чем же вопрос? Мы же не можем на­шего гражданина отпустить в недружественную страну, у нас даже нет с ней дипломатических отношений...

- Это вам она не дружественная, - грустно сказал Соломон.

- Как? — Опешил начальник...

- А мне она дает сразу пенсию и жилье...

- Разве у вас тут нет пенсии и дома? — У вас же свой дом, - подтвердил начальник, заглядывая в папку с надписью "Дело"

- Есть у меня пенсия. И дом у меня есть.

- Ну! — начал радоваться начальник!

- У меня жизни нет...

- Как? — Откинулся в кресле начальник.

- Вы знаете, молодой человек... вы производите неплохое впечатление... я вам скажу откровенно...

- Я слушаю внимательно... — подался вперед начальник.

- Я живу напротив синагоги... то есть жил... а потом, когда был погром, синагогу сожгли... и теперь каждое утро, когда я подхожу к окну и вижу этот пустырь и сгнивший забор, мне кажется, что сейчас эти хазейрем опять постучат в дверь и дадут мне топором по голове...

- Ну.... ну....

- Я понимаю. У вас тут не говорят таких вещей... но мне нечего бо­яться...

- Тут?! О, тут всякое говорят... — махнул рукой начальник.

- Дело не в этом... эта страна, в которую я хочу уехать, и которую вы называете недружественной, вместо того, чтобы назвать просто Израиль, она мне — очень даже дружественная... потому что там нет погрома, не горят синагоги, и нет Сибири...

- Это же крошечная страна!

- Вот и хорошо! Там нет Сибири, и я поэтому не...

- Вы не правы! Давайте мы вас переселим в другое место...

- Спасибо. — Сказал Соломон тоже другим голосом. — Спасибо. В другом месте я увижу разбитую церковь... вы думаете это лучше?.. между прочим, Иисус был тоже еврей, и за это мне сделали погром... а на могилу к моей жене и Ракелечке я все равно не могу придти, потому что не знаю, где они лежат... но оттуда к ним дорога короче, понимаете....

Начальник сидел молча. Он чувствовал, что этот старик не смеется над ним, а, действительно, говорит откровенно и честно. И ему вдруг сделалось страшно, потому что все, на что он потратил тридцать пять лет своей жизни, вдруг полетело в какую-то глубину, из которой нет возврата, и ему показалось что старик стоит на обрыве и смотрит сверху, как он будет разбиваться или тонуть там, в глубине. Ему стало страшно и знобко. Зачем он должен заставлять этого старика, потерявшего в жизни все, делать еще что-то, что хочет другой. Зачем государству этот старик? Не пускать, чтобы не было дурного примера, не пускать? Но он государству стоит денег, а уговаривать его — тоже стоит денег... и все потом будут трепать везде по кухням, что этого несчастного Соломона Шнейдера не пустили... пусть бы катился к чертовой матери... к едрене фене... зачем все это? Он не знал, что делать. Надо было подписывать бумаги или...

- Знаете что? Вы подумайте еще. — Предложил он старику.

- Я уже подумал. — Ответил Соломон грустно.

- А теперь подумайте по моей просьбе. Если вы не передумаете ровно через неделю в среду... приходите, я вам обещаю: я сам подпишу эти бумаги...

- А как ваша фамилия? — Поинтересовался Соломон.

- Булдаков. — Ответил чиновник. — Я вас очень прошу, Соломон...

- Михайлович... — подсказал Соломон.

В то время, когда Соломон сидел в ожидании, Сукин брел по улицам и думал. Утром они расстались со стариком. Соломон поехал в синагогу — так он сказал, Сукин поехал к товарищу — так он сказал. Оба врали. Оба знали, что они говорят неправду друг другу и выслушивают неправду. Обоих это устраивало. Они жили в такое время. Слово "правда" слишком часто употреблялось, чтобы соответствовать своему смыслу... у него стерлись углы, оно стало обкатанным голышом в мутной воде...

Сукин стоял на другой стороне улицы, напротив редакции толстого журнала. Ничего не происходило. Почтальон с сумкой притащил корреспонден цию. Слава знал, что его письма там нет, но представил себе, будто именно в этот час оно плывет по лестнице вверх на стол какой-нибудь толстой тетки, секретарши, которая равнодушно разорвет конверт, вытащит его стихи, подпалит погасшую сигарету, поднятую из пепельницы и воняющую помойкой, и тяжко вздохнет, а потом бросит стихи в стопку с какой-нибудь приколотой к углу бумажкой: кому отдать читать или кому поручить написать отказ... она, конечно, не станет читать... а вдруг. У него мелькнул какой-то мираж — она открывает конверт, вынимает пачку стихов, начинает читать.... что она читает?.... Может это... "Боже ты правый! / Травы — отравы, / Реки — калеки, / Сады — без воды, / Где ж это видано: / Скотина без выгона, / Россия без еды!.. слезы бегут по ее щекам, она садится в свое кресло, закуривает одну сигарету от другой и читает, читает... и тут приходит Главный редактор. "Что с Вами, Аспазия Ивановна? Что-то случилось? " — "Такие стихи, Александр Тихомирович! Такие стихи!... " он заглядывает в листы — "Опять Сукин! " "Опять". "Ну... То же самое — он что не понимает, что это нельзя печатать...

пусть спасибо скажет, что его не ищут и не посадили... не дурак ведь... " - "Не дурак, Александр Тихомирович, не дурак... " — "Ну, так пусть Вакс и напишет ему, что он не дурак... мне и дураков хватает... не жизнь — борьба... " Слава вздрогнул, что-то вывело его из полузабытья. На него смотрел человек. Издалека. Внимательно и откровенно. Сукин не подал вида и не переменил позы. Человек смотрел. Сукин краем глаза наблюдал. Человек сделал шаг в его сторону. Сукин повернулся к нему лицом и пошел навстречу. В лоб. Был в его арсенале такой прием. Человек прошел мимо, скашивая глаза, потом он оглянулся — Сукин чувствовал это, но сам не обернулся, завернул за угол и перешел на другую сторону... после второго поворота за следующий угол он резко развернулся на сто восемьдесят градусов и пошел в обратном направлении. Человека не было. Значит, не слежка. Передал его другому сек­соту? Вокруг никого не было — улица пуста... значит, не слежка... может, обознался, он еще привычным глазом окинул окна вторых этажей... третьих... может, хотел просто на троих предложить... он дошел до брусчатой улицы, вскочил на подножку подъехавшего трамвая, отдал гривенник кондукторше, посмотревшей на него весьма выразительно, и соскочил на ходу после второй остановки... кондукторша улыбнулась в окно и сложила губы для поцелуя... теперь он шел, внимательно глядя по сторонам... они тогда в немецкой форме по городу, по диагонали весь прошмыгнули... эх, Мишка, Мишка... вон на углу чугунные фонари, козырек... глухая дверь в два человеческих роста и рядом еще одна такая же, а сбоку на стене репертуарная доска на две недели...

Название пьесы значилось в самом низу подряд два раза 15 — вечер. 16 — утро...

чтобы декорации со сцены не снимать, сообразил Слава...

И все, что с ним в данный момент происходит, показалось ему таким странным, даже диким... - И я ли это? — думал он, - а если я, то почему? Сукин там, в пьеске, а я здесь, Сукин — там, в журнале, а я здесь, Сукин, вообще, существует только на бумаге, а я здесь, на земле — у меня жена, скоро будет ребенок, у меня странный Соломон, играющий в прятки, у меня какие-то амбиции, а я прячусь за имя другого, и нет надежды, что этот другой удачливее и нужнее, чем я... — профессии, практически нет, поскольку нет никакого диплома, бумажки, да и времени на земле немного осталось. Зачем я притащился сюда — чужой мир, чужие люди, чужая жизнь... — я это защищал? Почему же они не хотят знать, как это было? А кто пытается говорить правду, того кроют и... ну, теперь хоть не сажают... что за абсурд... я прочел горы книг и уже не могу сказать, что совсем дурак, но почему им важнее вранье, чем... Чем что? Чем что? Тем, кто сыт, не нужна истина... у нас разные правды, они сами это придумали: У них просто "Правда", а у меня "Фронтовая правда"...

Ему вдруг очень захотелось попасть на спектакль и посмотреть: неужели его стихи там произносят вслух... вот бы Мишка Фишман мог со мной придти... я бы ему и не стал говорить, что стихи мои... это он сочинял всегда на все дни рождения и праздники, а я то - никогда... интересно, что бы он сказал про них... он бы поверил... мы с ним все вместе выхлебали... или Маша.... Стоп!.. Слава почувствовал вдруг буквально, как у него сжалось сердце- это еще что? Он хватанул воздуха и стал считать, затаив дыхание, — если до ста, все нормально будет... раз-два-три... когда перевалило за девяносто, он понял, что может терпеть, не дыша, сколько угодно... все нормально, Сукин! Вперед!...

Оказалось, что вокруг него шумная улица, люди спешат, день смеркаться... начинает... мороженое... это с детства помогало от всех огорчений...

пломбир за двадцать копеек оказался каменным. Сукин положил его в карман куртки и пешком легко, чуть покачиваясь в сторону раненой ноги, направился с горки...

теперь домой... т. е. к Соломону... вот бы Наташке привезти мороженого... не довезу... не довезу... правильно, что я за Сукина спрятался... наверное, я не настоящий... настоящие живут какими-то глобальными мыслями, дела делают большие, а я что... в разведке я был настоящий... это правда... и комбат говорил: "Ты, б..., Смирнов, не рискуй зря, понял? Где я себе другого такого возьму, понял, б... "? — Он улыбнулся своему комбату... — ну не мог он без своих привычных словечек... без ноги остался, а жив... где-то сейчас обретается... небось, МТС командует... Майор Сушков, он всегда командует... мысли его опять побежали, побежали... и вдруг наткнулись на очень простое: а все фронтовики-то, со стихами которые, как я... с фронта поприходили и в Литинститут, наверное, в редакции... в каждом предисловии книжек об этом... тоже, значит, не великими делами ворочают... а Пушкин... служить отказался при дворе... жил — это ведь большое дело — жить! Любил женщин, друзей полно было, долгов по горло, в карты играл... ах, ты Боже ж мой, Александр Сергеевич... я ж не сравниваю... я ж никак не пойму, чего тут делаю на свете, половину срока отбыл, а что делаю? Да и черт с ними, со стихами... только с душой-то, что делать... Сукин... — он остановился... - кажется, мороженое по ноге течет!?

Не было никакой торжественности или напряжения в их существо вании. Они сидели за столом, накрытым привычными руками Наташи и ужинали.... обычная семья в тяготах и радостях своего времени... если даже в концлагерях люди сочиняли стихи и музыку, писали картины, издавали журналы, даже сами изготовляли музыкальные инструменты, что говорить о любом обывателе... человек не может без светлых лучей, которые душа отдает, чтобы не сжечь самой себя ими, а человек и тянется к каждому светлому лучику... потому что он человек...

Соломон стал разговорчив, и даже морщины его, не то чтобы расправились, но, возможно, изменили несколько свой рисунок... и как по уголкам рта опытному глазу легко определить суть нрава человека, так и по движению складок на коричнево бронзовом лице и шее Соломона можно было понять, что он, нисколько не отказываясь и не отрываясь от прошлого, уже не весь в нем, а стремится к чему-то, что, само по себе, даст ему возможность еще бережнее и надежнее хранить это прошлое в своей душе. Зачем? Он не знал. Просто, если из него вынуть это прошлое, не останется даже морщин от всей его жизни. Можно ли жить, если нет этого прошлого. Этого горя. Этой надежды, хоть там, в глубине дотронуться до своей любимой и покачать на колене, то поднимая ступню, опирающуся на пальцы, то опуская и напевая при этом "Гликлих зол мир зайн... "[13] Стоит ли об этом говорить — оно не забывалось, прошлое, оно имело свои права и добровольно потеснилось в последние месяцы, освободив чуточку пространства для новых впечатлений и забот... и еще чудо: чем дальше он шел по годам своей жизни, опускаясь и поднимаясь, как по ступеням, прошлое становилось все отчетливее и плотнее... вспомина­лись такие мелочи, что Соломон вздрагивал от их буквально плотского прикос­новения...

Соломон молчал про синагогу. Слава не рассказывал, что делал у товарища. Наташа, опъяненная всем происходящим в ее жизни в последнее время, была в том состоянии, когда про человека говорят: поглупел от счастья... это было замечательное состояние, и она его переживала впервые в жизни... так выпало ее поколению...

долго и трудно идти к счастью, но, тем более, она умела осознавать его и ценить... очень просто понять это... стоит лишь взглянуть на ее сияющее лицо...

сияющее, даже когда она не улыбается, а просто занята обыденными делами... да, хоть бы за столом сидит и ужинает вместе с этими двумя мужчинами, ставшими дорогими ей...

Птица что-то напоминала за окном то ли своим сородичам, то ли всему свету...

