Библиотека

Библиотека

Наум Ципис. Рассказы

Хлеб

Наум Ципис. Сборник рассказов "Где-то есть город...", Минск, 1974 год.

У меня была красивая морская раковина. Не знаю, как она попала в нашу семью, но помню ее с детства. Это сейчас появились в домах кораллы и раковины, маски и статуэтки, всякие экзотические сушеные крокодильчики. А в то время такая раковина была редкостью. Моя мама терпела в доме только необходимые вещи (дом-то был четырнадцать квадратных метров),—но раковину не выбросила. Нежно окрашенная в розовато-желтые тона, покрытая короткими пурпурными шипами, была она действительно красивой. Поднесенная к уху, шумела мощно и таинственно. Маняще... Когда я хотел увидеть "морской" сон, я слушал ее шум на ночь.

Такой раковины на Замостье ни у кого не было. На нее-то и нацелился Петька, о необычайных способностях которого я тогда ничего не знал.

Завел меня "на слабо" Юрка. Он сказал, что Петька может за три секунды выучить наизусть страницу любого текста и тут же прочесть его вслух. Я не поверил и завелся. И когда Юрка сообщил условия: проигрыш — раковина,— я, ни на секунду не задумываясь, согласился. Ведь то, что говорилось о Петьке, было не-воз-мож-но! (Я же не знал тогда о Мессинге и Куни.) Мне предоставили возможность выбрать любой текст. Я наугад открыл огромной толщины том годовой подписки "Церковных ведомостей", служивший Левкиному отцу-портному прессом для глажки, и выбрал страницу, даже не всю, а часть ее, так я был уверен в Петькином поражении, в случае которого ко мне переходила немецкая ракетница с пятью ракетами. Внешне все выглядело пристойно: с одной стороны такая раковина, но с другой — все же ракетница. Еще неизвестно, что лучше. Но на самом деле, все обстояло так, как если бы я просто попросил бы Петьку принять от меня раковину в дар. Еще ничего не произошло, а раковина уже была Петькина. Но я этого не знал и указал ему на письмо царя Николая Экзарху Грузии, Преосвященному Флавиану, Архиепископу Карталинскому и Кахетинскому, которое выглядело так:

"Преосвященный Экзарх Грузии, Архиепископ Карталинский и Кахетинский Флавиан! Признав за благо назначить вас Экзархом Грузии, со званием члена Священного Синода, и желая явить вам знак Нашего особливого внимания к понесенным вами миссионерским трудам в Китае, равно к многотрудному и многополезному служению Вашему в Холмско-Варшавской епархии, Всемилостивейше жалуем Вам препровождаемый при сем бриллиантовый крест для ношения на клобуке. Остаемся в надежде, что Вы и на новом месте служения Вашего будете являть с неослабным усердием Архипасторскую заботливость об утверждении пасомых в знании истин христианской веры, о преуспеянии духовно-учебных заведений и церковных школ и о сохранении священных памятников церковной старины в Грузии. Поручая себя молитвам Вашим, пребываем к Вам благосклонны.

На подлинных Собственною Его Императорского Величества рукою написано "Николай". В С.-Петербурге. 21 февраля 1898 года".

Петька взял книгу: — Считай!

Когда я сказал: "Три!"—он передал мне том, тяжелый, как два кирпича, закрыл глаза и — пошел шпарить!

Я следил... Приходилось либо не верить своим глазам и ушам, либо ахнуть.

— ...В Эс-Петербурге. 21 февраля 1898 года,— закончил священнодействие Петька.

— Ну, Петька!..—ахнул я.—Тебе ж в цирке можно выступать!

— Я бы пошел... Та де ж тот цирк? В Киеве... Не пустит батько: он хочет, шобы я шофером стал,— скромно ответил Петька, любовно оглаживая и осматривая раковину.

— А в каком это Эс-Петербурге? — подал свой невинный голос Тютя.

— Ох и дурак ты, Тютя,—улыбнулся Юрка добродушно: чего, мол, от Тюти ждать.— Это значит Санкт-Петербург. Так Ленинград назывался при царе.

Юрка был у нас очень начитанный. Почти как Левка. Хотя книг у нас с Юркой было больше, чем у Левки, несравненно: Мы с Юркой в первые дни освобождения Винницы натаскали в свои сараи буквально сотни книг из еще пустовавших или уже брошенных квартир. Читали запоем. Многие взрослые на Замостье не одобряли такого увлечения: "Глаза попортят",— с сожалением говорили они.

Я еще не пришел в себя от Петькиного фокуса, а Лавруха уже ввел в разговор чисто практический план.

— Да-а...— мечтательно зевнул он.— Я б за бриллиантовый крест тоже являл бы великое неослабное усердие...

Ему и Тюте начихать было на Петькины потрясающие способности. Они были еще маленькие и дурачки. Им бы хлеба вдоволь поесть...

Ну, вот мы и подошли к тому, о чем я хочу вам рассказать. О хлебе, о том, каким он был для нас, хлеб этот, в сорок седьмом году.

Вот ведь интересная штуковина. Хлеб, он и есть хлеб, верно? Ему-то какая разница — сорок седьмой ли год, или сорок пятый, или семьдесят четвертый? Ему-то да. А людям — разница. Семьдесят четвертый год я назвал не случайно. В этом году моя дочка в первый класс пошла. Приходит как-то с уроков и спрашивает:

— А это правда, что в войну одну буханку хлеба на весь класс делили?

