Евгений Козловский. Шанель
Повесть о конце прекрасной эпохи, рассказанная от лица фотографа
— Каково на дворе?
— Сыро, ваше превосходительство.
Н. Гоголь. «Записки сумасшедшего»
1
Я — фотограф. Техник-смотретель, как иногда, по аналогии с жэковской должностью, называю себя. Мне несколько за сорок. Лет двадцать назад я был человеком довольно эмоциональным, легковозбудимым: радовался, мучился, влюблялся, переживал, совершал, повинуясь первому толчку души, необдуманные, яркие поступки. С годами жизнь вошла в колею, новые варианты всякий раз оказывались едва видоизмененными старыми я — успокоился. И вдруг посреди этого покоя на меня обрушилась буквально лавина резких, почти неправдоподобных в своем стечении, сцеплении обстоятельств, и я, сам от себя такого не ожидавший, снова стал мучиться, переживать, сопереживать, пока не выбрал до дна лимит эмоций, отпущенных мне на эту жизнь, лимит, о котором я думал, что он выбран давным-давно. Нынешнее мое спокойствие кажется мне уже последним. Нет-нет, все может случиться, я не зарекаюсь, я хорошо помню, что сказал известный принц другу своему Горацио о чудесах и мудрецах, — но не зарекаюсь, знаете, такѕ те-о-ре-ти-чес-ки.Впрочем, речь пойдет не обо мне, не только обо мне. Даже не столько обо мне, сколько о Даше, с которою я познакомился у Юны Модестовны. Да нет, конечно, и не о Дашеѕ Ну, в общем, Юна Модестовнаѕ Юна Модестовна — даже на фоне Москвы — явление в своем роде единственное, уникальное. Она содержит светский салон с уклоном в неофициальную живопись. У нее огромная по нашим понятиям: комнат в пять или в шесть, с антресолями — квартира в генеральском доме на Садовом, неподалеку от пионерского клуба «Факел»1, и все эти комнаты, и все коридоры, соединяющие их, увешаны, уставлены гравюрами, картинами, коллажами, скульптурами, художественными актами, предметными композициями, фотохэппинингами, и я уж не знаю чем там еще. О большинстве авторов этих экстраваганций короче всего можно сказать словами Саади в вольном переводе Пушкина, прочие же числятся сторожами, истопниками, дворниками, инженерами по технике безопасности и время от времени подкармливаются небольшими деньгами, выручаемыми от продажи Юне своих детищ. Юна же Модестовна перепродает детища иностранцам: в ее салоне нередко можно застать какого-нибудь атташе или советника. Покупатели, рассчитывающие по дешевке обзавестись неведомым русским шедевром, приезжая домой, как правило, обнаруживают, что, если шедевр не стыдно повесить в спальне — хорошо; лучшее же ему место на помойке, и Юне крупно везет, что при постоянно натянутых отношениях с Западом сотрудники посольств достаточно часто меняются, преемникам же своим, не желая быть надутыми в одиночку, информацию о Юне дают самую положительную.
Без Юны не обходится ни один мало-мальски широкий посольский прием, ни один просмотр фильма, ни один концерт или закрытый вернисаж, и (она живет одна) всякий раз ее сопровождает новый клиент-художник, а то и кто-нибудь из литераторов-полудиссидентов, которых она тоже привечает. По возвращении домой Юна обычно затаскивает провожатого к себе — рассказать на ночь сказку. Дважды сопровождал Юну и я: во французское посольство на концерт старинной музыки (прескучнейшее, доложу, развлечение — разве дармовой аляфуршет в антракте несколько скрасил предприятие) и в американское — на новую ленту Копполы.
