Юлия Шмуклер. Рассказы
© Copyright Юлия Шмуклер From: vvoblin@hotmail.com Date: 08 Oct 2000
ОБ АВТОРЕ
Родилась в 1936 г. в городе Днепропетровске, на Украине. С 1938 г. жила в Москве. Окончила Московский институт железнодорожного транспорта. Защитила диссертацию на тему "Методы статистической физики в задачах коллективного поведения автоматов". В Израиль прибыла в ноябре 1972 г.
В настоящее время работает в Тель-Авивском Университете.
ЧУДО
Однажды Бог явился мне и сотворил чудо. Конечно, как-то трудно представить себе, чтобы столь грозный, мстительный, со всклокоченными сединами старец, каким является Адонай (в Библии его имя заменено двумя почтительными черточками) мог заинтересоваться такими пустяками, как четырехлетняя девочка в детском саду при картонажной фабрике имени Розы Люксембург. Тем не менее, чудо произошло; мне остается только рассказать о нем, честно и правдиво, чтобы другие тоже могли надеяться; а кроме того — для учета, ибо чудес-то настоящих — раз, два, и обчелся, а мое, между прочим, не из худших.
Род мой со стороны отца был великолепен.
Прадед, реб Бенци, управлял имениями польского графа, так и хочется сказать — Потоцкого. Суть, конечно, не в Потоцком, а в том, что реб Бенци управлял имением один, руководствуясь в основном библией и талмудом, и держа в голове двойную бухгалтерию, дебет-кредит, а также все, что могло понадобиться впредь. По нынешним понятиям, на это потребовался бы небольшой главк с райкомом впридачу, и через пару лет Потоцкий ходил бы с шапкой по вагонам. Реб же Бенци, как крупный администратор, не только умножил чужие богатства, но и себя не забыл, — потому что добрые дела требуют денег, а реб Бенци любил делать добрые дела.
Каждый, кто хотел есть, мог зайти в его дом и сесть за общий стол. Каждый, кто нуждался, мог попросить у него денег и получить их. Он давал приданое бедным, но добродетельным девушкам, содержал вдов и сирот и платил за их обучение (сирот, разумеется).
Поэтому известен он был как "святой реб Бенци", и через полвека после его смерти, на семинаре по расширению возможностей автоматов (бывает такое), совершенно православного вида гражданин, уставший от тягомотины, которую нес докладчик, спросил меня: "Правда, что у тебя дед был святой?". И я ответила: "Правда".
Это память о реб Бенци таинственными и окольными путями добралась из местечка Мосейки за тысячи верст в напыщенное и бездарное здание, где все ревностно расширяли свои возможности, и зеленым огоньком зажглась у моей груди.
Деньги свои реб Бенци практически роздал, и сын его, реб Эля, мой дед, был мечтатель, композитор и музыкант. Главная страсть его жизни горела в коричнево-золотом теле скрипки, на которой он выучился играть самоучкой — и играл так, что из всех, самых отдаленных местечек, собирались евреи и плакали, слушая его. Заправляла домом бобе Фрейде, его жена, здоровенная и очень серьезная женщина, и она-то родила моего отца, который был совсем уж ни на кого не похож.
В восемь месяцев он пошел, в два года — скакал верхом, в три — поехал на корове, держась за рога. Корова с перепугу понеслась в хлев и изо всей силы трахнула отца о низкую притолоку. Бобе Фрейде осмотрела его, выпорола, когда он пришел в себя, вожжами, запрягла коня и, гикая, сама отвезла сына к доктору — у мальчика была сломана рука. Коня бобе Фрейде загнала — так она торопилась.
В пять лет отец упал в колодец, в десять — один, зимней ночью, стоя в широких розвальнях и нахлестывая обезумевшую лошадь, ускакал от стаи волков, бросив им шапку и рукавицы. Если бы лошадь споткнулась — они оба пропали бы. Но лошадь не споткнулась. Ничего такого не случалось, что могло бы загнать в землю вольную эту душу, хотя поводов было больше, чем достаточно, и отец вырос высоким, стройным, с мощной грудью и тонкой талией. И всегда он был весел и светел, как украинская вечерняя заря — и драться умел поразительно.
В 14 году он один сцепился с четырьмя подвыпившими русскими парнями, защищая честь скромной еврейской девушки, жених которой убежал в кусты при первом намеке на опасность. По свидетельству жениха, наблюдавшего драку издали, парни у отца летали "как галушки".
В 16 году в городе Киеве, не имея права жительства, будучи дезертиром и без копейки в кармане, отец садился в трамвай, когда его схватил за воротник жандармский полковник: "Стой, жидок, ты куда?".
И отец развернулся и дал ему в зубы — этим его поступком я горжусь, как гордятся в каком-нибудь английском роду пожалованием рыцарства за научные заслуги. Когда собралась толпа, отец сбежал и поехал жениться на моей маме (свадьба была назначена на следующий день), которая из-за него ушла из дому и всю жизнь обожала — да и с кем, собственно, можно было его сравнивать?
А что за жизнь для него началась, когда он сел за руль машины! Он догонял на машине поезда, и падал на машине в пропасть, и раз на него наехал паровоз — мама в ужасе закрывала глаза и молилась, а ему хоть бы что, он только бахвалился и смеялся, и даже советская власть ничего не могла с ним поделать, — по крайней мере, на первых порах.
В 37 году, когда в местной газете нашего городка появилась статья "Остап Бендер в Укрлеспроме", посвященная отцу, он не стал дожидаться, пока его возьмут, а уволился и мотанул в Москву. Сперва он ночевал на вокзалах, а потом устроился в какой-то захудалой конторе — и даже начальником: русских интеллигентов советская власть давно искоренила, и вынуждена была пользоваться евреями, которые в силу природной живости и склонности к энтузиазму тянули самые безнадежные дела. Старый дом с сиреневым садом отец сменял на комнату в коммунальной квартире и забрал в Москву семью: жену, сына и дочь, двадцатилетних, и меня, двухлетнюю.
Я родилась также в результате некоторого странного случая: ночью, во сне, моей маме явились святой реб Бенци и реб Эля, оба к тому времени покойные, и очень просили, умоляли родить им еще одного ребенка, причем обещали мальчика с голубыми глазами. Старики знали, что говорили. Мамины дети рождались с карими, а у отца были голубые глаза — и мама всю жизнь мечтала о сыне с голубыми глазами. К тому же она сильно уважала обоих дедов, а перед реб Бенци просто трепетала.
Папа и дети-студенты были в ужасе от маминого мероприятия, но кроткая кареглазая мама один раз в жизни настояла на своем — и, конечно, прокинулась — родила в сентябре 36 года девочку с карими глазами. Знакомые хихикали — все это было безумно неприлично — а брат отказывался даже находиться со мной в одной комнате. В Москве, поскольку комната была единственная, его претензиям пришел конец, да и ситуация переменилась: я уже была всеобщей любимицей, веселой и смышленой; я пела, плясала, читала стихи — и меня баловали до невозможности, умирали надо мной со смеху, удивляясь, как это раньше они могли жить без меня.
Даже соседи по квартире, Акардий Иванович, как я звала его, и Екатерина Федоровна, обожали меня (детей у них не было), заманивали в свои полутемные комнаты и развращали пирожными. Екатерина Федоровна была лет на десять старше Акардия Ивановича, но оставалась еще очень свежей, полненькой блондинкой с бледно-голубыми глазами навыкате и немецким фарфоровым лицом. Акардий Иванович, наоборот, был высокий, темный и у него часто болело сердце. Зарабатывал он на жизнь малеванием портретов вождей масляными красками. Однажды я забралась к нему под стол, где подсыхал очередной вождь и, как могла, разукрасила его, в оранжевых и лиловых тонах, насколько мне помнится, Акардий Иванович чуть не умер от ужаса — утром вождя надо было сдавать — страшно кричал и топал ногами, а я ревела, и меня отмывали керосином. После этого он звал меня не иначе, как "свинья-художница", и любил пуще прежнего.
В один из приступов Акардий Иванович упал на улице и слег надолго. Екатерина Федоровна преданно ходила за ним, а потом стала просить отца устроить ее на работу: надо было кормиться. Шел 39 год, война с белофиннами. Трудность заключалась в том, что специальности Екатерина Федоровна не имела, до того не работала, и часть дня должна была находиться дома, чтобы присматривать за Акардием Ивановичем. Отец нашел поистине соломоново решение — взял ее в свою контору курьером, так что она всегда могла поехать с каким-нибудь поручением и по дороге завернуть домой.
И вот тут удача покинула отца. Рано или поздно, этого, конечно, следовало ожидать, но все так привыкли к его неуязвимости, так верили в его счастливую звезду, что совсем перестали бояться — а отец тем временем, был уже обречен.
Попался он, конечно, на добром деле.
В лучших традициях деда Бенци отец организовал на своей работе снабжение сотрудников дешевыми продуктами: раз в месяц экспедитор собирал со всех деньги и на казенной машине отправлялся подальше от Москвы, за картошкой, маслом и крупой, благодаря чему еще тлела жизнь мелких строителей коммунизма (социализм, как известно, был уже выстроен). Настоящий, смертельный голод настал позднее, во время войны с немцами, но и тогда было уже достаточно плохо, чтобы сотрудники очень дорожили своими харчами и на разные лады выражали отцу признательность.
Тем не менее, кто-то не удержался и направил в соответствующие инстанции скромное письмо с вопросом: а позволительно ли в наше советское время такое безобразие? И не наживается ли, упаси бог, начальник на разнице цен?
Отец, предвидя подобные сомнения, никогда не заказывал продуктов для себя и участия в дележе не принимал. Однако была организована авторитетная комиссия, которая вскоре получила ценное признание: нашелся человек, который подписал заявление о том, что отец лично продал ему бутылку подсолнечного масла по цене, вдвое выше государственной.
Этим человеком оказалась Екатерина Федоровна.
Почему она это сделала? Никто так и не смог объяснить мне; мама говорила — из зависти. Одной вещи Екатерина Федоровна все же боялась — чтобы Акардий Иванович не узнал и не ушел из дому. Это были подсознательные страхи, бояться, в сущности, было нечего — она знала, что мама никогда не скажет Акардию Ивановичу, только что выжившему, больному. Она была настолько уверена, что когда утром, после того, как взяли отца, мама, шатаясь, вышла на кухню, она сказала холодно: "Сегодня ваша очередь" — и мама мыла в тот день места общего пользования и коридор.
Страшная это была ночь, когда забирали отца. Часа в три меня разбудили, вытащили из кроватки, и те, кто делал обыск, какие-то военные, в хаки, стали рыться в моей постели — искали драгоценности. Шкаф распахнул свои дверцы, сверкая желтыми внутренностями — все было выброшено, измято, валялось кучами на полу. На кучи наступали ногами — и ничего. Середину стола занимало вещественное доказательство — три куска хозяйственного мыла. Это было все, что нашли у нас. Рядом, в сереньком дорожном пиджачке, скрывавшем его широкие плечи, стоял отец — и меня поразило, какой он молодой и печальный. Он не поднимал глаз, а рядом, в двух шагах, мама, тихо заламывая руки, все время звала: "Исаак... Исаак..." — тоже очень тихо, чтобы разрешили. Брат и сестра стояли молча, в одном углу, а я почему-то была одна и все происходящее навеки отпечатывалось на дне моих широко раскрытых глаз.
Потом сказали: "Можете прощаться", и мама бросилась к отцу и начала страстно его целовать — господи, какая у них была любовь, я только теперь понимаю — и отец обнял нас по очереди, сына по-мужски (брат старался не плакать), а меня долго прижимал к себе, и целовал, и говорил, чтобы я его помнила, не забывала, а я шептала, что всегда буду. Потом он отдал меня сестре, ему заложили назад руки — и увели.
И вступило в наш дом горе, все стало черным. Древним, обреченным движением мама надела на себя черную шапочку, надела прямо, не заботясь, идет это ей, или нет; застегнула черное пальто — и я понимала, что так надо, что она хоронит себя и всегда теперь такая будет — черная, сухая и каменная. Я боялась ее, боялась ее черной шапочки, а она каждое утро будила меня ровно в шесть, когда за окном еще стояла ночь, раздражаясь, одевала меня при электричестве и без четверти семь, чуть только начинало промозгло сереть, мы выходили из дому и молча шли к метро, и молча ехали в переполненных, грохочущих вагонах, с пересадками, среди таких же, как мы, черных, отчаявшихся людей, и очень важно было занять место, сидеть, а мама все молчала, и я знала, что так теперь будет всегда.
Без четверти восемь она сдавала меня в детский сад, а сама шла на фабрику, склонив голову в черной шапочке; я целый день ждала ее в этом проклятом детском саду, и вечером она приходила за мной, и мы опять мчались, и все кругом грохотало, и мне казалось, что я с ума сойду от этого грохота, и надо было опять занять место, чтобы сидеть, чтобы выжить, и черные мокрые пальто мазали меня по лицу. Я так уставала, что дома сразу же валилась в кровать — а утром все начиналось сначала, и мама не замечала меня, и впереди было метро, и грохот, и день ожидания. Меня не любили в детском саду.
Я была какая-то чужая, другая, меня не брали в игры и дразнили. Воспитательницы явно знали насчет отца и были холодны. И я потеряла всю свою бойкость, я забыла все песни, все стихи, все сказки Пушкина, которые до этого знала наизусть — и про царя Салтана, и про Балду, и про мертвую царевну ("И встает она из гроба, Ах! и зарыдали оба") — и я целый день сидела одна, на скамеечке, и шептала себе придуманный разговор, в котором все обстояло очень хорошо. "Что ты корчишь свою физиономию", — сказала мне раз директриса, проходя мимо, и я долго считала, что "физиономия" — ругательство, и мне стыдно было рассказать дома, каким словом меня назвали.
Кормили в этом саду тушеной капустой — на завтрак, обед и ужин, так что я на всю жизнь возненавидела рыжий цвет и запах этого варева, и даже сейчас содрогаюсь, стоит мне его учуять. Есть я капусту не могла — и не есть тоже не могла — не было ничего другого; я давилась кислыми листьями и вспоминала, что отцу положили в передачу твердое розовое печенье. (Я не просила, они сами дали мне кусочек). Но еда, как я понимала, это не главное. В жизни главное — чтоб любили, чтоб принимали в общую игру, чтоб уважали. И я так мечтала, так хотела выдвинуться в этом детском саду, что пробовала хорошо вести себя, быть лучше других, никогда не жаловалась и не плакала. А кругом все бегали, дрались, кричали и ябедничали — и их любили больше. Я просто помешалась на идее выдвижения, и ясно было, что добром это не кончится.
Однажды, когда я сидела на скамеечке, вошла воспитательница с книжкой — и я сразу узнала обложку. Это была одна из тех книжек, которые мне читали в моей прошлой жизни, и все эти книжки я знала наизусть. И вдруг, в одном мгновенном приступе вдохновения я поняла, что надо делать; сердце мое забилось и встало, а вслед за ним со своего седалища позора встала и я. "Я могу ПРОЧЕСТЬ эту книжку", — сказала я твердо, и во время этой величественной лжи мне стало легко и свободно.
Все посмотрели на меня, никто из нашей группы четырехлеток не умел читать, никому и не снилось это волшебное умение — и вот, нате вам, последние станут первыми! Даже воспитательница отнеслась благосклонно — и все случилось так, как я хотела: ребята сидели вокруг меня на маленьких белых стульчиках, а в центре находилась я, и прекрасно декламировала стишки, переворачивая страницы в нужных местах — потому что я знала все картинки, и знала, что под какой подписано — и все сошло благополучно, лучшего и желать было нельзя.
Меня хвалили, и поставили в пример, и я целый день играла с уважаемыми людьми, и меня выбирали в некоторых играх — господи, как это было сладко! Назавтра повторилось то же самое — опять принесли знакомую книжку, и я опять прочла ее наизусть. Я не могла нарадоваться на свое изобретение; будущее мое казалось обеспеченным. Я и думать забыла, что может найтись такая книжка, которой я не знаю.
Поэтому, когда на третий день меня позвали читать, и все побежали ставить стульчики, я спокойно, как важная персона, подошла к воспитательнице — и вдруг мир рухнул! ЭТОЙ книги я никогда не видела! Стульчики уже были расставлены, и мой особо — в середине, а я знала, что все кончено, что судьба одним ударом разразила меня, что лучше бы мне никогда не рождаться или умереть сейчас же. Стены плыли вокруг в молочном тумане, язык пересох, душа, оглушенная, замерла.
Тело мое, между тем, двигалось к центральному стульчику и держало в руках книжку. "Зачем я иду" — думала я. — Надо сказать, и все. Сейчас же, потом еще хуже будет". Между тем, я шла. И села, "Зачем я сажусь? — думала я. — Ведь все равно, спасенья нет".
Муки мои были невыносимы; я трепыхалась, как немой карась, осознавший, что он на крючке и каждым движением загоняющий крючок еще глубже. Времени совсем не оставалось, потому что руки уже открыли первую страницу. "Бог, — вспомнила я, — бог..." Я твердо знала, что бога нет, но это был не из тех моментов, когда выбирают.
Я раскрыла рот, чтобы сказать, чтобы признаться и покончить с этим делом — глаза мои упали на строчки... и вдруг я услышала свой голос, который ровно и спокойно произносил то, что было напечатано, в том темпе, в котором я читала наизусть, в котором читаю сейчас! Одна моя половина читала, а другая с ужасом и восторгом слушала, и окрестности были залиты белым дрожащим светом. Я читала страницу за страницей, как в счастливом сне, и никто не знал, ЧТО происходит — а я с удивительной отчетливостью видела черные буквы текста, картинки, необычайно яркие, и себя, со стороны, и всех ребят сразу. Свершалось чудо, свершалось мое спасение — и в то же время жутко было быть говорящими устами неведомо кого.
Наконец, книжка кончилась. Свет померк, ребята разошлись, а я сидела одна, не в силах встать — ноги были бумажно-ватные; сидела пустая, как покинутое жилье, с грузом нового знания, которое ощутимо копошилось в моих мозгах, укладываясь; и думала — что вот, бог, оказывается, существует и как все это странно. И бог, кажется, любил меня — хотя я еще была напугана его недавним присутствием и в воздухе таились следы озона, как после грозы. Но главное ощущение было — невозможность пошевелиться.
Дома, перед сном, я вдруг испугалась, что разучилась читать, и, как была, в трусиках, подскочила к этажерке и вытащила взрослую книгу. Я раскрыла ее наугад, и передо мной встала ясная и отчетливая фраза: "Ее правая грудь была обнажена". Буквочки очень мельчили, но фраза прочлась вся, как единое целое, хотя и оставалась непонятной. Что означало "правая грудь", или "левая грудь"? Грудь у человека имелась одна — я посмотрела на свою — и представляла собой дощечку, обтянутую гусиной кожей.
Удивляясь автору и радуясь, что чтение не ушло от меня, я заснула в ту ночь легко и спокойно, сознавая, что меня охраняют, и если понадобится — спасут.
——————————————————————————————————————
НОВЫЙ ЛЕВИН
В казенной застиранной рубашонке с черным клеймом "53 родильный дом" на пузе, в огромных шлепанцах, упадающих на каждом шагу, Женька подошла и остановилась в дверях предродилки. Халат свой она только что отдала, и с ним исчезла последняя возможность вернуться домой. В таком виде можно было находиться только здесь.
Большая палата с тесными рядами кроватей была залита жарким электрическим светом и набита роженицами и врачами в белых халатах. Рожали шумно, с криком и как бы даже со свистом. Рожать — означало лежать на кровати, задрав одеяло и выставив голые ноги — что было одновременно бесстыдно и смешно — и кричать. Все вместе немного напоминало баню. Здесь женщины должны были терпеть до последнего момента, а потом их вели через коридор, в собственно родилку, где принимали детей.
Кричали вещи глупые и несуразные, про которые и не поверишь никогда. Одна, молодая и полная, с черной косой, откинув белую ногу, кричала в потолок:
"Ой, мамочка, мамочка! Помирает твоя Тамарочка". Внимания на это никто особенно не обращал. Наверное, это был некий ритуал — кричать про мамочку. Чтобы подошли, нужно было что-нибудь пооригинальнее — про папочку, например. Женька смотрела на Тамарочку во все глаза, благо кровать стояла против двери. Сама она еще дома решила, что кричать не будет, и теперь для нее очень важно было — как кричат, и почему.
Тамарочка смолкла, встретилась глазами с Женькой, улыбнулась смущенно. "Как прихватит, — сказала она, — так и не знаешь, чего кричишь". Она еще мирно полежала, отдыхая, потом опять завела в сторону ногу и взвыла: "Ой, мамочка!".
Крики прокатывались по палате волнами — одна какая-нибудь начинала, другая подхватывала, после чего шла массовая истерика. Тогда врачи сами начинали орать: "Женщины, как вам не стыдно! Собственным детям вредите!".
Дети задыхались, когда матери кричали. Следовало лежать тихо и дышать глубоко, чтобы по пуповине непрерывно поступал кислород, и ребенок, мучаясь, все же мог лезть и протискиваться дальше.
За состоянием детей следили студенты: симпатичные девочки, мальчики с усиками и два негра. Они подходили к роженице, поднимали рубаху, открывая несуразный, четырехугольный живот, и прикладывались к стетоскопу. Мальчики ходили по одному, девочки — для уверенности — по двое. Негры тоже ходили парой, тихо переговариваясь на своем языке во время осмотра. В глаза женщинам они не глядели; в глазах было очень сложно: отвращение, стыд, ненависть. Одна, постарше, смотреться не далась, злобно плюнула вслед и обозвала. Негры удалились тихо, не поднимая глаз;
тоже между собой поговорили. Ходить по одному им было бы труднее.
Внезапно женщина справа от Женьки, заслоненная белыми спинами, забилась в таком диком, захлебывающемся визге, что у Женьки сердце остановилось. Это было всерьез. Толпа расступилась — Женька мельком увидела смуглое, совершенно голое тело с большими продолговатыми грудями — и женщину провезли мимо нее, прямо в кровати; студенты повалили за ней, как адская свита — смотреть, что надо делать в подобных случаях.
В палате сразу стало просторно и тихо. "А, еще пригнали, — сказала Женьке пожилая акушерка, добрая на вид. — Ну, иди, ложись... сюда, что ли". Женька чувствуя себя козой безрогой, пробралась в последний ряд, к окну; одернула рубашонку, легла во влажные простыни. Она порадовалась тому, что так много помогающих — и врачи, и студенты, и вот еще акушерка. Дома она почему-то так представляла себе, что никого здесь не дозовешься, и придется рожать, как на печке. А тут — хоть негра, да всегда позвать можно было.
Напротив висели круглые, как в школе, часы и показывали двенадцать ровно. Илюшка, наверное, давно вернулся. Женька написала ему письмо и прислонила к сахарнице, чтобы он сразу увидел, как войдет. Записка цвела любовным лепетом, на который Женька была великий мастер, и кончалась заклинанием закрыть на ночь газ и не ходить в роддом. С Илюшки вполне могло статься простоять всю ночь под окнами, слушая неизвестно чьи вопли.
Сама Женька вполне справлялась с тем, что с ней происходило; тошнотно и равномерно тянуло вниз, будто в нехорошем сне. Это была еще не настоящая боль, а так, цветочки. Она погладила свой живот, и мальчик брыкнулся, но как-то вяло. Обычно вечерами он устраивал ей такие концерты, что только держись;
даже через платье видно было, что кто-то внутри молотит. В последнее время вверху живота стали появляться его пятки; они картинно отставлялись в сторону и их можно было пощупать. Крошечные пятки, но очень мужские. Женька уже видела своего мальчика, во сне: в голубых штанишках на бретельках, он вбежал в какую-то комнату, где она сидела, стреляя из игрушечного автомата. Девчонки все были гадость; ради девчонки и стараться не стоило.
Рядом с Женькой страдала одна такая — сама еще девчонка, скуластая, черная, в больших роговых очках на остреньком носике. Очки хотелось с нее снять, чтобы они не мешали ей рожать. — Выворачивает, прям не знаю, — пожаловалась она Женьке, неожиданно грубым, деревенским голосом. — На низ хочется, не представляю... — Ты как-нибудь... — сказала ей Женька. — Может, врача позвать?
Девчонка вместо ответа выгнулась, запрокинула голову, прокричала обалдело: "На-низ-я-хочу!"
— Во, оглашенная, — метнулась к ней акушерка, — ты что?
— Выворачивает меня, — простонала девчонка, — чеж делать-то?
— Тужиться надо, потуги у тебя. Значит так, коленки обхватывай, ...теперь к себе тяни — раз, два, взяли! Ну, давай, — раз-два... Да что ж ты не тянешь-то! Тут, брат, за тебя работать некому, сама должна!
— Тетенька, не рожу я...
— Все родите, ни у кого еще не застревало. Колени бери... ну! раз-два, взяли! раз-два, взяли!
Женька невольно напрягалась вместе с ними, стараясь помочь. — По-маленькому хочу, по-большому хочу..., — кряхтела девчонка. — Все хочу, ничего не хочу...
— А ты терпи. Мамка тебя рожала, тоже орала.
Родишь — а завтра Пасха, воскресенье, как хорошо! Муж-то выпьет на радостях... Как он, ничо у тебя?
— Ничо... Метр восемьдесят.
— Вот и хорошо! Ну, давай, уж скоро тебе, — и акушерка отошла.