Наверное, многие из ее первого класса не могли себе этого представить.

Мы в первом классе не спрашивали у родителей: "Правда ли, что хлеб делят на всех?" — потому что его делили между нами, одну буханку,— всегда на третьей перемене. Каждому доставался тонкий ломтик, посыпанный сахаром. Этот хлеб отдавали нам из своих пайков работники Управления: наша школа была железнодорожной.

В сорок пятом — в год Победы — хлеба тоже было немного, и его также давали по карточкам, и мы тоже пребывали в вечном желании: что б такое съесть. То состояние постоянного "легкого" голода в победный год (о таком состоянии сейчас медицина говорит, как о необходимом условии сохранения здоровья и фигуры. Может, потому мы и были худы и здоровы?) — запомнилось меньше. Видимо, потому, что мы возмещали недостаток хлеба яблоками и грушами из садов, картошкой, которую копали в поле и пекли на углях костров, огурцами и помидорами из окрестных огородов.

С солью, правда, было трудно. А вот через два года, в сорок седьмом... Вот тут все сбежалось. "Беда, как собака,— говорил дядя Петя — водопроводчик,— свадьбу сворой справляет". Неурожай на хлеб,— пожгло его весь, да пустоцвет садов и огородов от поздних заморозков, и ко всему — долгие длинные дожди ранней осени, которые погноили картошку — и пошло... Голод был настоящий. Кто из города ехал в деревню, кто из деревни в город. Все войну вспомнили — так было голодно. Лебеда и крапива в дело пошли. С хлебом — беда.

До конца сорок седьмого года не помню ни одного дня, когда я досыта наедался хлеба. Не было этого.

У нас, пацанов, чьи родители либо работали, либо с младшими сестрами-братья-ми возились,— было в день одно, но очень серьезное поручение: взять в магазине хлеб. И мы брали карточки и деньги и шли в длинные очереди, которые отсюда, из семидесятых годов, видятся мне страшными, а тогда были просто очередями, где мы провели много часов своего детства. Шли в синенький магазинчик около базара. Его дверь и окошко выдачи были забраны толстыми решетками. Решетки эти, рассчитанные на средневековый замок, достались маленькому дощатому магазинчику, почти ларечку, и выглядели странно и смешно. Но имели свою "железную" логику: кражи хлеба из магазинов стали повседневным явлением. Но даже мы понимали бутафорский, на самом деле, характер этих решеток. Чего проще было — взломать доски стенок, и незачем пилить ископаемые решетки.

Ничего, кроме физически ощущаемых неудобств, мы, пацаны, от этих решеток не имели.

Когда очередь приходила в волнение, нас случалось, по нечаянности, прижимали к железным ржавым прутьям... Частенько при этом звучали встревоженные голоса: — Ребенка задушили!

— Вы що, посказылыся?! Там же ж диты! Однажды меня и Юрку вынесли из очереди у этого магазинчика.

Мы были тогда первыми, и очередь, спасаясь от костылей нескольких инвалидов, не только прижала нас к решетке, но и немного походила по Юрке и по мне. Когда мы очнулись, около нас лежали наши карточки, прижатые поджаристыми буханками хлеба. Потерять карточки — это была большая беда. Это значило потерять на целый месяц право на хлеб.

Был еще один "наш" магазин — у швейной фабрики, рядом с аптекой. Туда мы бежали, когда в ларьке хлеб кончался.

Это был каменный, фундаментальный магазин. Но и у него было свое неудобство: высоченное цементное крыльцо со многими ступеньками.

И частенько, когда мы пытались добыть хлеб, минуя законный порядок,— приходилось пересчитывать эти твердые ступеньки.

Очереди у магазинов... Не знаю, снимали ли их кинооператоры. Знак своего времени, одна из его примет,— были они частью нашей жизни. Такие очереди только извне кажутся "механическими". На самом деле они были живые и жили по своим неписаным законам. Женщины, собираясь вместе, говорили. Они перемалывали все, что попадало им на язык. Это был их законный отдых.

Дядьки же, мужчины, редко выстаивали в очереди, по причине занятости на работе. Но если выпадало им здесь быть, то вели они себя солидно: не торопясь разговаривали о политике, о видах на урожай, иногда читали газету — одну на всех, собираясь серой молчаливой группой, из которой струились в небо дымки цыгарок, и раздавалось монотонное бормотание о народной власти в странах Европы.

Мы, пацаны, собирались своей компанией на эти долгие сидения то на траве у магазина возле швейной фабрики, то на теплом мягком асфальте у нашего ларька возле базара.

Как я плакал, когда меня заставляли надеть новые, рыжие в клеточку, брюки с молнией на ширинке (отец получил их по офицерскому талону из американских посылок). В тех брюках я ходил, как водолаз — медленно и осторожно, оглядываясь: не дай бог зацепиться или испачкать. Я проклинал те брюки. Сесть в них на траву или асфальт и думать было нечего. Вот такие были у меня парадные "штаны". Но и в привычном нехитром одеянии долго ли высидишь просто так даже на теплом асфальте?

И вот тут большое значение приобрели необыкновенные Петькины способности.