"Ай, Самара городок, " - потихоньку гнусавил голосом Ирмы Яунзем темный ящичек на стене, сменивший неуклюжую черную "тарелку", ложечки звенькали о стенки чашек...

Соломон молчал и удивлялся всему: сидящим рядом людям, чашкам, появившимся в доме, этому черному ящичку, приделанному Славой к стене, ужину, наконец, приготовленному женской рукой... а больше всего тому, что он это видит, чувствует и может осознавать и удивляться! Он был уверен, что жизнь кончена и надо дожидаться последнего часа, потому, что нет другого выхода — никак не ускорить его, чтобы повидаться, наконец, с любимыми...

А Слава проигрывал с быстротою мелькающих за вагонным окном картин варианты возможного поиска Петра Михайловича... ведь он тут рядом жил, ходил.... никаких следов... хорошо корчевали... не хуже фашистов... может, и почище... те канцелярию вели подробную в силу характера... хотя, может, и тут все это присутствует... только доступа нет... не время еще... вот рванут мост... рухнут опоры... он живо видел эти толовые шашки, и рушащийся мост... образ превращался в живую картину... всегда так, черт возьми, отвлекаюсь на детали... не могу без железа, не могу... все эти мысли, химеры... Наташка вот... Он вдруг вспомнил человека, который за ним следил... вспомнил ясно — будто увидел на экране...

В этот самый момент в дверь постучали. Слава резко сунул руку в карман и уставился на дверь. Спина напряглась, ноги уперлись в перекладину под столом...

Соломон быстро, насколько мог, двинулся к двери, Слава вскочил и перешел к кровати, стоящей у окна. Он бегло взглянул сквозь стекло — в сумраке предвечерья не было ничего необычного и тревожного... в секунду, ко­гда Соломон толкнул дверь, чтобы открыть ее, Слава взвел предохранитель, и звука щелчка не было....

- Вы? - Воскликнул Соломон и обернулся, ища поддержки своему удивлению...

— Ну, входите же, входите... — Наташа тоже поднялась из-за стола и шагнула навстречу входящему гостю...

- Это Вы? — Слава с первого мига понял, что это не тот, что был утром на улице, и отпустил предохранитель. Теперь вместо уличного незнакомца он видел перед собой человека, который встречался с ним там, когда театр приезжал на гастроли. Конечно, он сразу узнал его... но что за чертовщина?! В доме Соломона этот Автор... какая тут связь?... чепуха какая-то... и тут все разом заговорили...

- Я уже не ждал Вас... так поздно...! - Обрадовался Соломон. — Я... я вообще не ждал Вас... Вы же были восемь дней назад...

- Вы так считатете дни! — Усмехнулся Автор.

- Я считаю?! Конечно, я считаю! Кто у меня здесь бывает.... конечно, считаю... Ой, вы знаете, кто это? — Спохватился Соломон, оборачиваясь к Наташе и передвигающемуся за его спиной к столу Славе...

- Знаем! — Сказала Наташа...

- Как??? — Всплеснул руками Соломон. — Вы знаете? Откуда вы можете знать... или вы такой знаменитый, что вас все знают? — Обратился он к Автору, но тот не успевал отвечать.

- Он знаменитый. Очень. — Вставил Слава. — У него пьеса в театре...

- Пьеса? Какая пьеса? В каком театре? — Соломон возбуждался с каждой секундой. — Ничего не понимаю... я же пошутил...

- И я. — Резко вставил Сукин. — Ничего не понимаю...

- Да... — Протянул, наконец, пришедший... — но и я ничего не понимаю...

вот ведь... — он шагнул вперед и оглянулся: куда бы положить сумку... теперь только все увидели в руках у него большую матерчатую сумку с выпирающими боками. Другая красивая кожаная висела на плече...

- А что вы не понимаете? — Засуетился Соломон. — Это же Авик... тот, про которого я вам рассказывал, что его товарищ привез меня из синагоги, а теперь он ко мне приезжает... они надо мной взяли шефство, и приезжает Авик... но откуда вы его знаете?...

- Мы?.. — Удивилась Наташа... — Мы еще раньше вас его знаем... так получилось... но...

- Вот тебе и пьеса — а говорят: так в жизни не бывает... Здравствуйте, Наташа... Станислав Борисович... — он протянул руку... - я, Соломон Михайлович, потому так приехал неожиданно и поздно, что достал карпа...

- Что? — Опешил Соломон, - какого карпа?

- Карпа! А замораживать не хотелось... — он еще хвостом дергал...

изуверство, конечно... да век такой... ну, я и решил... а тут так вышло... Вы будто бы мне... кажется... вы что-то, может быть, не так... я что-то тревожился. Мне казалось, что надо вас непременно повидать... а раз все в порядке, я...

- Отчего же. — Отказался Сукин... я всегда верю в такие подарки судьбы...

у меня этих неожиданных встреч... в жизни много было...

- Ой, Слава... боже мой! - Наташа пыталась сгладить резкость...

- Я сейчас уйду. — Вспыхнул Автор. — Извините, что помешал...

действительно... эээээ, да.... поскольку я ухожу....

- Нет. Нет, нет! Как можно?! - Вскинулся Соломон....

- Вам там деньги причитаются.... — Не обращая внимания, продолжил Автор... Сукин вскинул брови... — Да. Я был в ВААПе — там... вообщем так получилось... театр не заключил с вами договор на использование ваших произведений.... стихов... поэтому я написал распоряжение, и вам по спектакльно отчисления идут... уже наверное, спектаклей сорок... больше прошло... я вашей фамилии не знаю.... так что по псевдониму и написал распоряжение...

- Это что значит?... — Спросил Сукин - Что? — Не понял Автор - Распоряжение? Зачем?... — Сукин склонил голову набок.

- Так полагается... ваши стихи в пьесе... за публичное исполнение...

- Нет, так не полагается... я прошу вас, киндер, киндер... хоб рахмонес... давайте за стол... Наташа, что же это такое? Наташа! Авик, что такое, что такое... киндер... у меня в доме опять шумно... это так хорошо, киндер... знаете, что мне сказал сегодня этот начальник? — Вдруг проговорился Соломон...

- Какой начальник? — Взяла его под руку Наташа...

- Какой начальник?... ой... их вейс... начальник.... я знаю... он мне сказал... — все молча ждали. Глаза Соломона наполнились слезами... — Он мне сказал, что у меня же есть дом и пенсия... и они не могут отпустить меня в недружественную страну...

- Ничего не понимаю. - Вставил Сукин- Соломон, вы где были?...

- Где я был? Сядьте, так я вам все расскажу... я уже не могу терпеть....

мне же теперь есть, кому рассказать... так я ему сказал, что это она ему недружественная, а мне... у меня там братья и сестры, которых они вместе с Гитлером не успели добить...

- Вы ему?...

- Нет. Я не сказал... я так подумал... но, что ему она недружественная, а мне наоборот очень дружественная, я сказал... вы не верите... чтоб я так жил!

- Соломон, - сказал Сукин, - мудрец Соломон... эх... садись, писатель, хрен с ними, с деньгами, садись... будем пить водку... Соломон, где купить водку?

- Водку! Эйх мир а шикер? Он не знает, что водку уже не продают...

поздно... но мы что-нибудь придумаем... моя пейсаховочка не хуже вашей водки... у меня же теперь бывают люди... так я запас немного... люди...

Утром Наташа поплелась на станцию, на рынок — она везде умела расположиться, как дома, и трудно казалось представить ее теперь живущей в другом месте. Слава влетел в дом и закричал сдавленным голосом:

- Вы какую газету выписываете, Соломон?! — Он стоял пред стариком с обрывком газеты в руках, и лицо его было темным и старшным - Что случилось, Слава? Что случилось, я спрашиваю? - Тот был не в силах ответить и только легко потрясал обрывком газеты. — Здесь что-то написано? Я выписываю газеты? Какие газеты? О чем вы говорите? Сядьте, что случилось, хоб рахмонес, Слава? — Сукин опустился на стул, кинул свои руки на стол и обронил на них голову. Соломон медленно вытянул из его пальцев обрывок и стал внимательно вертеть перед глазами... потом он напялил очки и принялся делать то же самое с новым усердием. — Я знаю, какая это газета? Я выписываю... чтоб я так жил... — ворчал он вполголоса... — они же все в магазинах заворачивают в газету... все заворачивают в газету... эти мальчики, когда мне что-нибудь привозят, так заворачивают в газету... я знаю, какая это газета? Их вейс?... и что такое в этой газете... — Сукин поднял голову, взял из его рук обрывок, перевернул на другую сторону и протянул Соломону, держа большой палец как раз на краю черной рамочки с половину спичечной коробки в самом нижнем углу... — Что? — перехватил Соломон и стал медленно по слогам неслышно читать, шевеля губами... - это он. — Сказал он через минуту... — зря вы его искали. Это точно он...

- Какая это газета, Соломон?

- Я знаю? Надо принести оттуда, где вы взяли это, остальные куски и сложить, так, может, там осталось название... — Эта реплика Соломона вернула Славу к действительности — он вскочил и рванул во двор к нужнику...

Они долго складывали обрывки повлажневшей бумаги на столе — ничего не получалось...

- Ну, правильно. — Комментировал Соломон, - Газету же читают с названия... так оно уже ушло... осталось то, что не читали...

- Соломон, у вас же там нет света!

- Тоже верно, - согласился старик...

- Ни числа, ни года... ничего... вы давно это нарвали...

- Я знаю...

- А Вы их храните, газеты?

- Складываю...

- Давайте сюда... - Соломон притащил нетолстую пачку газет и Сукин принялся сравнивать шрифты... но это оказалось напрасным делом... не только напечатанное, но и шрифты совпадали в разных изданиях... а у вас есть телефон этого Ава?

- Зачем мне его телефон? У меня что, есть где звонить? Или вы думаете на станции автомат работает? Скорую же негде вызвать... умирай и все... — Соломон стал по-стариковски разговорчивым после стольких лет молчания, и даже сам не замечал этого...

- Черт! — Рубанул рукой Сукин. — Должен же быть выход, Сукин... — он смотрел в зеркало себе в глаза, как делал всегда в трудную минуту, мысленно повторяя: "Думай, Сукин! Думай! Тут должен быть выход... думай! " — Скажете Наташе, когда вернется с рынка, что я буду к вечеру! — Бросил он на ходу и выскочил за дверь.

Контору, про которую рассказывал ему Автор, он нашел без труда. Молоденькая девочка приветливо встретила его в теснющей проходной комнатке, заставленной столами, и сразу же опознала: "Вы насчет стихов, конечно... он предупредил меня, что Вы зайдете... " — Сукин был даже несколько растерян... все его самосохранение, псевдонимы, письма через подставных- все это показалось ему глупой детской игрой... а жизнь — вот она, миленькая, смазливая и расположенная к тебе девчонка, которая все твои секреты и мучительную борьбу самолюбия и осторожности уничтожила, сама того не понимая... Ему стоило большого труда сдержаться и беспечно сказать, что да, мол, конечно, но прежде надо с Автором еще переговорить, да куда-то запропастилась записная книжка.... И Валечка любезно написала ему телефон на бумажке и даже хотела набрать номер, но он отказался, не хочет, мол, мешать и позвонит от дежурного у входа... Валечка протестовала, ей понравился этот мужчина... это даже невозможно объяснить, почему тебя к одному тянет, а от другого просто отталкивает...

"Как не знаете такого!? — Сдержанно возмущался Сукин в трубку. - И не слыхали?.. я думал... чем помочь... мне его непременно разыскать надо, т. е. он умер... я искал его долго и много лет... он умер, точно, потому что у меня в руках сообщение о смерти... не знаю, какая газета... как только две? Сукин даже вскрикнул от неожиданности, и вахтер недовольно оглянулся на него....

"Вечерняя правда" и "Местная правда" — бормотал на ходу Сукин... вот б...

сколько правды развели, мать... " Он кипел...

Дальше все было просто. Сукин умел доставать данные, которые его интересовали...

Часа через три он сидел на мокрой скамейке напротив чугунных ворот издательства с бумажкой в руках из газеты... — объявление о смерти было почти трехлетней давности... Серафима Ильинична эта, видно, баба ушлая... стукает, наверное, потихоньку... но врать ей ни к чему... значит, сын и дочь... сын давно живет на Урале, сразу после раcпределения в институте уехал работать... а дочь тоже давно с ними не жила, замуж вышла и уехала... про жену ничего не знает, потому что она болела сильно... да уж, верно, одна не осталась... уехала к детям... так краем уха слышала... "хорошее ухо", - думал Сукин... "А зачем их искать? ". На этот вопрос он не смог себе ответить. Если Петр Михайлович издал свою рукопись...