Естественно, никто из посещающих Юну не сомневается, что она работает на Контору — иначе салон не продержался бы и недели, — но отвращает это слишком немногих. Ну и прекрасно, думаем мы про себя. Ну и превосходно! Ну и пускай себе работает. Главное: иметь сей фактор в виду, два пишем — семь в уме, тогда можно извлечь из него некоторую даже прибыль. Говорят, поэт Курский добрую пятилетку вел через Юну замысловатый диалог с Конторою, то есть внешне выглядело, что просто беседовал с Юною по душам о жизни и смерти, о Родине (с большой буквы) и чужбине, и в результате выехал-таки, правда, по израильской визе: не по высшему, так сказать, разряду, — но в последние годы и это ой как нелегко. Кроме того, у Юны время от времени можно, выпив, закусить продуктом из долларовой «Березки». А из долларовой «Березки» иногда закусывать надо, чтобы не позабыть, что и такая, оказывается, существует еда.
Я был рекомендован Юне Модестовне как знающий свое дело фотограф. Навязчивая ее идея, не реализованная, впрочем, и по сей день: хорошо изданный цветной каталог коллекции (Юна не только торгует — она понемногу и коллекционирует. У нее есть два рабина, несколько целковых, неизвестный, штук восемь зверевых и кое еще что по мелочам). Я сделал слайды на кодаке, заплатила она мне не Бог весть как щедро, зато пригласила бывать в салоне запросто. Предложение по тем временам все еще в каком-то смысле престижное, но поначалу мне было не до того, да, впрочем, и не тянуло: несмотря на наличие художников и иноземцев, скука у Юны обычно стоит такая, что посасывает под ложечкою. Но, когда я разошелся с женою, нежилая пустота собственного дома, утверждая свою монополию, выталкивала меня вон, и, как ни странно, местом, где я обнаруживал себя чаще всего, стал именно юнин салон. Вот тогда-то я и познакомился с Дашею.
Случилось это в новогоднюю ночь. Огромный, празднично накрытый стол не собрал вокруг себя и половины приглашенных: народу в Москве с каждым месяцем, с каждым днем убавлялось: Запад, кладбища, места столь и не столь отдаленные; многие, старея и чувствуя эдакий общий спад атмосферы, уходили в частную жизнь, запирались в квартирах, поигрывая после службы в преферанс по копеечке за вист с женами и соседями, а то и пристращались потихоньку к прежде презираемому тиви. Юна нервничала. Кроме того, что — сами посудите! — тяжело наблюдать гибель смысла и славы собственной жизни, — кроме того, нагорало, надо думать, Юне и от Хозяев. Хотя, если разобраться, Хозяевам, напротив, следовало радоваться, потому что, так или иначе, но это Их стараниями угасал салон, и именно в эту сторону и была по сути направлена Их скрупулезная, неостановимая, скучная, словно юнины вечера, деятельность. Я понимаю: Хозяева боялись новых, но Юна-то, Юна была тут при чем?! — для уловления новых следовало подыскивать и новую Юну. Мне, впрочем, казалось, что новых — в том смысле, в каком они могли интересовать Контору, — что таких новых попросту не существует. Казалось и кажется, и дай-то мне Бог ошибаться!
Итак, Юна нервничала, впадала в тихую истерику — а тут еще предклимакс! — и в истерической взвинченности придумывала всякие всякости, чтобы реанимировать салон. На сей раз — новогодний маскарад: Юна вспомнила, что нечто в этом роде уже проводила лет пятнадцать назад, и получилось тогда очень весело: дурачился и пел Саша Галич, Володя Войнович смешно представлял Чонкинаѕ
Само собою понятно, что такая идея могла только распугать народ, и как минимум половина из пустующих мест была ее следствием. С одной стороны, неудобно просто игнорировать телефонные настояния Юны Модестовны на непременном костюмировании, тем более, что, отвергнув традиционный метод складчины, все расходы по столу хозяйка взяла на себя; с другой же — какой идиот станет сегодня что-то там придумывать, затрачивать фантазию и энергию, чтобы в результате оказаться общим посмешищем? Прошли те легкие, карнавальные времена, карнавальные ночи, и Гурченко сильно постарела и пишет мемуары. И потом, господа, у нас же не Италия: прокатных гардеробных не-су-ще-ству-ет!