Вечером, за ночь до завтрашней очереди, мы давали Петьке редкую интересную книгу. Он пролистывал ее, "фотографировал" и ложился спать. Назавтра мы, заняв очередь, садились вокруг Петьки, и он начинал свой рассказ о невероятном подвиге Маресьева, или мужественном графе Монте-Кристо, веселом и любимом нами Робин-Гуде, или о лихом и смелом, но все-таки жестоком пирате Фоме Ягненке.

Пересказать всю книжку за один раз Петьке никогда не удавалось, и рассказы его напоминали ночи Шехерезады. Правда, с каждым днем "фотография" книги бледнела все больше и больше. И язык великих писателей несколько изменялся Петькой в соответствии с эмоциональными потребностями его души. Ну, скажем, сцена казни хитрой и вероломной миледи из "Трех мушкетеров" Дюма на третий день пересказа звучала, примерно, так: "...Миледи гэпнулася на табуретку и простерла руки, заклиная это страшное видение. Она залементала у всю глотку: — Шо вам трэба?! — Нам трэба ты, гадюче твое семя! Бо мы хочем тебя судить за твои гадские штуки. И все сказали свои судейские слова, а теперь, значит, Атос, плюнув на свою цигарку, и поспробовав, як сидит шпага у ножнах, он сказал: — Зараз настала моя чэрга...— и Атос задрожал, як дрожить лев, убачивши гадюку.— Я женился на этой, извиняюсь, женщине, когда она была еще шмаркачкой, от! Я дал ей богатство и свое чистое имя, и одной ночью, када мы лягалы спаты, я, мосье, обнаружил, что эта женщина заклеймена! — Ой, лышенько! — сказала тут миледи. — На левом плече у нее было клеймо в виде лилии. Як вам это наравится, браты мои мушкетеры! Га?" Петька часто вытирал пот: работать за Атоса и за миледи было трудно. "— Господа, какого наказания вы требуете этой женщине? — спытав Атос. — Смертной казни! — ответили глухими голосами браты мушкетеры, поспробовав, як шпаги выходят з ножен. Миледи, ця гадюка, испустила отчаянный скаженный крик. Атос поднял руку. — Шарлота Баксон, графиня де Ла Фер, леди Винтер! Наш тэрпэць увирвався зовсим! И бог не желает, и люди больше не могут тебя бачыть. Ты якую-нибудь молитву знаешь? Чытай! Бо сейчас ты умрешь! От! — Шоб вы вси посказылыся, пацюки вы, а не мушкетеры! — крикнула миледи, выставив свое прекрасное плечо с лилией.— Д'Артаньян! Д'Артаньян! — заблагала она.— Вспомни, я ж тэбэ так любила! Молодой мушкетер, тобто Д'Артаньян, встал и шагнул до нее. Но Атос выхватил шпагу: — Еще шаг — и мы будем с тобой дуже биться, брат мой Д'Артаньян. Д'Артаньян остановился, опустив свою буйную голову. — Палач, робы свое дело! — сурово сказал Атос. — Дышло вам всим у глотку! — злостно завэрэщала миледи, которая была красива, як гадюка. Но послышался свист меча и крик жертвы, и обезглавленное тело упало на землю. И слезы блеснули у мушкетера Д'Артаньяна, а под луной белело прекрасное плечо миледи с лилией".

— От! Усе,—глубоко вздохнул Петька.—А дальше будет "20 лет спустя".

В конце этого красочного рассказа, в котором Атос напоминал нам дядю Петю-водопроводчика, а миледи — одну из женщин с нашего базара, раздался радостный вопль расхристанного Лаврухи, который, прижимая к голому животу поджаристый кирпич хлеба, ввалился в наш круг. — Как?!—спросили все сразу. Было ясно, что Лавруха "сработал" вне очереди,— но как? — Под... ногами...— выдохнул он, счастливый. Дело в том, пока мы упивались местью этой гадюке миледи, слух о том, что хлеба не хватит, всколыхнул очередь. Лавруха, человек прямой, и в силу возраста больше нашего подверженный зову желудка, плюнул на миледи и, не замеченный нами, нырнул в толпу.

Конечно же, подстегнутые видом "живого" хлеба в руках улыбающегося Лаврухи, бросились мы в слегка уже бурлящую очередь... Но хлеба в этот раз хватило всем. Прижимая к животам свои хлебы, радостные, счастливые, вываливались мы из толпы и — гасли...

Лавруха, поджидавший нас на теплом асфальте, сидел и плакал, горько, безысходно. Маленький и несчастный Лавруха. Я вначале ничего не понял, а Юрка сразу спросил: — Где хлеб?

Лавруха подтер сопли, не переставая плакать: — Дань-ка...

Все стало ясно в секунду: Данька с вечным ножом в кармане, блатной Данька... Обычно замостянских он не трогал, а уж таких, как Лавруха, и городской постыдился бы обидеть. И как это Данька решился на неминуемое теперь столкновение с Валькой, старшим братом Лаврухи, тоже не последним человеком на Замостье?

— Пошли домой, Ларик,— Юрка поднял Лавруху с асфальта. Тот замотал головой: — Нэ пиду... Валька убьет.-Что такое прийти домой без хлеба, мы с Юркой знали... Я об этом не могу вспоминать без стыда, хотя именно это чаще всего вспоминается, когда заходит разговор о хлебе.