Женька, испугавшись, что девчонка бросит тужиться, стала говорить торопливо: "Девочка, как тебя... Коленки обхватывай... Ну, пожалуйста, прошу тебя... Вот молодец! Ну, еще разок...".
Они проработали так до часу. В час девчонку повели — вернее, она сама побежала, как встрепанная, — и родила дочку. Это был добрый знак: Женьке казалось, что чем больше до нее родится девочек, тем вероятнее у нее будет мальчик. Она все чаще и чаще проваливалась в сон; уж и свет не мешал, только крики будили. Потом вроде и кричать перестали, выключили свет, и на несколько часов наступила тишина.
Проснулась она около шести; за окном слабо светился пасмурный весенний денек. В палате шла вялая работа. Все устали, врачи и студенты разбежались. От вчерашних роскошных криков не осталось и следа — кричали тоже устало, слабо. Женькины невзаправдашние роды кончились; она чувствовала себя усталой и старой, болела голова. Мальчик лежал совсем тихо, еще спал. Ей вдруг захотелось плакать, как будто должно было произойти несчастье, как будто что-то страшное ждало ее за углом.
— Ты че? — спросила ее акушерка. — Че расстраиваешься-то? Еще родишь, все родите, никуда-эт от вас не денется. У тебя схватки ложные были, ясно? Пойдешь в патологию, полежишь, а как начнешь — обратно сюда.
— А вас не будет? — спросила Женька.
— Я-т уж отработала, как раз под пасху... Вон, смена моя идет.
От двери, четко отбивая шаг, как и положено при смене караула, шла врачиха, пышная, в золотых очках. За ней, в кильватерном строю, двигалась новая акушерка.
— Дуся, — сказала новая врачиха новой акушерке. — У меня кесарево. Следи, чтоб тут тихо было.
В случае чего позовешь.
И ушла, сильно ударяя об пол розовыми ногами. Командование приняла акушерка — молодая, с красивым и насмешливым лицом крепкой ведьмы откуда-нибудь из "Ночи перед рождеством".
— Ну, бабоньки, — сказала она весело, — праздник у нас сегодня, пасха, Христос Воскресе. А вы, как свиньи какие, заголясь — тьфу! А ну, прикройсь! И судна убрать.
И бабы прикрылись и замолкли, будто только и ждали, чтоб рявкнули на них. Дуся увидела, что Женька смотрит на нее, подошла. — А ты чего лежишь, прынцеса?
— Ложные схватки, переводят в патологию, — доложилась Женька.
— Раскройсь.
Она послушала Женькин живот, сказала презрительно: "Прыщ вскочит, они в роддом бегут", и удалилась.
"М-да, — подумала Женька, — дурак будет, кто станет с этой рожать. Угробит элементарно". Ей ничего такого, к счастью, не грозило. Просто замечательно было, что ее брали в патологию; все эти предчувствия — ерунда собачья. Она съела принесенную манную кашу и лежала тихонько, как мышка, как вдруг около ее кровати материализовалась чужая, горбатенькая нянечка и, крадучись, засунула в тумбочку пакет с яблоками.
— У ворот стоит, — прошептала она, — выглянуть просит, если в состоянии.
Женька сладко дрогнула — Илюшка! Она оглянулась — Дуси нигде не было, никто не смотрел — вдела ноги в шлепанцы, и — к окну.
Илюшка стоял совсем неподалеку, маленькая патетическая фигурка в беретике. Она постучала пальцем по стеклу — "Сюда! Сюда смотри!". Он заметил и рот у него растянулся до ушей. На лице его было высказано столько доброты и любви, что видеть это было почти невозможно. Он стал спрашивать: '"Как ты? Что? Почему я тебя вижу?" Она развела руками и выпучила глаза, изображая полное недоумение, потом он ей показал — "Напиши!", а она показала — "Чем? Карандаша нет", а он хлопнул себя по лбу: "Ах, я, балда, балда!", а она показала, что не надо, потому что ее переводят, а он испугался — "куда? в чем дело?". Она попробовала ему объяснить, но это было слишком сложно; тогда она махнула рукой, стала просто улыбаться, чтобы показать, что ничего страшного не происходит, наоборот — и в этот миг сзади раздалось громовое: "Ты куда это полезла, а?" — и оказалось, что в дверях стоит злобная, как вареный рак, Дуся.
Женька застыла, как кролик, потом кинулась в постель, потеряла шлепанец, вернулась, по дороге толкнула тумбочку и — о, ужас! — все яблоки, один за другим, с тяжелым стуком стали шмякаться на пол и разбегаться по палате!
— Яблочки-шмаблочки! — с чувством сказала Дуся. — Уже, натащили. Что за нация такая, не пойму;
всего им мало.
Своих симпатий Дуся не скрывала.
Несколько яблок собрала нянечка, но есть было нельзя — грязные.
— Возьмите, пожалуйста, себе — шепотом попросила Женька.
Нянечка тогда на свой страх и риск вымыла ей два яблока, и Женька под одеялом тайно их изгрызла. Она теперь была фигура одиозная и чувствовала, что лучше сидеть тихо.
Между тем палата полностью освободилась, последнюю из рожавших повели в родилку. Шли какие-то переговоры между Дусей и незнакомыми акушерками; забегали нянечки, меняя белье, и, наконец, как заключительный аккорд увертюры — двери парадно отворились, и одна за другой, на каталках, как на щитах, стали въезжать вчерашние, уже родившие женщины. На их распластанные тела были навалены какие-то кульки, фрукты в полиэтиленовых мешочках, коробки зефира, красные тюльпаны — они обхватывали продукты обеими руками, смеялись, перекликались — в палату, действительно, вошел праздник, пасха, любовь и радость! Всю ночь они пролежали на каталках — некуда было положить, и вот теперь их ждали мягкие кровати, да еще в той же комнате, где они мучались, что с особой силой позволяло ощутить отсутствие этих мучений, а также тот факт, что теперь у всех у них были живые, здоровые, трехкилограммовые дети, мирно спавшие где-то наверху, в детской. Все женщины непрерывно говорили, находясь в таком же коллективном возбуждении, что и накануне.
— А я-то, прямо в тапках, да на родильный стол;
кричу — держите меня, держите! — хвасталась девчонка в очках, ныне красная и счастливая.
— А хирург какой, руки волосатые, страшные... Я прямо обмерла вся.
— Зато у него быстро!
— Че ж с мальчишкой-то делать, ума не приложу... Третий уже. И у сестре у моей...
— Женятся, будут тебе дочки.
— Во, только родился, она его уже оженила!
— Девочки, а представляете, ведь они в самом деле женятся, брюки наденут, водку пить начнут!
— А ты учи, с детства самого, да за вихры.
— Ох, народ сегодня пьет, жутко!
— Муж сейчас в Бостоне, ему по радио передадут. Он в нашей сборной, слышали, конечно. Если бы он был здесь, что вы, разве так бы это происходило! Я бы уже вся была завалена цветами! Мальчик, конечно, чудненький, блондинчик... и вы подумайте, ягодичками шел, такой редкий случай! Рубашку я на себе порвала, лежу вся голая, ору — ужас, ужас! Сорок человек около меня стояло!
Это была та самая, которую повезли в кровати. Крашеная блондинка, в волосах — красный бантик с конфетной коробки.
Дуся державно руководила весельем, временами покрикивая: — Пасха, бабоньки, Христос воскресе!
или: — А ну, кто у нас по мужику соскучился!
или: — Веселись народ, Дунька замуж идет! и все в таком духе. Новеньких из-за переполнения не брали, поэтому атмосфера складывалась теплая. Женька несколько мешала, ни то, ни се, смоковница несчастная. Наконец, в двенадцать Дуся пришла за ней:
— Вставай, краля, насмотрелась я на тебя.
Женька, которая тоже насмотрелась, вскочила, чтобы быстренько, быстренько... и в это самое время, вдруг, в один грозный, как удар судьбы, миг, ребенок в ней дрогнул, забился, и в нее вступила такая невозможная, чугунная боль, что ее ни с чем нельзя было спутать — пришло, началось. Так же резко, как возникла, боль кончилась. Женька осталась стоять с вытаращенными глазами: "Началось", — беззвучно сказала она Дусе. Та усмехнулась — "Что ж, лягай обратно" — и пошла, пошла, эдакая ведьмочка.
Женька легла.
Регулярно, с правильными промежутками, на нее наваливалось что-то чудовищное, терзавшее ее резко и страшно. Потом был крошечный передых — две минуты, и опять оно наваливалось. Работала какая-то машина, безразличная к ней, скручивавшая ее железными лапами. Казалось невероятным, что это можно выдержать хотя бы двадцать минут, но впереди было не двадцать минут, я десять, двенадцать часов, и единственное, что можно было сделать — это крикнуть:
"Спасите, помогите, я не могу больше!"
Но кричать было бесполезно; никто не мог помочь, спасти, облегчить. Женьку охватило отчаянье. То, что происходило, совсем не напоминало описания в книжках, которые она читала перед родами. Между схватками должны были быть разумные промежутки, минут по 10—15, чтобы можно было отдохнуть и придти в себя. Промежутки в 2 минуты, как у нее, полагались перед самыми родами. Все происходило слишком стремительно, осатанело, с бешеной силой и злобой. Она вообще не подозревала до этого, что в природе существует такая боль, никто не предупредил, ее заманили обманом. Все ее силы были направлены на то, чтобы не закричать. Она знала, что если хоть раз позволит себе крикнуть, то дальше сорвется, позволит себе плакать, умолять, выть. Она вспомнила о приемах обезболивания, которым ее учили в консультации, и стала лихорадочно их применять, все сразу — терла себе поясницу, подкладывала кулаки, гладила живот, дышала глубоко — и вроде действительно стало полегче, не от приемов, а от некоторой собранности, бывшей условием их применения.
Стрелки часов, казалось, остановились; минутная ползла еле-еле. Огромные, как пропасть, две минуты боли, незначительные, как пустой орех, две минуты передышки. Она погрузилась в боль, как в черный колодец; ни звука не долетало до нее извне, и сама она не издавала ни звука. Каким-то чудом прошел час, потом второй. Приемы обезболивания перестали действовать, и она придумала свои. Оказалось, что если сильно мотать головой по подушке, мозги затуманиваются и боль остается снаружи. От этого мотания в минуты передышки она лежала почти без чувств, в полусне, с закружившейся головой, ощущая только соленый вкус крови на губах.
Это длилось неизвестно сколько, просто неизвестно сколько это длилось. Она разрешила себе стонать, тихонько. В палате зажгли свет, она заметила. Было семь. Внезапно она увидела себя со стороны — грязную, с голыми синими ногами, на почему-то мокрых, холодных простынях — и ей захотелось умереть, чтобы кончить все это.
Странно, но до сих пор она не связывала свою боль с ребенком: он, ее любимый мальчик, никак не мог причинить ей такое. Это была их общая беда. Но тут ей пришло в голову, что она ничего о нем не знает - а ведь прошло уже семь часов. Заплетающимся языком она позвала — "Дуся!" — и на секунду услышала чьи-то разговоры и смех, потом опять провалилась, вынырнула, опять позвала "Дуся!" и усилием воли задержалась на поверхности, поглядеть, как и что: Дуся стояла и точила лясы с женой нападающего, у которой был сын блондинчик. Она еще раз, как могла сильнее, позвала "Дуся!", и та ответила спиной — "Ну, чего еще?" Женька не успела сказать "чего", как ее накрыло, с головой, так что она замычала. Потом она долго не могла выкроить достаточно времени, чтобы все-таки пообщаться с Дусей, — а потом и вовсе оставила эти попытки.
В восемь у Женьки начались потуги. Тут она безумно обрадовалась — все, самое трудное позади. И даже не пикнула! Она стала тужиться, не щадя себя, как учила вчера добрая акушерка — раз-два — взяли!
— Во, цирк — Дуся явилась поглядеть, что происходит.
Такой случай нельзя было упускать.
— Вы не посмотрите... — попросила Женька. Дуся послушала — и изрекла: "Тужиться ни в коем случае. Повредишь ребенку".
— А как же... — начала было Женька, но Дуся уже ушла.
Потуги шли волной, неудержимо, как рвота, и остановить их было так же невозможно. Когда накатывало, Женька чувствовала, что внутри у нее все раздирается, что кровь так и хлещет, и что единственное, что надо сделать — это напрячься, выдохнуть, и, прижав к себе колени, разорваться еще больше. Теперь этого делать было нельзя.
Ужасным усилием воли Женька остановила в себе волну и укусила руку. Это было невозможно, нельзя было этого делать, во всяком случае, второй раз получиться не могло. Второй раз она тоже удержалась. "Что делать, что же делать?" — думала она в ужасе. "Не было вчера такого. Врача, почему нет врача? Я не смогу!". Но она все удерживалась, раз за разом, и даже открыла, что надо делать: вытягивалась в струнку, чтобы волна проходила над головой, и задерживала дыхание. Потом, через час, наступил момент, когда терпеть больше нельзя было. Ее бил сильный озноб, зубы стучали, байковое одеяло, которое она натянула на горло, не грело.
— Дуся! — она почти крикнула. — Подойдите, пожалуйста!
— Ну, разоралась, — добродушно сказала Дуся и — есть бог на свете! — подошла.
— Дуся, — стуча зубами, сказала Женька, стараясь говорить как можно вразумительнее — почему мне нельзя тужиться. Я больше не могу. Позовите, пожалуйста, врача. Пожалуйста.
— Я, кажется, русским языком сказала, — тоже терпеливо произнесла Дуся, — нельзя тебе тужиться. Ребенок не опустился. А врач спит, она тоже человек, операцию делала. Отдохнет — придет.
— О, боже мой... Но что же мне делать, чтобы не погубить ребенка? Может, походить, а? ТАК я больше не могу!
— Вообще-то ходить разрешается, — сказала Дуся с сомнением. — Ну, походи. Все у тебя, не как у людей.
Стуча зубами, Женька перевалилась через бок, встала, накинула на себя одеяло и побрела по палате. Во время потуг она хваталась за ближайшую кровать и приседала на одной голой ноге, поджимая, как цапля, другую — погружаясь этим движением в кромешную тьму боли. Потом к ней возвращались зрение, и слух, и она слышала, о чем говорят люди:
— Такие роды, шел ягодичками... Обещал за сына "Москвича" купить, права у меня уже есть. Представляете, как шикарно: женщина за рулем!
Женька брела к следующей кровати. "Хорошо, что Илюшки здесь нет, — думала она в полусне, — не хочу, чтобы видел меня такую... А маленькому моему тяжело... Хоть бы он выжил, был здоров... все равно кто, сынок или дочка... только чтоб живой...".
Она с удивлением услышала, что давно что-то бормочет.
Было уже одиннадцать; три часа, как начались потуги. Мозг ее одурел, веки слипались. Она подошла к Дусе, сонно взглянула на нее, сказала, как пьяная — "Все, я пошла ложиться", и пошла, и легла обратно на мокрые простыни, и стала проводить потуги, как положено было, чувствуя всем существом, что именно это надлежит делать. "Может, в двенадцать, — думала Женька. — Ах, почему мне так все равно? Дуся, — позвала она, — Дуся".
И Дуся подошла и послушала.
— Говорила я не тужиться, или нет? Плохо твоему ребенку.
"Плохо" — повторила Женька — и не испугалась. Умом она понимала, что случилось что-то страшное, но сердце ее не сжалось. "Надо встать, — сказала она себе, — встать". Встала, накинула на голову одеяло, пошла. Пять минут, десять — новый счет времени. Последний. Она ослепла и оглохла, чувствуя только свое непоправимо разодранное тело и страдальческое биение ребенка. Будущего не существовало. Она была в том одиночестве, выше которого нет ничего, которое предшествует смерти.
"Неужели это возможно, чтоб мальчик погиб, — думала она в минуты просветления, — в центре Москвы... в двадцатом веке...". Почему-то двадцатый век ее особенно волновал. Потом пошло другое. "О, господи, если ты есть... Только один раз... Пусть я, только не он...".
Мысли ее путались. Она перестала сдерживаться и громко, безнадежно стонала. Временами она слышала, как просит, словно нищая — "Дуся, Дуся! Посмотрите же меня!" И Дуся, и кто-то еще смеялись — наверное, ото и вправду было смешно.
В полпервого в палату вошла врачиха, свежая и веселая. — Эт-то что еще за привидение? — сказала она, увидев Женьку. — Немедленно в кровать!
— Ведет себя безобразно, — подобострастно вставила Дуся.
Женька легла на самый краешек кровати — все под ней было мокрым-мокро. "Сейчас будут спасать", — подумала она. И точно, подошла Дуся, сама, послушала.
— А вот теперь не дышит, — сказала она с невольным удовлетворением.
— Какая вы подлая, — вдруг произнесла Женька, — почему?
И сейчас же над ней наклонилось лицо врачихи.
— Когда у вас сошли воды? В котором часу сошли воды?
— Я не знаю, — ровно ответила Женька. — Тут давно мокро.
Она вздохнула, и стала исчезать, пропадать во что-то серое, без названия... Сквозь забытье она чувствовала, как ей суют в рот шланг от кислородной подушки, делают уколы в руки и ноги, и где-то внутри, где еще осталось сознание, успокоилась — спасают. Потом ее поволокли в родилку.
— Еще, еще, еще, еще! — кричала над ней акушерка из родилки, другая, надежная женщина — а ну, еще, еще, еще, еще!
И Женька, от которой сейчас требовали то, что столько часов запрещали, прижав к груди голову, закусив губы, с сине-фиолетовым от натуги лицом, сжатым в кулачок, так что торчал один нос — давилась, тужилась, выкладывалась до конца, пока была хоть капля сил, пока тело ее само не разжималось, не растекалось по столу, бессильно, вяло. Тогда ей всовывали в рот шланг и снова кричали: "Еще, еще, еще, еще. Ну, еще!"
— Нет, — услышала Женька, — она не может.
И тут же на нее навалились врач, и акушерка, и еще кто-то, и они что-то делали с ней, запрокидывали голову, резали, звякали, и она лежала в темноте с закрытыми глазами, стараясь понять, помочь ...и вдруг она почувствовала, что умирает, что сейчас, вот сейчас она крикнет так, как еще не кричали на земле — и в эту минуту что-то вышло из нее, ее отпустили, и она почувствовала такое блаженное облегчение, такое полное, абсолютное исчезновение боли, что это могло означать только одно — она родила!
Потом еще минуту она пролежала в глухой глубине, съежившись, не понимая, почему не кричит ребенок... и вдруг услышала тихое, деловитое: "Мальчик"... и кто-то сказал удивленно: "Смотри-ка, живой!" — и тут же он, ее мальчик, заплакал, громко, отчаянно, басом, и тогда она тоже расплакалась, легкими, прозрачными, светлыми слезами, и что-то такое говорила:
"Мальчик! О, какое счастье, мальчик!" и вытягивалась, поднимаясь, чтобы посмотреть на него. Его поднесли.
Он был огромный, смуглый, с длинными черными волосами, с большими руками и ногами, и он ревел изо всей мочи, а она смеялась и плакала одновременно, и говорила: "Боже, какой урод! Мой мальчик, милый, кричи!".
——————————————————————————————————————
ПОСЛЕДНИЙ НОНЕШНИЙ ДЕНЕЧЕК
Погром висел в воздухе, как черная туча гари. С каждым днем дышать становилось тяжелее. Ненависть сочилась из глаз прохожих — мужчин, женщин, стариков; поравнявшись, они изрыгали: "Жидовка!", и шли дальше, не прибавляя шагу. "У-У, Сарра!" — ругались мальчишки, и долго не отставали. Хуже всего было в автобусах, трамваях, троллейбусах — замкнутых движущихся пространствах, откуда в случае чего и не выберешься. Там только и разговору было, что о жидах, евреях, еврейчиках. В общем, сходились на том, что Гитлер резал, да недорезал, а жаль. Как правило, говорило двое-трое; остальные, включая присутствующих длинноносых, тягостно молчали. Лица в военной форме, полковники и майоры, все свое внимание уделяли чтению. Проходя мимо затравленной жидовочки, глядели вниз, либо в сторону. Временами какая-либо дама — из русской интеллигенции, славной своими традициями, — покрываясь красными пятнами, взывала: "Прекратите это безобразие".
"Пошла ты, — говорили ей, — на фуй".
Дама, потрясенная откровенностью, замирала. Говорившие, по слухам, носили финки и полосовали лица крест-накрест.
Пресса уверенно вела народ по скользкому пути — и чтоб без эксцессов раньше времени, и чтоб настроение не увядало. Каждый день печатался фельетон — про Рабиновича, про Шапиро, про Бухмана. В конце фельетона про Бухмана вводилось понятие "бухманов" с маленькой буквы и требовалось их уничтожать. Некоторые легковерные решили, что уже началось, пожгли еврейские дачи в Малаховке и пришили какого-то старика.
"Иль русский от побед отвык? Иль мало нас?" — как писал когда-то великий поэт.
Да, зрел, зрел веселенький погромчик в год 1953 от рождества Христова, и православные по Москве потихонечку готовились. Конечно, забыто было многое с допрежних-то времен, навыки утеряны — как, да что;
опять же, специфика эта советская. Но праздник надвигался, это чувствовалось. С водкой, реками разливанными, с грабежом, со свободой. Свободы очень хотелось, хоть свободы жидов бить. Раззудись плечо, размахнись рука!
Евреи по квартирам, стеная, хватались за головы. При встречах тихо спрашивали друг друга: "Вы уже читали?" Ужас таился в их глазах.
У многих одна надежда была: на Иосифа Виссарионовича. Считалось, что если бы не он, давно бы всех перерезали. А он, все-таки, Кагановича возле себя держал, и метро назвал "имени Кагановича". Значило это что-то пли нет? Значило.
Но, с другой стороны — возражали им — Михоэлса убили? Убили. Еврейский театр закрыли? Тоже сомневаться не приходилось. Критиков-космополитов посажали; тех, кто про критиков-космополитов, Михоэлса или Еврейский театр говорил — тоже посажали; за анекдоты — сажают, с работы выгоняют повсеместно, детей в университеты не берут — да что же это такое, господи? Значит это что-то или нет?
— Но ведь не может в советское время погром произойти? — вопрошали цепляющиеся за Кагановича.
— Почему не может? — отвечали им умудренные опытом (если вообще отвечали, потому что такие разговоры велись только с близкими людьми, и все равно, риск для жизни существовал).
— Ну потому что... И Карл Маркс...
Да, Карл Маркс происходил из еврейской семьи, и ликвидировать этот жуткий факт не удавалось. В одной из школ мальчишки заспорили — еврей или нет? Некоторые просто не могли поверить. В качестве экспериментум круцис решено было спросить у учительницы. Самый отчаянный встал и поставил вопрос ребром — да, или нет? Учительница, еще молодая, тяжело вздохнула.
— Да, дети, — сказала она, сознаваясь. И скорбно наклонила голову, — вот такая беда.
Были ребята, мальчики лет 11—12, которые вешались, узнав, что они евреи. Само звучание слова было насыщено позором.
— Вы-то хорошая, хоть и евреечка, — говорили русские друзья своим любимцам. Любимцы криво улыбались: что им за утешение было, что они хорошие, русскими бы позволили стать! Отменили бы пункт пятый в паспорте, а они бы хоть завтра клятву дали — жениться, замуж выходить — только за русских, и детям и внукам завещать — только за русских! В глубь, в мордву, в кривичи и дреговичи, в черемисы, в татарву — уйти, ассимилироваться!
Так нет же, отталкивали их кривичи. Не желали носатых. Термин такой ввели — "национальная измена". И самых главных убийц обнаружили — врачей.
— Ну, что ж, — сказал папа, зачитав постановление о сионистской организации "Джойнт", запустившей щупальца в страны социалистического лагеря (словом каким себя назвали), о завербованных врачах-убийцах и молодой, но такой бдительной Лидии Тимашук, разоблачившей своих учителей, старых профессоров, — ну, что ж, — сказал папа, — теперь уже близко.
Врачи-убийцы, лечившие вождей, в тюрьме сразу же во всем сознались, причем двое при сознавании умерло. Лидию Тимашук наградили орденом Ленина, у Тетя Лиля всплеснула руками, хотела запричитать, но посмотрела на Женьку и осеклась. Женька, черная как прах, стояла у притолоки, держа руки за спиной, и смотрела мрачно.
— Девочка тяжело переживает эту историю, — сказала бы тетя Лиля.
— Девочка тяжело переживает Историю, — сказал бы папа.
В этом заключалась вся разница между ними. Папа мыслил ретроспективно, читал мудрые книги на иврите, и для него средневековые ауто-да-фе были такой же реальностью, как киевский погром пятого года, который он пережил мальчишкой. Бабий Яр, 1де лежали бабушка и дедушка, как бараки Освенцима и будущие бараки Биробиджана, строительство которых, по слухам, заканчивалось.
Тетя Лиля жила сегодняшним днем, и душевное спокойствие сохраняла частым повторением фразы:
"Еврейский бог этого не допустит". Тем не менее бог допустил, чтобы Женьке разрезали сзади пальто бритвой — и хотя тетя Лиля шов зарубцевала, он прямо-таки провоцировал публику надругаться еще разок. Да и Женька была хороша — лезла на неприятности.