Идиотов, тем не менее, с десяток набралось: во-первых, разумеется, сама инициаторша: обернув вокруг давно уж не соблазнительного тела черную кисею, заколов ее в нескольких местах булавками и брошами и украсив звездами из фольги и всеми, сколько было, бриллиантами, изображала онаѕ Ночь; потом — тридцатипятилетний, однако, уже миллионер — композитор-еврей с русской фамилией: тот вырядился туркою, надев феску, курточку и перетянув необъятный живот широченным красным кушаком, впрочем, возможно, имея в виду и Тартарена из Тараскона; жена композитора, эссеистка, переводчица и авторица текстов, тоже толстая, не поленилась представить негритянку и, подпив, пела под Эллу Фитцджеральд, кстати, весьма мило пела; двое второстепенных актеров с Таганки, кажется, любовники, довольно похоже костюмировались и загримировались в Ленина и Сталина и всё ходили под руку, разговаривая один картаво, другой — с восточным акцентом, причем время от времени речевыми манерами менялись; подвальный художник без фамилии, по громкому имени Ярополк2, явился в бумажном цилиндре, сплошь усыпанном машинописным текстом, который, когда я попытался его разобрать, оказался не по моим мозгам глубокомысленным и концептуальным; ленинградская поэтесса, недавно отсидевшая год, отделалась папье-машевым носом с усами и очкамиѕ Прочие же гости: известный актер на амплуа злодеев и роковых мужчин, бывший приятель ныне уехавших писателей; модная певичка-гитаристка Альбина Король3; литератор-красавец Эакулевич4, умудряющийся печататься то здесь, то там; трое очень молоденьких и очень неказистых француженок-коммунисточек; еще несколько иностранцев, еще несколько художников и, наконец, я — мы не нарядились никак, отговорившись кто чем (я, например, тем, что костюмированным не смогу снимать, не разрушая инкогнито, а Юна — я знал — страсть как любила получать фотографии своих сходок и празднеств, — Хозяева, что ли, требовали?), а кто и ничем не отговариваясь.
Глупо выглядели мы, дураковато — и костюмированные, и не костюмированные, во всяком случае, покуда не перепились, кто перепился, и только одна женщина, одетая маркизою Помпадур или фрейлиною двора Ее Величества Императрицы Екатерины Второй, — только одна эта женщина не была шутихою во всеобщем бедламе, ибо великолепное, словно на нее пошитое из дорогих тканей платье, обнажающее плечи и на треть оставляющее на свободе высокую с нежной кожею грудь, — ее платье с огромными фижмами, что сами по себе создавали вокруг нее дистанцию, занимая сразу три стула: видать, взяла в костюмерной какого-то очень богатого театра, Большого, пожалуй, — платье это удивительно шло ей, ее тонкой фигурке, подобной поставленному на попа значку бесконечности, ее маленькой, изящной, увенчанной седыми, почти не нуждающимися в классической пудре буклями, ее черной мушке на щеке, — естественной, как я узнал в ту же ночь, родинке. Гордая осанка женщины выявляла неподдельный, некостюмированный аристократизм. Тайна, тонкая тайна витала вокруг фрейлины двора, экранируя ее от атмосферы вымученности, распиравшей салон. Дарья, присела фрейлина в реверансе, когда Юна знакомила нас, и я, склонясь, поцеловал маленькую ручку с натурально старинным: изумруд в золотом кружеве, — перстнем на указательном пальце, не по-гаерски поцеловал, как единственно и было прилично в этом балагане, а, онемев, в натуральном почтении. От ручки шел аромат, ставший позже моим любимым, моим привычным, моим навязчивым ароматом, — смесь запахов пудры и дорогих духов. Она актриса? сказал я, надеясь ошибиться, на ухо Юне. Где играет? Врач, ответила Юна. Логопед. Моя старинная подруга.