Хлеб мы с Юркой нашли тогда аж на Старом городе около деревянной церкви. В тот день в наших магазинах он кончился так быстро, что мы не успели даже попробовать проскочить без очереди... Куда идти? Мнения ребят разделились. Так мы с Юркой попали на Старый город. Стали мы сначала в очередь. Потом какой-то инвалид, помахав костылем и обматюгав всех, безропотно перед ним расступившихся, зашкандыбал по живому узкому коридору к прилавку и вдруг увидел нас с Юркой: — Идите, хлопчики мои дорогие! Идите,— возьмите хлебца! Дай им хлеба! — гаркнул он продавщице, постучав костылем по прилавку. Костыль и прилавок были одного цвета... Обняв нас, он запел: — Мы наш, мы новый мир построим!.. В глазах у него стояли слезы. Был он не очень пьян, но обнимал нас крепко: костыль врезался мне в бок.

Мы получили по "кирпичику" тяжелого, пахучего, теплого хлеба. Пока шли, довольные и веселые, пощипывали хлебушек. А дорога со Старого города неблизкая. Пришли домой — глянули...— а в руках у нас одни корочки. Оставили родителей без хлеба.

Ни слова не сказали родители — ни мои, ни Юркины...

Но Лаврухин Валька не такой. Он не смолчит. Лавруха правильно боялся.

— Так ты скажешь Вальке, что Данька — гад! — забрал... Лавруха испуганно замотал головой: — Данька сказал, если Вальке... убьет... —и опять залился слезами.

Что было делать? С Данькой посчитаться мы не могли: этого не могла тогда вся винницкая милиция. С Валькой же объясняться — все равно, что отдать Лавруху либо ему на растерзание, либо Даньке.

Надо было достать хлеб. Мы уселись на асфальт и стали думать.

— Надо отрезать по кусочку хлеба от наших буханок—и будет Лаврухе хлеб,—сказал Левка. Мы переглянулись... Петька от избытка чувств хватил Левку по спине и чуть не убил, Герка радостно засмеялся: он когда смеется, на него смотреть приятно — глаза сверкают, а зубы — как снег. Нам всем весело было, радостно. Один Лавруха еще не понимал, что он спасен, и растерянно переводил взгляд с одного на другого.

Я побежал к продавщице, чтобы взять нож. Покупателей уже не было. Продавщица считала и клеила на серую бумагу вырезанные из карточек талончики. Наклеенные, они не терялись, и считать их было легче.

— Зачем тебе нож? — подозрительно спросила она. — Хлеб отрезать.

— Хлеб, хлеб... Знаю я вас! Иди отсюда! —руки ее механически продолжали делать свое дело.

— Честное слово, мне только хлеб отрезать. Шоб мне провалиться! Очень нужно.

Она чертыхнулась, видимо, сбившись со счета, и, чтобы отцепиться от меня, раздраженно сказала: — Неси свой хлеб — отрежу. С крыльца я махнул ребятам, и мы все вошли в магазин. Продавщица опешила. Потом она никак не могла понять, почему нам надо отрезать от всех буханок одинаковые кусочки, чтобы они все вместе были равны хлебам, от которых отрезаны.

Мы все объясняли ей что к чему: орали, махали руками.

Продавщица, наконец, поняла, в чем дело и, глядя на Лавруху, изменилась лицом. А Лавруха наш неизвестно почему (может, вспомнил, как Данька у него хлеб отнял) — опять заплакал.

Негромко, грубо по-мужски, выругавшись, продавщица быстро вынула из кошелки, которая стояла на полу, буханку и сунула хлеб Лаврухе. — Бери! — сказала она, сама теперь плача. — Бери и идите, ради бога, от меня скорее. Гэть отсюда, чтоб я вас не видела!

Ну кто сейчас обрадуется подарку в виде буханки хлеба? Еще, чего доброго, обидится... Вы скажете: "Время было такое..." Нет, скажу я, дело не во времени и даже не в том хлебе, который, плача, отдала нам продавщица, и не в том, который злобясь, отнял у Лаврухи Данька. Дело, как я понимаю, наверное, в людях.

Что-то реже стали встречаться так отдающие. Нет, дело, конечно, не в хлебе. Иначе, отчего же так долго помнится? Хотя и в хлебе тоже.

А морская раковина — та самая, с которой я начал рассказ о хлебе сорок седьмого года,- она стоит у меня дома на пианино.

В десятом классе Петька подарил мне ее на день рождения. Я был ему благодарен. И хотя сейчас такие раковины не редкость, скорее, они стали заурядностью в ряду сувениров,— эта для меня очень дорога.

Немец

Вагон цепляли то к одному составу, то к другому, то совсем отцепляли и сутками держали в тупиках. Никто не знал, когда поезд пойдет и сколько будет стоять, паровоз гудел, эшелон трогался, и отец несколько раз бежал вдогонку, мать вскрикивала и закрывала лицо руками, когда он повисал на железной скобе закопченного, изрисованного пульмана. Однажды отец чуть было не отстал: эшелон двинулся без гудка, и свалилась на землю деревянная приставная лесенка. Отец спрыгнул и побежал назад, потом еле догнал вагон и забросил в него лесенку, но сам не успел схватиться за скобу. На этот раз их пульман был последним, и нельзя было запрыгнуть в другой, чтобы перебраться к себе на стоянке, и мать, выгнувшись из двери, кричала: "Николай! Господи! Как же теперь, Николай!", и Витька тоже высовывался и кричал: "Папка-а-а!" Поезд вдруг резко затормозил, залязгал буферами, мать удержалась на ногах, а Витька грохнулся на пол и, потирая лоб, улыбался, глядя, как забирается в вагон взмыленный отец. "Повезло, повезло", — повторял отец, а потом ходил в голову эшелона смотреть, отчего случилась остановка, и, вернувшись, рассказывал, что отрезало ноги человеку. Витька представил человека, лежащего на рельсах с отхваченными выше колен ногами, и ближе придвинулся к теплившейся посередь вагона колченогой времянке.