Раз как-то ехали они с Раей Гликман из Дома Звукозаписи, где давали "Фауста" в исполнении французов. Всю оперу Женька проревела — жалко было Маргариту — и сморкалась в оба носовых платка, свой и Раин. На обратном пути, стоя с Раей в хвосте автобуса, где их потряхивало и подбрасывало — остальная публика сидела — она еще срывающимся, придушенным голосом излагала Рае свои литературно-музыкальные мысли:
— Этот Фауст болван самовлюбленный, понимаешь? Все испортил, бросил ее... Вот так разные гады убивают порядочных людей. А когда он приходит к ней в пятом акте, она уже сидит на соломе... И что же она ему говорит? "Умереть за тебя". После всего, что было, она ему говорит... Нет, это просто невозможно...
Из Женьки опять потекли слезы. Рая, упитанная, в рыжих веснушках, сострадала Женьке, как могла, и не заметили они, как, покачиваясь на кривых ногах, стоит рядом с ними подвыпивший гражданин в глубоко надвинутой на голову кепке, под прямым углом отдавливающей уши — мода такая была среди населения. И сказал гражданин громко, на весь автобус:
— Ах, жидовня, разговоры ведет! Мать мою отравили, а сами... Ах, убью, сволочь... Ампулу ей в зуб ввинтили...
Женька глядела на него, раскрыв глаза, — и кто-то в ней захохотал во все горло над нелепостью ее слез по Маргарите, а Рая вся побледнела, и никто в автобусе не сказал ни слова. Пьяный полез на них, дыша сивухой, и хотел смять Раино лицо своей пятерней — и тогда Женька кинулась на него, рыдая, и лупила кулаками, не видя куда, пока автобус не остановился, пока они не выбежали через заднюю дверь в холодную, темную ночь, и автобус, с сидящим на полу пьяным, не уплыл дальше, сияя, как бальная зала.
На следующий день Рая Гликман в школу не пришла, а Женька впервые холодным, внимательным взглядом посмотрела вокруг — кто же все-таки живет рядом с ней, с Раей? Если будет погром, кто пойдет?
Была как раз подходящая минута осматриваться — шло комсомольское собрание. Обсуждался распад империалистической системы. Лизочка Перловская, с вострыми глазками, вострым подбородком, бойко излагала передовую, пророча полную и быструю победу коммунизма. Настоящая ее фамилия была не то Цукеркопф, не то Цукеркнопфер — в общем, что-то длинное и неприличное. Отец Лизочки, окончив институт, поехал в командировку, и там, в гостинице, в течение суток женился на некой блондинке, польке по национальности. Цукеркнопфы, отец и мать, приняли невестку как родную; она же, родив дочку, вскорости убежала — потому как была профессиональная воровка и использовала молодого Цукеркнопфа только для отдыха. Молодой Цукеркнопф больше не женился, в первый же день войны ушел на фронт и его сразу же убили. Такой уж он был невезучий, молодой Цукеркнопф.
Лизочку воспитали старики, любили, как умели, но она тяготилась ими, целовала только за обновку, а когда целовали они — утиралась. В шестнадцать лет Лизочка пошла и записалась в польки, и фамилию взяла матери. Носик, правда, у нее остался еврейский, но после окончания школы было запланировано идти в Институт красоты, резать кончик. После обрезания намечалось замужество. Лизочка говорила, что скорее умрет, чем выйдет замуж за еврея; они все противные какие-то, слабосильные.
К сожалению, Лизочка говорила не на эти интересные темы, поэтому никто не слушал. В классе стоял ровный, сильный гул — люди обменивались жизненным опытом. Следующим вопросом было списывание. Ксана, классная руководительница, дура и старая дева, умоляла воздерживаться, ссылаясь на дорогие тени Николая Островского, Александра Матросова и героев-краснодонцев. Слушали внимательно, чтобы не раздражать нервную Ксану, и она, повещавши немного, успокоилась. Репрессии, вроде, не намечались; из этого следовало, что Ксана вылезла по собственной инициативе, а из этого опять же следовало, что обращать внимания не стоит.
Последним номером шел отчет о работе в подшефной школе глухонемых. Отчет был чистой липой, и все это знали: нормальному человеку заглянуть туда было страшно, не то что работу проводить. Стали собирать взносы: на ДОСААФ — укрепление армии, авиации и флота — 30 копеек, на спортивное общество "Труд" — 30 копеек, на лесозащитные полосы — 30 копеек, в помощь Корее — 50 копеек, на великие стройки коммунизма — 50 копеек, на подарки глухонемым — 1 рубль.
Такова была официальная сторона жизни 30 девиц, взращенных согласно сталинской идее размежевания полов, в атмосфере истерии и подавленного онанизма. Официально считалось, что девицы еще не знают, откуда берутся дети. Вполне половозрелые особи (некоторые могли избирать и быть избранными) не смели явно встречаться со столь же половозрелыми особями, несколько отличающимися в некоторых отношениях. О замеченных случаях докладывали директрисе, сволочной, сильно партийной бабе, зачинательнице движения за моральную чистоту в районе.
Иногда, под присмотром педагогов, разнополые официально сводились вместе: женская школа приглашала мужскую на танцы. Танцы проводились под радиолу, сладким голосом стенавшую об аргентинской, небывалой любви; сладострастные танго гремели для обездоленных. Вдоль шведской стенки — зал был один, и для физкультуры, и для танцев — убого стояли не красивые девочки; они принужденно улыбались и хихикали. Вдоль противоположной стены стояла шеренга мальчиков, они мрачно грызли ногти. Танцевали продвинутые в сексуальном отношении пары — развязные, как приказчики, молодые люди, и тщательно отобранные красотки, с грудями самыми настоящими, не говоря уже о всем прочем.
Куколки уходили домой с провожатыми, рискуя доносом; прочее быдло перлось своим ходом — мальчики с мальчиками, девочки с девочками, чувствуя себя так, будто мыла наелись. Мысль о сексуальных отношениях, изгоняемая в дверь, лезла в окно с такой страшной силой, что стекла лопались. Женька слышала обрывки странных разговоров, в которых упоминались свечи, используемые не по назначению, и прочие фаллические предметы.
До учения ли было в подобных стесненных обстоятельствах? Ох нет, не до учения. Вот тут на сцену являлась Женька — полкласса списывало у нее математику, полкласса—французский. Женьку считали неподверженной мукам пола — из-за сильной сублимации (она целый день играла на пианино), а также по младости лет — она поступила сразу во второй класс. Уроками Женька почти не занималась, оставаясь первой по всем предметам — это вызывало искреннее восхищение. Ею гордились, как местной достопримечательностью; ее даже за еврейку как бы не считали — прощали по доброте душевной.
Другое дело — Гликман. Гликман, выражаясь словами Гоголя, "сильно означила свое жидовское присутствие в той стороне". Главный ее враг Зара Моцоева, здоровенная дылда, осетинка, будучи в настроении, исполняла для Гликман свой коронный номер:
"Старушка не спеша, Дорожку перешла, Ее остановил милиционер..."
При этом Зарема била себя ладонями по коленям и груди, как это делают в ансамбле Игоря Моисеева. Часть слов она произносила по-осетински, поэтому вместо "старушки" она пела "жарондыш", а вместо "дорожки" — тоже какую-то чепуху, отчего получалось дико смешно, все просто со смеху падали.
"Ах, боже мой, — пела Зара с еврейским акцентом, выпучивая глаза, Я спешу домой, Сегодня мой Абраша выходной!".
Гликман краснея, старалась убраться подальше. "Несу я курочку, Кусочек уточки..." — не унималась злодейская Зара, преследуя ее — пока не являлась учительница, или Женька. Женьку Зарема слушалась, потому как совершенно не осознавала вреда списывания.
Собираясь уходить, Зарема крикнула со своего места Женьке.
— Сочинение до завтра даш?
У Заремы были трудности с русским.
Женька посмотрела на ее широкое, с низким лбом, по-восточному красивое лицо и подумала, что Зарема на погром пойдет, более того — поведет. И вот этой горилле, которая их через неделю душить будет, надо было кротко вложить в пасть тетрадку, помочь обрубить собственные хитросплетенные фразы, чтобы полученное филе вполне соответствовало Зареминому духу, не вызывало подозрений. Многого Зара хотела, многого. Хотела четверку по русскому — дядя тогда обещал устроить в Институт международных отношений. Дипломатом хотела стать, посланником. Чтоб на приемах в длинном платье со шлейфом, разговор по-французски. Где они с Раей будут в это время?
— Не могу, — впервые в жизни сказала Женька. — Рая просила.
Сердце у нее сильно билось, и на Зару она не смотрела. Зарема даже рот открыла, потрясенная. Громадяне, слухайте! Законы товарищества нарушались, самым бессовестным образом! Тарас Бульба несомненно утопил бы Женьку в Днепре, доводись ему повторить свой славный подвиг.
— Своим, значит, — глубокомысленно изрекла Зара, очухавшись несколько.
— Ага, — кивнула Женька. Разговаривать вроде бы стало не о чем.
Зара ругнулась по-осетински, полезла из-за мелкой парты, огромная, как мастодонт.
— Слушай, — спросила она, — среди врачей-убийц твоих родственников нет? Ты ж меня без ножа режешь.
— Они все мои родственники, — вдруг тихо ответила Женька, неожиданно для себя самой.
Кругом замолчали, переваривая. Это было серьезное заявление; могли бы и посадить, если бы Зара донесла. Да что Зара — десять человек слышало; совершенно точно должны были посадить.
— Значит, сама признаешь, — и Зара палец подняла, как Иосиф Виссарионович. — Все жиды заодно. Национальная измэна.
— Измэна, измэна, — злобно передразнила ее Женька, которую уже понесло, — учиться надо, русский язык учить. Тогда не будешь у жидов побираться.
— Ишь, собака, зубы показывает, — раздумчиво произнесла Зара.
— Сама ты падаль, — трясясь, сказала Женька. Зарема двинулась было к ней, но девчонки загалдели, задержали — не стоило обращать внимания на эту сумасшедшую. Глаза у Женьки сверкали, она дышала ртом и, действительно, могла кинуться. В мужской школе давно была бы драка, давно какой-нибудь Семочка упал бы, закрывая лицо руками — но и тогда ему еще дали бы, дружно, ногами, в поддых. В женской школе драк не водилось, к тому же из коридора доносился Ксанин пронзительный голос. Слышно было, как Ксана говорит кому-то капризно: "Культмассовый сектор совершенно запущен...".
— Пустите, — сказала Зарема. — Я с этим сволочем потом поговорю.
И ушла величественно, оскорбление шлепая длинными плоскими полуботинками 40-го размера, а за ней потянулись остальные — поглядывая встревоженно, даже огорченно. Женька осталась сидеть — сердце ее так и прыгало от выделившегося адреналина. Она была одна в пустом классе; за окном мело. Кончался февраль — влажный, короткий. Ходили слухи, что в марте начнется. В "Правде" уже была готова статья "Защитим еврейский народ от справедливого гнева русского народа". Погромы должны были пройти как по месту жительства, так и по пути следования, в теплушках.
Женькино семейство должны были громить Петютины родители. Петютя, похожий на запущенного, видавшего виды котенка, жил по соседству и ходил к ним бумкать на пианино, когда его брали с пятидневки. В последний свой визит он сказал тете Лиле: "Вон ту вашу калтинку я возьму себе". На стене в рамке красного дерева висела "калтинка", французская вышивка — двое влюбленных на качелях, кругом листья и травы. Кто-то когда-то подарил ее Женькиной маме.
— Ка-ак? Без разрешения? — специальным, сладким голосом осведомилась тетя Лиля, заранее улыбаясь тому, что сморозит Петютя.
— А зачем лазлешение, — сказал Петютя. — Как плидем блосать вас из окна, так я и возьму.
— Кто тебе сказал, что нас будут бросать из окна? — спросила Женька строго, — Ну-ка, быстро.
— Папка, — ответил Петютя и посмотрел честно. Папка Петютин должен был знать, потому как был милиционер. "Зара их опередит", — подумала Женька. Она представила себе, как милиционер борется с Зарой и кричит: "Куды! Куды ты! Мне пианино надо, у меня сын растет!" Гликманов, небось, целый квартал побежит грабить: хрусталь, фарфор, картины в золотых рамах... Узлы будут паковать, в скатерти заворачивать, люстру с мясом вырвут... Вот уже действительно: "Запирайте етажи, нынче будут грабежи!". Нет, у Гликманов не было ни малейшей надежды уцелеть, если только они не бросят свое добро и не скроются — куда? Рыжие евреи — куда они побегут?
"А что если — в Биробиджан?.. Самим, — придумала Женька, — в мягком вагоне?" Она даже развеселилась, но потом вспомнила Раиных родителей — толстых, напуганных — и поняла, что никуда они не поедут. Не хватит у них пороху.
И они, Левины, тоже никуда не поедут, по другой причине. "Что со всеми будет, то и с нами, — подумала Женька. — Что мы, лучше других, что ли?"
Это были странные мысли, и странно было, что все это наяву. Такая действительность не имела права существовать; наверное, можно было как-нибудь проснуться, усилием воли. Женька вздохнула, собрала книжки, пошла. Снег падал косо, по диагонали сиреневого параллелепипеда, образуемого мостовой, двумя рядами домов и низким серым небом. Только сейчас ей стало страшно — боже мой, что это такое она наговорила! Ведь за ерунду сажают, а тут... Папа, бедный, побежит с передачами, будет просить, унижаться... О господи, надо пересидеть дома, как Рая, не ходить... Уехать...
Она не спала ночь, ни папе, ни тете Лиле ничего не сказала, а утром, еле живая, побрела в класс — дома оставаться было еще страшнее. Так хоть по лицам можно было что-то узнать, и, вообще, на людях.
— Уколы делают, прямо через рукав... Так вот прямо всунет и готово, рак... — таковы были первые слова, которые она услышала, открыв дверь. Увидев ее, все замолчали. Девицы, как пчелы, роились вокруг парты, за которой сидела Зарема, крупная, как и полагается матке, и осуществляла общее руководство. Под их взглядами Женька прошла к парте, стараясь не горбиться, достала книжку и сделала вид, что читает. Ну, что ж, пусть послушает, что народ говорит.
— Вчера в ЦУМе женщина кричала. Как раз сапожки давали; она кричит, задыхается...
— Какие сапожки?
— Ничего, симпатичные...
— А я вот слышала, — начала Зара, пресекая легкомыслие, — как один еврей из мальчика собаку сделал. У него соседи собаку украли, так он что сделал, украл сына ихнего, маленького, посадил в подвал и лаять учил. Пришли, а уж он не говорит, только лает.
— Ах, паразит! Вместо собаки!
— Ой, девочки, что деется!
— Я б его сожгла, живьем. Или в землю закопала.
— Его милиция отбила, — сказала Зара важно. — Судить хотят.
— Да-а, знаем мы, судить... Сунут взятку, и поминай как звали.
— Они все такие. Их засудить очень трудно, очень.
— Ой, девочки, — только не перебивайте, — теперь я понимаю, почему моя тетя в прошлом году умерла. Так быстро, так быстро, мы просто не могли...
— А в родильных домах что делается! Вы только послушайте — нет, честное слово, вот ей-богу, — как родится мальчик, так они ему сразу что-то впрыскивают. В пуповину. У нашей лифтерши свекровь там нянечкой работает; так она раз смотрит в щелку — входит врач, и прямо к мальчику одному, беленький такой мальчик, голубоглазенький, — развернул его и ну там ковыряться! Она прямо обмерла вся; "Дуся, говорит, как я только жива осталась!".
— Ой, ужас какой!
— А деньги, говорят, они все собрали — золото, в общем, серебро, и все туда, в Израиль. Помните, ихняя приезжала... Вот она и вывезла. Брильянты, конечно, их в зубы можно класть...
— А один гроб вывез, а в гробу...
Женька так и не узнала, что в гробу, потому что пришла Ксана. Все нехотя разбрелись по местам, нехотя встали за партами, а некоторые, по причине дородности за партами не помещавшиеся, встали в проходе, рядом. Тут только замечено было, что на Ксане лица нет, глаза красны и косы, обычно величественно, короной возвышавшиеся надо лбом, сидят набекрень, безо всякого присмотру. Она оставила девиц стоять, и дрожащим голосом начала:
— Нашу партию, народ постигло великое горе... Иосиф Виссарионович Сталин, вождь всего прогрессивного челове... — Ксана закусила губу, и когда все уже не знали, что и думать, закончила — болен...
Вот это да! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Женька скорее опустила глаза, чтобы не выдать себя. Теперь не арестуют, не до нее теперь. Ох, спасена. Ох, как хорошо. Кто бы мог подумать — после вчерашней ночи... Теперь жить буду; творят, если кого не повесили — долго живет...
Ксана села, девиц посадила, вытерла глаза. Надо держаться, сказала она себе. Она жизнь отдала бы — а также все прочие жизни, сколько бы ни понадобилось — чтобы вернуть здоровье вождю. Ее неприятно поразили слова о моче в бюллетене Центрального Комитета: было как-то неприлично говорить о Сталине, как об обыкновенном человеке, который ходит в уборную, имеет мочу, страшно сказать, кал... Зачем напечатали? Разве можно народу внушать такие мысли? Она оглядела класс — девочки переживали. Верные комсомолки. Для Моцоевой, конечно, это особое горе — она же осетинка, почти грузинка. Грузины были теперь главная нация — или, все-таки, русские? Русские, конечно, ответила она себе. И отпустила всех домой — голосу не было вести урок. Дома царило подпольное ликование.
— Он, конечно, уже умер, — говорил папа, — иначе они не осмелились бы печатать. Ты помнишь, Лиля, как он писал о Троцком? Собаке — собачья смерть.
— Подожди еще, — сказала суеверная тетя Лиля. — Вдруг он встанет.
— Не встанет, — сказал папа. — Лиля, есть в доме водка?
Тетя Лиля тайно проникла на кухню, улучив момент, когда соседи не видели, и вернулась с бутылкой, завернутой в газету — держали для слесаря-водопроводчика. Они перенесли стол подальше от двери, от замочной скважины, сели тихонько, над котлетами, и выпили, все поровну, в тесном семейном кругу, поставив четвертую стопку для папиного брата, расстрелянного в тридцать седьмом году.
Пятого официально сообщили, что Сталин умер. Всю школу собрали в зале; рыдали истерически. Ксана тихо легла в обморок, как покойница. Ее подняли, посадили в президиум, и она глядела оттуда совершенно безумными, припадочными глазами. Директриса, плотная, не ущипнуть, в прошлом — от сохи, держала речь. Со времен Маркса не было такого гения, — сказала она. (Энгельс и Ленин последнее время стояли в сторонке, а Маркс — он и тут не сробел, пролез). Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство сказала директриса. Товарищ Сталин отдал жизнь борьбе за счастье народное, это был Вождь земного шара. Полководец, генералиссимус, отец родной... Директриса стала всхлипывать.
В ответ заголосили со всех сторон. Рядом с Женькой, раскачиваясь, ревела Рая: "Что с нами будет!
Что с нами теперь будет!" (У них в семье больше всего боялись Маленкова). "Да замолчишь ты",—сказала ей Женька, и когда на нее оглянулись, показала,—директриса ведь начала говорить.
— Наша школа—передовая,—сказала директриса.—Мы обещаем оставаться и впредь. Каждый, начиная с первоклассников, должен хоть раз пройти мимо гроба, который в Колонном зале. Классные руководители отвечают за выполнение. Уроков не состоится.— И директриса отпустила их скорбным, отменяющим мановением руки, ни дать ни взять - папа римский.
Одевшись, с портфелями в руках, подождали на улице прибитую, растерзанную Ксану, и под ее водительством тронулись. День стоял сверкающий. Солнце шпарило с голубого неба, не считаясь с конъюнктурой; ослепительно сверкали белоснежные сугробы по обеим сторонам улиц и праздничные красные знамена с узкой черной полосой, совсем незаметной; дул легкий, легкомысленный ветерок. Девочки и Ксана старались не обращать внимания на это великолепие;
они глядели вниз и сохраняли в душе горе.
Однако, пересекая Пушкинскую площадь, заметили они, что было не то время, когда следовало убиваться, а время, когда следовало действовать—если они действительно нацеливались на Колонный зал. Кругом бежали люди. Бежали с определенной мыслью, знали—куда. Что-то кричали про очередь—она вилась по Пушкинской толстым, огромным удавом— хвост его, по слухам, находился на бульварах, за Трубной, у Кировских ворот.
— Коля-а! По крышам! — вопил какой-то паренек;
лицо его было исполнено восторгом инициативы. Он нырнул в проходной двор. Сопя, туда же побежал "Коля", почему-то с куском водосточной трубы в руке. Они, видимо, здорово ориентировались.
Ускоренным шагом класс двинулся на бульвары. Вход в первый же был зачем-то заставлен здоровенными армейскими грузовиками; пришлось сигать через забор. Ксана, поколебавшись, тоже сиганула и покраснела по-молодому, засмеялась застенчиво. Тут все увидели, что она вполне ничего, только замуж надо. Обсуждая эту проблему, наткнулись на явление необычайное: прямо перед ними стояло галошное дерево. На каждой ветке его висела галоша, большая или маленькая, от каждой пары по одной. Кто-то развесил их симметрично, с большой любовью; небольшая кучка галош, для которых веток не хватило, осталась под деревом. Далее на заборе сидела дама. Сказать, что она сидела, было бы неправдой; она находилась в некотором неудобном положении, являя миру обширный зад в лиловом трико из-под задравшейся рыжей шубы. Дама, видно, лезла через забор, одну коротенькую ножку перенесла, а другую не смогла, и теперь ждала неизвестно чего. Сняли даму; она, охая, оправилась, и, как ни в чем ни бывало, побежала дальше, уже по мостовой, говоря, что нужно скорее на Трубную, и что бульварами очень долго—заборов много.
Вообще, на бульварах творилось нечто невообразимое. Шел гражданин, весь расхристанный, без пуговиц, и на шее у него вместо шарфика висел прозрачный женский чулок. "Черт его знает, откуда",—сказал мужчина, чулок отбросил и, шатаясь, пошел дальше. Он был с Трубной — там, видимо, действительно делались основные дела. Шла, хромая, тетка в одном сапоге. Лезли по пожарной лестнице интеллигентного вида супруги, он в черной котиковой шапочке. Какие-то дядьки с криками: "Пошел! Пошел!" опрокидывали беззащитный троллейбус. На земле валялись шелковые трусики.
Не смеяться было невозможно; даже Ксана, и то прыскала, виновато прикрывая рот ладошкой. Девчонки же совсем обезумели, носились, как молодые псы. Женька и Рая были с ними—как-то все забылось в этом фантастическом угаре веселья, греховного и потому особенно буйного. Добежали до Трубной. Площадь посередине была перерезана грузовиками, и за ними все кишело, вопило—понять что-либо не было никакой возможности. Ясно только стало, что очередь кончается не здесь. Влезли на гору, к Кировским воротам, дошли до Поковки, нашли хвост, отдышались, и, наконец, встали.
Очередь была устроена странно. Толпа текла, зажатая в тесную трубу, между стеной домов и сплошным рядом тяжелых грузовиков, поставленных один за другим, вплотную к тротуару. Выбраться из этой кишки можно было только через верх, через кузова грузовиков, где находились солдаты, готовые вытаскивать желающих. Солдаты сильно нервничали и уговаривали дальше не ходить, но никто их, конечно, не слушал, и толпа вполне прилично, ламинарно, потекла вниз, к Трубной.
Девочки сначала держались вместе, но потом их понемногу разнесло в разные стороны. Ксана, Зарема, еще несколько человек оказались впереди; Женька с Раей держались рядом, основная масса осталась сзади. Кругом царило все то же непристойное, неуместное веселье. Смеялись до слез, когда какой-то молодой человек, сильно прижатый к своей девушке, сказал ей: "Сейчас никак не могу... Руки заклинило". Кто-то упустил портфель—и тот уплыл вместе с толпой, не падая на землю, — опять смеялись. Хозяин портфеля переживал, говорил, что у него там яйца и всячески организовывал их спасение—и ему, конечно, отвечали, чтоб он яйца носил как все и не выпендривался.
Временами кто-нибудь вспоминал: "Ох, что ж это мы! В такой день!" — и все виновато затихали, но только на секунду. Особый смех вызвало падение небольшого старичка в полуподвальную квартиру—через продавленные окна; его вид, выражение лиц хозяев, на головы которым он свалился, мысль, что жить ему там несколько дней—все это привело толпу в безумный восторг. Старичок провалился удачно, без крови, но не случайно—стало довольно таки тесно, прямо надо сказать. И довольно тревожно, хотя не все еще осознали перемену ситуации.
Они шли с горы вниз, и не шли, а катились уже, под напором задних, со все возрастающей скоростью. Люди начали тяжело дышать, отпихиваться друг от друга локтями—развертывалась борьба за жизненное пространство. Стало ясно, что кто упадет — тому крышка. Затопчут, не успеет подняться.
Женьку с Раей швыряло в толпе из стороны в сторону; они крепко держались за руки, и от этого швыряло еще сильнее.
— Идем отсюда,—сказала Рая.—Пусть они сами душатся.
Женька промолчала. Ей ужасно хотелось пройти мимо гроба, посмотреть, какое у него выражение лица.
— Иди,—сказала она.—Я еще погожу немного.
— Но ты в случае чего сразу же...
— Ну, конечно.