неоконченную, или он ее окончил, все равно... эту книгу найти можно, если он под своим именем издавал... а если... если псевдоним... по названию.... а если название поменял... а если он, вообще, не хотел ее издавать... зачем он хочет издать свои стихи? Чтобы знали, как было? Или потешить свое самолюбие? А разве обязательно это знать — они же уже написались... стихи...? Зачем? Если Петр Михайлович не хотел вовсе издавать свою книгу... а хотят ли вообще люди знать, как было? Кто хочет? Может, это он хочет, чтобы потом знали, как оно все было, и по крупицам надо составить эту ушедшую жизнь... для кого? Зачем? Неужели опять такое же может повториться... неужели? Такая страшная мясорубка, и после нее опять бегать... от своих... неужели это никогда не кончится? Время никогда не огорчало Славу Смирнова. Он считал, что ему всегда везло — время ему улыбалось... только он не всегда мог сделать то же самое ему в ответ... а когда стал просто Смирновым и научился говорить "Есть" и "Так точно"

— они со временем нашли общий язык... заключили сделку... может, потому что он, действительно, заложил душу... он всегда в последний момент успевал запрыгнуть в воронку, и взрывная волна проносилась над ним, первым успевал нажать спусковой крючок, и, не отморозив ног или не захлебнувшись в жидкой грязи, сутками сидеть без движения и признаков жизни, чтобы себя не обнаружить в таком месте, где о нем и подумать не могли... ему вовремя повезло увернуться от гангрены и остаться на двух ногах, а потом на этих двух всегда вовремя уходить от женщин... нет, со временем у него было все в порядке... но вот теперь он почти что растерялся...

во всяком случае — не знал, как ему поступить... и не было рядом ни Мишки Фишмана... ни Маши... а может, наоборот? Эта мысль ошеломила Сукина. Может, именно с ними и надо советоваться, потому что они- то уж не соврут. Они, наверное, больше знают про правду, чем я? Кто я? — Спрашивал он себя. — Я - Слава Смирнов. Я — капитан Смирнов. Или я - С. Сукин. Нет. Последний со временем еще не определился — решил он... Сукин, вообще, обнаглел... стихи — великий грех... они сквозь время проходят, значит, против Б-га идут... нет, Сукин... еще со временем не в ладу... или оно с ним... "пора на лежку"...

Через два дня в их доме снова было шумно. Действительно, по ощущению всех собравшихся в нем, что-то происходило со временем, оно уплотнилось и стало много поместительнее... Автор приехал вместе с Солиным, сведшим его с Соломоном. Наташа как раз наварила борща с мозговой костью и чесноком... за столом было шумно и даже празднично...

Когда все налили, Автор попросил разрешить ему сказать, потому что есть большой повод собраться и выпить... Солин уже больше не отказник...

- А за ер аф мир! - Закричал Соломон и бросился целоваться...

- Уезжаете? — Мрачно спросил Сукин и опустил глаза. — И что там будете делать?

- Знаете... жить собираюсь. — Совершенно не обращая внимания на нарастающее напряжение, ответил Солин...

- Чем жить? — не унимался Сукин...

- Слава, Слава... — забеспокоилась Наташа...

- Работать... детей растить... не бояться стука в дверь по ночам и милиции по вечерам... читать нормальные газеты... и не бояться анкет... — Слава молчал.

- Теперь меня есть кому встретить... и мне есть, где переночевать...

- Хватит Вам, Соломон... — разозлился Слава....

- Если доживу... — согласился старик. Он искал сочувствия и не понимал, что происходит...

- Вам трудно понять это... — Заговорил Солин.

- Это почему же? — Сукин уже был на взводе...

- Может быть, потому что вы не можете представить себя на моем месте... у вас нет такой возможности...

- А если бы была?

- Слава, Слава... - цепляла его за рукав Наташа...

- Подожди! — Вскочил Сукин.

- Только ребята... давайте без драки... — Впервые заговорил Автор. Он внимательно поглощал все происходящее... с профессиональным интересом...

- Я вам вот что скажу... это вам никогда не представить себя на моем месте... чего я похлебал — и не приснилось бы вам, да и не надо... для того мы и хлебали... только Родина — это Родина... от нее не убежишь, не спрячешься... и бросать ее на чужие руки не честно...

- Это верно... - согласился Солин... - Она до конца дней мне будет снится. Как страшный сон... а что касается чести...

- Что касается чести? Сны не заказывают... — Не унимался Сукин... так что насчет возможностей... — он покрутил в воздухе рукой...

- Лучше пожелаем ему удачи... — Примирительно начал Соломон... — Ой, киндер... — все налили, выпили, и тишина нависла над столом.

- Сейчас, - заговорил Сукин. Он положил ладони на колени, наклонил голову, замер на мгновение и вдруг качнулся вперед и гнусавым приглушенным голосом забормотал, но отчетливо и ясно, так, что было слышно каждый звук непонятного гортанного наречия...

"Син Шалом това увраха хен вахесея венахамин аленю ве ал кол Исроел амеха. Ба ре хей ню авеню кулану ке эхад бе ор панеха кибеор, панеха натата лану.

Адонай элохейну торат хаим ве ахават хасед устака ураха эрахамим лехаим ве­шалом. Ветов бе элеха леварех эт амеха Исроэл. Бехол эт увехол. Шао пиш ло­меха барух ата Адонай хамварех эт амол Исроэл. Башалом. " [14] - Что это? — тихо проговорил Соломон, когда Слава снова замолчал, и навалилась тишина, - это...

- Я больше всех вас еврей! — сдавленно проговорил Слава...

- Вы? — Солин криво усмехнулся.

- Да. — Спокойно ответил Сукин. И не потому, что это записано в моем паспорте, а потому что не отрекаюсь от этого, когда другие... - он замолчал. И все ошарашенно молчали... — Мне комбат говорил: "Ошибки, Смирнов, исправлять надо! — Понимаешь? Даже в паспорте... бля... " Он замолчал и удивился сам себе - никогда он так не раскрывался. Почему же сейчас, здесь, перед этими людьми...

вдруг... почему... и что общего у него с этим Солиным... странноватым и, как кажется ему, хитрым Автором и простодушным Соломоном, который, видно, вообще ничего не понял... да и Наташа — у нее такие круглые испуганные глаза... они никогда не говорили с ней на эту тему. На какую?.. — Я это с детства помню... и никогда уже не забуду...

Павел Васильевич пришел к Татьяне на премьеру. Его никто не звал. Он узнал об этом случайно за обедом в ресторане, куда заходили на перепутье репетиций, спектаклей, Радио, управления культуры и других мест, посещаемых театральным людом, перекусить, а больше повидать кого-нибудь, окунуться в мир новостей и полезных встреч...

Премьера прошла с шумом. Вообще Павел Васильевич редко бывал в театре кукол и помнил его по спектаклям детства — то, что приходилось посе­щать позже, выветривалось, а те вот спектакли, грузные и рутинные, почему-то оставались в памяти. Что-то доброе, утреннее исходило от них, а может быть, с годами в душе сложилоась такая легенда и становилась все ярче и дороже на фоне поздних не очень радостных наслоений... было много цветов... все стоя­щие на сцене были уверены, как обычно, что именно благодаря им у спектакля такой успех... но больше всех досталось аплодисментов Татьяне... когда на­звали ее фамилию, и все актеры поклонились ей своими персонажами, сидя­щими у них на руках, зал вспыхнул аплодисментами, и все даже вдруг встали. Татьяна сама не ожидала такого, смутилась несколько и поскорее скрылась в кулисе. Тут ее и перехватил Павел Васильевич.

- Поздравляю сказал он, выступая из полумрака...

- Ты? Здесь? Какими дорогами кривыми занесло тебя?

- Ну, весь город шумит — еле достал билетик...

- Ага! Ты хоть раз в театр ходил по билетику?

- Полно... уж... действительно, здорово... цветы за мной!

- Они уже благоухают! Чувствую их запах!

- А я твой!

- Так! Павел Васильевич! Прекрати...

- А где твой? Что-то я его не видел в зале...

- Он не ходит на мои премьеры. Слишком переживает. Но это не повод...

может, у тебя здесь новая пассия...

- Как живете? Не вспоминаешь, как говорится, "минувшие дни".

- Вспоминаю. Отчего же... конечно, вспоминаю... а живем хо­рошо... прекрасно даже... а ты?

- Не очень...

- Краем уха слышала... за кулисами каждый шорох — гром...

- Да. А мог бы на его месте я быть... скажи...

- Скажу... Не мог.

- Почему? Ты ж меня любила... провинился?..

- Знаешь, Паша, ты слишком эпохой пропитан...

- Как это?

- Не живешь, а виноватых ищешь... и все на стороне...

- А он?

- Ну при чем здесь он. Завидуешь что-ли?

- Честно... завидую... чем он лучше меня? В койке? Это врядли!..

- Ты меня поздравить пришел или снова выяснять отношения... по­годи... не перебивай... знаешь, чем он лучше? Он настоящий... погоди, Пал Силыч... я уж тебе к случаю все скажу, потому что сегодня мой день, так выхо­дит.... Он лучше тем, что настоящий...

- А я? — Все же врезался Павел Васильевич.

- Ты? — Татьяна склонила голову на бок и обвела его взглядом. — Мужик — классный... человек — современный... честно говоря... - и она усмех­нулась...

- Ну, договаривай!

- Договорю. Режиссер — так себе... поэтому и начинаешь, как все нормальные люди, с лучшего, а потом... не обижайся, сам напросился: а кон­чить нечем... вот и все...

- Господи! И ты туда же! И что ж вы все сговорились? Настоящий! Чем же он настоящий?

- Писатель.... А всех баб не перепробуешь...

- Ну, ладно. Спасибо за правду.

- А ты не обижайся. И не употребляй этого слова. Сам знаешь, нет его больше в русском языке...

- Господи, какой я был дурак!...

- Умней. Иду, иду... - крикнула она в темноту.

- Подожди... я ведь... умнеть еду...

- Ну...

- Надолго... в ссылку... - Потупился Павел Васильевич - Не поняла. — Татьяна сделала шаг обратно.

- В дружественную Болгарию спектакль ставить...

- Вот и прекрасно! Рада за тебя...

- Хотел тебя художником позвать... есть такая возможность...

- Нет, Паша, нет такой возможности... и забудь про это... тебе от­дых нужен...

опять же подумать... сосредоточиться... а я, честно скажу, в этом безвременье захлебнуться боюсь... вот и все... прощай Павел Васильевич...

Он так и остался стоять в кулисе. Монтировщики переругивались и кляли на чем свет стоит помрежа Светку, которая унесла куда-то ключ, мимо пробегали возбужденные актрисы, сменяя вокруг него резкие возбуждающие ароматы, шум переместился в коридор, где сейчас все готовились к "совещанию" — премьеру отмечали тут же, в репе­тиционном зальчике, в котором уже были накрыты столы... "А... - махнул рукой Пал Силыч, - по-русски: клин клином... кто такая Светочка? Завпост что ли? " — И он направился на шум голосов...

Странные события происходили вокруг Автора, и он убеждался вдруг, что при своем видимом врастании в эту жизнь по мере взросления, на самом деле, мало что в ней понимает, и эта дикая фраза "писатель должен изучать жизнь", которую приписывали советскому классику, вдруг перестала казаться ему такой нелепой и пошлой. "Что я знаю о душах и мыслях этих людей, с которыми нечаянно столкнулся? Пожалуй, больше всего о том, кого меньше всего видел — всего два раза... но у меня в руках... нет в памяти... его стихи... в памяти? Да если бы не они, и пьесы бы никакой не было — это все странные совпадения! Странные? А может, я прошел мимо тысячи таких странных совпадений в этой жизни, которая заставляет людей прежде всего заботиться о своей безопасности, т. е. о закрытости и о маске, с которой они живут денно и нощно, часто даже на миг, не снимая ее хоть перед кем, перед близким другом или любимой женщиной... " Настроение у него было скверное. Он досадовал на свою сытость, хотя по-правде сказать, никакой сытости-то и не было... был, наоборот, голод... по общению, работе.... публикациям, выходу на новых людей и новые непривычные замыслы, которые смутно тревожили его постоянно и никак не формулировались, потому что при попытках принять определенные контуры, сразу сталкивались с установленными нормами и возможностями и падали с высоты на землю, разлетаясь на мельчайшие осколочки, так что общее "не подлежало восстановлению", а удар и понесенные нарушения были "несовместимы с жизнью". Ура шаблонам! Он притащился домой совершенно разбитый и не предполагал никакого серьезного разговора, но Татьяна, увидев его и обернувшись через плечо, вдруг так его раскроила словами, что он просто рухнул в кресло:

- Можно подумать, что ты снова встретил своего поэта?

- Что??? Как ты могла... как ты догадалась???!!!

- Зачем гадать? В первый раз у тебя было такое же перевернутое лицо. Он что гипнотизер?

- Я его действительно встретил...

- И он потряс тебя новыми стихами?