Повсюду были следы недавней войны — калеки, нищие, изувеченные вагоны под косогорами, разбомбленные, изуродованные вокзалы. Когда цепляли к эшелонам с демобилизованными, то ехали весело — в каждом вагоне наяривала гармошка и топотали сапоги под лихие ядреные частушки про Гитлера. На стоянках Витька раза два ходил с отцом поглазеть, как плясали возле теплушек звенящие медалями солдаты, а мать со своей негнущейся ногой оставалась и нервничала, ожидая, потому что случалось всякое, когда бродила в людях водка — бывали и ножевые драки.

Витька замечал, что веселье возле теплушек было не всеобщее, одни солдаты веселились, а другие смотрели на них, сидя или стоя с сосредоточенными лицами. Такие были добрее, чем певцы и плясуны, они гладили Витьку по голове, спрашивали, как его зовут, угощали, а один даже подарил невиданный фрукт — мандарин.

Сидел поодаль сумрачный, чистил мандарин финочкой — тщательно снимал белые волоконца, а Витька неотрывно смотрел на эту невидаль, и поскольку в вагоне с ним была только одна книжка — потрепанная география, — представлял мандарин маленьким, как шарик на резинке, земным глобусом с меридианами, и будто солдат очищал эту крохотную землю от палиншего на нее мусора. Очистив мандарин, солдат увидел Витьку и протянул ему фрукт. "На, бери, — сказал он,—а на ножичек не посматривай, брат, не дам — память". Витьке не до ножа было, он схватил мандарин, даже спасибо забыл сказать, и потом долго помнил дольки необыкновенного вкуса, тающие на языке.

В Ригу приехали ранним морозным утром и еще целый день жили в вагоне, пока отец ходил в город искать своего начальника, прибывшего раньше. Воротился отец под вечер, сказал, что с квартирой в порядке и, помявшись, добавил:

— Только это... немец пока что с нами будет жить. Витька вылупил глаза, а мать удивленно спросила:

— Мелешь-то хоть что? Какой там еще немец?

— Самый обыкновенный немец, — сердито сказал отец. — Старый, с руками и ногами.

— Не буду я жить с немцем! — крикнул Витька. — С фашистом жить — вот еще!

— Обожди пищать-то! — остановила Витьку мать. — Ты, Николай, толком, что ль, объяснить не можешь? Немец этот нам по кой? Неужто так делатца?

— Делатца, делатца! Деревня матушка! — передразнил отец. Он всю жизнь жил хоть и в маленьком, по городке, а ее взял из деревни и постоянно об этом напоминал.

— Хорошо и такая квартира досталась — разобрано все уж. Я ведь не начальник какой. А немец не навсегда же! Временный жилец.

— Да откуда он взялся, временный-то?

— Чего взялся? Там он и жил. Сын с семьей драпанул от наших, а деда кинул. Может, места не хватало, может, квартиру оставил сторожить. Хотя вещи почти все забрали. Кто их, гадюк, разберет. Соседи кто чего говорят, а сам он по-русски ни бэ ни мэ. Даже мычит и то как-то по-своему.

— Я его отравлю, вот увидите, — пообещал Витька.

— Ладно тебе! — досадливо сказал отец и повернулся к матери. А ты, Клавдия, чем про немца беспокоиться, вещи лучше начинай складывать. Завтра утром машина придет. А немец не засидится. Домоуправша сказала, что его не сегодня завтра в богадельню заберут, порядок как только наладится.

Ночью Витька спал плохо, ворочался под латаным одеялом возле остывающей печурки и представлял, как расправляется с немцем — входит в новую квартиру с раздобытым где-нибудь автоматом и говорит суровым голосом: "За все, что натворил ты, фашист, на нашей земле, за Петьку и Алешку, братьев моих — вот тебе!" И нажимал на спусковой крючок.

Машина пришла рано утром, отец погрузил часть вещей, остальное шофер обещал взять вторым рейсом, но к полудню отец пришел пешком, ругал шофера, что тот договорился сразу с десятерыми. Потом целый день он возил оставшиеся вещи частями на трамвае, а Витька с матерью ждали па станции, у вагона. С последними вещами поехали все вместе. Витька впервые ехал в трамвае — красном, дребезжащем, полуоткрытом вагончике с кондуктором, покрикивающим па двух языках. Улицы города были ровно устланы шлифованными продолговатыми камнями, дома все какие-то островерхие, на их крутых крышах не удержишься, многие церкви без куполов, похожие издалека на очиненные карандаши. Северный городок, откуда они приехали, был мал, но богат церквами, однако такой странной церкви в нем не было ни одной. От трамвайной остановки шли пешком целый кг.артал по улице с непонятными вывесками на домах, и мать, выбрасывая вперед негнущуюся ногу и нагоняя ее здоровой, ругала отца, что он несется как угорелый. Витька тоже еле поспевал за отцом, нес коробку с патефонными пластинками и, хотя с интересом смотрел по сторонам, все время держал в памяти, что вот сейчас увидит живого немца, фашиста, который будет — позор-то какой! — жить с ними в одной квартире.