Рая расцепила руки; ее тут же понесло к грузовикам, поперек потока; она крикнула—и ее вытащили. Женька осталась одна, пихаемая нещадно. Она совершала сложное броуновское движение, а попросту говоря, вертелась, как щепка в водовороте, и раз ее развернуло спиной, так что она чуть не упала, но тут же хороший удар в бок вернул ей правильное направление—хотя потом она несколько секунд не могла вздохнуть после этого удара.
Впереди вытащили Зарему. Очевидно, против ее воли, потому что она махала руками и кипятилась в грузовике; потом, плюнув, полезла через борт обратно. Не тут-то было: толпа так загустела, что всунуться ей удалось только частично — ноги и живот; верхняя же ее половина вознеслась над головами, и, как икона-богородица, она поехала вперед, к Трубной.
Потому что Трубная уже надвигалась, кричала где-то близко; они впадали туда, как в море, кишащее, кричащее. У них в потоке безопасность существовала теперь только в срединной струе, подальше от домов и грузовиков; крайним приходилось отталкиваться руками и при нажиме руку легко было сломать. Женька думала, что опасные, крайние линии займут мужчины, а в середину пустят женщин и кого послабее, но к искреннему своему изумлению заметила, что произошло обратное: мужчины, все как один, пролезли в середину, а женщин оттеснили к стенам, грузовикам, откуда они, задыхаясь, с вытаращенными глазами, лезли в спасительный центральный поток — только для того, чтобы быть отброшенными обратно.
Женьку несло вдоль грузовиков. Рука скользила по капотам, бортам, колесам высотой в человеческий рост—все было неправильной формы, ни на что нельзя было опереться. Солдаты уже не вытаскивали—толпа превратилась в твердое тело, никого нельзя было выдрать. Теперь Женька понимала, что такое Трубная: туда стекались две, нет, три таких реки, а вытекала только одна, шириной все с тот же тротуар, вплотную к которому стояли грузовики. "Кто поставил сюда эти грузовики?—думала она.—Ведь это убийство! Какой идиот, какой кретин...".
Они замедлили ход, прошли осторожно по мягкому—и Женька с ужасом поняла, что это был человек, упавший раньше, давно. С этого момента она перестала соображать, она кинулась, как все, куда-то вперед, бежать, и каждый издавал короткие панические вскрики. Почему-то она оказалась у стены, и теперь бежала, задыхаясь, перебирая по стене рукой, стараясь отталкиваться локтем; ноги ее спотыкались о решетки подвалов, о другие ноги—она вот-вот должна была упасть, и знала, что упадет.
— Машенька! Машенька! — закричал кто-то отчаянно.
— Митя, Митя! А-а!
Началась Трубная.
Они уже не бежали; они шли, медленно-медленно;
мелкими шажками, тесно сплавленные, тело к телу. Женька упиралась носом в чью-то спину; справа, слева от нее возвышались огромные человеческие тела, образуя колодец, на дне которого она закидывала голову, ловя глоток воздуха — а наверху было небо, высокое, прозрачное.
Внезапно передние рассеялись, как во сне, и она увидела столб, они двигались к нему. Кто-то должен был оказаться прямо против столба—и тогда ему должны были раздавить лицо, все тело. Кто-то... и вдруг ее окатило холодным потом: она поняла, что этот кто-то—она. Столб был еще сбоку, но кругом нее двигались большие мужчины, женщины, и каждый держался чуть в сторону от столба, и она, против воли, не желая, шла все прямее и прямее на него, все ближе и ближе. Она не могла даже крикнуть, а соседи ее смотрели прямо перед собой и работали локтями, выравнивая ее, направляя куда надо, абсолютно точно. Он был серый, столб, и почти такой же ширины, как она; на нем были поры, как на сыре, он казался теплым... Это была смерть, неизбежная, чудовищная; вот, оказывается, как она умрет... Она крикнула слабо, все смешалось... потом она почувствовала, что ее поднимают в воздух, за воротник, волокут... Воротник начал рваться, но ее уже подтащили к борту грузовика, и два солдата, молодые, чернобровые, перевалили ее в кузов и брякнули с другой стороны, на площадь.
Она сидела, привалившись к колесам, в многострадальном пальто с выпущенной, как павлиний хвост, подкладкой—и смотрела, как солнце склоняется за крыши. Никто не обращал на нее внимания — не такое видели. Она посидела часок; сзади, на Трубной, слышались крики. Потом она встала, побрела; портфеля, конечно, не было. Явилась она, когда папа звонил в морг: убитых было больше двух тысяч. Они лежали в казенных бесплатных гробах, в белых казенных тапочках, стройными рядами в бесплатных государственных моргах, и родственники бродили между ними, опознавая своих.
У них в школе погибли две девочки, и еще одна, десяти лет, осталась без лица. Зарема лежала дома с помятым желудком—зато Ксана, счастливая, розовая, всю ночь лазила по крышам, наутро попала в Колонный зал и мимо гроба любимого вождя все-таки прошла.
——————————————————————————————————————
УХОДИМ ИЗ РОССИИ
Вечером, перед отъездом, жена устроила проработку, в присущем ей партийном стиле — хотя чистила она его по другому поводу, за злостное уклонение от выезда в государство Израиль. Все сейчас подавали, был подходящий политический момент, а он, презрев интересы семьи, преступно, эгоистично ехал на конференцию в Среднюю Азию—Ближнего Востока ему мало!
Она всегда так говорила: "интересы семьи", "историческая родина", "национальное самосознание", и даже семейного кота Федьку, требуя его кастрации в связи с непрерывными и душераздирающими воплями по ночам, обвиняла по пунктам (а—мигрень, б—бессонница, в—соседи жалуются), и довела дело до того, что пришлось своими руками отнести Федьку одному знакомому, горькому пьянице, мигренью не страдавшему. Она была наполовину армянка, наполовину еврейка, и получившейся смесью можно было поджигать танки.
Он стоял в углу и тоскливо слушал, смотрел на нее, черную, худую, с тонкими кривыми ногами, с торящими глазами—нелюбимую свою жену, данную ему богом в этой его жизни, в этой двухкомнатной квартире, с этой вот красной ковровой дорожкой, положенной по диагонали. Удивительно, что именно она, из всех женщин, смогла родить ему сына—а ведь бог ты мой, какие женщины были! Он женился немедленно, как только узнал, что будет ребенок. Трехлетний сын был единственной реальностью, данной ему в ощущении—сероглазый, как он сам, полненький, спокойный. Он представил себе, что было бы, если бы мужчины умели рожать детей... Вот они завтракают с сыном вдвоем, вот он купает его... Он отвлекся несколько, а когда привлекся, то заметил, что времени совсем не оставалось и что надо было кончать балаган, если он хотел успеть на самолет.
— Слушай,—сказал он,—кончай, я не могу больше... Через две недели вернусь и подадим, бог с тобой.
— Обещай,—завопила жена, сверкая очами и стараясь не упустить момент,—клянись!
— Клянусь,— сказал он и поднял чемодан.
У него была смешанная национальность; самые разнообразные предки его имели привычку жениться на еврейках, фамилия шла от далекого немецкого барона—Миллер, имя было русское—Сергей, и похож он был на русского дворянина, даже одетый в обноски.
Он вышел на улицу, вдохнул осенний московский воздух, еще не холодный, свежий, как яблоко, посмотрел на низкое черное небо, тусклые уличные фонари, под которыми валялась разноцветная листва — Москва, Россия, душа из нее вон! Надо же, влюбиться в такую страну—лесочки, бережочки, лагеречки... Сын вырастет свободным человеком, спросит: "Папа, а что такое лагерь?"—"Видишь ли, сынок, кхе-хе..." И не расскажешь, ей-богу; как-то неудобно перед ребенком. Выходит, действительно пора ехать. Пекло там, говорят; по холодильникам, небось, сидят... Эх, откуда эти дети на нашу голову—гнил бы себе мирно в России, так нет...
И он почти весело вскочил на подножку автобуса, катившего в аэропорт.
Через 48 часов, в полдень, он стоял на рыжем покатом склоне, в предгорьях Тянь-Шаня, и рядом с ним, в шортах и кедах, находилась вполне милая исследовательница живой природы, по имени Геня Рабинович. Они стояли так временно, отдыхая, и потом полезли еще выше, причем он взял ее за руку, якобы для помощи—и уже не отпускал, а она, между прочим, не отнимала. Чтобы не слишком смущать ее, он все время травил старые анекдоты, и она, простая душа, покатывалась над ними, из чего он заключил, что ею не слишком занимались и знакомых у нее не так уж много.
Таким манером добрались они до гребня, перевалили и очутились перед прекрасным деревом с круглой кроной, сплошь увешанным золотыми яблочками, как на иранских миниатюрах. Они рвали и ели эти кисленькие, приятные на вкус яблочки, и горы стояли вокруг них грядами, синие на горизонте, с тенями и провалами, в дымке облаков и солнечном мареве.
Он пошутил, что для рая только змия-искусителя не хватает, — как вдруг змий деловито прополз мимо, в виде небольшого плоского ужа, сильно помельчавший, запылившийся за последние тысячелетия. Тут только заметил он, что все это не случайно. Что-то такое тут было.
Слишком ровным кругом лежала поляна, в центре которой находилось дерево и, тем самым, они;
желтое солнце плавилось точно над их головами, а горы шли огромными концентрическими кругами— опять же вокруг них, по-видимому, являвшихся в этот момент пупом мироздания — и тогда, повинуясь скорее эстетическому чувству, нежели желанию, он обнял Геню за плечи, глядя в ее немного испуганные, детские глаза—так, чтобы она могла освободиться, отстраниться, если захочет—и когда она не отстранилась, легонько поцеловал ее, и удивился, какой вышел сладкий поцелуй, и поцеловал еще раз. И они стояли так и целовались, невероятно сладко, не задыхаясь и не падая в любовных корчах на траву, в тени дерева, под треньканье какой-то птицы—пока снизу не стали кричать братья-биологи, не понимавшие, куда они могли провалиться.
С этого момента все свои дни они проводили под различного рода деревьями, никогда не возвращаясь к тому, первому, увешанному яблочками,—чтобы оно, бессмертное, стояло вовеки. Они вообще несколько сошли с ума, обезумели, как люди, выигравшие миллион накануне банкротства, и ходили с таинственным, гордым видом, в полной уверенности, что их встреча организована некими высшими силами, которые чуть ли не горы воздвигли специально для этого,—а уж конференция-то, конечно, никакой другой цели не имела.
Только однажды они прервались, когда Гене надо было сделать доклад—и он первый раз пошел на заседание, где был встречен хихиканьем и похлопываньем по плечу, ибо выяснилось, что Геня, Генриетта Рабинович, как было написано в программе, до сих пор славилась своей добродетельностью, и он, таким образом, стяжал лавры. Двое его ребят. Валя Костюченко и Лева Розенцвайг, сели рядом, гордясь своим шефом, и в самом легкомысленном, благожелательном настроении публика стала слушать аспирантку Рабинович, очень бледную и волнующуюся, в платье по такому случаю. Минут через десять, однако, всякое благодушие кончилось, ибо вместо невинного научного лепета, приличного даме, Геня вздумала опровергать авторитеты, сидевшие тут же и скрежетавшие протезами, и только вмешательство совсем крупного ученого, с Нобелевским нимбом вокруг головы, заявившего, что он всегда примерно так и думал, спасло Геню от погрома.
Сергей смотрел, как она ругается со старичками, взъерошенная, отчаянно-храбрая, ни дать ни взять воробей, спасающий свое имущество, и про себя наслаждался побоищем,—но это уже потом, когда непосредственная опасность миновала, а до этого он только от страха глаза закрывал и готовил защитительную речь, которая в сложившихся обстоятельствах окончательно погубила бы дело. Когда доклад кончился— самый многолюдный, скандальный и интересный доклад за весь симпозиум—Геня получила предложение от "самого" ходить к ним на семинар—честь, которой мало кто из присутствующих был удостоен, и сияя от уха до уха, счастливая, запаренная, она побежала переодеваться, чтобы быстрее бежать куда-нибудь со своим ненаглядным, и там, тараторя, вскрикивая, закрывая глаза и всплескивая руками, поведать ему Свои переживания.
Их дела широко обсуждались общественностью;
знающие люди рассказывали про Гениного мужа, железного человека. Известно было, что он добыл Геню тяжелым трудом, ходя за ней следом, сначала открыто, а когда она стала сердиться, тайно; утром и вечером ждал у подъезда, проверяя уходы и приходы, с кем и как—так что в плохую погоду она невольно торопилась домой, зная, что он торчит на холоде, голодный, в черном рыбьем пальто, и в его твердых голубых глазах можно было прочесть, что он скорее умрет, нежели прекратит. Он был русский и до знакомства с Геней—антисемит, но если бы Геня велела ему совершить обрезание, или заговорить по-китайски—через две недели он был бы обрезан, аккуратно и точно, а по-китайски говорил бы с самым правильным, пекинским акцентом.
В конце концов, Геня плюнула и вышла за него замуж, считая, что лучше пусть она одна будет мучаться, чем они оба. Женившись, он продолжал свою линию, которая заключалась в том, что Геня должна быть счастлива и заниматься наукой; поэтому, когда родилась дочка, он отправил Геню работать, а сам остался дома—случай беспрецедентный в мировой практике; ребенок, конечно, был ухожен мастерски, и он еще успевал подрабатывать в вечерней школе, преподавая физику. Дома он все делал сам, и на каждом шагу у них щелкало и выключалось какое-нибудь автоматическое его изобретение, а беленькая дочка играла потрясающими дидактическими игрушками собственного производства, развертывающимися и раскладывающимися в трех измерениях.
Через три года он, наконец, решился, отдал дочку в детский сад, вздохнул облегченно—и отправил Геню на конференцию, делать доклад. Вот какая это была конференция, и вот почему Генины знакомые глаза отводили, когда наша парочка, с утра пораньше, прямо после завтрака, в кедах и шортах, нахально проходила мимо зала заседаний и, сделав ручкой, лезла на очередную вершину. Геня сорвалась с цепи, и, видя это нарастающее безумие, а также его изменившееся, как бы проснувшееся лицо, ученые-биологи мало помалу догадались, что перед ними не простая интрижка, а что-то вроде любви, и были поражены, что такое еще случается в наше время. Существовало, правда, течение, осуждающее этого матерого павиана, который воспользовался неопытностью втюрившейся в него девочки, и представители этого направления требовали напомнить об ответственности, пристыдить, просто поговорить, наконец.
Провернуть это дело взялся верный ученик. Лева Розенцвайг, несмотря на угрозу побоев и эпитет "говно" со стороны Вали Костюченко. У Левы были свои интересы—накануне поездки шеф недвусмысленно заявил ему, что собирается в Израиль, отчего Лева три ночи не спал, обсуждая это событие с мамой и тетей, блеющими со страха—пока у тети не случился микроинсульт, и на Израиль было наложено табу. Между тем Лева перестал писать диссертацию, волновался, бегал и каждый день принимал новое решение: по четным, а также погожим дням он понимал, что надо ехать с шефом, за которого наверняка будут просить иностранные ученые и тогда он. Лева, тоже попадет в обойму; а по нечетным и вообще, плохим дням, он понимал, что все это наваждение, миф, и впереди—Биробиджан, как и предсказывала тетя. Хорошо было Вале Костюченко, который, как русский, выбора не имел, угрюмо взирал на происходящее и заканчивал автореферат. Леве тоже следовало писать—если бы только знать, что шеф действительно решил оставаться, как следовало из его отношений с этой неизвестно откуда свалившейся Геней; и, не в силах находиться дольше в неизвестности, он как-то вечером продрался через кусты к тому месту, где они всегда кантовались, чуть не свалившись по дороге в овраг, в котором можно было свободно переломать себе ноги.
Они стояли, обнявшись, над обрывом, чуть-чуть покачиваясь, как бы лежа вертикально; над ними, на твердых кристаллических небесах неправдоподобно сверкали огромные горные звезды, закручиваясь хвостами, и глухо шумела внизу, ворочая камни, река. Продрогши как следует, Лева, не осмелившись потревожить шефа, который и в морду мог дать очень просто—он был такой—полез обратно через кусты. Надо было срочно браться за диссертацию—шеф оставался.
Шеф и сам так думал, когда звонил в дверь своей московской квартиры. Жена встретила его, радостно смеясь.
— Ты ничего не знаешь, — закричала она. — Меня уже увольняют!
На предприятии, где она работала, подал один кандидат, и тогда она тоже подала, чтобы создать, как она выразилась, целое дело.
— Зачем тебе дело? — спросил он тупо. Дело нужно было, чтобы на Западе знали и боролись как следует: жена имела секретность.
— Нет у тебя никакой секретности,—взмолился он,— третья форма, это же ерунда...
Но он уже знал, что все кончено; что дверь западни со скрежетом захлопнулась за ним, что он потеряет Геню, что он умрет без нее. Геня, Геня!
— Я не могу ехать,—сказал он хрипло.—Умоляю тебя...
Но дело сделано было; жена уже получила характеристику, уже прошла партсобрание, где ее исключили из партии, райком, где исключение утвердили — она подавала, в любом случае, с сыном — а это означало, что он ехал тоже. Оставалась одна, сумасшедшая, надежда — что Генин муж пустит Геню, отдаст дочку, или поедет сам—что угодно—вместе со своей матерью, старухой, крестьянкой, видавшей всех евреев в гробу, включая Геню.
Он побежал к Гене, уложив жену после страшной истерики, со снотворным, — сын спал, слава богу, — и она вышла на лестничную площадку, в незнакомом байковом халатике, держа руки у горла. Он кое-как рассказал ей, что случилось, а она смотрела на него с ужасом, и из глаз ее текли слезы, совершенно беззвучно, тихо, и только временами она переглатывала, непроизвольно. Он что-то шептал ей, обнимая, судорожно целуя—но она ничего не слышала, дергаясь от всхлипываний, стараясь удержаться—потому что за дверью стоял муж и слушал.
Кто-то начал подниматься по лестнице, тяжело ступая, шли сюда—деваться было некуда, на двери чердака висел огромный ржавый замок—и он сам втолкнул ее в полуоткрытую дверь квартиры, и захлопнул крепко. Подошел плотный, пожилой мужчина, сосед, похожий на серого борова, поглядел подозрительно, долго возился с ключами,—наконец, вошел. Теперь была его очередь стоять у дверей и слушать; какие-то очень слабые звуки доносились из глубины, может быть, рыдания.
Появился черный кот, сел, аккуратно подвернув хвост — имел, наверное, право, жил здесь. Сергей испугался, что коту откроют и увидят его—и начал спускаться по лестнице. Это была узкая московская лестница, в таком же панельном доме, как у него—и на второй площадке ему стало худо, заломило сердце, он захлебнулся слюной и сполз на ступеньки. Он сидел на лестнице, пока внизу опять не хлопнула дверь — и тогда, кое-как, на карачках, спустился вниз и на улице уже отдышался.
И пошла эта новая, предсмертная жизнь, вся в сером тумане, на последнем издыхании. Они встречались после работы, около ее института. Он уже не работал—ушел сам, чтобы не подводить Валю и Леву, и ночами грузил хлеб в булочной—и стоя возле института, в старой кепке и пальто, чисто выбритый, только сдержанно кивал тем знакомым, которые не боялись поздороваться. Все они шли после семинаров, экспериментов—убогих, он знал это, но удержаться не мог—завидовал. Как на грех, в булочной ему приходили в голову хорошие идеи, и он записывал их, потому что проверить негде было.
Выходила она, эта родная девочка, дочка, в синем, на боку беретике; она бежала к нему, и он брал ее маленькую ручку, засовывал вместе со своей в карман, и так они ходили часами, по улицам, и он гладил, ласкал эту ручку, потом брал другую, и вся их жизнь была в этих руках, переплетавшихся, сжимавших друг друга.
Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, Валя Костюченко предоставлял им свою квартиру, и они могли хоть немного утолить свою страсть, которая начала принимать катастрофические размеры. Он уже не мог существовать, если не звонил ей утром, домой, и потом днем, на работу, и всегда более или менее знал, как она спала, что ела, чем сейчас занимается. Не было такой вещи, в которой она отказала бы ему, а он, зная, что осталось всего-то ничего, тридцать, сорок таких понедельников и четвергов, умирал от своей тяжелой страсти, и, отправляясь после свидания в булочную, в ту же ночь уже грезил, представляя себе Геню, раздетую, чудовищно прекрасную, и как и что они будут делать в следующий раз. От понедельника до четверга время шло быстро, но от четверга до понедельника он маялся, как на каторге, потому что суббота и воскресенье были дни семейные, пустые, когда они совсем не виделись, когда даже голос ее в трубке звучал не так—а он не мог выяснить, в чем дело.
Он ходил гулять с сыном, а сам считал—еще двадцать восемь часов до понедельника... еще три до ночи и двадцать до конца работы... еще восемнадцать—и они в костюченковской квартире; и когда этот миг все-таки наступал, он испытывал такую болезненную нежность, такую благодарность судьбе, будто и не было большей проблемы, чем дожить до понедельника, и все их муки и горести кончались на этом.
Они лежали потом блаженствующие, и слушали вполслуха радио, которое всегда тихонько мурлыкало в уголке и было настроено только на "Голос Америки" — другого Валя ничего не признавал.
Другой, свободный мир шумел где-то там, говорил по-английски, смеялся, пел—счастливые, непонятные, чем-то заслужившие свою свободу люди. Боже мой, вместе с Геней, увидеть Париж, Лондон, Италию... Прийти в кафе, взять чашку кофе, газету, заложить ногу на ногу, сказать громко: "Правительство наше—дерьмо собачье"... Или, скажем, так:
"Козла выжили, а все псиной воняет..." Нет, это для них слишком тонко, не поймут, лучше так...—и Геня зажимала ему рот, чтобы соседи не услыхали. Сама она не хотела ни в Париж, ни в Лондон, а только в Иерусалим. Один звук этого имени казался ей волшебным. Для нее это был не город, где пьют кофе или покупают мыло, а некоторая таинственная обитель, специально для духовных потрясений.
Туда вела извилистая тропа, по древним, каменистым горам Иудейским; взмах за взмахом торы отходили, отодвигались все дальше—и вдруг на одном из поворотов в открывавшемся проеме вставал Иерусалим, мистический город в поднебесье. Он грозно сиял на семи зеленых холмах, и Геня, не решаясь подойти, стояла и смотрела издали; но когда, к закату, она все-таки поднималась к его белым стенам, теплым от солнца—она сама ждала себя у этих каменных стен, в черном, улыбаясь странной слепой улыбкой, выцветшей от ожидания.
Когда Геня несла всю эту околесицу, сидя, полуголая, на постели, с вдохновенным видом взмахивая рукой, чтобы показать сияние Иерусалима, даже в засохшей груди Сергея пробуждались еврейские чувства, и он принимался целовать, обнимать ее, и кончалось дело известно чем.
И он в сотый раз перебирал все возможности— Гении муж поехал бы, даже зная, что она любит другого, но старуха эта, мать, у которой он был единственный, кровиночка, остальных поубивали—больная эта, суровая старуха была тормозом, камнем на шее, из-за нее все рушилось. Она жила в деревне, держала корову, ходила упрямо в церковь, и брать ее, надо было брать корову, избу, деревню—Россию. Одна мысль о разговоре с нею казалась невозможной. Хотя бы она умерла скорей—он не говорил этого, и даже не позволял себе так думать, но надеялся. Муж тоже мог попасть в аварию, мало ли что; он сам мог умереть, что было не так уж плохо...
И в то же время он знал, что ничего такого не случится, что этот последний миг—назначен, что их судьба проигрывается на неких сценических подмостках, в чьей-то крепко сколоченной пьесе, и по логике действия должен был настать этот конец, кульминация, разрыв души, через который им придется пройти. Последующая загробная жизнь виделась ему в отвратительно жизнерадостной раскраске, с оранжевыми апельсинами и желтыми курами. Геня же оставалась на серой земле, с мужем, к которому она вернется—все вернется на круги свои—занавес медленно закрывается.
Он чувствовал себя беременной сукой, прижатой дверью, и сердце ломило все сильнее, готовя инфаркт. Одной мысли о Генином муже было достаточно, чтобы вызвать приступ — его так и заливало ненавистью к этому образцовому, сдержанному типу, который, правда, Геню не трогал, что было благородно с его стороны — но ведь почему? Потому что надеялся снова заполучить ее целиком, с потрохами, и слопать в уголочке, где никто не видит. Ведь что этот негодяй сказал Гене: "Не думай обо мне; у нас вся жизнь впереди". А эта дурочка восхищается им, сидит субботу и воскресенье дома, раз он так просил. Ах, Геня, Геня!
У него самого семья безнадежно разваливалась, дом стоял как нежилой. Никто не готовил пищу — и денег не было, и жена целый день бегала по Президиумам, ОВИРам, в компании молодых чернобородых сионистов, среди которых теперь подвизался и Лева Розенцвайг, ныне Арье, неодобрительно поглядывающий на бывшего шефа. Сын ходил в детский сад, это подлое заведение, где детей звали по фамилиям — ("Миллер! — кричали его трехлетнему сыну, — вернись немедленно!") — но где этот Миллер все-таки три раза в день получал горячую пищу, хоть какую-никакую — дома и этого не было. Сергей ночью кормился бубликами;
после смены шел в магазин, брал филе трески мороженой, или котлеты готовые, если уж очень от трески тошнило, жарил на завтрак — и они с женой ели в молчании, перебрасываясь ничего не значащими фразами, вроде: "Капусту не давали?", или "За электричество уплатил?" (спросить "Когда вернешься?" нельзя было).