- Нет. Совсем другим... — он начал рассказывать ей вперемешку сбивчиво и путанно, совершенно не в своей манере, все сразу растасовывать по папкам, о карпе и Соломоне, о неожиданной встрече с Сукиным, Солине, его перепуганной жене, ужине, молитве и... — ты знаешь, что меня больше всего поразило?... — он надолго замолчал, и Татьяна не прерывала тишины... — мне показалось, что когда он говорил Родина, о Родине... ну, словом это было не то, что я прочитал в его стихах!..

- Он врет?

- Не знаю...

- Может, тоже боится?

- Он? Чего?... читает молитву на древнееврейском...

- Это из детства...

- А может, его больше всего задело, что этот Солин его таким дуболомом представил... для таких людей...

- Солин? Не думаю, он для него чужой, получается, чуть не предатель...

хочет уехать...

- А если он тоже чувствует, что ему здесь уже невмоготу, и вдруг эта мысль: уехать, а это так неожиданно для него, как предать самого себя?!

- Он? Уехать? Нееее-е-ет... — Он покрутил головой и уставился на Татьяну. Она сидела невозмутимо. Потом ответила, вставая...

- А что?... я бы...

- Что? — Удивился Автор...

- Надоело тут все до... — она крепко выругалась, махнула рукой и подступила к нему лицо к лицу... — ты что, слепой? Ты, бытописатель хренов? Слепой? Тебе нравится править пьесу, чтоб стала понятна этой бляди, с которой твой дружок никак расстаться не может?...

- Мой?... — скандал возник мгновенно и разрастался со скоростью взрыва.

- Уехала бы к...... матери. Это тебе переводчик нужен, а ты там ни на фиг никому, а мне везде есть дело, и ни одна сука не будет считать петель в строчке, когда я платок для короля связала... и Сукин твой испугался...

- Он ничего не боится. — Автор покрутил головой.

- Себя. — Ткнула в него пальцем Татьяна. Нет страшнее зверя... — и ты тоже теперь, пока сам себе правду не скажешь, писать не сможешь...

- Ты прокурором не работала!? — Взорвался Автор...

- Что вдруг? — Сбила его Татьяна...

- Очень уж протокольно и безапелляционно... откуда знаешь?...

- Пока ты носишься, я с цельными натурами дело имею... с бесхитростными зайчиками и хвастливыми королями, с мудрыми шутами и прожорливыми людоедами, а они никогда не врут, потому что в сказках не надо мотивировать поступки....

наоборот... их поступки — мотивы жизни... они совершают их... в отличие от нас, заменяющих все сомнениями, неврозами и таблетками....

- Господи, - он обнял ее и уткнулся в ее рыжую гриву, - только великим людям Бог посылал таких мудрых жен! Что же я должен сделать, чтобы оправдать это?!

- Ты же любишь тихие концовки... потому что в пафосе слишком много пустого места...

- У меня есть прозапас одна такая...

Утром он отправился к маме. Были у него в жизни маленькие открытия, которые со временем не теряли остроты новизны, и, каждый раз повторяясь, снова так же удивляли его. Он вошел в ворота кладбища и остановился — феномен возникающей тишины за оградой кладбища, монастыря — всегда поражал его. Вот — двадцать метров, пятнадцать даже, отделают его от шумной улицы... здесь другой мир. Здесь умиротворение, тишина, уравновешенный покой, хотя, казалось бы, должны царить скорбные ноты...

кончается трагедия... течение жизни убеждает в неотвратимости произошедшего, и мысли сбиваются, и запахи одурманивают, и тишина убеждает... и жизнь становится понятнее, как даль на самом краю пропасти, ничем не заслоняемая и ничем более не отделенная от твоего глаза и следующего возможного шага...

Сукин

Рукопись учителя он теперь носил везде с собой. Перегнул листы пополам, вложил в обложку от "общей тетради". Их получилось две. И обе он еще вложил в папку из мягчайшей кожи с вытесненным золотом гербом в правом верхнем углу (два перекрещенных меча и в каждом секторе по картинке), которую захватил в каком-то немецком штабе... сначала она у него в планшетке хранилась, потом планшетку он подарил соседскому мальчишке, а папку эту оставил... она была размером чуть больше тетрадок... в нее же он сунул трофейную ручку-карандаш и свою тетрадочку в клеточку с переписанными набело стихами.

"Вот и все мое богатство. Даже проще — вот он, весь я... все, что сделал в жизни хорошего... чужую рукопись сберег и стихов накропал... впрочем, может, они никому и не нужны, а я тут хлопочу... спросить тоже не у кого... нет такого человека, который бы понимал, и которому я верю... "

Иногда он открывал рукопись наугад и перечитывал, не вглядываясь в строчки, потому что многие абзацы и даже страницы знал наизусть...

"По снегу ползло синее одиночество. Туча набегала на луну, темнел мелко пупырчатый наст, потом свет снова наползал, тень пересекала двор легко и бесшумно. От этого движения затерянность в мире ощущалась особенно болезненно. Лоб холодило оконное стекло, колени упирались в теплые бревна сруба, мыши возились, укладываясь спать или отправляясь на промысел... некому было бросить слово. Некому. Оно падало в пустоту. В синюю тень. Скользило по насту, обходило стволы яблонь. Ничто его не задерживало... это слово катилось на круглых колесиках "о": о-ди-но-чест-во... "

Эта рукопись была для него учебником. Читая и перечитывая ее, он однажды почувствовал, что стал улавливать ритм прозы, что, даже не вникая в суть слов, может почувствовать настроение по ее пульсу, как врач определяет болезнь, зажав пальцами вену на руке пациента, а уже потом, в дополнение к этому, глядя в его глаза и выстукивая и выслушивая...

И еще он понял, что эта рукопись — его крест. На свете она нужна больше всех ему, и так случилось, что доверена ему, а значит, он отвечает за нее и должен сделать все, чтобы ее прочли люди... он был уверен, что это необходимо... но как? Он снова открывал наугад:

- ... Тогда он вдруг почувствовал, что полетел, потому что сильно любил. И когда долетел до луны, почистил ее, чтобы светлее на улице было и стал спускаться обратно. Ну, что летать одному... ночью... и он опустился под ее окно. Она бы его заметила, так светло стало. Но ее роди­тели не умели летать...

мать еще ничего, а отец — ни за что. Они в тот день повесили новые толстые шторы на окна. У него была контора, он держал лошадей, и балеголе у него их брали, а он складывал копки... - И Шейна разгладила скатерть ладошкой, которая до конца не разгибалась. Она поерзала немного на стуле и недоверчиво посмот­рела на внука. — Тебе, правда, интересно? - Он кивнул головой. — Никто же не слушает. Кто старшие, сами все это знают, а молодым некогда, а маленьким... нет, ну ты не маленький, но внуки так часто видят своих бабушек...

- Так ты рассказывай, рассказывай, бобе...

- Но однажды, когда отца не было дома, она отодвинула штору и посмотрела в щелку... так он стоял там. Не летал, потому что одному невозможно летать. Он просто ждал. Тогда она потихоньку выскочила за ка­литку, и они взялись за руки. Это такая дерзость. И что ты думаешь: не успели они взяться за руки, как почувствовали, что полетели... Просто земля уплыла из-под ног, вот так, - Шейна показала, как ладошка поднимается медленно со скатерти и парит в воздухе выше и выше... - И они так и поплыли над улицей, потом над синагогой, потом над церковью у рынка и дальше над лесом...

- И ты видела, бобе...

- Ну, как тебе сказать?..

- А откуда же ты знаешь?.. — Шейна замялась и опус­тила руки на колени... - Это была ты, Шейна?! — Монька уткнулся в ее теплый живот лицом и почувствовал, что у него мокрые глаза. — А что было потом?

- Потом была жизнь. Когда приходили белополяки, нас прятали соседи Савченко от погрома, а когда приходили красные, мы прятали Савченко от разбоя, они все отбирали... а когда пришли немцы, мы вместе в лес ушли... там такая чаща, что мама за луг только на опушку ходила, и нас не пускала... там волки телят таскали и детей...

- И ты ни разу в лесу не была...

- Почти...

- Как это, бобе?

- Ну, мы по­летали, полетали, и родилась твоя мама...

- Сразу?!

- Нет, не сразу... тебе рассказывать очень трудно... Потому что, - она так задумалась, - их дермон ди хупе, я вспоминаю, но как тебе объяснить...

еврейская свадьба, это же такой целый... целый, ну, как вы ходите в театр, только по-настоящему. Я тебе каждый раз объясняю и потом забываю, с чего начала. Я же грамотная, еще с тех пор...

- С каких?

- Ну, с тех, когда еще мы без погромов жили, и мой папа, твой прадедушка учил детей в хедере. Это же не часто было. Не сапожник, не портной, не кошер...

ну вот, теперь я стану рассказывать тебе про кошера и потом забуду, откуда свернула.

- Шейна, ты читала по-русски.

- Что ты, что ты... по-русски у нас только полицмейстер читал, Савченко и мой папа. А Фельдман еще умел и по латыни, он окончил университет в Варшаве, но он жил в соседнем местечке...

- И что? — Так зачем я тебе начала эту майсу?

- Ты сказала, что потом была жизнь. А что до того было?

- До того была жизнь, и потом была тоже... все стали уезжать... учиться. Все в город спешили цу зухен а глик — за счастьем... а кто остался, тот остался...

- И ты осталась...

- Нет, папа вовремя умер...

- Шейна, как можно умереть вовремя, он что будильник поставил?

- Нет, он просто знал, когда позвонят, и не стал ждать...

- А так можно?

- Если ОН захочет, (Шейна подняла кривой палец), все можно. А кто остался, тот остался, ведь опять пришли немцы и уже не погром сделали, а всех подряд убили.

- Зачем?

- Они устроили гетто — это такой город, обнесли колючей проволокой, собрали туда всех евреев и убили... Я думаю, им не нравится, когда кто-то лучше тебя.

Он проглотил ком, образовавшийся в горле, и потер ладонью лоб так крепко, что заломило виски, отложил рукопись и сжал кулаки... "как это напечатать? " Если бы его спросили, что же такого в этой... этой... прозе... он бы не смог ответить... надо было жить тут, внутри этого мира, чтобы понять, что можно и что нельзя, без объяснений, потому что самые простые и очевидные вопросы, "детские", как их называют, оказывается, самые трудные... а порой на них нет ответа...

Он снова уперся глазами в страницу.

Она поднялась со стула, еще раз провела горбатой ладошкой по скатерти и оправила передник.

- А сейчас ты можешь полетать?

- Знаешь, что, оставим до вечера.

- Не хочешь говорить...

- Летать можно только вдвоем, Моня, ты же знаешь: у птицы два крыла, у бабочки, у мухи и у самолета. А дедушка твой тоже вовремя умер.

- Что они все время вовремя умирали? — Зато дома. Умные были.

- А со мной ты полетать можешь вдвоем?

- Не знаю... но я тебе так скажу, что если бы не ты, я бы даже ходить не смогла... Почему? Потому что не за чем было бы...

- Как это, Шейна?

- Как? У нас в местечке жила семья, и когда поляки сделали погром, убили мать и отца, а детей спрятали люди, и старуха лежала на печке, ее тоже не заметили. Она лежала и умирала под старыми лапсердаками, уже все не могли дождаться, когда... а ее не заметили. Они совсем пьяные были... Кто, кто? Кто с топорами пришел. — Монька отвернулся и заплакал:

- Я больше не хочу. У тебя все майсы только про умер да умер.

- Наоборот, слушай. Так эта Двойра вылезла из-под тряпья и пошла к людям за детьми — их же накормить надо было после подвала....

Он вдруг почувствовал, что мысль его перебилась, свернула куда-то и внутренним зрением увидел почему-то мужчину в белых парусиновых туфлях... почему парусиновых?... кто этот мужчина?... он манит рукой, и Славка, еще совсем мальчишка в длинном не по росту мужском пиджаке хочет убежать, но притягательность жеста неотвратима, и он идет навстречу этому мужчине... это как сон, но все настолько реально, что даже рука, разгладившая листы с текстом, этот жест не отвлекает вниамния, и не исчезает видение... и мальчишка, или он, Славка, идет и идет навстречу и никак не может дотянуться до этой руки, он уже начинает бежать, но расстояние не сокращается... Нет. Никогда он до нее не дотянется, а ему так это необходимо, так хочется и вдруг слышится старый женский голос: "Дурачок, он же умер... это твой отец, умер он, умер... " Глаза его снова уставились в страницу, и он сразу же наткнулся на начало той фразы, которую так неожиданно прервал:

- Наоборот, слушай. Так эта Двойра вылезла из-под тряпья и пошла к людям за детьми — их же накормить надо было после подвала, а потом спать им надо лечь — так постелить, а потом утром поднять... ну, и она забыла, что пора умирать...

- Опять?

- Нет. Она потом еще семь лет прожила и умерла на Хануку — не успела повеселиться.

- Не буду больше тебя слушать.

- Миленький ты мой... все же умирают — это тоже летать, только очень далеко, ей тогда сто лет было.