Дом, к которому они шли, оказался старым, трехэтажным, с облупленной штукатуркой, тяжелой, гулко хлопающей дверью и длинным неосвещенным коридором.

— Этаж-то какой? — спросила мать.

— Третий, — виновато сказал отец. — Но ты, Клавдия, не огорчайся. А если бы пятый или шестой достался, тогда как бы?

Мать не ответила и стала тяжело подниматься по лестнице.

Отец отпер дверь, они вошли в большой коридор. Комната была открыта, и Витька увидел немца. Немец поднялся со стула, шаркающей походкой двинулся навстречу. Он был совсем старый, со спутанными седыми волосами и поросшими седой щетиной впалыми щеками, с морщинистым лбом и слезящимися серыми глазами. На нем был помятый, в пятнах, темный пиджак, светлые, тоже все в пятнах, брюки и войлочные туфли. Как-то странно хихикнув, он протянул к Витькиной голове большую руку со скрюченными пальцами. Витька шарахнулся в сторону. Старик жалобно посмотрел на него и что-то сказал.

— Не понимаем мы по-вашенски, — проворчал отец. — Так что, вишь ли, не собеседники мы тебе.

Старик покивал, что-то еще проговорил и вошел обратно в комнату.

— Еще придушит ночью, — опасливо сказала мать. — От них всего дождешься.

— Ну уж так и придушит, — сердито сказал отец. — У него и силы-то никакой в руках нет.

— Пристукнуть чем-нибудь силы хватит, — заметил Витька.

— Ну ты вот что, — сказал отец, — давай маршируй на улицу, с пацанами познакомься, поосмотрись, нечего тебе тут делать — мы уборку начнем, а к ужину кликнем. От тебя все равно пользы с гулькин нос — один беспорядок.

Во дворе сидел на сложенных столбиком кирпичах белобрысый мальчишка и поплевывал из бузиновой трубочки в мишень, нарисованную мелом на сарае. Он уже наловчился, и почти все ягоды точно попадали в цель. Возле кирпичей лежало много других трубочек разной длины, мальчишка брал то одну, то другую, соблюдая ему одному понятную последовательность.

— Ты чего из разных? — спросил Витька.

— Чемпионскую выбираю, — объяснил мальчишка.

— Это зачем?

— Чтобы оставить себе. Остальные выброшу.

— Выбрасывать-то чего? Отдай мне.

— Бери — не жалко. Я знаю, где еще растет...

— Ты местный или приехал?

— Приехал, из Сибири. Отец у меня был местным. Мы — латыши.

— А у нас в квартире немец живет, — сказал Витька.

— Нашел, чем хвастаться, — усмехнулся мальчишка.

— Кто хвастается? Я думаю, что его надо отравить, — сказал Витька. — Они наших сколько поубивали. У меня двоих братьев на фронте убили.

— Это просто, — сказал мальчишка. — Подсыпать в суп той штуки, которой крыс и тараканов травят, ему и капут.

— Поможешь достать?

— Можно, ему много не надо. Старик. Я его видел.

— Наверное, он шпион, — предположил Витька. — Так просто бы не оставили. У меня батька машинист, вот немец и будет шпионить — куда повез груз и зачем.

Мальчишку это предположение заинтересовало, он даже трубку в сторону отложил.

— Вот гад, а! — сказал он. — Наверное, и по-русски понимает, а притворяется, ^то нет. Ты нарочно в его при- сутствии начни Гитлера ругать, а сам посматривай, по- бледнеет или нет...

— Ага. Но отравить его надо. Тебя как зовут?

— Валдис.

— А меня Витькой.

— Пойдем, я тебе покажу, где бузина растет. Там еще много интересного есть — свалка рядом.

Когда Витька вернулся домой, мать накрывала на стол, а немец сидел тут же в комнате на своем стуле и был одет в отцовскую полосатую рубаху и в отцовскую меховую безрукавку. Лицо у немца было красноватым, а волосы — мокрыми и прилизанными.

— Ты чего это его вырядила? — спросил Витька.

— Выкупала я его, — сказала мать. — С керосином. Блох-то на нем и вшей было, матерь пресвятая, прямо кишмя кишели!

— Ну и пусть сожрали бы.

— Так и на нас ведь перебежать могут. Да и человек все же, не- зверь.

— Немец он, а не человек, — сказал Витька и, вни- мательно посмотрев на немца, добавил: — А Гитлер его — сволочь! Немец в лице не изменился.

— Не задирай его, — сказала мать. — Он спокойный.

— Еще бы не спокойный, — сказал Витька. — Я бы ему показал. Отец пришел с бутылкой водки.

— Новоселье пе новоселье, — сказал он, — а стены обмыть надо.

На столе дымилась картошка в мундире, в блюдце лежала ржавая, купленная в дороге селедка, черный хлеб был нарезан тонкими ломтиками. От предвкушения вы- пивки отец повеселел.