ѕно знаю я, что ваши плечи, = я целовал уж их во сне, = нежны как восковые свечиѕ[5]
Фамильный перстеньѕ платье, перешедшее по наследству от пра-пра-прабабушкиѕ сочинял я, понимая, что сочиняю миф, ибо какие наследства, какие, к черту, фамильные перстни пережили б три четверти века бесконечного, до самого дна, перемешивания и безжалостнейшего, тотального искусственного отбора? — так оно и оказалось: покойная дашина мама, происхождением из судомоек, наменяла в войну много разного барахла на обкомовские пайковые излишки. Мебельный гарнитур карельской березы, стиль модернѕ
Сели провожать старый год, по поводу которого ни у кого, собственно, не нашлось сказать ничего доброго, поэтому разговор между рюмками водки с винтом шел разномастный: литератор Эакулевич снисходительно высмеивал атеизм француженок-коммунисток — те же горячились и путали русские глаголы; композитор делился замыслом рок-оперы из жизни Сталина, которую напишет, когда окажется там, и которая, конечно же, станет боевиком, не понимая, дурак, что там с его весьма сомнительным талантом такой карьеры, как здесь, не сделает никогда в жизни, даже на жизни Сталина; актеры-любовники, перебивая друг друга, несли сплетню о некоем кинорежиссере Долгомостьеве6, я его прекрасно знаю, вставляла Юна, он у меня бывал раз сто, вы помните, Мишенька? такой плюгавый! — который якобы мог спать только со свежими трупами и всем любовницам перед актом перерезл глотки, — а Мишенька, роковой мужчина, тоном человека, весьма и весьма осведомленного, поправлял, что все, дескать, не так, что дело, дескать, политическое, и замешана в нем эсерка Каплан, Фани Исаковна; певичка Альбина Король рассказывала художникам о частной жизни Окуджавы (с нею); ленинградская поэтесса, нервно дергая папье-машевый нос, пугала лагерными ужасами не понимающих по-русски иностранцевѕ Одна Дашенька сидела как замороженная, словно и не слыша никого, действительно не слыша, упершись взглядом в телевизионный экран, шестьдесят один по диагонали, на котором беззвучно отплясывал ансамбль Александрова, и вдруг встрепенулась, глаза ее, сбросив поволоку, заблестели живой влагою: тише! тише! едва не уронив фижмами стул, рванулась она к «Рубину» и повернула рукоятку звука: тише! Президент Страны И Вождь Коммунистической Партии Лично косноязыко, цокая в паузах, поздравлял Свой Народ, Строитель Коммунизьма, С Наступающим Новым Годом, Годом Очередных Трудовых Побед И Небывалых Свершений, и все мы замерли, и над столом повисла необъяснимая тишина, необъяснимая, ибо ни в ком из нас, разве во француженках-коммунистках, не было пиетета перед вождем: в гробу мы все его видали, в белых тапочках, с его золотым оружием, цоканьем и Трудовыми Победами, однако тишина повисла: ни один из нас не посмел, не сумел нарушить дашино напряженное внимание — шампанское замешкались разлить с первым ударом спасских курантов. Когда же разлили, Дашенька снова сидела потухшая, уйдя в себя, сидела и слегка обмакивала губы во вдове Клико — антиСоветском шампанском.
Тост! потребовала Юна. Произнесите же кто-нибудь настоящий новогодний тост! Нельзя же так! Ну, товарищи! Легко сказать, тост! Чего можно было всерьез желать наступившему году, чего ждать от него? Чтобы все оставалось по-старому, так как любая новость оборачивается, как правило, худом? Но разве это настоящий новогодний тост?! Таварышшы! с грузинским акцентом начал таганский Ленин. Дарагыы таварышшы! Братья и сестрыѕ
К исходу второго часа нового года аппетиты поутолились, вино выпилось почти все, иностранцы-дипломаты улетучились, гитаристка Альбина Король спела сначала несколько милых феминистических песенок, потом одну жутенькую, с натуралистическими подробностями, про смерть ребеночка: самосвал = он так звал! рифмовала она в припеве (нашла чем спекулировать! поморщился я, и Юна, заметив, но, видно, неверно истолковав, шепнула с гордостью: документально; у нее действительно погиб сын, после чего меня едва не вытошнило, буквально, однако, сглотнув вязкую слюну, я нацелился на безутешную мать объективом и сверкнул вспышечкою раза четыре подряд: идеологический брак); роковой мужчина Мишенька неуместно прочел «Графа Нулина»; Юна пристала к литератору Эакулевичу с переплетенным в натуральную эстонскую кожу альбомом для автографов, и литератор, к этому времени уже успевший стаскать на антресоли самую неказистую из коммунисточек, тужился над девственной страницею, пытаясь создать что-нибудь, вполне достойное себя; Ленин со Сталиным, то уединявшиеся где-то, то опять показывавшиеся на люди, ссорившиеся, мирившиеся и ссорившиеся вновь, томно и тесно танцевали в разноцветном электричестве елки, в бледных сполохах обеззвученного телевизора, в неверном пламени витых таллинских свечей, — танцевали под аккомпанемент композитора, виртуозно берущего басы вместо левой руки толстым своим задом. Дашенька в дрожащем мареве тайны сидела на угльном диванчике, лениво листая подшивку «Америки».