- Сто лет? Сто лет не бывает.

- Бывает. Только надо знать, что кому-то нужен. И все. А Богу мы всегда нужны. И он, как почувствует, что нам тут не очень рады, - забирает к себе. Это же хорошо.

- Ему то хорошо, а мы с кем остаемся?

- Знаешь, что я тебе скажу? Когда родители вернутся, ты попроси их отпустить нас полетать. Мы попробуем.

- Правда, бобе?

- А почему нет?

- Мне очень хочется с тобой полетать, ты меня научишь?

- Ты ничего не понял Моня. — Шейна задумалась. - Этому не научишь, но ты сам научишься обязательно. А я с тобой хочу полететь на самолете. Как думаешь, такую старую пустят?

- А куда?

- Ты настоящий еврей!

- Почему?

- Потому что на вопрос всегда отвечаешь вопросом.

- Я попрошу, и пустят!..

- Ладно. Я познакомлю тебя с твоим братом и сестрой.

- С братом и сестрой?

- Не удивляйся. В гетто спасали детей, чтобы было будущее, и спасли мою сестру, а у ее сына есть дети, я их тоже не видела. Мы полетим к ним.

- Давай так. Ты идешь к Мейлашке за пшеном, а я чищу тыкву...

- А молоко? — Деловито спросил Монька.

- Молоко принесет Наташа, она мне обещала, и я дала ей два рубля. Сосчитай по дороге, сколько можно купить на два рубля молока.

- Я и так знаю. Клава дает три литра — полную банку и говорит, чтобы несли осторожно, а то крышка откроется, сейчас очень слабые крышки. — В дверях он обернулся и тихо спросил:

- А как же все же они летали?

- Глупенький, - сказала Шейна и подошла к нему, - вот так, смотри: взялись за руки, и земля пошла, пошла вниз, чувствуешь? И вот так немножко наклонились и вперед, вперед потихоньку, смотри не ударься головой о притолоку, и выше, выше, только не отпускай руку, смотри вверх, вперед резко опускаться нельзя — это очень опасно — лети себе и лети, хоть год, хоть два, главное не смотри на ноги, а только вперед и вперед, и все! Понял, а нареле, глупышка!

Он закрыл папку и сидел задумавшись. Вот и эти "мои" листочки тоже... почему появились эти стихи? Хотел прославиться, напечататься ради имени?.. ради денег?...

он криво усмехнулся... откуда они вообще взялись, эти стихи? Он в детстве никогда не баловался рифмами... но они уже существуют, и что теперь прикажете с ними делать? "Маша?.. Мишка?.. " он опустил голову на руки, лежавшие на столе... и вдруг вздрогнул и выпрямился — это их стихи! Эта мысль, такая простая и очевидная, показалась ему давно жившей в нем, просто он как-то в спешке забывал о ней... это их... они уже не могут ни крикнуть, ни потребовать... а душа, душа... эта бессмертная мучительница и мученица... это их души вселились в него... и комбата, и Люлечкина, который учил его, как наворачивать портянку и носить ложку за голенищем, и Братенкова, учившего различать запалы, и полковника, у которого нашелся сын в последний день войны, несмотря на все похоронки, и он при всех плакал навзрыд, уткнувшись головой в танковую броню, потому что и нашел его случайно сам... это же не его, Сукина, стихи, и потому и фамилия не его стоит под ними... это их общие...

НЕТ. НЕ ОБЩИЕ. Не общие, раз есть те, кому они не по душе. НЕ ОБЩИЕ. Но почему?.. Слишком детский вопрос... - Решил он. И ответ этот, если произнести его, даже не так... если сформулировать, то...

"ПОД ЧАСАМИ!!! " Вот ведь в чем дело! Он вздрогнул, у него пресеклось дыхание! Неужели можно быть настолько прозорливым и точным? Мы все живем под часами! Петр Михайлович, Петр Михайлович, дорогой Пэ Эм Эс! Как же далеко Вы видели. Как больно Вам было! Я не предам — это и есть присяга Родине!..

Все. Я должен это опубликовать. Он успокоился, как всегда при первом шаге из своего окопа в сторону противника. Война не отпустила меня. И это не отпустит. Наверное, за неимением других талантов, чувство долга во мне расцвело невиданно...

я весь — сплошное чувство долга... и не требуется ни объяснений, ни... ни-иче-его не надо... - это приказ... "это" тоже меня не отпустит, а если я этого не сделаю, все они мне не простят... и Петр Михайлович, и все они мои... кто они мне? Друзья? Попутчики? "Спутники"?... частички моего существующего я... и я должен сделать это... а если нет никакой возможности? — так не бывает. Есть какие-то подпольные журналы... - он воспринял эту, еще вчера казавшуюся крамольной, мысль, совершенно спокойно... а может быть, - его мысль стала работать, как всегда в моменты напряжения, быстро и отрывочно... Солин едет туда... отдать ему рукопись... нет... этих шмонают... только подведешь его... а если... и он снова удивился очевидности происходящего в его голове именно сегодня... я сам могу ее туда доставить... но после этого не стоит возвращаться... что будет потом представить не трудно...

Он вспомнил пятьдесят шестой, когда его разыскали и вызвали в ведомство...

поинтересовались, как нога, обещали санаторий, обследования... а когда отказался срочно вылететь в Венгрию, последнюю фразу... "Родина, которую вы, как вы говорите, кровью защитили, бывает и мачехой для непослушных детей... подумайте об этом, товарищ Смирнов"... он не испугался и не стал дерзить... "Подумаю. Конечно. Я сиротой рос... у меня другой матери не было... мне стыдится и скрывать от матери нечего... " Он и сейчас бы узнал этого худого с впалыми щеками и вымоченными как у рыбы глазами полковника...

Стоит ради этого рисковать? — спокойно спросил он. — Сукин, скажи, ответь Смирнову... - Стоит. Только спрашивать надо не Смирнова, а всех их, кто уже ответить не может. Эта их невозможность ответить и есть ответ...

Слово эммигрант было таким же страшным, позорным и "нежелательным" при употреблении вслух, как и слово еврей... может быть еще хуже... а порой они сливались...

Кто мог себе позволить убежать от этой страшной, убогой и беспощадной власти? Еврей. Только им был доступен легальный исход. Исход... навсегда.... Очередное бегство из очередного рабства. Только разница была в том, что те, что оставались, тоже были рабами... вот это порождало особенность Исхода, состояния души и... слов, все это обозначающих...

Смирнов никогда бы не поверил прежде, что думать об одном и том же так тяжело физически — он был опытным человеком, и ему приходилось в голове проворачивать непростые планы со множеством ходов — этакие шахматные партии в другой области, где проигрыш означал — смерть, а выигрыш не требовал поощрения — это был "служебный долг". "Ты присягал Родине? " Он присягал Родине, а теперь думал, отчего люди так стремятся отсюда... любящие ее и страдающие ее болью... отчего? Вот размышление на эту тему и доводило его до иступления: как принять решение ехать-не ехать... он попал в орбиту этих размышлений, разговоров, споров и оказался не готов к такой интенсивной полемической страде, которая шла в миллионах семей...

Сукин уже не сомневался, что обязан сделать этот шаг вопреки, может быть, всему: здравому смыслу, прежде всего, но рукопись Петра Михайловича толкала его к однозначному решению. Он сам думал, что вряд ли бы решился на такой шаг ради своих стихов — существовала русская литература без него С. Сукина, без его гениальных виршей и преспокойно будет жить дальше, даже не вспомнив о нем, не то что не вспомнив, но не зная. Даже потом, если когда — нибудь случайно найдут его рукопись, может быть, и публиковать не станут... что значит эта малость в течении такой мощной реки... хотелось бы тоже быть частицей ее течения, да, видать, не придется... вот тут его цепляло за живое. Это почему же такое самоуничижение? Что он, хуже? Вдруг захлестывала его гордыня, и он предполагал: А может, потому, что лучше? Может, потому и тормозят, чтобы не выбивался из ряда, не портил уровня, что он, хуже этих все еще бегающих в мальчиках и отмазывающихся сусальными верноподданическими заверениями, чтобы печататься, да не устами эти заверения сеют, этого он не слышал и не знает, а вот строчками... печатными...

Но рукопись, доверенная ему — совсем другое дело. Он был влюблен в эту прозу, он пел ее внутри, жил ее ритмом, ощущал ее аромат, преклонялся перед ювелирной фразой... он не мог ее бросить в беде... она была смертельно ранена временем, нет, теми, кто захватил время в собственность... их время, выраженное жизнями, в свою собственность... а это было недопустимо, несовместимо для него... да, он давал присягу на верность Родине, и теперь понимал, что оставить все, так как есть, - это оставить раненого друга да еще старшего по чину на поле боя на верную смерть... может быть, он, пожертвовав даже своей жизнью, ничего не добьется, но обязан сделать все от него зависящее - это и есть присяга, не только бездумное "есть" и "слушаюсь"... он капитан Смирнов чести офицера не уронит... он С. Сукин не совершит преступления и не оставит безвестным то, во что верит, не предаст своего идеала и своей души...

Он чувствовал то, что говорила старенькая Шейна... и он сделает это... он возьмет свою Машку Меламид за руку, и они полетят, полетят вместе, он сделает все, что задумал и что должен по всем божеским законам сделать, чтобы не предать своей любви, чтобы не предать себя! Разве не так! Разве он не тот "нареле", и она не та Эстер - Либе Бузе — Либузе - Бузе!? Он буквально сходил с ума. Наташа страдала, потому что не могла понять, в чем дело, и помочь ему не могла... а и никто ему не мог помочь... она это чувствововала...

он сам всю жизнь всем помогал... кто ему поможет... она считала, что для того, чтобы помочь, надо быть сильнее того, кому помогаешь... а кто же мог быть сильнее ее Славы!

Ограда

Автор был, конечно, сильно пьян. Собаки за оградой настороженно смотрели на него и взлаивали — у них выработался рефлекс: как только ворота закрывались для посетителей, они из миролюбивых, ленивых, сонных тварей превращались в сторожевых цепных зверей. Он пытался с ними поговорить, но они только больше распалялись... слава богу, что ни они, ни он не догадались воспользоваться дырой в заборе, к которой вела народная тропа, возникающая непременно почти одновременно с забором в любом месте и начинании, будь то Совмин с его бесконечными постановлениями или свалка. Никакие заборы и запреты были, на самом деле, не преграда для советского человека той эпохи, они только больше побуждали каждого к изворотливому творчеству, и талантливые в массе люди тут же изыскивали способ обходить прпятствие.

Закон. Большинство населения страны было уверено, что законы пишутся именно для того, чтобы их обходить!..

Так они и стояли по разные стороны преграды, все больше возбуждая друг друга: собаки и человек, когда появился сторож — крепкий парень с палкой в руке.

- Вам что? — Спросил он лениво и недовольно, оттого, что его потревожили.

- Слушай, - обрадовался Автор, по российской привычке сразу переходя на ты, - Открой, пожалуйста...

- Че? Неграмотный? Обучим!... читай! — Он ткнул палкой в оборотную сторону таблички, висящей на воротах, отчего та ржаво захрустела.

- Да я знаю, - начал заискивающе Автор - А раз знаешь, чего людей тревожишь зря!? — Перебил парень - Очень надо...

- Очень надо за уголом... сейчас милиции нет! — Опять перебил парень - Понимаешь, с мамой поговорить...

- Чего? — Протянул парень презрительно и угрожающе - С мамой...

- Ты че? Завтра приходи. С восьми свиданка... Мама подождет... отсюда не убежит... - Парень мрачно хихикнул... - иди... и не хулигань, а то наряд вызову... - Тут, наконец, на Автора нашло просветление. Он поставил кейс на землю, щелкнул замками и приоткрыл — блеснуло горлышко с белой головкой... так из полусогнутого положения он поднял глаза на парня за забором и понял, что тот оценил жест. Он закрыл свой чемоданчик и снова выпрямился. Они стояли по разные стороны забора друг против друга и смотрели глаза в глаза...

- Заходи! — полукомандно предложил парень - А эти? — Автор кивнул на стоявших вокруг парня и внимательно наблюдавших псов.

- Ха! — хихикнул парень и икнул, что выдало его состояние... - эти как только за ворота зашел — не тронут... у них наука такая... - он сбросил щеколду, отодвинув вечно закрытый и висящий только в одной петле замок, и приоткрыл ворота... потом галатно пропустил Автора вперед, и они пошли, а, когда идущий впереди обернулся с молчаливым вопросом, парень мотнул неясно головой и кивнул на огонек в окне конторы...

В тесной комнатке сидели две здоровые краснощекие девки, и на столе была разложена снедь. Автор кивнул, поздоровался "Добрый вечер", обпер свой кейс ребром о стул и опять щелкнул замками. Пальцами одной руки он сдерживал стремящиеся раскрыться створки, второй рукой ловко вытащил бутылку из вороха рукописей, поставил на стол, щелкнул закрываемыми замками и стал пятиться к двери...