— Ну что, — сказал он немцу, — садись, что ли. Мо- жет, ты того и не стоишь, кто тебя знает, но у нас не во- дится так, чтобы хозяева ели, а кто-то в сторонке сидел. Давай, давай, не стесняйся. Имя вот у тебя неудачное, как нарочно дали, и произносить не хочется — Фриц. — Оп повернулся к Витьке. — Слышь, его па самом деле Фрицем зовут. А насчет отчества спрашивал, так ничего и не понял.

— Не буду я с ним за столом сидеть, — заявил Витька.

— Ладно, — сказал отец, — пусть посмотрит, что мы не звери, как они. Может, напишет кому из родни.

Немец, виновато улыбаясь, подсел к столу, потянулся к кастрюле, взял картошину и, дуя на нее, стал торопли- во чистить.

— Что он хоть тут ел? — спросила мать.

— Черт его знает, — сказал отец. — Может, соседи что приносили. Ему много не надо.

Витька вспомнил, что те же слова сказал Валдис, и представил, как немец съедает яд, лицо его делается ис- пуганным, и он начинает сползать со стула на пол. Вить- ке стало страшно и почему-то жалко немца. Старый, чи- стый, в отцовской безрукавке, немец казался безопасным и вообще не походил на тех фашистов, которых показы- вали в кино.

Отец поставил на стол два стакана, похлопал по бу- тылке, потенькал ногтем по стеклу и спросил у немца:

— Шнапс? Хотель шнапс? Пиль? Хотель? Ему казалось, исковерканные слова немец поймет лучше. Тот покрутил головой и сказал несколько слов, из которых все поняли только одно — "найн".

— Не хочет, — перевел отец. — Видно, крепка ему. Под конец отец захмелел, завел патефон, принялся ставить пластинки Бернеса и Утесова и, хлопая немца по плечу, говорил:

— Слушай, Фриц, слушай, какие у нас песни! Куда вам до таких! Мы вели машины, объезжая мины, по пу- тям-дорожкам фронтовым! Это про моих парней, Фриц!

Убили их твои сукины дети! Но всех нас не убьешь, понял?

Немец растерянно улыбался, согласно кивал, щурил слезящиеся глаза и тянулся к кастрюле с картошкой.

Утром Фриц удивил Витьку. Пока Витька спал, немец успел сделать из бузиновых трубок несколько свистулек и вертушку. Вертушка получилась интересная, наподо- бие мельницы. Когда дуешь в трубку, воздух струей вы- ходит из отверстия посередине и вращает крестовинку из такой же трубочки, только поменьше. Улыбаясь Вить- ке, немец ткнул пальцем в лежащие на столе игрушки.

— Это мне, что ли? Не нуждаюсь, — сказал Витька. Немец дунул в вертушку и радостно засмеялся. Потом подул в свистульку и снова придвинул игрушки к Витьке.

— Ну ладно, пристал как банный лист, — собрав иг- рушки, Витька показал их матери.

— Глянь ты! — поразилась она. — У нас точно такие дед в деревне делал из дягиля. Как будто научили друг дружку!

Валдис ждал Витьку за сараями. Он стал дуть то в свистульку, то в трубку. Потом вставил в рот сразу все вместе, и получился разноголосый свист.

— Батя сделал или сам? — спросил он у Витьки.

— Немец. Я не хотел брать, но пристал так, что не отвяжешься...

— Так я принес, как договорились, — вспомнил Вал- дис.

Он достал из кармана аптечную бутылочку с серова- тым порошком. Витька взял пузырек, деловито потряс его и поставил на кирпичи.

Рядом с пузырьком лежала вертушка и свистульки.

— А он еще что-нибудь умеет делать? — спросил Валдис.

— Наверное, раз это умеет.

— Я вот думаю, — сказал Валдис. — Может, его оставили тут не потому, что он шпион? А потому, что не такой немец, как другие, а?

— Может, и так, — согласился Витька. — Разве его поймешь?

— Тогда пока не будем подсыпать, — предложил Валдпс. — Ты за ним пока просто следи. Только неза- метно.

— А с этим как? — Витька показал на пузырек.

— Это можно выкинуть. У нас дома много. Отец ку- пил. Знаешь, сколько у нас тараканов? На счетчике даже цифр не видно. Маленькие такие тараканы, желтые.

— Это не тараканы, а прусаки. Тараканы черные.

— Ну прусаки, все равно.

Витьке пришло в голову влепить пузырьком в стену, чтобы посмотреть, как будет разлетаться в стороны по- рошок, и Валдису эта мысль сразу понравилась.

Через несколько дней Витька пошел в школу. Дети в классе были самого разного возраста — некоторые про- пустили за войну четыре года учебы. Уроков было много, и Витьке часто приходилось подолгу задерживаться в школе. То, что Витька не успевал по дому, делал за него немец. Он был по-прежнему улыбчивым, услужливым и молчаливым. Его приспособили стоять в очереди за солью, мылом или сахаром. Мать брала из кухни свет- лую, крашенную масляной краской табуретку, шла с де- дом к магазину, спрашивала, кто последний, ставила та- буретку на тротуар и возвращалась делать домашние дела. Немец помаленьку продвигался вместе с табуреткой к прилавку, а потом подходила мать. Немец считал вы- стаивание очереди своей важной обязанностью, и если его долго не водили к магазину, показывал пальцем на табуретку, тыкал в сторону двери и спрашивал: "Дают, дают?"