Нищенские деньги, которые он зарабатывал, шли чуть не все на фрукты сыну, который страдал запорами и только на яблоках кое-как выбирался. Раз принесли помощь из-за рубежа — синие джинсы, которые они немедленно загнали, и еще раз — перевод на 12 долларов. Неизвестный кто-то, американский реб ид, с козлиной бородкой и в цилиндре, как положено дяде Сэму, пошел в банк и сказал важно: "Вот что, там, в России Миллер есть, голодающий... Так пошлите ему 12 долларов, что ли...".
Он изображал Гене эту сцену, и она хохотала до слез, а через день принесла деньги, и Валя принес — как раз тогда, когда пришла повестка из кооператива, что в случае неуплаты задолженности за квартиру дело на них будет передано в суд.
И он взял эти деньги и отдал голодной, окончательно почерневшей жене, которая жила все это время в аду, в истериках, припадках, умирающая от ревности, неизвестности, ненавидящая его, отталкивающая и одновременно желающая страстно. Никогда прежде он не испытывал к ней такой глубокой жалости и не понимал ее так хорошо; он чувствовал, что душа его раскрывается, что он может сострадать, сделает для нее все, что в силах человеческих, кроме одного — в ту минуту, когда надо будет идти к Гене, он встанет и пойдет, как лунатик. Если бы он сидел в мужском лагере, а Геня рядом, в женском, он все равно пошел бы, под пулемет, и с той стороны, в свете прожекторов, двигалась бы Геня.
Одна только сила на свете была сильнее — вот этот мальчик с полными ножками, со светлой челкой, который утром, просыпаясь, первым делом спрашивал "Где папа?", который всегда давал ему половину яблока, только у него на руках засыпал во время болезни, с которым он каждый день сидел на горшке, подбодряя и утешая. Ради него надо было оставаться жить, быть здоровым, чтобы не бросить его одного на свете: надо было вытащить его из этой скорпионьей страны, где дети с такими вот ясными серыми глазами, правдоискатели, были первые кандидаты в лагеря, в сумасшедшие, рты себе зашивающие. Как-то он шел по улице вслед за женой и сыном, и поравнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как одна сказала другой: "Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим" — буднично сказала, просто, имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами.
Да, надо было ехать, мотать, покуда не закрыли эту лазейку, и жена с неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья, завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно, выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез — какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна, и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось с ними. Они прожили вместе большую жизнь — осень, зиму, весну; они оба изменились, несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю счастья — а больше никак, ни по каким нормам не полагалось.
Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу — всего-то давали десять дней — и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет жене с визой, справками, таможней — и они с Геней тоже должны были ездить, но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки, когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее остановившихся глазах — "разрешили!", он паникнул, побежал зачем-то к Гене на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что странно, они так много плакали осенью, в предвидении этого момента, а теперь слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты — как будто жизнь после его отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок. Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку — убедиться, что Геня рядом.
И он, наконец, настал, этот последний день, которого они так боялись. Была поездка на аэродром, в Шереметьево, был последний юный лесок, который они прошли от машины к таможне, была очередь на проверку багажа, и евреи перекорялись, кого будут обыскивать раньше. Сергей держал Геню за руку, и когда стали впускать жену с сыном — строго по визам, сличая фотографии — сделал попытку провести ее за своей спиной, и, конечно, неудачно, как все, что он когда-либо делал. Ее задержали, выставили обратно, и он даже не успел поцеловать ее. Вот так, оказывается, это должно было произойти — раз, и готово.
И как во сне, он прошел за перегородку, где еще раз проверили фотографии, и их начали шмонать, перерывать чемоданы, которые открывала суетящаяся жена, а он послушно закрывал, когда сказано было. В нем все время билась какая-то мысль, что надо подойти, сказать, чтоб впустили Геню, что нельзя же так — но кругом были люди в формах, к ним он не мог обратиться.
Они уже находились на другом конце зала, у выхода, когда вдруг, далеко, за перегородкой, он увидел бледное лицо, черные волосы, синий беретик — и не разбирая дороги, под крики таможенников, кинулся к ней, и, ничего не видя, успел три раза поцеловать то светлое пятно, что было ее лицом, каждый раз попадая в губы — пока его не оторвали и не вывели из помещения. И чувствуя себя так, будто у него вырвали внутренности, он пошел и сел в самолет, и они взлетели.
Через месяц, в палящий зной, он пересекал плоское, пыльное шоссе около Тель-Авива, собираясь ехать выяснять насчет работы. Пыльные низкорослые пальмы стояли на обочине, протянув как калеки свои лапы. Слева на него шел на большой скорости Мерседес, полный народа, и он подумал, что если не торопиться — тут же все и кончится, и настанет мрак и прохлада. Он почти остановился, и кто-то уже завизжал истерически — но в последнюю минуту он вздрогнул, под скрежет тормозов вспорхнул из-под колес, и, задыхаясь, прижался к костлявому телу пальмы, весь мокрый от пота.
——————————————————————————————————————
ВИТЬКА ПАЛЬМА
В юности, в ту цветущую пору, когда девушки трясут грудями, как яблоня яблоками, я представляла собой прямоугольную, средних размеров щепку, обтянутую неприлично белой, фарфоровой кожей, через которую виднелись вены, артерии, а также все, что делалось внутри. Косточки деликатно высовывались из меня в самых неожиданных местах, и раз, помню, на улице, один из двух дядек, шедших мне навстречу, случайно взмахнув рукой, так сильно ударился о мое бедро, что остановился, подул на ушиб и сказал неспешно приятелю: "что за баба, ни спереди ни сзади", после чего они удалились.
И несчастна я была как побитая собака — меня только что не приняли в университет, наплевав на золотую медаль, с помощью которой я надеялась протиснуться в это святилище русской науки, и с горя я пошла в заведение, гаже которого не бывает ничего — Институт железнодорожного транспорта. К ним не часто заходили с золотыми медалями, и они так удивились, что зачислили меня, не обращая внимания на национальность, и даже дали повышенную стипендию.
Они были имени Сталина когда-то — перед входом еще стояла огромная тумба, с которой его, двухметрового, сняли — и очень военизированные; многие преподаватели до сих пор ходили в темной форме с рельсами, а может, со шпалами на стоячем воротнике, над которым их головы, тупые и бритые, важно торчали, наподобие кочанов, взращенных в горшках, и имели застывшее выражение. Директор именовался не директор, как у людей, а — начальник, и ему полагалось писать рапорт; зато студенты так и оставались студентами, хотя их истинная сущность лучше всего выражалась словами "потомственный железнодорожник": все они происходили из глубинки, из железнодорожных семей, гордившихся своим идиотизмом, и жили в общежитии, где пили неумело, блюя после каждой пьянки, и учились в преферанс, незнакомый их отцам, стучащим в козла.
Науки, даже железнодорожные, давались им с великим трудом, и они с недоверием взирали, как я шикарно сдаю экзамены, потратив последнюю ночь на подготовку — кошмарную ночь, полную глубочайшего отвращения и самовоспитания, когда следовало все-таки разобраться в этих контактных сетях и рубильниках, прежде чем идти на судилище. И выйдя оттуда, я изо всех сил трясла головой, чтобы полученные сведения скорей забывались, и они с шорохом, как тараканы, начинали расползаться во всех направлениях, так что к вечеру я уже возвращалась в первобытное состояние и шла на концерт, где сидя на ступеньках, между ногами и над головой таких же, как я, безбилетников, пронизывала свой организм музыкой, подрагивая, как проводник с током в магнитном поле.
Единственным предметом, в котором проявлялась моя неполноценность, было черчение — шрифты эти разные, проекты, эскизы, детали машин. Те жалкие линии, которые выезжали из-под моего рейсфедера, заставляли нашего чертежника, который мне нравился, потому что ходил не в форме, а в сатиновом мятом халате, высоко поднимать брови и глядеть на меня, как на вошь, ползающую по интеллигентной даме. "Зачем вы пошли сюда?" — спросил он меня однажды, ибо ему, по-видимому, было ясно, что я не собираюсь лихо водить электровоз, поглядывая из окошечка на жезл начальника станции, а может быть, даже не собираюсь проектировать освещение на подстанциях, две лампочки туда, три сюда — работа непыльная и выгодная, мечта распределяющегося.
"Да ладно вам, — хотелось мне сказать ему, — не знаете, что ли", — но вместо этого я, конечно, пробормотала, что вот, очень любила физику, но раз не вышло, не все ли равно, железнодорожный или сталеварейный.
Он глубокомысленно покачал головой, осуждая, а я, чувствуя, что дальнейшие объяснения вредны, и помня, что в Ленинке меня ждет "Что такое жизнь с точки зрения физики" Шредингера, откланялась как могла мирнее, и побежала в мой любимый общий зал, где столько вечеров провела под зелеными абажурами.
И, закончив книжку, я, чтобы сделать этот замечательный день поистине незабываемым, купила на улице большую дорогую плитку шоколада "Слава" и сожрала ее целиком, в один присест, стоя на набережной, против стройной Румянцевской библиотеки — ветер с реки, плитка шоколада в руке, опьянение от множества потрясающих и таких простых мыслей большого ученого, и надежда, что может я, тоже, когда-нибудь, что-нибудь, хоть маленькое...
Надеяться, вообще говоря, было не на что: ни в одной из тех книжек с завлекательными научными названиями, которые я во множестве покупала, я не понимала ни звука — если не считать внезапных прояснений, когда все вдруг оживало и как бы кивало мне со страницы — но тут же закрывалось опять, и я убеждалась, что судьба правильно определила меня в железнодорожную клоаку, сидеть мне в ней не пересидеть. Надо было плюнуть на эти слюнявые мечты, примириться, не терзать себя понапрасну — я же, непоследовательно, с ненормальным упорством, ездила вечерами в университет, на Ленинские горы, слушать лекции, читаемые для заочников, и обманув каким-нибудь образом бдительность стражей, сидела в амфитеатре большой Северной аудитории, совсем как настоящая студентка, и слушала, как у огромной доски бубнит свою лекцию увялый пожилой доцент, конечно, лучше наших кочанов, но, в целом, из той же когорты.
В его изложении моя сверкающая наука превращалась в некое паукообразное занудство, будто физику так и делали подобные доценты, а не великие мира сего с сильно звучащими именами, вроде Шредингера, Вора и Эйнштейна — последний, кстати, был только что разрешен для изучения, а до того, стараниями тех же доцентов, сидел под запретом, то ли как проводник сионистской идеологии, то ли просто как буржуазный идеалист — уж не помню сейчас.
Но по дороге домой, в пустом вечернем метро, с редкими парочками, доцеловывающимися по углам, и пьяными, спящими в неудобных позах, страшная мысль вдруг пронзала мой мозг: а что, если не они все дураки, а я одна дура? Спросить было не у кого. Существовали, правда, четыре гениальных еврея, принятых в тот год физфаком в свое лоно — Рубинштейн, Каплан, Янкелевич и Гофман (фамилии их я выискала в списках), но никто из них на моем жизненном пути не попадался, а прочим я не поверила бы.
Ах, Каплан, Рубинштейн, Янкелевич и Гофман!
Какие надежды я на вас возлагала! Тут была и любовь (к кудрявому Гофману), и совместные занятия наукой, и общество, где можно поговорить по душам, и танцы, которые я обожала, но никто меня не приглашал, и походы на тихие подмосковные речки, где мы с Гофманом романтически собирали землянику на круглом пригорке в сосновом лесу, и тут бац — я входила в комнату, где заставала три раскладушки вокруг большого дубового стола уже расставленными — пятеро нас спало рядком да ладком, включая родителей на диване — а мой чертеж с деталью "крюк", похожей на солитера в родовых муках, уже выглядывающим из-за шкафа, откуда его при всем желании не достанешь, а у меня и желания такого не было.
Однажды, поздней осенью, ввалившись продрогшая и голодная в наш распотрошенный ковчег — семейство в разного рода дезабилье, позевывая, уже занимало места согласно купленным билетам, — я заметила на столе белую, пухлую книгу неизвестного происхождения, и, ухватив ее вместе с хлебом, колбасой и сахаром, поволокла на кухню, пить чай. Тараканы так и побегли при моем появлении, когда над нашим столиком зажегся свет, дистанционно управляемый из комнаты — соседские столики тонули во мраке — и, подстелив газетку, глотнув горячего чаю, я сжевала бутерброд и между делом открыла книгу, которая называлась "СС в действии". Как правило, подобные вещи я не читала, не вынося жестокости, и даже кошка, сожженная на моих глазах мальчишками на улице, навсегда вошла в репертуар моих снов, не говоря уже о чем-нибудь более серьезном. Но как-то такое я, нехотя, потащилась через эти истории, от одной страницы к другой, от картинки с трупами к картинке с очередями в крематорий, с детьми, глядящими на меня из гетто, с так называемым мирным населением, копающим себе ров — и когда я кончила, часа через три, огромное несчастье уже свалилось на мои плечи, и тараканы начали собираться кланами около родимых своих обиталищ, ибо я сидела тихо и была им теперь не опасна.
Потом меня вырвало, и я долго заметала и замывала следы, потом рассвело и осветило обшарпанный потолок, стены в трещинах и неотмываемо серую раковину — и впервые я испытала удовлетворение от этого безобразия и поприветствовала черненькие головки тараканов, выглядывающие из-под плиты — ибо так я была ближе к смрадным кучам моих евреев, умиравших под пристальными взглядами европейских народов.
И начались эти ночные кошмары, страхи, хуже которых ничего придумать нельзя, когда я ворочалась то на бок, то на живот, пытаясь заснуть, и пробовала расслабляться и считать до ста, и расправляла простыни, и свешивала голову с раскладушки — но все напрасно, тщетно, сон не шел, и мускулы мои натягивались, как веревки. Истории были совсем простые: одному заключенному сделали укол в сердце, и он тут же умер. Молодая женщина взяла за руки двоих чужих детей — с детьми прямо с транспорта отправляли в крематорий — и сама закрыла за собой дверь, чтобы поскорее покончить с этим делом. И еще какой-то мальчик, двенадцати лет, необычайно умный и образованный, в беседе с комендантом сказал: "Я знаю, что больше я ничего не узнаю".
И в темноте и сопении нашей семейной ночи я в сотый раз, скосив глаза, с ужасом глядела, как под мое желтое, обглоданное ребро вводят огромную, конских размеров, иглу, и еще не веря, не в силах вздохнуть, чувствовала, как она проникает в меня все глубже, глубже, толчок — и с выкатившимися глазами, с отвалившейся челюстью я начинала страшно, хрипя, умирать — так что мама однажды проснулась и стала спрашивать, в чем дело. И в сотый раз, отворив железную дверь, я пропускала вперед по узкому коридору двух чужих малышей, мальчика и девочку, девочку с больной ножкой — но это теперь не имело значения; и снова и снова шли эти слова "Я знаю, что больше я ничего не узнаю" — и я плакала, потому что мне казалось, что это обо мне, что это я больше никогда ничего не узнаю — хотя ведь к моим услугам были все книжки на свете, а тот мальчик просто действительно больше ничего не мог узнать. И то, что он сознавал это и принимал, как взрослый, и выражение его темных глаз, когда он говорил с комендантом — я понять никак не могла, как это небеса не рухнули в обломках, и солнце, как и прежде, светило на гнилую землю.
И я лежала на раскладушке, судорожно вытянувшись, глядя перед собой немигающими совиными глазами, и время от времени выходила почти по трупам сородичей на кухню, пить воду или в холодную уборную с вечно протекающим ржавым бачком, который от грязи, казалось, шевелился. И я говорила себе — ну, сколько можно, война давно кончилась. И почему Гитлер? Сталин больше народу убил, чем Гитлер, и сейчас, разве не сажают?
"Сажают", — отвечала я себе тоскливо, и на душе у меня было паскудно, как в пивной бочке.
И когда я, наконец, засыпала, мне снились отравленные реки, отравленные конфеты, тростники, где нельзя спрятаться, лай собак — и наутро, когда я с головной болью перлась в институт, я положительно не знала, в каком времени, пространстве и состоянии я существую, и я готова была за что угодно уцепиться, чтобы отсрочить наступление следующей ночи, и университет был заброшен давно.
И когда я входила в институт, у входа уже стоял Витька Пальма — удивительно стройный, красивый мальчик из города Горького, с коричневыми, без блеска, глазами лермонтовских героинь, с завитком каштановых волос на лбу — и он кланялся мне издали, не спуская глаз, как кланяются старушки прокурору, и следовал на расстоянии в чертежку, где внимательно следил за всеми моими передвижениями и телодвижениями. Видно было, что любовь трахнула его по голове, хотя шансов у него не было никаких — во-первых, Гофман, а во-вторых, когда он подходил поближе, у него в глазах светилось такое меланхолическое собачье обожание, что я невольно свои глаза отводила — ибо никак нельзя достойно ответить псу на его любовь, разве что лечь рядом с ним на пол и целовать в сиреневую пасть, пока не заразишься эхинококками.
Он робко предложил начертить за меня злополучный крюк, на что я, конечно, согласилась — и он сделал великолепный, как его собственные, чертеж, с жирными обводными, изящными пунктирными, безупречным шрифтом на белоснежной, настолько нетронутой бумаге, будто сама муза черчения подошла и дунула чертежом, а не Витька, изогнув свое кошачье тело, часами корпел над ним, подкладывая под локти газеты. Чертежник принял лист, вздыхая — ситуация была ясна ему совершенно — ив знак презрения только пожевал губами, не удостоив ни словом.
Нечего и говорить, что за крюком последовали мрачная болванка в трех измерениях, затем некая .вещь, состоящая из дыры с фестончиками, и много чего еще — я уж и внимания не обращала, что там "у нас по плану, а Витька был счастлив, спасая любимое существо посредством любимого предмета, и каждый день провожал меня домой, вернее, в темное > наше парадное. Мы шли, и он молчал, а я говорила, плела ему разные байки, от Шекспира до Конан-Дойля, и он так удивленно слушал, поднимая брови, и на его чутком лице немедленно все отражалось, что он там подумал и как отнесся — но сам он больше молчал, не обладая словесным даром, и изъяснялся односложно. И почти никогда не произносил фраз, начинающихся с "я" — так что по сравнению с гражданами, непрерывно сующими вам свое жирное "я", как котлету в руку, Витька находился на другом, редко посещаемом полюсе: он вообще как бы не существовал для себя, в качестве объекта второстепенного, незначительного — и если и ходил за мной повсюду, то не потому, что хотел чего-то хорошего для себя, а просто неведомая сила велела ему ходить, вот он и ходил.
И каждый день он покупал мне подарок: то плюшевого мишку, то шоколадку, то нужную книгу — и прощаясь, вынимал его из старенького чемоданчика, с какими ходили после войны, когда портфелей близко не видали, и протягивал мне с искательной улыбкой. Не взять было невозможно — он смотрел так испуганно, будто соображал, что купи он мячик вместо мишки, все обошлось бы; но и брать было никак нельзя — два пятьдесят, рубль, три рубля — он просто терроризировал меня этими ценами, каждой из которых хватило бы на его дневное пропитание, и я уже опасалась, что он убивает или ворует — а что он не \ ест и ходит в тряпье, и так было видно.
• И я стала уверять его, что очень хорошо к нему 1 отношусь, просто замечательно — только не надо мне ' ничего покупать, и в качестве доказательства разре-1 шила держать меня за руку и целовать в щеку, что ' в наш развращенный век выглядело до того глупо - и по-детски, что скоро я, смеясь, подставила ему губы - и напрасно. Подлинная страсть, которой он был охвачен, затаенный взор, холодные губы — это был поцелуй такой жгучей сладости, что я только глаза вытаращила, удивляясь, откуда что берется, а он, как умирающий, прижимал меня к своему серенькому пиджачку, пахнувшему химчисткой, и бормотал: "выходи за меня замуж, а? ну, выходи... выходи...".
И через некоторое время — мы целовались каждый день — он уже одурманил меня до такой степени, что эти его глухариные бормотания не казались мне смешными, и сердца у нас стучали, как бешеные, и я чувствовала, что еще немного — и я паду на этих самых ступеньках, на удивление соседям. И благодаря этим новым, жизненным ощущениям, мои видения как-то сникли, уползли восвояси, и если и появлялись иногда, то только во второй части, в невероятных цветных снах с преследованиями — так что получившийся продукт можно было смело пускать на широкий экран, публика бы в накладе не осталась.
Меня удерживало только неверие в Витькину предназначенность — как, этот мальчик? А где же Гофман? Где совместные занятия наукой, разговоры, запланированная общность взглядов? С Витькой не о чем было поговорить — он был чист, как слеза октябренка, и еще в школе привык отвечать на вопросы типа "За что автор любит свою Родину? За что готов сложить за нее голову?" — и сам представлял собой идеальный объект для такого сложения, где-нибудь в окопе, в окружении, даже не задаваясь вопросом, кто и почему послал его туда. И когда я горячим шепотом наговаривала ему на советскую власть, он только недоверчиво слушал меня, вздыхая, и однажды высказался — что зря, мол, народу все это рассказали, народ должен верить — и посмотрел мудро. А я осеклась и подумала, что не напрасно Сталин их благодарил за то великое терпение, с которым они на его дыбе висели — и как-то расхотелось мне с ним лобзаться, и объясняться тоже стало неохота, и я велела ему топать восвояси, тоном, с Гофманом невозможным, и он ушел понуро, в своем обвисшем коричневом пальто, ничего не понимающий, очень одинокий.
Но на следующее утро он уже ждал меня на лестнице, бледный, держа поперек живота тигра за девять тридцать — и он молча протянул его мне, как искупительную жертву Молоху, и в первый раз я почувствовала над ухом свист крыла судьбы.
И, конечно же, через несколько дней в общежитии состоялась драка — кто-то, как-то оскорбил мое национальное достоинство — и Витька в качестве влюбленного рыцаря дрался сразу с тремя, причем, стоял настолько твердо, что они никак не могли одолеть его, но потом повалили и начали бить ногами. И когда я накладывала ему примочки на черный, закрывшийся глаз, второй, карий глаз смотрел на меня любовно и довольно, будто спрашивая "ну как, этого достаточно?! — а потом вдруг взял и закатился, потому что у Витьки была сломана ключица, и никто об этом не знал.
И пока он лежал у тетки на станции Бескудниково, на широкой купеческой постели, возле которой примостилась я, мы снова втянулись в наши поцелуйные утехи — но на этот раз не в темном, холодном парадном, неоднократно прерываемые жильцами, а на выдающихся пуховиках, в маленькой деревянной комнатке, куда тетка, похожая на бабу с чайника и такая же безобидная, и не думала заходить — и последствия вышли самые разрушительные, потому что я осталась жить в этой комнате, приведя родственников в состояние ступора, и каждую ночь засыпала рядом с Витькой на теткиной постели, куда ни одно привидение не осмеливалось носа сунуть, и он еще обнимал меня для верности своей смуглой рукой, даже в глубоком сне.
И когда я просыпалась иногда в темноте, то видела за окошком в мерцающем снегу старые яблоневые деревья, луну, плывущую за облаками, Витькино спящее лицо и крепкую грудь, будто вылепленную Донателло, и счастливо вздыхала, и заворачивалась снова в его руку, и засыпала опять. А на рассвете он уже будил меня — его ненасытной утробе всегда и всего казалось мало — и он был так поразительно хорош со своим выражением глубокой нежности в глазах, уже свободных от всякого рабства, уверенных во мне, что любая красавица почитала бы себя счастливой на моем месте, в чем я его очень горячо уверяла.
Потом он бегом носил воду из колонки, в рубахе без пояса колол дрова, крякая при каждом ударе, разжигал печь, стоя на коленях, и бежал в институт — чтобы не отвлекаться на меня, дремлющую до одиннадцати в постели, вяло ковыряющую картошку, затем эдак следящую взглядом какую-нибудь науку — потому что с некоторых пор я слонялась по дому, как отравленная кошка, и прошел целый месяц, прежде чем я догадалась, в чем дело.
В панике я побежала в женскую консультацию — и там полная врачиха сказала мне бодро: "Рожать будем, девушка, рожать", и пока я дрожащим от ужаса голосом бормотала ей что-то насчет науки, своей жизни и права на аборт — она уже начала производить какие-то измерения и записывать их в большую карту. И только когда я внезапно сбесилась и стала кричать, что пойду жаловаться, что я тоже человек, хоть этого не видно с первого раза — она недовольно записала меня на аборт, на какое-то кошмарно далекое число, когда уже почти поздно было, заявив, что имеется очередь и что выше головы не прыгнешь.
Но тут Витька, который растерялся поначалу, пришел в себя и начал умолять меня ничего не предпринимать, и ночью лежал без сна, глядя в потолок, и все думал, думал — господи, ну о чем тут можно было думать? Ну, влипли, ну, тяжело — но небольшая экзекуция, и я снова буду свободна, и снова буду бегать в университет — ведь не надо мной же эти слова сбудутся: "я знаю, что больше я ничего не узнаю!". Почему же надо мной, именно? И я бросилась на физфак, и достала программу, и лихорадочно стала читать учебники, судорожно пропуская непонятные места, и все во мне было сжато в комок, в один жалкий комочек, пытающийся отчаянно, в последний момент понять устройство вселенной, мелкие и важные формулы, хребет и мясо науки.