- Не! Так не пойдет! — Запротестовал парень. — Садись. — Девушки тоже закивали головами и стали расчищать место на столе. Автор стоял в смущении и нерешительности — уйти было неловко... да и пить на кладбище с незнакомыми... - Мама подождет... еще немножко... выпьешь и ступай к маме, - хихикнул парень... - а хочешь: оставайся с нами! Я прально говору? — Он подмигнул собутыльницам, и те ожили, приглашая... - Давай! — Скомандовал парень и стал наполнять чашку из стоявшей на столе прежде початой бутылки, - А то не по-русски как-то... что у нас, на бутылку нет? Слава богу... - он икнул, - мы тут ему верно служим... - он поднял палец вверх, - санитары страны... - это Люба, это Мила... - представил он, и девушки дружно кивнули... - Давай! - Автор сел, поставил чемоданчик на пол, зажал его между ног, взял чашку за бока, вместо ручки, кивнул девушкам "Со свиданьицем" и медленно, не махом, выпил водку.

- Наш человек! — Удовлетворенно сказала Мила.

- Вась, а Вась, спасибо за заботу! — Ласково поддержала Люба и подмигнула непонятно кому. — А вас как зовут?

- Автор.

- Как? — Переспросил парень - Пишете? — Дополнила Люба - Да, так, ладно, - папа погорячился, Авторитет Революции вместе.... Время такое было, - ответил он и хотел встать. — Спасибо вам. — Но общество запротестовало...

- Куда ж вы от нас хотите убежать, товарищ Автор? — Ласково спросила Люба и просунула свою руку под его... - еще по одной, и я провожу вас к маме... а то заблудитесь... она далеко тут?

- Да прямо на центральной аллее...

- Ну и найдем ее скоро, Автор, не сомневайся! — Люба подвинулась совсем близко, уперлась грудью в его локоть. — Вась, а Вась, разрешишь... проводить товарища, а то заблудится? — она посмотрела ему в лицо, вся изогнувшись... первая бутылка скоро опустела... потом опорожнили и ту, что доставил он... голова плохо соображала...

все путалось... Любу он назвал несколько раз Таней, она куда-то вела его, упираясь плечом в бок, а все туловище ставя наискось, как подпирают в деревне балясиной падающий забор, потом они оказались в каком-то домике в кабинете на засаленом продавленом топчане. В окно бил фонарь, муха монотонно гудела у стекла, и последние слова, застрявшие в его сознании были сказаны раздраженным Любиным голосом: "Да не бойся ты, глупый, мы ничего твоей маме не скажем... - и ласково добавила, - глупенький! Вот так! Вот так!.. " — Он провалился куда-то глубоко, глубоко... и почувствовал только необыкновенное облегчение: "Будь, что будет! " И падал, падал бесконечно, уже не заботясь о том, что внизу, и что разобьется насмерть...

Проснулся он от Любиных потряхиваний и ласкового голоса:

- Вставай, вставай, Авик! Ну и здоров ты спать! — Он открыл глаза. Она стояла над ним в синем рабочем халате, волосы повязаны косынкой — лицо яркое, накрашенное — только губы без помады. — Ты что ж, и на работу так встаешь каждый день?

- А я не встаю... - Лениво ответил Автор, любуясь собеседницей и удивляясь, что она так ловко попала в его уменьшительное имя, что, оказалось, ему очень приятно.

- Устроился! Скорей вставай! Шеф скоро заявится. А как же не встаешь? Чем на хлеб с икрой зарабатываешь? — Она смотрела внимательно и серьезно...

- Да, так... - он сел на кушетке. - Я же автор...

- Не понял юмор! Давай умываться! — Она протянула ему свежее полотенце... - А я вот тут, - говорила она за его спиной, когда он вернулся в комнату и рассматривал себя в зеркале, - убираю могилы, подметаю...

- Что ж так? — обернулся он.

- Брезгаешь, что-ли, не пойму... - она говорила вполне интеллигентно и не развязно... - вчера то он ее и не разглядел... - на мой диплом Бауманского института шишь, что заработаешь... сто двадцать рэ, да и люди тут какие попадаются... вот, - она подошла, встала напротив и крепко поцеловала его в губы... - он смутился, и она, заметив это, продолжила уже совсем тихо, - классный ты мужик... правда...

небось опять женатый? — Он кивнул. — Ну, вот, сокрушенно вздохнула она. — И еврей, небось, раз на это кладбище пришел...

- Пополам.

- Ну, на лучшую половину-то?

- Как это?

- Мать еврейка? — Он кивнул. — Значит, еврей!.. Эх!

- А ты что, евреев не любишь?

- Ну, ты подумай! А что ж я целую ночь делала? — Она сладко засмеялась, - Или не помнишь ничего?.. ну, ты правда, вчера хорош был... я очень люблю евреев...

- Да? — Спросил он, смущаясь...

- У тебя неприятности? — поинтересовалась она, как давняя знакомая, и он с удивлением уставился на нее... - Пойдем. Я тебя провожу. Покажешь, где могила. Убирать буду. Бесплатно, не бойся...

- Я, - начал он.

- Ты только иногда приходи... мне с тобой хорошо... и поговорить можно... - она двинулась к двери, обернулась, взявшись за ручку, и сказала доверительно... - ты не думай... я не такая... ну, не со всеми так... а скажи... только... и вообще... задохнулась я тут... думала найду себе еврея и... уеду отсюда, а вы все ребята женатые... как стоящий — так женатый... ты не бойся... твоей не грозит ничего... ты ее любишь? — И сам не зная, почему он так откровенно и охотно говорит с этой чужой женщиной, он ответил:

- Очень. Знаешь, очень люблю...

Теперь он один сидел на влажной скамеечке за этой черной свежевыкрашеной оградой. И как в любой из сотен раз, что бывал здесь, разговаривал с мамой, не замечая редких посетителей, проходящих мимо... но что-то внутри, может быть, какое-то неосознанное предчувствие подсказывало ему, что сегодня разговор будет совсем не простым... а когда ему просто было разговаривать с мамой?.. пусть так, значит, особенно важный... и то, что он не мог объяснить себе, откуда это предчувствие, и почему именно сегодня такой решительный день, заставляло его нервничать... может быть, предстоящий разговор с Татьяной — она волнуется... А он даже не позвонил... мог же с телефона из кабинета, где провел ночь... постеснялся этой женщины... боже, боже, какая-то нелепость... напился после разговора с Сукиным, когда тот сказал ему нечто вообще не укладывающееся в голове, что он умеет рисковать ради стоящей цели, и он не присягал жить с зашитым ртом... этот простачок Сукин со стихийными, как казалось ему, стихами, вдруг предстал философом... и эти стихи, что он читал на память... чужие стихи, не свои... так легко он вынул их из глубины, так пережито все это было и убедительно: "... он шире и плотней меня, солидный и с брюшком, / но я не прожил бы и дня с таким замерзшим ртом... " Люди проснулись. Все. Что это значит? Он закрывал глаза, он жил, как страус, или временами просто жил... сегодняшним днем, как и должен жить человек, на самом-то деле... но, если на груди камень, и тяжело дышать... что будет завтра? Мама? И каждый ли должен думать об этом? Но как не думать, если тяжело дышать? Это само думается!..

- Ты знаешь, что такое черта оседлости?... Нет. ты не знаешь, что такое черта оседлости... ты слишком мало сомневаешься... это твоя профессия... если ты всерьез... все, что говоришь людям, надо проверить самому... все... а ты мало сомневаешься! Так проще? Подумай: они повернули эту черту, провели ее с другой стороны тоже... а раз так... ты не можешь ни назад, ни вперед... и если уж все равно рисковать... люди не могут больше жить в гетто, понимаешь, если уж все равно рисковать... раньше нельзя было двинуться вперед — черта... теперь нельзя двинуться ни назад, ни вперед... они слишком пережали, слишком сдавили... теперь все... где тоньше, там и рвется... "граница, действительно, на замке", но любой замок можно открыть... граница на замке... она сзади, а впереди- ограда, бетонная стена... стену прошибать труднее... значит, сломают замок... это так просто... надо только думать...

хорошо думать... если толпа навалится на ворота... или упадут столбы вместе с воротами, или треснет щеколда и лопнет дужка замка... мальчик, и ты пойдешь в толпе тоже... у тебя нет выбора... хочешь уцелеть - иди в середине, не выбивайся к краю... что ты так смотришь на меня... должна же я, наконец, сказать правду, которая свела меня в могилу... принципами не торгуют, но не надо молчать о них, потому что они затягиваются, зарастают, и их уже не найти в глубине сорняков...

Я учила тебя говорить правду. Всю жизнь я учила тебя этому. Может быть, неправильно учила, потому что, если бы учила правильно, ты бы прежде всего не врал сам себе — тогда остальное просто... ты меня не слушаешь... послушай, послушай...

если ты можешь сказать самому себе: я не знаю, где правда, - обязательно ее найдешь... если не сделаешь этого, превратишься в Лысенко... и не решай за все человечество... у заблуждений больше адресов, а если добавить к этому ложь... я виновата перед тобой, когда молчала в ответ на твои вопросы, но чужая правда всегда чужая... надо найти свою... найти тебе самому... наступает такой момент, когда уже невозможно отложить это на другой день... даже на другой час... вперед идти всегда легче... и мне не нравится, как ты выглядишь... ты что, поссорился со своей женщиной... прости, женой... матерям редко нравится сыновий выбор... они ревнивы, как все женщины на свете, но нет ничего точнее женской интуиции... думай, сын, думай, я учила тебя этому всю жизнь... этому! Учила!.. я же так жила тобой... по-моему мы теперь не скоро увидимся... но не забудь придти попрощаться...

- О чем ты, мама?! Мама!.. — Но она больше не откликалась. Он сидел, повесив голову, опираясь руками на колени...

- Эй, ты што? — Люба тронула его за плечо... - Тебе плохо?.. - Он поднял на нее глаза, долго смотрел, качая головой взад-вперед, вроде бы в знак согласия, и потом тихо сказал:

- Мне хорошо... теперь мне хорошо Отрыжка Река времени с шумом врывалась в узкую горловину. Под этот шум вскипали бесконечные споры на кухнях и в тихих углах квартир, они кончались ссорами друзей и бессоными ночами супругов, проклятьями живущих на разрыв детей, фанатичными воплями стариков и насмешливым недоверием внуков. Шла тихая гражданская война. Неугодных выбрасывали за борт, а сильно шумливых и глумливых, не желавших воспользоваться удачей, прятали в проверенные подвалы, пропитанные кровью и криками истязаний. Шаг через ту самую "черту" был шагом без права возврата... навсегда... неизвестность и пустота пугали многих, безвестность и простор привлекали убежденных и отчаявшихся. Рушились семьи. Рвались любовные привязанности. Разноречивые письма, просочившиеся с оказией, только распаляли пламя "возгорешееся из искры"... и все было правильно в "их" теории: "и верхи не могли, а низы не хотели"... у слова еврей появился новый синоним: "шанс"! Пусть через боль и грубые страдания души и тела, как предписано этому народу, но верный шанс пересечь черту оседлости... смешанные браки стали желанным козырем, а те Шапиро и Рабиновичи, что прятали свою "проказу" под бгополучным пятым пунктом "коренной нации", вдруг вспомнили о своих корнях и бежали в Загсы и синагоги за подтверждением истинности проклятого происхождения... пресс власти так придавил камень, что еще чуть, еще одно маленькое движение круга, и кровь затопит всех: и нижних и верхних... Страх, никогда не покидавший эту землю, пропитавший все и всех, переполнил каждую клеточку, каждый атом... "Что вам надо для счастья? " — Спрашивали еврея, и он отвечал: "Купить один метр границы на полчаса! "...

Почему же судьба свела этих разных людей? Это время вошло в свою стремнину. Они еще не знали, что им предстоит, но ощущение перемен не давало каждому покоя, и в грохоте потока обостренным слухом они все яснее улавливали голоса и, главное, голос своей молчаливой души, резонирующей с ними...

Проснувшись от младенческой спячки, подхваченные этим потоком, люди впадали в творческую бессонницу, от которой не излечишься, которая кончается с первым словом Кадиша, но и в последний миг успевает неотвратимо заразить души всех соприкоснувшихся с ней...

Да, все смешалось в этом доме. В подвалах котелен возникали полотна, которые прежде их создателей пересекали океан и приносили им всемирную славу, профессора в коптерках ночных сторожей записывали формулами процессы космогонии, машинистки печатали пятые, "слепые" копии пьес и романов на папиросной бумаге, и "списки" перекрывали типографские тиражи. Вся страна могла разом прочесть одну книгу. Знаменитого и запрещенного сатирика приглашали на "самый верх", то в баньку, то на дачу, с его смехом сквозь слезы...