Немец любил вытирать тряпкой стол, вырезал из диктового листа несколько кружков для кастрюль. Если же ему нечего было делать, он сидел просто так на теплой кухне, смотрел, как мать стирает, варит обед, ходит по щелястым скрипучим половицам, припадая на негнущуюся ногу. В северном городе к матери часто заходила какая-нибудь соседка, и за работой они успевали о многом поговорить. Здесь, на новом месте, она никого из соседок пока что близко не знала и поэтому разговаривала с немцем. Вернее, говорила одна она, а немец только сидел в уголке и повторял время от времени: "плохо", "хорошо", в зависимости от выражения ее лица, и этого ей было достаточно. Она рассказала немцу и о погибших в первый месяц войны своих сыновьях ("с твоими воевали"). Вспоминая сыновей, опа никогда не плакала, только бледнела, и глаза у нее начинали стекленеть. Рассказывала она немцу и о том, как упала, поскользнувшись, с полными ведрами возвращаясь с проруби, как неумеха-фельдшерица неправильно наложила шину ("врач-то настоящий на фронте был, с твоими воевал"). Иногда она смущенно хвасталась ему, какой была сильной и красивой в молодости, и улыбалась, а немец говорил: "Хорошо, хорошо".

Примерно через месяц пришла домоуправша п при- несла направление в дом для престарелых.

— Может, оставим его у нас? — спросил Витька. Мать с отцом пошептались, потом отец подошел к немцу, показал бумагу:

— Надо ехать, Оттович. Мы ведь тебе все же не родные.

Немец уже немного понимал по-русски и смог объ- яснить, что его отец носил имя Отто. Чтобы не называть немца ненавистным именем Фриц, звали его теперь От- тович.

Немец посмотрел на бумажку и покивал головой. По- нял он или нет, что за бумажка, было неясно, но никому не хотелось растолковывать.

На следующий день мать устроила необычно богатый по тем временам завтрак — с давно лежавшей в заначке банкой свиной тушенки. Немец, как обычно, ел плохо, и другие, глядя на него, ели мало. Потом сели в автобус и поехали.

Дом для престарелых находился далеко за городом — в сосновом лесу. От остановки нужно было идти метров двести по булыжной дороге. Мать с отцом поддерживали немца под руки, а Витька шел немного позади.

— Ты не беспокойся, — сказал отец немцу, — мы те- бя навещать будем. Часто не сможем, сам понимаешь, но забыть тоже не забудем. Хорош?

— Хорош, — тихо произнес немец. У открытых настежь ворот богадельни сидели двое в гимнастерках. У одного, остриженного под ноль, были высоко, на сколько это возможно, отрезаны ноги и на широкие круглые культи надеты самодельные, потертые кожаные чехлы. По сторонам от него лежали две дере- вянные колодки с дырками. Второй — высокий и худой — был без рук. Безногий доставал из голубого бу- мажного кулька сливы и поочередно клал одну в рот себе, вторую — товарищу, а тот выплевывал потом ко- сточки в стоящую рядом гипсовую урну.

— Нового мы к вам привели, — сказал отец. — К на- чальству-то как пройти?

Безрукий промолчал, жуя сливу, а безногий, с любо- пытством оглядев всех, сказал:

— Карантин у нас. Всем входить нельзя. Только тому, кого принимают. Главврач сам к воротам подходит.

— Так позвать его как? — спросил отец, глядя на ко- жаные чехлы безногого.

— Сейчас сходит, — кивнул тот на безрукого. — Он тоже дежурный, только повязку не на что надевать.

Он засмеялся, и от этого смеха у Витьки побежали по коже мурашки. Безрукий молча встал и пошел по до- рожке. Теперь было видно, что он не так высок ростом, как казался рядом с другом.

— Стариков-то почти нет, — сказал безногий. — Перемерли, видно, в войну. Такие, как мы, тут в основном — новоиспеченные.

Он показал фукой сначала на свои чехлы, потом в сторону уходящего.

— Батька, что ли, сплавляешь? — и его лицо сразу стало злым.

— Не родня он мне, — спешно сказал отец. — Немец он.

Безногий вздрогнул и непонятливо посмотрел па отца.

— Правда, что ли?

Немец растерянно смотрел на безногого. Потом что-то тихо и невнятно сказал. Этого оказалось достаточно. Лицо у безногого искривилось и задергалось, он оттолкнулся колодками от скамейки, но вместо того, чтобы спрыгнуть, скатился на землю и стал колотиться о нее затылком. На губах у него выступила розовая пена. Немец вцепился Витьке в руку и тоже трясся всем телом, повторяя: "Майн гот, майн гот, майн гот..." Отец и мать громко закричали. Безногий, не переставая, бился головою о землю. Немец вдруг опустился на колени и стал подставлять ему под стриженый затылок ладони. Прибежали какие-то люди.

Когда безногого унесли, мать и отец сели на скамейку по обе стороны от немца.

— Ну что, Николай? — спросила мать. Отец с минуту помолчал, потом встал и сказал:

— Пошли, Оттович.

В автобусе немец часто мигал, а когда пришли домой, заплакал.

Он прожил еще полгода и умер в мае сорок шестого, через неделю после празднования Дня Победы.

Похоронили его не на немецком кладбище, а на русском, и отец заказал табличку с фамилией и инициалами "Ланг Ф. О." и надписью "Мир праху твоему".

Авторы от А до Я

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я