И я вскакивала на рассвете, боясь пропустить час, и больше всего боялась трудных задач — потому что стоило застрять на одной, как все стояло, не двигалось — и однажды Витька, придя домой, застал меня за решением такой задачи, которая не давалась, хоть вешайся, так что я даже головы не повернула, а только буркнула что-то — и только позднее, почувствовав странную неподвижность, взглянула.
Он смотрел на меня тяжелым, полным ненависти взглядом, какого я у него никогда не видела, и он подошел ко мне, и, взяв из моих рук листок, внезапно порвал его с исказившимся от бешенства лицом, и сказал сквозь зубы:
— Я тебе не позволю, моего первенького... Ты хуже своих немцев... Убийца...
И он пошел и лег на кровать, лицом в подушку, оставив в воздухе ноги в черных, мокрых насквозь ботинках — а дом был полон плющевых зверей, которые сидели в разных позах, напряженно следили за нами своими пуговичными глазами, ждали, как решится их судьба. И ночью он рыдал на моем плече и был в таком неописуемом горе, что я уж и не знала, что и делать, и пробовала объяснить ему, что у нас нет денег, нет коляски, кроватки, ванночки, нет даже воды, которую нужно в эту ванночку наливать. И что если он бросит институт, пойдет работать — его тут же загребут в армию, и тогда мы совсем погибли, а главное — если я останусь в железнодорожниках, мне и жить незачем — но он говорил, что я смогу заниматься, что он будет сам пеленать, и ночью вставать, и пеленки берет на себя — он только не обещал кормить грудью, и это показывало, что кое-какой здравый смысл в нем еще оставался.
И мы перестали обсуждать этот вопрос — а время все шло и шло, и меня уже рвало пять раз на день, и Витьку уже погнали с зачета, и еще проекты нависали, и лабораторные по электротехнике, и какой-то старый хвост по технике безопасности. И в отчаянии я много раз таскала тяжелые дрова и здоровенный рельс, который подпирал дверь сарая — но это помогало, как мертвому припарки, и Витька уже прогуливал меня вечерами, говоря, что это полезно, и я уже ступала как утка, больше от воображения, чем на самом деле, и одурманенная тошнотою, тупо смотрела на мелкие звезды.
И только временами, пораженная холодной тоской в сердце, я останавливалась и видела вещи в их истинном свете — как я ненароком выпала из своей жизни в чью-то другую, чужую жизнь, и завязла в ней, и далеко позади осталось все, что было важно для меня — университет, концерты, Ленинка с зелеными абажурами, книжки, я сама, вострая и жаждущая, Гофман и Янкелевич, тайные мечты и надежды. И в далекой перспективе, как в перевернутом бинокле, виднелось мое будущее — семья, спокойный, домовитый Витька, рядом я, гладкая и спокойная, стол, заставленный тарелками, на окнах — белые тюлевые гардины и мир, покой, порядок повсюду.
——————————————————————————————————————
НАЧАЛЬНИК АВТОБАЗЫ
Прекрасную свою автобазу Шурик Рабкин создал, когда ему минуло пять, назначил себя пожизненным начальником и разместился в доме 30 "а" по Ломоносовскому проспекту — таким хитрым образом, что ниоткуда, ни с Ломоносовского, ни с Ленинского автобазу нельзя было увидеть, внутри же она хорошела и процветала. Каждый день издавались новые приказы и распоряжения; гремели в воротах выезжающие автобусы; сотрудники в счастливой суете двигались толпами то на прием к начальнику, то на построенную тут же шоколадную фабрику, то в цирк и кинотеатр — тоже местные, автобазные — и, наконец, в знаменитый буфет-распределитель, где каждый мог получить любые продукты, потребные для семьи, и деньги, если кому недоставало. В стороне, маленький и скромный, стоял музей имени начальника автобазы Александра Рабкина, в котором хранились его личные вещи, начиная с грудничкового периода, все приказы и подшивка газеты "Новости автобазы", издаваемой также начальником.
Газета состояла из двух разделов: "Читатель умоляет рассказать" и политического, который давался с трудом — так, например, начальник размахнулся было на статью "Денежный кризис", но сообщил в ней только, что у некоей старушки на улице сперли кошелек, отчего она и впала в кризис. Фанатично сверкая круглыми зелеными глазами, начальник выпрашивал у мамы машинку и пыхтя, ерзая плотненьким задом по фолианту "Сопротивления материалов", оставшемуся от ушедшего папы, печатал часами свои волнующие творения.
Истерзавшись полностью сидением и печатанием, начальник, уже кое-как поставив свою подпись под словами "подпись вручаемого" и оставив пустое место там, где должна была расписаться мама ("подпись получаемого"), шел, наконец, в свой вечерний, любимый рейс.
Усталой походкой он проходил темным двором автобазы, с редкими пятнами фонарей у раскрытых ангаров, и задержавшиеся сотрудники прощались с ним, торопясь домой с пакетами подмышкой. Он находил свой новенький, салатовый ЛИАЗ, ласково посвечивающий ему передними фарами, будто говоря "привет, начальник!", садился в кабину, чувствуя ее знакомый запах, ставил ноги на педали — и ЛИАЗ плавно, волшебно начинал скользить к воротам, и вот он уже стоял перед светофором, в строю блестящих, радостных автомобилей, на углу Ленинского и Ломоносовского, и на зеленый свет они бешено мчались на третьей скорости, к метро "Университет", так что только рессоры подбрасывали, и дальше, по темным Раменкам, где на каждой остановке стояли граждане и всматривались, ожидая его. И он объявлял в кулак остановки, железным голосом, и снова трогался, жужжа сначала тихонько, а потом все исступленнее и исступленнее, пока, наконец, не впав уже в совершенное неистовство, не начинал высоко подпрыгивать на диване, мотая головой так, что она чуть не отваливалась у него, и бабушка Ревекка Ефремовна, проходя мимо, бормотала: "Господи, и когда это только кончится" — но он на нее внимания не обращал — толстая, оливковая, неприятная старуха — и несся, как стрела, мигая, сверкая, ослепляя огнями и подфарниками, полный властелин на своем высоком сиденье, хозяин, крепко держащий руль и отвечающий за все.
И медленно он вплывал обратно в ворота, заканчивая день, заканчивая рейс, и ставил ЛИАЗ в темное стойло, огладив на прощанье дымящийся бок, и вразвалочку шел домой, благо близко было.
Дома уже ждала мама, любимая, хоть и усталая после работы; он обнимал ее и целовал на уровне своего рта — в живот, а она его — в макушку, в темные жесткие волосы. И пока он рассказывал ей, что по количеству воняния Америка и Япония стоят на первом месте, она вела его, грязного, в ванну, и купала там, и несла, тяжелого, розово-блестящего, в мохнатой простыне, и вытирала и надевала ему ночную рубашку — не потому, что он сам не умел, а потому, что так приятней было, и целовала на ночь, придвигая лежащие на тумбочке рубиновые подфарники, найденные на помойке — и когда она уходила, он еще некоторое время не спал, мучаясь счастьем, покуда не набегала бутылочная волна сна.
В спокойные утра, если бывало подходящее настроение, а за окошком эдак вяло падал снежок, он малевал что-нибудь для автобазы — по большей части огромные, дрожащие от напряжения автомобили, с адскими кольцами выхлопных газов у задних колес, или дома, косо летящие в пространство под флагами вывесок, или вообще что-нибудь эдакое, клубящееся, красно-зелено-оранжевое, немыслимо смелое и зверское. Постепенно возбуждаясь, он перекидывался на стены и рисовал на обоях в коридоре человечков, дорожные знаки, предупреждения:
"Не ездий юзом!", объявления "Прием от часу до двух. Спасибо. Начальство", "Тормозная жидкость в свою посуду. Спасибо. Начальство", "Модель Рабкина — тембикатор быстроходный!" Ниже, у самого пола, он, ползая на четвереньках и выставив домовитый зад — колготки у него всегда были заштопаны на коленках — примазывал пластилином таинственные служебные бумажки, делал на некоторых пометки и старался раскрутить старые, пожелтевшие предначертания. Мама, глядя на эту китайскую стену, приходила в отчаяние, и то хотела ее разрушить — из педагогических соображений, чтоб ребенок знал, как беречь чужой труд, то из педагогических же соображений оставляла — все-таки человек клеил, старался. Желая направить талант сына в нужное русло, она повела его в музей изобразительных искусств — но там он одобрил только огнетушитель, около которого и остался, таращась восхищенно.
После ухода папы нянькам платить стало нечем, и Шурика записали в детский сад, куда он пошел с большим интересом и расположением, любя, во-первых, общество, а во-вторых, нацеливаясь на большой фанерный грузовик, который стоял там у них в песке. В первый же день какая-то девочка дала ему вафлю, чтобы он позволил себя ущипнуть — а он-то думал, что в детском саду просто так сладкое дают, и опростоволосился. Дальше его щипали уже безо всяких вафель — увидели, что он растяпа и тюлень, сдачи никому не дает, да еще и жид оказался — жид, жид, по веревочке бежит! Шурик отправился домой, надеясь, что насчет жида это ошибка и как-нибудь оно образуется — но мама строго сказала ему, что это правда, что они жиды, евреи, и этим надо гордиться, а не стыдиться. И когда-нибудь, они, может быть, переедут на жительство в государство Израиль, где одни евреи и дразниться некому — но только это тайна. То есть, не то тайна, что в Израиле одни евреи, а что они туда едут — потому что они еще не едут, а только собираются, и неясно, что делать с папиным ребеночком и папой, и вообще, как жить, неясно — и пусть Шурик лучше обратит внимание, когда читает газеты, как Израиль сильно ненавидят и хотят уничтожить — но он не дается, потому, что евреи храбрые. Но это тоже тайна — то есть не то тайна, что евреи храбрые, о господи, а просто лучше ни с кем на эту тему не разговаривать, а то еще нарвешься на стукача, и поминай как звали. Ну, это дядя такой, или тетя, которые сообщают, о чем ты говоришь. А в детском саду надо терпеть, пока не научишься драться, а как научишься — лупи их чем попало, защищай свою честь, да не ладошкой, дурачок, а кулаком, вот так, и можно еще дернуть за ногу, тогда человек падает, но главное — решительность и стремительность.
Но Шурик так испугался этой своей будущей жизни, что начал предлагать, лучше он не будет евреем — что он, присужден к этому, что ли? И когда мама ответила, что присужден, он начал реветь белугой, уже не слушая дальнейших разъяснении, и остановился только от неожиданности, когда вдруг пришли с автобазы, новый сотрудник, да такой милый, с чемоданом и в фетровой шляпе, только что из Америки, где он лично видел конвейер Форда и старинную Испано-Сюизу.
И на следующий день мама опять повела его в детский сад, хотя он очень просил не делать этого, каждые пять шагов останавливался и просил — но мама сказала, что он уже большой и должен понимать обстановку, в которой они очутились, тем более, что другие дети годами ходят в детский сад, а он уже через неделю не может. Но она обещала зайти пораньше — что и сделала, только для того, чтобы увидеть, как ее любимый сын безответно лежит на полу, а на нем, вцепившись, сидит и молотит кулаками, только что зубами не рвет, какой-то шакаленок, который, заметив ее, метнулся и убежал. Шурик поднялся, отряхнул штанишки и хотел было сказать что-нибудь ерундовское, для поддержания достоинства — но вдруг увидел ее огромные глаза, которые она не успела спрятать, кинулся к ней и зарыдал ужасно, захлебываясь, корчась, выдавливая из себя: "За что ме... меня?" Его начал бить озноб, икота, он страшно побледнел, и мама, перепугавшись насмерть, на руках дотащила его домой, и с детским садом было покончено навсегда.
Вот тогда-то и пришлось призвать бабушку, которую до этого мама просить не хотела, не желая повторения своего детства; и бабушка начала пилить их, и грызть, и есть поедом — не по злобе, собственно говоря, а будучи так уж устроена, чтобы во всем видеть одно худшее, непрерывно ждать беды и подсчитывать убытки. Мамин папа, человек добрый и с юмором, как-то умел уговаривать бабушкин макбетовский темперамент и даже звал ее "Кицик"; но с его смертью бабушка окончательно помрачнела, отсырела от слез и полностью переключилась на дочь-неудачницу, у которой вместо жизни получалось сплошное безобразие.
И так как мамины дела обстояли действительно плачевно, бабушка могла развернуться в полную свою силу, особенно часто и с торжеством повторяя: "не сумела мужа удержать, теперь получай", а также: "не надо было таким мужем бросаться" — забыв, что в мирное время, когда папа жил с мамой, терпеть его не могла и все время дочери повторяла: "надо было выйти за Леню" — хотя Леня этот почти не существовал в природе.
Шурику изголодавшаяся по общению бабушка говорила все, что думала — и про цены, и про очереди, и какой негодяй его отец и та девка, и что он теперь сирота и должен всю остальную жизнь хорошо учиться — говорила то, о чем болело ее огромное, расширенное от разных болезной сердце; мама же, неблагодарная, услышав, устроила скандал, и кричала, что лучше снова отдаст сына в детский сад, чем такие разговоры — на что бабушка язвительно отвечала:
"отдай, отдай", зная, что дочери деваться некуда.
В силу каких-то особенностей психики бабушка каждое утро пыталась собственноручно умыть Шурика, хотя он вырывался и кричал "Я сам!"; регулярно давала ему какао, запрещенное врачом, говоря "пусть ребенок получит удовольствие", а главное, непрерывно комментировала мамины с ним разговоры, верша справедливый и скорый суд: "это ты ему неправильно сказала", "не надо было забивать ему голову", "глупости какие, первый раз слышу".
И когда мама не выдерживала, просила ее перестать — шла большая сцена, коронное адажио и па-де-де: бабушка плакала, говорила сама с собой, что ее выгоняют из дому и она умрет у престарелых, что надо было родить десять детей, и тогда среди них нашелся бы один порядочный — а так все свои силы она ухлопала на единственную дочь, грубиянку, от которой любой муж должен был сбежать — что он и сделал, оставив ее с ребенком на руках — а как жить, как платить за квартиру, когда жалованье грошовое, и он теперь дает не целиком, часть денег несет этой девке, хоть бы она сдохла скорей, и еще приходит сюда, играть с Шуриком, чего она, как бабушка, не потерпит больше, милицию позовет, раз он иначе не понимает.
И мама, в тоске, вспоминала, что у ее сослуживицы по работе, скромной библиотекарши, есть тетя, безумная, единственное достояние сослуживицы, которая на каждый звонок в дверь выползает с небольшим туристским топориком, защищая квартиру — так что сослуживица каждый раз должна успеть первой добежать, открыть дверь и оттеснить плечом тетю, уже наставляющую трясущимися руками топорик. По сравнению с подобным кошмариком, все грехи Ревекки Ефремовны были обыкновенные, еврейские — да и куда же их девать, этих беспомощных старух, которые ведь не для себя кишки из собственных детей мотают, а для блага самих же детей, от которых требуется только одно: чтобы они были счастливы во всех своих начинаниях, жили богато и слушались старших.
Папа ничего этого не понимал. Он был, хоть и еврей, но из другого профсоюза, где не кричали, не скандалили, смотрели внимательно и застенчиво, никаких амбиций не имели, а задумавшись на улице над каким-нибудь усилителем и наткнувшись на столб, просили у этого столба извинения. И на кипящем предприимчивостью еврейском фоне, где все были такие честолюбивые, бойкенькие — что, впрочем, очень хорошо для прогресса — папа выглядел по меньшей мере странно, так что Ревекка Ефремовна презирала его, видя, что ни денег, ни диссертации от него не дождешься и что человек этот, вообще, настолько не приспособлен к жизни, что случись завтра атомная война и подъедь последний автобус, папа не только не примет участия в неминуемом побоище у дверей, но сам отойдет в сторону, поглядев виновато на маму и Шурика.
Папа был хорош, когда требовалось терпеть — это он мог бесконечно, с каждым днем все более и более замолкая, глядя все тоскливее и тоскливее — незаметный, квадратный человечек, похожий в своих очках на лягушку. В присутствии Ревекки Ефремовны он либо томился в углу, либо норовил отбыть куда-нибудь с поручением, на улице уже отдавая должное кипучей энергии этой бешеной старухи, которой бы только дивизионом командовать, недоумевая в то же время, отчего это он против нее до такой степени никуда.
После изгнания папа, конечно, не смог играть с Шуриком на полу в большой комнате под прицельным шквальным огнем этого чудовища, которое нарочно топало мимо них, бормоча проклятия, метало злобные взгляды и каждый раз хлопало дверью так, что штукатурка сыпалась, сердце вздрагивало и всякие слова на устах замирали. Папа сбежал, позорно, безо всякой милиции, и начал встречаться с сыном на лестнице, зазывая для игр на чердак, где Шурик сидел в шубе и потом простудился.
Этого уже мама стерпеть не могла и устроила бабушке здоровенный скандал, в результате которого Ревекка Ефремовна обязалась ездить по субботам отдыхать на свою прежнюю квартиру — и когда она выходила, бормоча "ну вас, заездили совсем", с верхнего этажа, спотыкаясь, спускался поджидавший там папа, прижимая к груди кулек зачерствелого зефира, добытого в ближайшей булочной.
Весь мятый, несчастный после своего сексуального преступления, папа переступал порог своей бывшей квартиры и останавливался в волнении. Письменный стол с книгами, заводной автомобильчик на полу в коридоре, железная дорога в углу — все эти мелочи, которые он не замечал, пока жил здесь, теперь просто кричали, вопили, входили намертво в сердце. Мама, постаревшая, с опущенными глазами, тихо двигалась по комнате — и не веселилась, не баловалась, как раньше, когда по Шуркиной просьбе она придумывала какую-нибудь игру, постановку на троих — "Жизнь гнома Лешеньки" или "Пороховой взрыв на складе" — и порох, действительно, взрывался, и они с Шуриком, одетые в занавески, кисли со смеху, ползая под стульями, изображая гномиков, рты разевали, когда мама, с кастрюлей на голове, внезапно вылетала на середину комнаты и откалывала там какой-нибудь номер, с пением и плясками — отчего Шурик, бедный, потом никак заснуть не мог от перевозбуждения и мама, кляня себя, поила его среди ночи чаем.
Конечно, каторга домашняя шла у них своим чередом — долги за кооперативную квартиру, очереди в магазинах, Шуркины няньки, сменявшиеся помесячно, из которых одна была пьющая и захрапела при открытом газе, а другая ввела для годовалого Шурки жевание мака, дабы мальчонка больше спал и не тревожил покой — в общем, пожито было нормально, полноценно пожито было, как и положено трудящемуся человеку.
Но уж зато, когда входил он в свою квартиру, вечером, после работы, и мама козой прыгала ему навстречу, целовала, миловала, вела на кухню, кормила, освещая при этом события дня — тут уж зато он сидел и ел, как шахиншах какой, чувствуя, что нанял правильную Шехерезаду, и одуванчиковым пухом летели все эти обязательства, долги, денежные вымогательства, до которых в аду не додумались, а зря — грешники от них гораздо живее корчатся.
Особый страх и уныние наводили собой двадцать тысяч рублей — двести тысяч по старому — которые висели на папе как на материально ответственном по лаборатории. Именно на такую сумму было пропито, расхищено и вынесено разного электротехнического добра, которое гуляло теперь по свету в виде самодельных катамаранов, миксеров и даже роботов, разговаривающих по телефону; а папа, несчастный, формально покрывал собой это дело, мог подвергнуться суду и пойти по этапу — хотя начальство знало, относилось благосклонно и обещало списать при первом удобном случае.
Как-то так оно само собой получалось, что именно мамин драгоценный муженек был всегда и материально ответственный, и на овощных базах сиделец, и по командировкам ездок, по кислым цехам, ртутным производствам, где только местные бабы выживали, по заплеванным гостиницам и вонючим столовым. Тютя, конечно, был папа, тютя и пентюх, на таких только воду возить — что и происходило.
Правда, когда собрались ехать в Израиль, вывозить Шурика, папа вдруг проявил себя молодцом и расторопным: одновременно послал за вызовом и подыскал себе новое место работы. В этот решительный час начальство его несколько засомневалось, будучи, с одной стороны, радо хоть немного сократить процент по евреям, но, с другой стороны, не представляя себе, кто же все-таки в командировки поедет — и хоть на прощанье, напоследок, заткнуло папой зияющую брешь в черноземной провинции, на крошечном заводике, где дело дошло уже до того, что там рукомойники к стенам цепями приковывали.
И довольный собой, гордый, что он совсем не то, за кого его принимают, папа надел старое пузатое пальто и круглую вязаную шапочку с помпончиком, и улыбаясь своим мыслям, отбыл на Киевский вокзал. И на периферии он уже ничему не ужасался, зная, что видит в последний раз, и даже, как иностранец, испытывал некое удовольствие от экзотики последовательного доставания ног из чавкающей грязи, идучи по базарной площади в направлении райкома, бетонного, в окружении подслеповатых сельских домиков и растрепанных кур с чернильными пятнами на спинах.
И вечером, уже не желая экономить пятьдесят копеек на своем желудке, приготовившемся к приему свеженькой заграничной пищи, папа шел не в столовую, а в гостиничный ресторан, по шницеля, и слабая довольная улыбка блуждала по его лицу, когда он просматривал местное "Ленинское знамя": "Все выше темпы откорма свиней в колхозе имени 22 съезда КПСС..."
Ах, зря, зря это он улыбался, никогда эти улыбки до добра не доводят — и когда от соседнего столика it нему кокетливо обратилась богемистая черная девица с выступающей челюстью и большими зубами, вылитый японский шпион, хотя на самом деле она тоже была командировочная из Москвы, и начала охмурять его, щуря глаза, куря непрерывно, беседуя об искусстве — папа только слушал ее доброжелательно, забыв о бдительности, и думал, что вот, бедняжка остается здесь, заигрывать с мужчинами, вместо того, чтобы жить здоровой жизнью в Израиле.
И он немножко поагитировал ее за исход, больше для очистки совести, чем конкретно — потому что ей нужно было только замуж, в любом месте земного шара — и они поехали в Москву, срок командировки кончился. Билеты доставала она и взяла зачем-то мягкие, с доплатой по четыре рубля, отчего он еще чертыхнулся мысленно, когда увидел — и только после того, как они очутились в отдельном купе, ночью, запертые на защелку, он — на нижней полке, она — на верхней, папа внезапно прозрел, завозился и подумал, что очень оно это, опасно.
И когда в синем свете ночника худющая черная женщина с огромными грушевидными грудями слезла с верхней полки и стала наклоняться к нему, шепча слова любви, папа только одеяло на себя натягивал, бормоча: "ну, что вы, голубушка, что вы..."; и не мог ни выскочить в коридор в нижнем белье, ни обидеть ее отказом, вообще, ничего не мог — пока, наконец, чувство юмора не взяло в нем верх и он не повел себя единственно возможным в данной ситуации образом, после чего домой приехал злой, временами хихикающий и помятый.
Но через три месяца, чуть только папа перешел на новое место работы и пришел, наконец, вызов из Израиля, за которым они по нескольку раз в день бегали вниз, смотреть в почтовый ящик — позвонила таки проклятая девица и вызвала папу к памятнику Гоголя, сказав, что есть важное дело. И там, на садовой скамейке, она восторженно сообщила ему, что ждет ребенка, обожает уже этого ребенка, и мама согласна воспитывать, раз уж такой грех с ними приключился — с ними!
И оказалось, что у девицы все каким-то образом перепуталось в голове, и на том месте, где она, как древняя приапка, соблазняла папу, теперь стоял голый папа, уговаривая бежать с ним в Израиль — и когда он, реальный, выпучив от ужаса глаза, стал отрекаться, говоря "вы же сами...", — девица была оскорблена до глубины души, пролила слезы и сказав:
"подлость и низость идут рука об руку", ушла драматически, закинув назад голову.
Папа же остался сидеть на скамейке, похожий на большую, заброшенную лягушку, и проходящие мимо псы обнюхивали его на поздней своей прогулке, и один, молодой, вдруг тепло лизнул в руку — отчего папа страшно растрогался, погладил его коричневый, шелковистый лоб и прямо от сердца оторвал, когда хозяин свистнул. Дома он появился в час ночи, серый и обвисший, с таким выражением крайнего несчастья на рыхлом очкастом лице, что мама, рассерженная, в халатике, поджидавшая его на кухне, чтобы кормить и ругать, переменила свое намерение и только руку к сердцу приложила.
И страдальчески морщась, он стал объяснять ей ситуацию — "понимаешь, какая история... в общем, женщина... что ж я мог... одинокая, видно... ей-богу, ведь это ж ничего..." — короче, не в лучшем виде изложил, и мама, выслушав, отошла к распахнутому окну и осталась стоять там, спиной к нему, глядя на спящую серую громаду дома напротив и два тополя, росшие у его подъезда.
На нее будто трактор наехал и никаких особых чувств она не испытывала. Позже прорезался стыд, страшный сексуальный стыд, который будто ножичком по ней прошелся — как, неужели это она, еще вчера, ласкалась к нему, и прыгала по постели, и стихи потом вслух читала — боже, боже, стыд какой!