Каждый стремился к цели по-своему, у каждого это была своя цель, и никто не задумывался, что она, в общем-то, по сути, у всех одна и та же... бесхитростный и прямолинейный старик, невольно перешагнувший страх; идущий с иступленным вызовом ученый; ступающий с осмотрительностью и чутьем зверя разведчик; драматург, начавший новую пьесу на кладбище, и десятки, сотни людей, связанных с ними явными и невидимыми проводами чувств и отношений...

Наденька тоже оказалась в этом стремительном потоке и не знала, что делать. Она чувствовала совершенно противоположно происходяшее прилагаемым усилиям. Чем больше она старалась надавить, ублажить и этим купить талантливых подопечных, тем быстрее пустели их ряды вокруг нее. Оставались послушные, серые, готовые подобострастно соглашаться, приближаться иногда на непозволительно короткое рассстояние. Она переживала, ибо старалась искренне и верила во что-то хорошее...

часто подумывала, что, вероятно, оказалась в жизни не на своем месте... что ей предначертано быть благополучной женой... она разглядывала себя в зеркало и думала: "Если бы я была мужиком... "

Но те, кто лип к ней, были плоскими и бесперспективными, а тот, кого она выбрала, отдалялся, отдалялся, и она чувствовала, что малейшее усилие удержать только отталкивает его еще дальше... иногда в сознании возникал муж, но уже как мелкое обстоятельство жизни. Не жалко даже, казалось, вложенных в его восхождение усилий... ей было мало — остановился он, охладела она... Разлука, распаляющая истинную страсть, настоящее чувство, спокойно размежевала их... она только сожалела, что потратила зря столько времени... "А может, я правда, "сука в ботах"? Ей даже уже и больно не было от этих слов Пал Силича...

Она набрала номер Автора и попала прямо на него. "Может, начинается удачная полоса... " — Мелькнуло у нее до того, как прозвучали первые слова. Ей пришлось долго уговаривать его, и когда надежда совсем заплутала в дебрях "мы можем еще сделать много хорошего", "вашему таланту нужна поддержка", "я не собираюсь нарушать Ваши творческие планы", он вдруг неожиданно согласился встретиться...

Однако, и разговор с ним не принес ее душе облегчения. В тайне, не формулируя вслух, она надеялась затеять снова какую-то совместную работу Автора и уехавшего Павла Васильевича, и, таким образом, опять часто общаться с ним... восстановить то, что казалось потерянным навсегда... но ничего не получалось. Они в разговоре произносили какие-то слова, но думали каждый о своем, совершенно неизвестном и неинтересном другому.

Автор о последнем разговоре с Таней: "от блядей я тебя отмою... от этой суки будешь без меня сам отмываться... " Ему казалось, что она несправедлива к Надежде Петровне, хотя в глубине души точил червячок... "очень похоже на то, что Таня права... а эта смазливая лиса... так люди и попадаются... " Куда? Зачем? — И вопросы не формулировались, и ответы плыли, как щепки по реке мысли...

Надежда Петровна говорила и вспоминала, где она видела объявление о туристической путевке в Европу... что надо прервать эту полосу жизни резким поворотом... она всегда так делала, когда заходила в тупик, меняла ритм жизни, чтобы оглядеться и принять решение...

Оформление и сборы заняли не много времени... номенклатура... тем более, что путевки распределяла Маша из их же ведомства... они отправились в аэропорт вместе на такси с легкими новенькими чемоданчиками (с колесиками и вытягивающейся ручкой), купленными по такому случаю...

В зале было немного людей. Табло уверенно подмигивало любопытствующим и ловко перебрасывало строчки с названием приземлившихся рейсов и рядом - рейсов отправления... они уселись на пластиковые кресла напротив и смотрели на эту фантастическую игру перемещения судеб... здесь будто чувствовалось дыхание времени, в этом веере названий городов, авиакомпаний и цифр... сама по себе легкость передвижения, уверенность, что через три часа окажешься на другом конце Европы, а через семнадцать в Мельбурне, создавали необыкновенное настроение...

"Как хорошо, что я это придумала! " — Размышляла Наденька... она сама "выезжала" заграницу впервые. Маша сидела рядом, прикрыв глаза, ее одолевали другие мысли — она вспоминала, все ли внесла в список необходимых покупок для мужа, детей, родственников, знакомых и сувениров для "нужных людей"... нелегкое дело.... Она уже не первый раз совершала такие туры, одевала двух дочерей... всю семью... получалось очень выгодно... лучше, чем доставать те же вещи у перекупщиков здесь...

Вдруг, что-то неуловимое послышалось в зале ожидания... шорох... гул голосов...

движение воздуха... обе женщины повернули головы. Из одного конца зала в другой медленно и как-то обреченно двигалась темная масса: тележки так нагружены чемоданами, что не видно было идущих за ними людей... они, как самоходные груды скарба, шурша колесиками, плыли побуждаемые чьей-то волей. Выливаясь из-за поворота, эта темная лава надвигалась на свободное пространство, вытесняя из него, казалось, свет и воздух. Какая-то стена напряжения и тревоги двигалась перед ними и охватывала всех ожидающих... вот эта лавина стала распадаться на отдельные глыбы, состоящие из темно одетых людей с напряженными лицами, детей, крепко прихваченных родительскими руками, шаркающих стариков, некоторых везли на инвалидных креслах. Все шли молча, сосредоточенно, тихо преговариваясь, сгибаясь под тяжестью сумок... "как на картине "Владимирский тракт, " — вспомнила Наденька свои уроки в Третьяковке...

Она пристально всматривалась в длинную черную реку людей. Неуправляемая тревога охватила ее, какое-то смутное воспоминание...

- Что это? — недоуменно прошептала она - А... эти! — Оторвалась от своих мыслей Маша, - Это ПМЖ... - легко обронила она - Что? — Надежда Петровна повернулась к ней - ПМЖ, ПМЖ... - и видя недоуменный взгляд приятельницы, разъяснила: - На постоянное место жительства уезжают... эммигранты... бегут... сволочь всякая... евреи в основном... - Маша смотрела на них, и ее смутное воспоминание обретало свой адрес и форму... это была война... и они пытались попасть на уходивший эшелон, потому что сзади уже слышался грохот кононады... и она совсем маленькая девчонка... может быть, это даже не воспоминание, а позднее наслоение на рассказы матери всего виденного в кино и прочитанного в книгах, но это точно, точно оттуда... потный запах от напяленных на себя вещей, выпирающие от напряжения скулы, глаза, переставшие смотреть по сторонам и уставившиеся в одну точку, и еле сдерживаемая нервная лихорадка, сосущий червь под ложечкой и какие-то дурацкие слова "только бы пронесло, только бы пронесло"... - память, память- верная клюка времени... Надежда Петровна напряглась и даже приподнялась на своем кресле, - это была река страшного бегства... она никогда больше не видела такого со времен войны... но они бежали от фашистов, от врага... а эти? Куда и от кого они удирают... с точно такой же тревогой и с молитвой на лицах? — И вдруг страшная мысль оглушила ее: "От нас! От нас ото всех... евреи? Неужели столько евреев? Ну да, все время же твердили: евреи захватили все вокруг, еврейский плен, еврейская мафия... они убегают с Родины, от Родины — на такое может толкнуть только страх и отчаяние...

почему? В голове ее стали мелькать эпизоды, слова, собственные воспоминания и ощущения... муж, которого надо было устраивать на работу, выправляя анкету, жалобы, разговоры, инструктаж без свидетелей и бумаги, дотошные кадровики, суды над "тунеядцами", дворники-профессора, самиздат, циркулярные письма с "рекомендациями", и спектакль, их спектакль, построенный на страшных стихах человека, которого так и не смогли обнаружить, который боялся открыть свое имя!

— Она села и закрыла глаза. — Боже мой! Это они бегут от нас! От меня!.. — Маша трясла ее за плечо:

- Что с тобой, Надежда? Пошли! Наш рейс объявили... - Надежда Петровна встала и смотрела вслед последним уходящим за своими телегами беглецам... казалось огромная воронка утягивает их в свою бездонную неизвестность... - пошли, пошли... да Надежда, что с тобой — посмотри на часы! Время! Время!

- Да, - повторила Надежда Петровна, - Время! Она вдруг представила себя на месте этих людей, несчастных... Несчастных??? — Она вздрогнула. — А если счастливых? Если они счастливы именно сейчас, в эти минуты, и лица их потому так напряжены, что они боятся в последний миг лишиться этого счастья, упустить его?! От счастья обретения свободы, а не тоски расставания с Родиной?!!! Что тогда? Как тогда жить, если они счастливы, можно ли нам тут оставаться счастливыми? В наше время! "Время, время, время... " - стучало у нее в висках...

И она не нашла ответа...

Ильинка — Москва — Нью Джерси — Сент Луис

суббота, 16 Июня 2001 г.

Приложение

СТИХИ С. СУКИНА

x x x Когда рвалось и грохотало, Мы знали, где передний край, Из тех ребят осталось мало, Ты их спроси и тоже знай.

Чтобы не спутать ненароком И боль стыдом не растравить, А память ни огнем, ни сроком Никто не в силах истребить.

x x x Господь, взглянув на землю Дивился чудесам:

- И право: черт не дремлет покуда сплю я сам! О, люди, Бог ли с вами?

Кто научил вас жить? Мне поклоняться в храме, а дьяволу служить!?.

x x x Грудь в орденах сверкает и искрится, Невидимый невиданный парад Всегда ведет, гордясь собой, убийца Под погребальный перезвон наград.

За каждой бляшкою тела и души И прерванный его стараньем род, А он, как бы безвинный и послушный, Счастливым победителем идет.

Нам всем спасенья нету от расплаты За дерзкую гордыню на виду, За то, что так обмануты солдаты, И легионы мертвые идут.

И злом перенасыщена веками Земля его не в силах сохранить, И недра восстают, снега и камни, Чтоб под собою нас похоронить.

И звездные соседние уклады С оглядкою уверенно начать, Где не посмеют звонкие награды Убийцу беззастенчиво венчать.

x x x Мы все косили наравне — Кровавое жнивье, И, сидя всей страной в говне, Болели за нее.

Идеи перли из ушей, И бешенной слюной Так долго нас кропил Кощей "Великий и родной"!

x x x Сколько стоит прямота?

Сколько стоит суета? Целую жизнь.

Сколько стоят лесть и ложь Сколько стоит страха дрожь? Целую жизнь.

Сколько стоит правды звук.

Сколько стоит старый друг? Они не продаются...

x x x Церковь без креста, Земля без Христа, Не проходит даром Счет открытый карам.

Ложью день налитый, Без веры молитвы, Буйство и растрата, И за все расплата.

x x x

Господи, вразуми, Как жить, Другому не делая больно И чтобы тело было довольно, И чтоб не брать у жизни взаймы.

Чтобы себя не казнить гордыней, Невольно дружбы не преступать, И чтобы детям вовек отныне Обид отцовских не раскопать.

Господи, вразуми, Как не предать Себя ради общего блага, И все поскольку терпит бумага, Как разучиться правду писать.

Чтоб ни сегоднящним, ни вчерашним Не стать свидетелем на костре, И чтобы женщине не было страшно Со мной живущей в одной норе.

Чтобы врага не жалеть жестоко И милосердье не забывать, Чтоб не всегда око шло за око, Как не за пядь возвращалась пядь.

Господи, вразуми! Господи, вразуми!

x x x На сером рассвете Пора грибника.

На сером рассвете Приходит строка.

На сером рассвете Ложится роса.

На сером рассвете Иссякнет слеза.

На сером рассвете Глухая пора.

На сером рассвете Пора топора.

На сером рассвете Похмелья стена.

На сером рассвете Приходит война.

x x x Они поднялись на рассвете И шли, предвидя ту весну, - За все грехи земли в ответе - Сквозь небывалую войну.

Юнцы безусые шагали Сперва назад, потом вперед - Их дни рожденья забывали, Их возраст - сорок первый год.

И смотрят с фотографий дети, Всех искупившие вину, Но старше всех на белом свете Они на целую войну.

x x x Где алтари?

Где жертвы и где боги? Сожгли.

Убили. В прахе погребли.

И завалили горечью дороги. И ничего взамен не возвели.

x x x Кто нас судит судьбы нашей строже! Только душу, кричат мне, не трожь!

Разве правда, рожденная ложью, Не страшней, чем во истину ложь?

И офлажен давно, Хоть не зверь я, Бьют прицельно, по площади, в лет...

Время веры, как время неверья, Одинаково нас предает!..

x x x Мать Сталина мне жалко.

Кто она? Принесшая земле Исчадье ада. И если есть загробный мир, Как больно В проклятье жить, Как горько сознавать, Что ведь могла, могла Не допустить Его до света белого, О, Боже! Не ведая, творим Но оттого Расплата нам не легче...

Жаль мне, жаль...

Так где же справедливость?

Нет ее! И быть не может, Если от любви Добро и зло Родятся Равноценно...