А папа сидел за столом, весь красный, распухший, ничего не видя без очков, и только надеялся, что сейчас случится что-нибудь, встряска какая-нибудь, отчего она, наконец, заплачет, бросится к нему на грудь и можно будет ее поцеловать. Но ничего такого не случилось, и к утру перед ним была другая женщина — погасшая, подурневшая, еле ноги волочащая, которая даже в зеркало не озаботилась взглянуть, как она выглядит. И дальше пошли необратимые события: она развелась с ним, и вселилась Ревекка Ефремовна, и он записался отцом в метрику родившегося ребеночка — правда, наотрез отказавшись регистрировать брак. к которому его понуждали со всех сторон — и девица, улыбавшаяся зазывно, и мамаша ее, такая ласковая, что хоть на рану прикладывай, и еще какие-то пузатые родственники, встречавшие его широкой улыбкой и словами "мазлтов, мазлтов", державшие его, по-видимому, за последнего дурака.
Жил он теперь у замужней сестры, в перенаселенной квартире, экономя деньги на всем, чтобы больше отдавать маме — и сидя поздно вечером с сестриными гостями, дожидаясь, пока они уйдут и можно будет лечь спать, он временами испытывал страшный гнев, почти ненависть, думая, с какой легкостью мама разрушила их жизни, как она не любила его и при первом же столкновении с жизнью предала.
Но когда он встречал ее после работы, по дороге домой, и брал из рук тяжелые сумки, и видел ее усталый, больной взор, криво надетую шапку, стоптанные туфли — он только умолял ее прерывающимся голосом не быть такой идиоткой, не губить их всех — на что она обычно отвечала, что у ребенка должен быть отец, не имея в виду Шурика. Шурик, как она сообщала, был уже большой, он угрохал ее пишущую машинку, пытаясь взять без спроса, и отдал на ремонт накопленные деньги.
И папа замолкал, зная, что она упряма, как осел, я чувствуя за собой ту единственную вину, что он никак не мог привыкнуть к этому своему новому порождению, красненькому, влажному существу, этому незадачливому, который глядел куда-то в потолок странными, выпученными глазами — и с тоской вспоминал крупного, большеголового Шурика, всегда веселого, солидно, прочно занимавшего отведенное ему пространство, глядящего толково и осмысленно. Но зато как же люто он ненавидел ребеночкину мамашу, округлившуюся, налившуюся розовым, как клоп — куда только желтизна и чернота девались — умильно улыбающуюся ему всей пастью, изображая кормящую мадонну с младенцем — так бы прямо взял и запустил ей чем-нибудь тяжелым в голову.
Он все терпел и терпел и дотерпелся уже до того, что готов был жить в своем бывшем доме на чердаке, есть из плошки принесенную мамой еду — как вдруг произошла, наконец, та самая встряска, которую он ждал, завертелось, закружилось мамино государственно-преступное дело в институте. Оказалось, что мама, пользуясь служебным положением и не в силах дождаться ремонта машинки, перепечатывала на казенной такие страсти, как неизданные стихи Мандельштама, а кто-то увидел и донес. И шрифт, и сила удара совпадали, да мама и не отрицала ничего, а только отказывалась назвать, кто дал ей самиздат, говоря, что нашла в электричке. Ей резонно возражали, что раз нашла — зачем же перепечатывать, на что мама упрямо замолчала, хоть кол ей на голове теши, и полностью замучила сотрудника первого отдела, ведшего допрос, пожилого партийца, сердечника, который, глотая валидол, слабым голосом пообещал ей передать дело куда повыше.
Пока что маму срочно уволили, как несправившуюся и доверия не оправдавшую — и через день она уже сидела дома, слушая причитания Ревекки Ефремовны и играя с Шуриком в лото. Ревекка Ефремовна, вспомнив свою богатую опытом жизнь и мужнину посадку в пятьдесят втором, до того растерялась и напугалась, что когда в дом явился папа, весь бледный, косящий от напряжения, она бросилась к нему со словами: "Слава богу, вы пришли! Сделайте что-нибудь!" — и если бы не серьезность момента, папа получил бы большое удовольствие.
Но дальше он действовал безукоризненно — сообщив маме, что в случае, если ее посадят, Шурика наверняка отдадут в детский дом (он сам не знал, отдадут или нет, но знал, что в КГБ ей так скажут). И что надо срочно мотать в Израиль, благо вызов еще не кончился, и благо ее уволили с работы — характеристика не нужна. И он сам потащил ее, безвольную, не сопротивляющуюся, по всем инстанциям, и через два дня документы были уже в ОВИРе — вместе с вызовом, из которого папа вычеркнул себя железной рукой, процедивши сквозь зубы: "я-то уж как-нибудь доберусь". Спасая семью, он совершенно преобразился, постройнел даже, а уж глядел, как сущий Наполеон — так что Ревекка Ефремовна, первый теперь друг, осыпала его льстивыми похвалами, кормила плотно и стелила на ночь на диване.
Кто был в восторге, так это Шурик — ив тот же день вся автобаза подала, в едином порыве, с женами и детьми, постановив на общем собрании добиваться вывоза советских автобусов — потому что это безобразие было так оставлять старые автобусы, к которым все привыкли и любили их. И во вновь созданном объединении "Москва—Израиль" немедленно началась кипучая деятельность, стук молотков и таскание ящиков, на которых большими буквами было написано "Эйлат", — ибо именно туда двигалась автобаза, привлеченная приятным звучанием местности и местоположением у моря.
И Ревекка Ефремовна тоже вдруг почувствовала прилив патриотических чувств, и вспомнила иврит, который учила когда-то в детстве, и помянула дедушку, покойного, который, оказывается, так хотел умереть на родной земле, и поделилась с Шуриком той своей мыслью, что маме в Израиле хорошо бы выйти замуж, за местного, сабру, и что она этим займется по приезде. Но Шурик, который насчет замужества имел слабое представление, а только не терпел, когда его маму обнимали, сказал, что мама теперь закреплена за автобазой, и вообще, что промаслится, то уж не отмаслится — на что Ревекка Ефремовна, не найдясь с ответом, замолчала.
И даже мама, глядевшая поначалу недоверчиво, будто Лазарь воскрешенный, скоро раскусила всю прелесть нехождения на работу, освобождения от собраний этих, голосований — и стала ездить за город, в апрельские раскисшие леса, где бродила часами, наступая на старую лыжню. И как-то она, явившись, рассказала, что видела потрясающую сцену — как здоровый рыжий кот, большой хам, судя по морде, делая вид, что смотрит в другую сторону, шел на заклевавшегося воробья — но не успел, воробей вскрикнул и взлетел — и тогда кот сплюнул (мама клялась, что сама видела), надел на морду выражение безразличия и независимо стал точить когти о дерево. И когда она кончила, папа, все еще радостно смеясь, двинулся за ней в коридор, похожий на деревенского парня, ухажера не из первых, и там, в уголке, прижал смеющуюся маму и стал целовать ее — так что, когда Шурик начал вклиниваться и разнимать их, мама уже только сказала слабым голосом: "Шурик, не мешай"" и продолжала в том же духе.
И, конечно, они тут же стали сетовать на судьбу и стенать по поводу предстоящей разлуки, причем насчет палы выяснилось, что на нем теперь висят алименты до совершеннолетия, миллионы какие-то, и требовалось еще разрешение от девицы, которое она вполне могла не дать — да и с какой стати ей было давать, спрашивается? И папа, бодрящийся перед мамой, говорящей решительно: "ничего, ничего, что-нибудь придумаем" — на самом деле леденел от страха и поминутно сплевывал набегающую слюну, думая, что если эта сука не даст ему разрешения, он ее пришьет на месте, просто будет душить, пока она не подпишет, и все.
И мама, своими руками заставившая папу узаконить отцовство, все считала эти проклятые алименты, перемножала и делила — при полной путанице в голове насчет детей, этических принципов и вообще, что такое хорошо и что такое плохо. Она только знала, что хочет быть вместе с папой — а там пусть хоть каждый год ребеночка в подоле приносит, как-нибудь разберутся.
И она говорила ему по ночам: "я чувствую, что больше тебя не увижу", а он отвечал: "глупенькая" и всякое такое — но когда ей скоро дали разрешение (склонность к самиздату только помогла в данном случае) и из дома в великой суматохе стали вывозить мебель, выдирать книжные шкафы, разорять гнездо, обнажая старые обои, старые язвы — папа, который бегал и командовал, с трясущимися руками, стараясь не представлять себе, что будет, когда они окончательно выметутся, тоже стал останавливать маму по разным разодранным углам и целовать свирепо, глядя на нее отчаянно.
И в последний вечер, когда дом представлял собой кавардак из чемоданов и ящиков, и Ревекка Ефремовна, истомленная, пошла спать в спальном мешке на полу, Шурик решил сделать родителям, сидящим на двух чемоданах, заключительный московский доклад, и стоя перед ними за ящиком, как за трибуной, начал было совершенно замечательно: "Мои дорогие друзья по автомобильному делу!" — как вдруг папа с мамой заплакали, одновременно, и сорвали, бессовестные, все заседание.
Так что до самого конца только Шурик и сохранил деловитость и трезвую голову, и даже в аэропорту, сидя в очереди на досмотр, умудрился написать коллективное письмо в защиту права евреев на вывоз оборудования, каковое и вручил папе. И когда, прощаясь, папа стал целовать его, говоря: "Ну ты, брат, того... не забывай меня..." — Шурик тоже целовал его, как мог, но без особого горя, и усомнился только в самый последний момент, когда вдруг выяснилось, что в Израиле нет цирка. "Не может быть, — прошептал он, испугавшись, — что это за страна, в которой цирка нету!" — но тут же придумал такой замечательный проект, с такими огромными цветными куполами, что аж сам закачался — и с облегчением прошел с бабушкой за перегородку, не обращая внимания на папу с мамой, вцепившихся друг в друга в последнем объятии, зная, что сейчас в первый раз в жизни полетит на самолете, и что вся автобаза будет с ним там, на пути в Эйлат.
——————————————————————————————————————
ВИЛЕНА
В халатике, тощенькая, как воробей, с вечно удивленным взглядом, Виля, отстирав, отгладив пеленки, стала собирать вещи в чистку. Привычно вывернула она карманы мужниных брюк и обнаружила: две рублевки, новенькие, с зарплаты, ключ, завалявшийся носовой платок, бумажку с телефончиком, под которым подписано было неровно "Нила", и наконец, два билетика в кино, маленькие, синенькие, с оторванным контролем. Как незабудочки, невинно глядели они на нее, хлопая глазками, свидетельствуя о том, что вчера ее муж посетил кинотеатр "Ударник", ряд пятый, места 15 и 16 — наверняка вместе с этой самой Нилой— а ей сказал, что пил у товарища.
Виля вздохнула тяжело — врунишка был муж и бабник. Врал он, правда, по доброте душевной, не желая огорчать ее своими изменами; а насчет женщин — так он любил их, как маленький мальчик любит автомобили, разных конструкций и фасонов, с грудями так и с грудями сяк, с моторчиком в заду и без. Женщины были для него такие милые животиночки, созданные на утеху роду человеческому, и на каждую смотрел откровенно, веселым, синим взглядом, под которым они невольно усмехались и охорашивались чуточку. И вернувшись домой после трудового дня и начиная чистить картошку, они еще с удовольствием вспоминали этот взгляд и стройного, чернокудрого красавчика, такого мальчишески-озорного, обольстительного, как абрикос.
Так что общество, если бы оно что понимало. Вилиному мужу памятник при жизни должно было поставить, с выражением: "Ух ты, какая киса!" — а внизу, в ногах, аллегорически положить Вилю, распростертую, и чтобы младенец сосал грудь, в знак здоровья, а двумя руками она вздымала бы тарелку с супом, в знак благодарности. Потому что Вилю он действительно спас, как принц в сказке — до знакомства с ним она с теткой-истеричкой проживала и под воздействием тетки и раздельного сталинского обучения дошла уже до того, что даже спрашивала у тетки, правда ли, что мужчины такие же люди, как они — на что та отвечала отрицательно. Не помогло и дальнейшее обучение в библиотечном институте, где девицы толклись, будто чайки на морском берегу, и конкуренция превосходила всякое воображение — так что до полных двадцати двух, до поступления на работу, Виля, почитай, что и мужского голоса не слыхивала, и хоть глядела на эти грубые создания с большим удивлением, когда они попадались на дороге, предпочитала все же побыстрее смыться, чтобы они не подумали "вон какая уродина".
И тут вдруг случайно, на какой-то вечеринке, нашему синеглазому красавцу вздумалось обратить внимание на эту скромную перепелочку, сплошь покрытую веснушками, что показалось ему очень милым — и он погладил, позвал ее, как кошку бездомную "кис-кис" — она и пошла. И только потом, когда Виля от свалившегося на нее счастья впала в полное беспамятство, и начала приходить, когда ее и не звали, и глядеть с таким сиянием во взоре, что прямо в темноте лестничная площадка освещалась — тут только понял он, что зашел слишком далеко, и что вернуть Вилю тетке так же невозможно, как, напоивши котенка теплым молоком, выставить обратно на улицу — после чего, почесавши в затылке, решил жениться, будучи, как уже сказано было, добрым человеком.
После замужества Виля бегала за ним, как собачка, и буквально руки лизала. Просто ужас, что с ней творилось — звезда над головой взошла, небеса распахнулись, и она их благодарила потихоньку — спасибо, мол, большое, и пусть с ним ничего не случится. И с ним настолько ничего не случилось, что через некоторое время он снова пошел по бабам — а для Вили начались горькие истины, столовыми ложками, три раза в день, и все равно, болезнь не проходила. Жить она могла только, когда видела его, когда он хоть ненадолго был рядом — и если бы даже она решилась уйти, в тот же час приползла бы обратно и положила голову на ботинок. Сердце ее перегорало, как самодельный жучок, хотя в то же время она понимала, что ничего такого в его поведении нет — ну, любит человек женщин, ну, не может без них — ну не с мальчиками же ему, в конце концов, забавляться. Более того, если бы не его неразборчивость, он бы и до нее не добрался. Таковы были законы природы, против которых не попрешь — и не говоря уже о котах, которые все были усатые Казановы, небось, даже тараканиха какая-нибудь умела так завлекательно мотнуть ножкой, что у остальных тараканов делалось сердцебиение. И только она одна, Виля, выпадала из этого сексуального мира, из этой веселой игры, и хотела ни больше, ни меньше, как великой, вечной любви, да еще от человека, у которого и органа такого не было, каким любят — мы имеем в виду душу, разумеется. И вместо того, чтобы создать мужу приятную и беззаботную домашнюю атмосферу, из которой ему не хотелось бы переться в общественном транспорте к очередной любовнице — она встречала его с тоскливым взглядом, с пригоревшими котлетами, будучи одета при этом в такую юбку с кофтой, в которой и Клеопатра еще неизвестно как выглядела бы.
Правда, когда появился младенец, жизнь пошла совсем другая. Уж такой это был замечательный младенец, прямо ясновельможный пан, с простецким беленьким чубчиком на выпуклом лбу, такой покладистый и смешливый, с таким обожанием глядящий на свою маму — ах, да ради этого существа Виля готова была завязаться в тряпочку и терпеть, и если бы младенцев кормили материнским мясом, она вся распоролась бы, снизу доверху, чтобы предоставить потроха посвежее. К сожалению, требовалось не мясом, а молоком, и тут уж поделать что-либо было трудно — на-гора поступало нечто столь жалостное, синяя водичка какая-то, что сын решительно предпочитал кефир и овсяную кашу из бутылочки, а грудь сосал больше для отдохновения, поглядывая бойко, сплевывая, покусывая двумя зубами, будто говоря: "Нешто это грудь? Это мелочь одна, а не грудь. Ах, мама, мама, ха-ха-ха. Ну, еще, что ль, пососать?"
Он был весь в папу, такой же веселый и неотразимый, и Виля только пищала от восторга, держа его, такого огромадного, в руках, и тискала, и впивалась, и бормотала хмельно: "куська... капуська... калюпусь-ка..." — так что даже неудобно становилось. Муж тоже очень любил "парня", как он называл его, и обязательно после работы в конструкторском бюро забегал теперь домой, побаловаться и покусать его, прежде чем отправиться далее по своим мероприятиям — и перехвативши чего-нибудь, дожевывая последний кусок, он со словами "ну, я пошел", целовал Вилю в щеку, будто она была ему старуха-мать в больших валенках, и торопился, летел, точно пятки ему поджигало.
И Виля, вздыхая, глядела ему вслед и тут же, не отходя от кассы, казнила этих его подлых любовниц — одну, например, блондинку, она выдала замуж за араба, который по прибытии на родину немедленно продал ее в гарем — в бедный, между прочим, гарем, где блондинка по совместительству бегала с чайником и скатывала ковры; другую, вальяжную, она назначила воспитательницей в колонию малолетних преступников, игравших на этого педагога в карты и гонявшихся за ней с сапожным ножиком; у третьей, с прелестным овалом лица, выросли бакенбарды — короче, каждая получила по заслугам и сама она тоже могла спать спокойно. Мужа она никогда не трогала — рука не подымалась — и он себе бегал, счастлнвенький, не подозревая, какие молнии то тут, то там ударяют в его знакомых — они все считали Вилю дурочкой, а она их — зловредными попугаями.
Нилу эту новую она заочно покарала без особых претензий — геморрой, детский паралич и заворот кишок; но через пару дней, наткнувшись на них в центре города, куда она ездила с коляской в поликлинику, она поняла свою ошибку: навстречу ей шел гордый муж, в парадных брюках, и рядом с ним — маленькая, хрупкая женщина в черном глухом платье, с детской гладенькой стрижкой, с лицом порочного ангела — женщина высшего класса, высочайшего сексуального образования, одного взгляда которой было достаточно, чтобы любой мужчина, кроме последнего идиота, бросил все его окружающее и тревожно побежал следом, принюхиваясь, словно бродячий пес.
Незамеченная, Виля осталась стоять с открытым ртом; но когда они скрылись за угол, бросилась догонять их, с искаженным от напряжения лицом, гремя коляской, гремя банками, нещадно тряся младенца, который чуть не вываливался из коляски и вынужден был держаться обеими ручками. Она добежала как раз вовремя, чтобы увидеть дом, к которому они повернули, подъезд, в который вошли, и окно, которое нахально раскрыли в раннюю весну — ах, сукины дети, сейчас прелюбодействовать будут! И не помня себя от ярости, она схватила круглый булыжник, окаймлявший прошлогоднюю клумбу, и запустила что было сил на второй этаж, в единственное полуоткрытое окно, которое и обрушилось со звоном — после чего в панике бежала, подхватив коляску, взметая полы вытертого, грачиного пальто.
Дома ее начало трясти, бить изнутри, и предметы, необычайно яркие, стали бросаться вниз головой в ее расширенные зрачки. Хлебница своим розовым цветом могла довести до сумасшествия. Младенца, пронося мимо двери, она чуть не саданула о притолоку, после чего решила временно воздержаться, не брать его на руки.
Эта вот трясучка и называлась ревность — ив таком состоянии не то что Дездемону удавить, весь мир можно было переукокать. Эта женщина была невероятно, безумно хороша — вот в чем заключалось дело. Самая красивая пара на свете. Любимчики, которым все можно. А нелюбимых куда? Куда нелюбимых, спрашивается? И она обратила укоризненный взор в правый верхний угол комнаты, где у нее помещались высшие силы.
Угол никакого ответа не дал, но тут явился муж, злой, как черт, изгнанный Нилой с позором после истории с окном — причем эта стервь еще позвонила при нем болвану-кинооператору и нарочно мяукала самым своим развратным голосом. И во всем виновата была эта дура, неизвестно откуда взявшаяся на его голову.
— Ты что, — сказал он, не глядя на нее, — ополоумела совсем...
Виля смотрела на него, как дети-преступники во время процесса — тревожно и с надеждой.
— Надо ж все-тки соображать, — произнес он, морщась. — Ты ж все-тки не пальцами сморкаешься...
У Вили пересохло в горле. Конец, ужасный конец — он никогда еще так с ней не разговаривал. Безумная мысль заметалась в ее безумной голове, достигла языка и со страху она брякнула:
— Я беременна...
Совершенно непонятно, откуда она это взяла, но оказалось — правильно: муж только глянул пораженно и заткнулся. Беременных женщин он уважал, любя детей, и мысль о дочке ему сразу же понравилась.
— Ладно, — сказал он, — ты это... в общем, не психуй. Ну, что ты, глупая, ей-богу... Че ты ревешь-то, я не понимаю...
Но она всхлипывала и заикалась, и не могла произнести ни слова — так что пришлось изрядно с ней повозиться, прежде чем она успокоилась. Его самого грыз червь — что-то там Нила поделывает со своим кинооператором. Вот баба — ни слова правды, ни одного слова правды! И на следующий вечер, екая селезенкой, он осторожно позвонил ей из автомата — как вдруг услышал, что она разговаривает хотя и капризно, но не безнадежно — нет, совсем не безнадежно — и уломавши ее в пять минут, он выскочил, возбужденный, на темную улицу, сразу же удачно схватил такси, и, сунув шоферу бумажку на чай — по набережным, по набережным, к этой лживой, как черт, гениальной потаскухе, от одной мысли о которой его жаром охватывало. И оттого, что связь их длилась давно, а страсть все нарастала и нарастала, и впереди был еще миллион таких свиданий — на него вдруг накатил такой приступ счастья, такой сладкий речной дух несся ему в лицо, что казалось — это молодость его, а не такси, летит по набережной, и нет ей никакого конца и не будет. И потом он взбежал к пей по лестнице, а она встречала его в кимоно — эх, черт, живут же люди, отчего это мы с вами так не можем. И в этот вечер он остался у нее ночевать — и на следующий вечер тоже остался, и скоро оно само собой так получилось, что он начал жить, где ему удобнее, приходить и уходить, когда вздумается и цветы удовольствия срывать в максимальной степени: Нила явно предпочитала его остальным претендентам и даже генералу одному дала отставку.
Для Вили же это были дни, исполненные невыносимого кишкомотания. С самого утра она уже знала, что пойдет караулить — и хотя пробовала удержаться, и давала себе клятвы, и ходила по комнате, взывая в правый верхний угол — в пять, бледная, она выволакивала потрепанную коляску и младенца, безвинно страдающего, и ехала на метро в центр, глядя по сторонам беспокойно, как птица. И потом они ждали в известной подворотне, в полумраке — ив назначенный час мимо проходило светлое видение — весенний красавец-муж, в сером костюме и она, эта невероятная женщина, маленькая, как японка, всегда в чем-то новом. И они исчезали, оставив позади себя легкий дымок — а Виля получала короткий широкий нож в сердце, и, покорчившись, сколько следовало, выезжала своим фаэтоном обратно.
И однажды, когда она, как утопленница, безвольно влеклась к дому, к ней подошел сухой молодой человек с длинными прямыми волосами и начал обычные приставания: "Девушка, а вы не скажете, который час? А вам не страшно одной? Чего это вы такая неразговорчивая?" — и тогда она вдруг, как очнувшись, остановилась и поглядела на него своими широко расставленными глазами. Он был не очень противный, внимательный как тень, и сильно себе на уме — и она повела его домой, и все, что имело произойти с ним, произошло коротко и просто, как "эники-беники", и так же бессмысленно.
Но странно, после этого случая она успокоилась — и снова потащила свой воз, налегая на сбрую, как прилежная лошадка, по знакомой колее, к чуть темнеющему впереди лесочку. Иногда забредал муж, поиграть с ребенком, в голубой заграничной рубашечке, в тон глазам ("подарок", — говорил он скромно), еще более стройный, чем всегда, весь сверкающий какой-то, европейский — ах, как преобразовала его эта женщина, украсила, как самодержец столицу. И Виля только изумлялась на ихнее счастье, и даже не насылала никаких безобразий — а если б уж начала насылать, то прежде всего на себя, чтобы не портила своим видом мироздание.
И когда это безобразие скоро подвалилось — обнаружились роковые последствия товарищеской встречи с серым молодым человеком — она даже не испугалась нисколько, будто ожидала чего-нибудь в таком духе, а только подумала про этих своих, из угла, что очень все-таки нечестно ловить на слове. И хотя она попринимала меры — попарилась в ванной, доводя себя до краснорачного состояния, попрыгала до потолка, покуда колени держали (сын, сердешный, так и заливался смехом, глядя, как его молодец-мама здорово скачет, и пытался делать то же самое, задирая ногу в ползунке) — в глубине души она знала, что все это ерунда, лажа и впереди положено испытание. И покорившись, махнув на себя рукой, она организовала аборт, в больнице с обезболиванием — что, вообще говоря, было не так уж плохо, потому что существовал ад, где баб драли живьем, без предварительной заморозки, руководствуясь, в основном, по воплям, не протыкают ли кого насквозь.
И в назначенный день она встала ни свет, ни заря, вымылась тщательно под душем, с сомнением поглядывая на свое желтоватое тело, и, собрав узелок с трусиками поприличнее, постояла немного над сыном. Сын спал, гордо повернув голову, как римский император — мокрый, небось, до ушей, но сносящий бедствие достойно. Она его трогать не стала, а вместо этого разбудила мужа, который оставался караулить младенца — и пока он зевал, охал, чесал поросшую редким волосом грудь и пялил свои синеющие глаза (все равно красивый, хоть убейся) — она подхватила узелок, вышла на знакомую лестницу с мусорными ведрами у каждой двери, и медленно пошла вниз, на ожидавшее ее судилище.