НЕРОН

О чем он думает, Нерон, Сандали сняв И пальцами босыми Лениво шевеля, На солнце щурясь И опершись на тогу локтем, Вот уж час?.. Сенаторы толпятся — В этот день Он им придти велел.

Уже и камни, Тепло скопив, Пришедших опаляют. Они с утра Не пили и не ели — Вдруг позовет...

Он отложил дела, Как тунику, И щурится, Как дремлет...

А что — убить бы их, Всех там внизу, Нет-нет, не он — А солнце Сожгло бы разом Эти сотни ртов, Послушных головам Ему подвластным, Но...

каждая свое таящая надежно...

Нет...

хорошо бы крылья...

Улететь, Бабенку подцепить, Вина и фруктов...

Боже! Они кричали то же Так похоже!...

Простолюдины, Граждане? Рабы...

А тут такая кровь?!. Нет, хорошо бы Их всех убить...

Оставить только тех, Что потешают, Кормят, Услаждают, Воюют, Охраняют, Нежат, Любят...

Оставить их, не много ли? Оса!..

Не приближайся, ну, К особе венценосной!

Ее обходят все и лишний раз Ей на глаза попасться Не желают! Хлоп!..

Мимо...

Жалить!..

Эй, болван! Поди скажи, Что я сегодня...

За... нет — болен!

Пусть ужинать придут, Когда луна Коснется гор...

Да факелы прихватят...

Ступай! Но, черт возьми, И на ноге Один большой лишь палец Шевелится один, А остальные — все вместе Снова против одного...

А может, всем В вино подсыпать яду...

Солнце, Как же трудно Пройти свой путь С восхода до заката...

x x x Когда я навестил в госпитале Больного x x x , Он вышел ко мне В неряшливой пижамной курточке, Брюках с растегнутой ширинкой И небритый...

Я не признал в нем Бывшего боевого летчика, Кадрового офицера — Мы обнялись.

Резкий запах мочи Исходил от него.

Тогда я понял: Старость — Это плохой запах...

x x x Какие осени уходят!

Какие тайны бередят! О многом говорят в народе, Страшнее то, о чем молчат...

Да что ж испытывать терпенье, Пусть до конца не доживешь: Сначала самоотреченье, А там — и правды не найдешь...

Но выйду в поле... на опушке Осины рдяные стоят, И отбазарили кукушки, И пни в осенниках опят.

Что ж вечно тут? Что сердцу мило?

Зачем тревога, непокой?...

Все было. Сколь раз уж было! Что будет? — Вот вопрос какой.

x x x Не мужс­кое это де­ло во­евать, Хва­тит ве­рить, ли­це­ме­рить, Хва­тит врать. Не мужс­кое это де­ло уби­вать — Нам же Бог лю­дей до­верил Со­зда­вать.

И сол­дат всег­да с войны Хо­тел домой, Там, где он не бо­евой, А де­ловой. Где он жен­щи­ну су­ме­ет по­лю­бить, Воз­не­сти, за­щи­той быть, бо­го­тво­рить.

Пусть во­юет с ге­не­ра­лом ге­нерал, Он хоть в звездах, А муж­чи­ною не стал, По­то­му что так и не сумел По­нять: Не мужс­кое это де­ло — уби­вать!

x x x Бо­же ты пра­вый! Тра­вы — от­ра­вы, Ре­ки — ка­леки, Са­ды — без воды, Где ж это ви­да­но: Ско­ти­на без вы­гона, Рос­сия без еды!

x x x Тело Хо­тело, А душа — Ни ши­ша.

Тело Имело, А ду­ша? Мол­ча­ла И мы­чала:

— Мало!

Что пер­вично, Что вто­рично — Вы­яс­няю лично!

x x x Что Бог вложил в нас, То не изменить. Меняются и власти, и столетья, Но так же будет Женщина манить, Смеясь, терзая, нисходя, приветя.

Все так же будут Класть к ее ногам Цветы и судьбы...

И моля пощады, Гореть, стремиться К новым берегам И ликовать. И сердцем брать преграды.

x x x Вот высота, куда спуститься — Моя давнишняя мечта, Летит распластанная птица Под аркой синего моста.

Чтобы понять, что купол храма От неба купола далек, Чтобы воспринималась рама Не как картина, а намек.

И кровь несла не воспитанье И не рефлексов суету, А власть над белыми листами И верность новому листу.

Та высота, достичь которой Нельзя, рассчитывая впредь, Где невозможны все повторы, Где, чтоб остаться — умереть.

Там ощущение святого В творенье вечное сошлось, Там собирает всех Иегова, И откликается Христос.

x x x Время — бремя, Время — стремя Неразумного коня, Время, время Надо всеми Занесенная ступня Сапога, Что нас раздавит, Супостата-мудреца, Это спор тяжелый давний Без начала и конца.

Время тратит нас, Как хочет, И не даст передохнуть, Закрепить добытый почерк, Одолеть ухода жуть, И бессонными ночами Обличает и разит, Ничего не возвращает, Лишь бессмертием грозит.

x x x Я утихомирился с годами — Если биографию писать, - Фигу власти не носил в кармане Да и ж... ей не лез лизать.

Душу ей не отдал под проценты, Не напялил талес иль стихирь, Не стремился вовсе в дессиденты — Просто я всю жизнь писал стихи.

Хороши они уж или плохи Не болванам критикам судить — Это часть эпохи. Часть эпохи, Хоть печатать их или гнобить.

В мире есть они.

И что поделать — Выжил я, "пройдя огонь и дым", И смотрю в глаза спокойно детям, И не вру сегодня молодым.

Никогда себя не предавайте, Это потрудней, чем побеждать, Никогда себя не продавайте, Чтоб расплаты горестно не ждать.

x x x Все твои корабли На мели, Все твои трубачи На печи, Все твои фраера На ура, Все, кто были в грязи, На мази.

От тебя на беду Не уйду, Чем могу, помогу — Не солгу, Никаких перемен Мне взамен, Быть другим не дано Все равно.

x x x Не слово вылечит тебя, Не власть, не деньги, не идея.

Идти, страдая и скорбя, Весь век — твоя судьба Рассея.

Не тьма тебя погубит, нет.

Не злость, не доброта, не пьянка. Нести до окончанья лет Свой крест пророчила цыганка.

Не ряса вытянет из тьмы, Не ум вождя, не гороскопы, Стоим в растерянности мы На стылом рубеже Европы.

Нет ни "прости" и ни "прощай", Ни вдохновенья, ни исхода, И ничего не обещай — В тебе отравлена свобода.

x x x Что остается после нас? Не золото и стены — Кладбища и сирены.

Кому оставить это нам? Не детям и не внукам, Не детям и не внукам И не друзьям — врагам.

x x x Вот и выросла стена.

Снова движется война. Снова марши на убой.

Так назначено судьбой. Надвигается стозимо Дней карающая плеть, Этот рок неукротимый Никому не одолеть, Это в генах оживает Обязательство обид, Полоса сторожевая, Ножевая сверебит, И царапины желанья Обращаются врубцы На просторе обладанья От Эльзаса до Тверцы. Заповеданная тайно Воля снова под запрет, Но так ясны очертанья Поражений и побед. Окровавленные тучи На виду сгущают тьму, Но история не учит Никого и ничему.

x x x Время бунта и разрухи, Что послало время нам, Пятиглавые старухи Сторожат по деревням.

Ни повоя, ни убора Не сумели сохранить, Ни ползвука, ни укора Им теперь не обронить.

Беспросветно и печально На душе, И так щемит Сердце этот погребальный Безысходный жизни вид.

x x x От кого нас танки защищают, Что в них только парни ощущают!?.

Или узколобые, как щели, Они видят жизнь еле—еле, И бритоголовые, как башни, И давно отбитые от пашни По приказу сталинских наркомов. По приказу брежневских райкомов Бьют, не сомневаясь, по своим, - Все и кровь, и боль зачтутся им!

Где б ты ни был с бешеной тачанки, Даже под арестом власти в танке Все равно поспорить можно с веком, Умереть хотя бы человеком!

Просыпайтесь, юные танкисты, Отрекайтесь, горькие чекисты, Оглянитесь: с кем готовы к бою, Постарайтесь сами стать собою!

От кого нас танки защищают Что в них только парни ощущают!?.

Или узколобые, как щели, Они видят жизнь еле-еле, И бритоголовые, как башни, И давно отбитые от пашни По приказу сталинских наркомов, По приказу брежневских райкомов Бьют, не сомневаясь, по своим, - Все: и кровь и боль зачтутся им!

Где б ты ни был о бешенной тачанки, Даже под арестом власти в танке, Все равно поспорить можно с веком, Умереть хотя бы человеком!

Просыпайтесь, юные танкисты, Отрекайтесь, горькие чекисты,

Оглянитесь: с кем готовы к бою, Постарайтесь сами стать собою!

x x x Ну, и что, что я родился гоем? - Стал потом евреем наяву, Бабия Яр сомкнулся над тобою, И зачем на свете я живу?

И от мести сердце не устало, И от горя не хватило слез...

Я с тобою рядом пожил мало, А другой с тех пор и не нашлось.

Каждый раз считал я перед боем: Как нам ни перечил твой отец, Мы сегодня встретимся с тобою, Ну, а там — хоть хупа, хоть венец.

Я тебе один секрет открою — Хочешь под присягой повторю: Все равно... я ночью... лишь с тобою...

Днем... с одной тобою говорю.

x x x Что ни ночь представлю губы, грудь, В запах твой до обморока кану, Подожди еще, чуть-чуть побудь, Долго мучать я тебя не стану.

Вот лицо припомнить не могу, Я кричу тебе, зову и плачу, Не могу — и все тут, я не лгу!

Может, память слишком долго прячу.

И в обиде горькой на меня Ты теперь взяла и отвернулась, Помоги мне до прихода дня, Слышишь, я прошу, чтоб ты вернулась!

И в ответ я слышу голос твой, И тону в тебе, ты рядом будто...

А лица не вижу, ну, хоть вой, Вот и все...

опять вернулось утро...

x x x Что остается после нас?

Не золото и стены, Кладбища и сирены.

Кому оставить это нам? Не детям и не внукам, Не детям и не внукам И не друзьям — врагам!

x x x Боже ты правый! Травы — отравы, Реки - калеки, Сады — без воды, Где ж это видано: Скотина без выгона, Россия без еды!

x x x У войны нет лица. У войны нет конца.

Сапоги ее дырявые, Как глазницы мертвеца.

От войны до друзей Тыща сто ночей и дней, Две напрасных похоронки, Пять пустых госпиталей.

От войны до меня Ни полшага, ни полдня, Ни на ночь не отпускает Из окопа, из огня.

x x x Повсюду бой, борений буйство, Привычно горький счет смертей, И отодвинуто искусство Волною низменных страстей.

Когда сердца ведет Гордыня, Когда в них ихой ласки нет, Вокруг разруха и пустыня, И боль, и слезы застят свет.

Тогда забыто слово совесть, Вокруг не рифмы, а клинки, И кровью пишут века повесть С трибун высоких дураки.

Содержание

I..........

2 Пиджак.. 3 Режиссер 5 Гири....... 9 Авоська 13 Третий звонок.. 15 Снова... 21 Возвращение к началу............. 25 Разведка 28 Совпадение............ 32 Надежда Петровна............. 37 II....... 39 Наташа. 39 Соломон 43 Пьеса.... 45 Корыто 49 Гастроли 56 Стихи... 63 Нити души............. 74 Доверие 77 Отказник 80 Мера Времени 84 Накануне 87 Во имя. 90 Снова разведка 98 III.... 100 Один день........... 100 Сукин.

115 Ограда 122 Отрыжка........... 126 Приложение.......... 130

[1] Чтоб все сгорело и блаженный

[2] А, чтоб все сгорело...

[3] Я не знаю.

[4] Б-г мой! Он говорит на идиш!

[5] Мне никто не нужен...

[6] Господи, за что ты дал мне это счастье, Господи! Я могу дать тебе только мою жизнь, может быть она тебе нкжна... у меня нет ничего больше... ты знаешь все, Господи...

[7] Боже, боже, дай мне только взглянуть на мой Эрец Исроэль, и я могу умереть с легким сердцем...

[8] Г-споди, большое спасибо тебе, Г-споди, спасибо...

[9] мою головную боль

[10] замечательный парень

[11] дурак

[12] я все потерял в моей жизни

[13] Чтоб мы были счастливы

[14] Даруй мир добро и благословение, милость и любовь, и молосердие нам и всему твоему народу, Израилю. Благослови нас всех вместе, по благосклонности своей, отец наш, ибо по благосклонности своей ты даровал нам, Господь, Бог наш, Закон жизни и бескорыстной любви, и милость, и благословение, и милосердие, и жизнь, и мир, и да будет угодно тебе благословлять народ свой, Израиль, во все времена и в каждое мгновение, даруя ему мир. Благословен ты, Господь, благословляющий миром народ свой, Израиль!

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я