Абортницы стояли в глубине огромного гудящего зала перед приемным покоем, небольшая серая очередь у окна. Кругом ходили, глядели на этих блудниц презрительно-подозрительно разные приличные больные: желтые, исхудалые печеночники-фарисеи, цвелые сердечники с супругами, шушера-кожные. Имелась, безусловно, и праведница — как раз перед Вилей — низенькая, толстая бульдожка в круглой фетровой шляпочке, которая даже в очереди стояла не так, как все, а несколько боком, выступая, будто желудечно-кишечная какая или партийная. Какая-то морда у нее была надутая да недовольная, будто перед месткомом, на котором расстановка сил складывалась в пользу враждующей группировки — и когда Виля задела ее случайно, то была подарена таким злобным и негодующим взглядом, что аж поперхнулась своим извинением. А членша еще повела плечами, освобождая себе плацдарм, встала гордо — после чего Виле осталось только втянуть в себя живот и в тоске завертеть шеей. Никакого выхода из создавшегося положения не было — и тогда она представила себе членшина супруга, небольшого, угодливого, мягкого, как зайчик — и как членша держит его обеими руками, одной — за карман с зарплатой, а другой — еще за одно место, чтоб по сторонам блудливо не зекал и соблюдал моральный кодекс; а он улыбается криво, лепечет "Нюрочка, Нюрочка", а сам копит, копит стрихнин, и когда она отвлечется — он ей бух в кисель, и готово, и поедут на похороны скорбные сотрудники в траурных грузовиках с черной каймой на борту, с каменными лицами, подпрыгивая на ухабах, и председатель месткома произнесет речь — "Товарищи! Сегодня мы провожаем в последний путь..." — но тут членша зверски наступила ей на ногу, как бы в доказательство того, что жива еще, и разом оборвала легкие мечты.
И сейчас же их вызвали — "На аборт!", и привели сначала в обычную канцелярию, где на каждую заполнили анкету, задавая самые щекотливые вопросы — и про законный брак, и про который раз, и про сношения с мужем (то-то бы печеночников сюда!), а потом перевели в обширную кафельную комнату, посреди которой, как саркофаг, возвышалась ванна — но мыть не стали, а откуда-то явилась, будто из преисподней, старуха-банщица, похожая на обезьяну, и ловко орудуя тупой бритвой, в момент обрила их всех, нанеся каждой тяжелые повреждения. Далее, отняли у них личные вещи и выдали в одни руки корявую рубаху без завязок, коричневый халат без пуговиц и пару шлепанцев от мужиков-покойников, после чего в таком виде провели промозглым, в мокрых разводах двором, в то, другое здание, где должны были облегчать сию минуту — а во главе процессии шел сторож в ватнике и треухе и торжественно нес их анкеты.
Первой на аборт решилась огромная баба-гренадер, двенадцатый раз, дворник и слесарь-водопроводчик одновременно, которая, сняв халат, открыла в рубашонке не тело, а танк, и, перекрестившись, пошла во весь рост, как в психическую атаку — и когда ее вывезли через некоторое время на каталке, хоть и потерявшую кирпичный цвет лица, но вполне ясным голосом проклинающую мужиков и вносящую предложение пообрывать им все яйца — остальные увидели, что это совсем не так страшно, как думалось, и пошли ободренные. После чего санитарки знай гоняли каталку взад-вперед, и скоро их всех, уделанных, свезли в одну палату и поклали рядами. Дали поесть — щец горячих и треску с картошкой; слопали за милую душу и повеселели — отмучались, избавились.
И когда они все, угомонившись, заснули тяжелым сном в палате, предварительно тщательно законопатив окна и двери, чтобы ни одна струйка свежего воздуха случайно не проникла в палату — Виля собственными глазами увидела, как из правого верхнего угла к ним спустился ангел Господень, щупленький, рыжий, тоже из нелюбимых, раз был послан небесной канцелярией на такую тяжелую и неблагодарную работу, как описывать абортниц; и он сделал им полный перечень, с указанием заслуг, перенесенных страданий и прочего добра, и, уходя уже, заметив, что Виля не спит, он помахал ей дружески своей костлявенькой ручкой и все веснушки брызнули в улыбке на его остреньком лице.
——————————————————————————————————————
МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ
В десять лет я была человек решительный, и когда мне надоело бегать с утра до ночи по каменным московским переулкам, играть с мальчишками в казаки-разбойники, я просто взяла и пошла в музыкальную школу на площади Пушкина и попросила принять меня учиться. Тот факт, что я знаю наизусть все оперы и не пропускаю ни одной музыкальной передачи по радио, казался мне вполне достаточным для приема — однако учительница, строгая, сухопарая, из дворян, судя по виду, держалась другого мнения. Оказалось, что я — переросток, начинать надо было в пять, когда пальчики нежные, а в моем возрасте следовало уже играть разные там сонаты Бетховена, важного, как все глухие, или еще того чище, Баха, который жил так давно, что неизвестно, о чем и думал.
Но за деньги (хе-хе, денежки все любят), она могла согласиться давать мне частные уроки. Разговор происходил в коридоре, и из-за всех белых дверей доносились наводящие зависть рояльные рулады. В одну из таких дверей она и удалилась, прижимая к плоской груди тяжелые ноты.
"Подумаешь, барыня какая", — решила я ей вслед.
Учительница смутно меня обидела — впервые я осознала, что обретаюсь в низших слоях общества, где детей не учат языкам и музыке, а объяснять ей, что у меня отец погиб на фронте, так что я и не помню его, а о маме вообще, нечего и говорить — так как объяснишь подобные вещи? Сама должна понимать, не маленькая. Всей-то моей жизни была война, да эвакуация, да вот еще Москва послевоенная — а этих музыкантов будто и не касается ничего. Дураки.
И, выйдя на жаркую площадь, я остановилась огорченно около ихней вывески, не зная, что же мне делать. Кругом бежали, будто муравьи по дорожке, люди. Каждый тащил какую-нибудь ношу — кошелку, две, чемодан. Никому не было до меня дела. Я вдруг увидела себя со стороны — кто это там стоит на тротуаре, такой маленький, жалкий, весь пораненный какой-то? У меня, действительно, была ссадина на лбу (об вагонетку), сбитые локти, и на ноге, около самого драного носка — огромнющий, чернющий синяк (об железные ворота). Обычно я на это внимания не обращала, но сейчас, в этом приступе жалости к себе, у меня все раны заболели, как у инвалида Отечественной войны.
И потому очень мрачно, хлеща горе стаканами, я отправилась домой, по всей цепочке безобразных переулков, которые ведут от Пушкинской к обеим Бронным — Палашевский, Южинский, Трехпрудный, Козихинский, направо, налево, направо, налево — но с каждой минутой, по мере приближения к дому, со мной происходили все более чудесные и разнообразные превращения. Сущность моя наполнялась все более геройским содержанием, и синяки сверкали горделиво. Шел не кто-нибудь, а известный в этих местах человек, непобедимый казак-разбойник, которого никто и никогда догнать не мог; личность, высоко стоящая в иерархии дворовых отношений, которая собиралась, к тому же, заняться музыкой — да, да, мы сами слышали, она замечательно играет! Бах этот — ей раз плюнуть (я сплюнула), Бетховена шпарит — любо-дорого...
Так что в квартиру я вошла уже повеселевшая, привычно не обращая внимания на соседа-слесаря, который был человек скромненький, хоть и пил смертным поем — и похватав оставленную на столе картошку, направилась прямехонько к этому таинственному черному ящику, который притулился себе в углу, случайно уцелевший после эвакуации.
Стояли самые сумерки. Я подняла крышку, нажала на клавишу, и он произвел длинный, расстроенный "бом", будто сообщил что-то очень важное — но что? "Бом" облетел нашу большую темную комнату, обмахнув предметы, и оглянувшись, я увидела, как мы стоим подряд в полумраке — пианино, я сама, комод, мамина кровать, стулья... Для чего мы все? Что произойдет с нами в будущем? Через год, через два — мы будем стоять вот так же, но ведь когда-нибудь, кто-нибудь уйдет — кто? Комод, наверное, — у него был такой вид. А вдруг это буду я, в сосновом гробу? Вот когда мама пожалеет! Закричит "Доченька моя, встань поскорее!" А я лежу вся белая, каменная... Нет, ей богу, что ж это такое... Слишком рано, безобразие какое-то... И я дунула на улицу, где давно уже павлиньими голосами кричали ребята.
Наутро я стала думать — где же, все-таки, взять деньги? Мама, конечно, платить не могла. Она вообще после смерти отца стала не в себе — то есть, ничего такого она не делала, а просто вечерами, отработав восемь часов, отстояв в очередях, отстирав, приобрела манеру сидеть на своей большой кровати, свесив ноги, и шептать что-то самой себе сухими губами. Или она бродила с распущенными волосами, как Лючия ди Ляммермур ("Входит Лючия; ее вид подтверждает страшные предположения Раймонда" — как было сказано в либретто).
Поэтому я даже удивилась, когда она разрешила мне позвать мальчишек на день рождения и спекла мои любимые пирожки с картошкой. Но как только мы, давясь, начали запихивать эти пирожки в рот, торопясь, чтобы захватить побольше, в передней раздался звонок, сосед-слесарь открыл и вызвал маму. И мы с мальчишками, открыв рты, в которых виднелась незаглоченная картошка, стали глядеть, как открывается дверь и входит смущенная мама, а за ней невиданное пузатое дитя, пожилой еврей, подстриженный под носорога, с видом застенчивым и взывающим к расположению, с большой коробкой и авоськой. Он подошел прямо ко мне, ставя ноги носками внутрь, и вручил коробку, бормоча толстыми, со слюнями, губами:
— Вот вам, позявуста... От Бенцион Мосеица... Игвайтес, позявуста...
И он отошел, кланяясь и расшаркиваясь, и стал вручать авоську маме, показывая нам обширнейший зад в слишком коротких для него, черных обвислых штанах:
— Манецка, тут кувица... Кувица — пвосто квасавица. Остовознее, яицки...
Я раскрыла коробку — внутри лежала покойница-кукла, в газовом платье и кожаных ботах. Мальчишки, потрясенные куклой и "кувицей-квасавицей" (курицу ели до войны, кто успел родиться), ощутили непреодолимый порыв смыться и один за другим пошли мимо Бенцион Моисеевича к выходу, глядя на него сбоку, будто гуси. Мы же сели обратно за стол и стали есть продукты Венцион Моисеевича. Причем, я все ела и ела, а на столе все оставалось и оставалось. Бенцион Моисеевич скоро освоился, чавкал с азартом, хлюпал, втягивая с ложечки чай, цыкал зубом и с восторгом рассказывал о каком-то Варнавицком, который спас положение и спрятал текстиль на складе. Я временами вскидывала на него глаз, а мама сидела и краснела, и когда он ушел, она только сказала умоляюще:
— Но он очень добрый... — и посмотрела боязливо, бедная лошадь.
Мне стало ее жалко и я ответствовала сурово: — Да мне-то что... Пускай живет. Что я, живодер какой...
Вот так это носорогое вошло в наш дом, и начало хлюпать и чавкать, и лопотать неразборчиво о своем техгстиле, и приставать к маме с коммерческими вопросами ("Как ты думаес, дать Вавновицкому или не дать?"), и довело меня до того, что даже Герман в "Пиковой даме" пел для меня с торговым оттенком — "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет стоить..." И хотя Бенцион действительно имел доброе сердце, помещавшееся где-то в пузе, и сводил меня к зубному врачу (половина зубов уже перекрошилась к чертовой матери), и мама заходила в новом платье, завитая, как баран, и я тоже, получила новые башмаки и форму — я не особенно любила его, потому, что животное любишь, когда его сам выращиваешь, а мне он был вроде в нагрузку, от пионерской организации. Но зато он принес в дом великое благо — деньги, и я могла, наконец-то, как и подобает приличным девочкам, явиться к своей строгой учительнице и приступить к частным занятиям музыкой.
Мы быстро прошли музыкальную грамоту, покончили со всякими там "Петушками" и "Солнышками", и однажды учительница поставила передо мной темно-желтую тетрадь, "Детский альбом" Шумана, и открыла на пьесе "Отзвуки театра". Глаза у меня полезли на лоб, когда я заиграла эти волнительные звуки, дыхание сперло, блохи от учительской собаки разом вцепились в бок — о, миг счастливый! Да, есть и у нас о чем вспомнить, ничего не скажешь.
С тех пор я ничего так не желала, как повторять подобные минуты, и едва вернувшись из школы, бросив в угол портфель, а в рот — кусок хлеба, уже сидела за пианино и так называемое играла — а именно, со страшным пылом и жаром лупила по клавишам, распевая во все горло, наступая на педаль, что мне было строжайше запрещено, и подбираясь сладострастно, бухала левой рукой какой-нибудь басовый аккорд, так что только струны стенали. На самом-то деле я сидела в это время на эстраде, исполняя концерт для фортепиано с оркестром, в длинном белом платье — у меня только хватало ума не обнажать плечи.
Учительница прямо не знала, что со мной делать;
но кто платит деньги — заказывает музыку, поэтому я продолжала свои завывания, прекратить которые, ей-богу, не могла, ибо в наступившей тишине немедленно делалась слышна моя противная, робкая игра, когда правая и левая руки брели себе в совершенно разных направлениях, потерявшись, как сироты в лесу, когда даже домика людоеда не видно.
Тогда хитрая старуха заключила со мной сделку: она выдавала мне легкое переложение "Эгмонта" в четыре руки, над которым я с помощью своих двух могла измываться, как хотела — я же взамен обязывалась выучить специально подобранную педагогическую программу — "Смерть куклы" Чайковского, "Жалоба" какая-то Гречанинова, "Горькая кручина" и тому подобное. У меня прямо судороги делались от этих смертей и могил, но "Эгмонт", честно говоря, стоил этого. "О, моя возлюбленная Клара!" — бум, бум, бах, бабадах. "Восстань, храбрый народ, богиня победы — твоя предводительница!" — какие слова, какие слова! "Как радостно мчались мои товарищи по опасному и благородному пути славы!" — тут я не выдерживала, выскакивала из-за пианино, ходила с простыней вместо знамени и, залегши под столом, стреляла из пулемета. "Умирайте на воле и с народом, я вам — пример тому!" Ура!
Эгмонта я в конце всегда спасала — не пропадать же ему, в самом деле, и грандиозными бабадаханьями вершила победу. Хорошо, что никто не слышал — все были на работе; Бенцион же, если и заставал, относился вполне спокойно, и даже засыпал на диване под мою музыку. У него была фантастическая нервная система.
Идеей насчет Эгмонта я решила поделиться во дворе. Вот было бы здорово, если бы мы мчались с криками: "Да здравствует герцог Оранский!" или "За Родину, за Эгмонта!". Все как раз были в сборе; "все" — это означало, что Петька вышел. Петька был признанный лидер — рослый, спокойный, с чубом на левый глаз.
— Бегать будем? — подскочила я к нему. Здороваться у нас во дворе было не принято — просто каждый выскакивал, как чертик из бутылки, и начинал действовать. Обычно мы с Петькой сговаривались как "матки", а остальные делились соответственно.
На этот раз Петька не сказал ничего и на меня как-то и не смотрел вовсе. Это было что-то новенькое. Элементарное самоуважение требовало, чтобы я тут же повернулась на одной ножке и гордо удалилась — а потом еще, желательно, мелькнула бы вдали с нотной папкой, явно торопясь на урок. Но Петькино мнение было для меня очень важным, и я продолжала глупо настаивать.
— Ты думаешь, я воображала? — спросила я напрямик.
— Он думает, что ты жидовка! — пискнул сзади Андрюшка-гнида.
Так вот оно что! То, что во взрослом мире давно разоблачают критиков-космополитов, раскрывают им скобки и волокут в тюрьму — это я знала, но что в результате этого пакостный, белобрысый Андрюшка, которого никто в игру не хотел принимать (недаром он прозвище такое заслужил), будет разевать на меня свою розовую пасть — да, это был тяжелый удар. Пришлось таки гордо удалиться.
Дома я с удрученным сердцем села за пианино — ты одна, о музыка, оставалась у меня. Забывшись, задумавшись, я случайно сыграла "Горькую кручину" без песнопений и вдруг заметила, что меня слушают. Прямо посреди комнаты столбиком сидела мышка, деликатно поджав передние лапки, растопырив в сторону лопушки-уши, чтобы лучше меня слышать. У нее были крохотулечные черные глазки, на меня направленные, и когда я играть переставала, она терпеливо подождала, надеясь, что снова начнется. Польщенная, я сыграла ей "Кручину" от начала до конца. Не могло быть и речи о том, чтобы завыть или бабахнуть — это было все равно, что ударить мышку по голове. Она была такая внимательная, эта мышка, так любила музыку — я воспроизвела для нее весь свой заунывный набор, и она получила огромное удовольствие.
И она стала приходить чуть не каждый день — просто появлялась на середине комнаты (я никогда не видела, откуда), и начинался у нас концерт. Я для нее подбирала особенно трогательные интонации — это у нас называлось "выделять оттенки" — честно выполняла все указания автора, крещендо и диминуэндо, ликуя, вовремя снимая руки, даже не прикасаясь к педали, которая теперь могла только испортить мои паузы-вздохи — вот до чего она меня довела, эта мышка.
И когда я через неделю сыграла мышкину науку учительнице, та прямо окосела от изумления, и говорила "ребенка подменили", "какое чувство" и прочие глупости. И тогда, вдохновившись, я сыграла для ее собаки Гайдна — по моим понятиям, они как раз подходили друг к другу. И пес вилял хвостом, и учительница сама напевала и отбивала рукой такт, и такая шла у нас развеселая музыка, что мы играли и играли это рондо без конца, благо Гайдн, будто предвидя такое наше желание, через каждые восемь тактов наставил знаки повторения.
В конце учительница воздела руки и сказала, что должна показать меня в музыкальной посоле. "Ага!" — подумала я злорадно, и хотела уже, с налившимися кровью глазами, как бык, броситься на клавиатуру — стоп, мышка не позволяет. Вот так она постепенно сделала из меня человека, так что даже слесарь-сосед приходил благодарить за игру; даже Бенцион заметил и застенчиво сообщил, что теперь "засыпаес, мол, как на твавке" — из чего следовало, что раньше он все-таки страдал, но не мешал мне свободно волеизъявляться.
И тогда в благодарность я рассказала ему о мышке, и стала прыгать, как она, сделав пальцами рожки вместо ушек. И уж не знаю как, но я запрыгала под кровать, где с удивлением уставилась на пыльный пол и старое ржавое корыто — и когда я несколько смущенно вылезла оттуда, Бенцион сидел и ждал, развесив губы, и его голубые глаза были подернуты пленкой идиотизма.
Как мог такой глупый человек делать какие-то там гешефты — ума не приложу; наверное, ему Варнавицкий помогал. До знакомства с Бенционом я считала, что все евреи —- умные; среди них было много великих людей и сам Бизе, говорят, тоже был из наших. Шутка ли дело — "Кармен"! Я давно уже умоляла учительницу подпустить меня поближе к этому произведению, и она обещала подумать, если я буду хорошо вести себя.
И в тот день, когда она выдала мне переложение арии тореадора (который по-французски пел, оказывается, не "Смелее в бой!", а, наоборот, "Берегись!"), я в таком восторге понеслась домой, что, встретив во дворе Андрюшку, который ходил и носил на палке старый рваный презерватив, утверждая, что это специально еврейский — доставила себе удовольствие и вздула его как следует, оттаскав за волосы, а палку поломала и выбросила. После чего Андрюшка, размазывая сопли, побежал домой жаловаться, а я тоже рванула восвояси, как бы чего не было — размышляя на тему о том, чего это они все помешались на евреях, даже удивительно.
И вечером, когда меня послали за хлебом в булочную, повторилась та же история. Около кассы стояла круглая, средних лет тетка в платочке и вздымая руку, как Владимир Ильич на броневике, призывала уничтожать евреев, где только можно. "Облепили, паразиты, сил нет! — кричала она. — А мы все терпим и терпим!"
Навстречу ей медленно двигалась молчаливая, уставшая за день работы очередь; я шла боком, как краб, чтобы она не увидела моего лица и думала, что хоть один, кто-нибудь мог сказать что-нибудь. Но они все молчали, и тогда, выбравшись на улицу, я придумала, что войска Эгмонта уже окружили город и скоро тетку будут судить. Вот он стоит, Эгмонт, в длинном плаще, на городской площади, и два солдата в кирасах подводят к нему тетку.
— В чем твое преступление, женщина? — спрашивает Эгмонт.
— Да не делала я ничего, господин! Эти твои, в железяках, пришли, наговорили чего-то... Евреи какие-то, не пойму я... Вы сами, что ли, из иудеев будете?
Эгмонт замялся.
— Нет, — сказал он. — Я фламандец.
— А-а, — облегченно вздохнула тетка. — То-то я гляжу, личико у вас больно светлое.
На этом суд кончался — при полном бреде и отсутствии справедливости. Сколько я ни пробовала говорить за Эгмонта или за тетку — они немедленно переходили на другое. В конце концов, он правда, отсылал ее на два дня на хлеб и воду, но только потому, что я укоризненно стояла рядом, и ему передо мной тоже было неудобно.
Тут я остановилась, как вкопанная, потому, что около парадного меня ждали мальчишки. Плохо было, что среди них находился Андрюшка. Хотя, с другой стороны, Петька тоже был там.
— Вы чего, ребята, — спросила я, не двигаясь с места.
Они, хихикая, стали подталкивать друг друга локтями — и вдруг кинулись на меня, все сразу, и стали щипать, и Петька тоже — а я отбивалась как могла, не догадываясь бросить свой хлеб, и вертелась волчком, и даже пробовала крикнуть: "БСНЦИ...ОН Моисе!.." Но кто же это кричит, когда его бьют, "Бенцион Моисеевич!" Никто, конечно, не отозвался, а я была так расстроена, что не могла драться, как следует — тем более, что их было много, а я одна — так что они вложили мне по первое число, покуда я смогла продраться к парадному. И когда я, растерзанная, тяжело дыша, ввалилась в нашу комнату, я застала следующую картину: под большой лампой мирно сидели мама и Бенцион и играли в преферанс с болваном (они последнее время очень увлекались этим), и Бенцион говорил:
"Сейцас я, казется, сяду на мизеве...", а мама смеялась, торжествующе, и из них троих болван, представленный пепельницей, показался мне самым человеком.
И я пошла и села в уголок, между пианино и окном, и стала оттуда ненавидеть их, и глядеть, не мигая, и слушать, как они говорят: "Твефи... буби... Твефи!" Все это ложь, ложь одна. Разве они любят друг друга? Тоже мне, волшебный яд желаний... И в операх тоже все ложь. Почему это никто не напишет, как русские идут бить евреев... Целая толпа... Хор, они поют "Смерть, смерть жидам..." Впереди тетка в платочке, она, как Жанна д'Арк, увлекает народ за собой... Бум, бум — они идут по нашей лестнице... Сосед-пьяничка открывает дверь, жидким тенором — "Пожалуйте, гости дорогие..." Вот он, оказывается, какой... Распахиваются обе половинки нашей двери — и тут я их из пулемета, тра-та-та-та-та! Да, это вам не сюита "Пионерский костер!"
Я приободрилась. Можно было еще сочинить оперу — "Гешефт". Место действия — склад, на заднем плане идут махинации. Бенцион с Варнавицким поют дуэт, у Бенциона — баритон... Позвольте, но ведь не может же он петь "зе", "се"... А если "же" и "ше" — то у него немедленно исчезает живот. Вот они, законы искусства! Итак, мощный, красивый Бенцион поет арию: "В текстиле весь род людской". Варнавицкий клянется в вечной дружбе.
Картина вторая. — Органы. Начальник Органов, противный тенор, лицом — Андрюшка, замышляет операцию по поимке Бенциона. Хор милиционеров:
"Сожмем кулак и в морду — хряк...". Все они делают одинаковое движение рукой. Потом пляшут — "Чики-чаки, чики-чаки, лезем мы во всяки драки..." — в опере должны быть танцы. Марш, они парами уходят на розыски.
Картина третья — Яуза. Бенцион с мамой. Дуэт, мама — сопрано. "До гроба вместе мы..." — вот какие дела, оказывается. Мама поет свою арию, волнуется, Бенцион утешает ее короткими возгласами — как у Верди... Он должен бежать — по-видимому, в Турцию. Внезапно появляется Андрюшка. "А, ты здесь"! Яростные вскрики, выстрелы. Бенцион бежит, раненый. Хор милиционеров: "Лови его! Держи его!" — мама покрывает их мощными нотами: "О, муж мой любимый!" "О, я не переживу всего этого!" Милиционеры хватают ее, уводят с собой.
Сцена четвертая. Мама в темнице. Ария... Нет, лучше простая песня... Ей-богу, слеза прошибает. Появляется Бенцион. "Я знала, я знала, что ты придешь!" Короткий дуэт. Бенцион уводит маму, потом возвращается и подкладывает зажигательную бомбу. Вбегает Андрюшка — страшный взрыв... Апофеоз, общий хор, через всю сцену разворачивают километры текстиля...
— Сколько раз я тебе говорила, что под играющего не ходят с маленькой, — сказала мама.
— Ой, Манецка, пвости, позявуста, — пробормотал Бенцион. — Оцень слозная игва...