ѕи медленно, пройдя меж пьяными, = всегда без спутников, одна, = дыша духами и туманамиѕ[7]
Что за портреты сделаю я вам, если вы согласитесь позировать! Широкий «кодак», старинная рама! У нас получится настоящий Рокотовѕ как ни интимно пытался я нашептать это, о, Рокотов! тут же отозвался всеведущий Мишенька. Действительно, не повезло мужику: расстреляли за какой-то миллион старыми. Сейчас каждого стотысячника расстреливать — патронов не напасешься. Нет, что ни говорите, а мягче стали времена, мягче! Совсем не то, что при чеканутом Никитеѕ
Не раз и не два клеился я к женщинам, заводя разговор о портретике — потом все происходило очень просто и до комизма стандартно: расстегнуть верхнюю пуговкуѕ нет, лучше две пуговкиѕ снять в ванной лифчик: сами понимаете — линия груди в рассуждении композицииѕ — словом, минут через сорок, а когда и много раньше, портретируемая, покоренная неповторимостью себя как модели, позировала уже без ничего, а спустя еще недолгое время — лежала в постели рядом со мною, что, должен признаться, после столь фальшивых и суетливых прелюдий радости приносило мало, и к тому же пленка, дефицитная пленка!.. но тут, поверьте, тут все было совсем не так, то есть постели мне, разумеется, хотелось, я не импотент, но искренне хотелось и портрета под Рокотова, и вообще, я, кажется, сделался влюблен. Смешно, трудно говорить о влюбленности человеку, совсем недавно и очень болезненно — без наркоза! — расставшемуся с женою, человеку, в жизни которого образовалась брешь, тянущая в себя все, что ни попадется вокруг подходящего, а чаще — неподходящего, но, право-слово: вроде бы, отличалось это нынешнее притяжение ото всех предыдущих, вроде бы — отличалось, и, когда мы десятком минут позже спускались по широкой лестнице генеральского дома с шестого юниного этажа (лифт по случаю Нового Года не работал), Дашенька в меховой шубке, в вельветовом комбинезончике, сменившем платье, я — с этим зачехленным марлею платьем, словно с метеозондом, — меня как истинного влюбленного, как восьмиклассника, не оставляли дурацкие вопросы из разряда: за что? откуда такое счастие? что интересного нашла ОНА во мне?! — детские вопросы вместо обычного реалистического, даже не цинического, а вот именно реалистического спокойного понимания, что должна же, коли одна, женщина под пятьдесят увести кого-нибудь — почему бы и не меня, чем я хуже других, хуже композитора толстозадого?! — с новогодней вечеринки, иначе зачем и идти-то туда? — во всяком случае, когда дело касалось Юны Модестовны, дашиной ровесницы и давней подружки, и подобия дурацких школьных вопросов не возникало в голове, я даже считал вполне естественным, справедливым, что предклимактерическая женщина выплачивает гонорары за сказочку дармовым аляфуршетом французского посольства или новой лентою Копполы.
Дашенька, один нескромный вопросѕ она уже открывала ключиком дверцу зеленого «жигуленка», а я-то, я-то, дурак, все нервничал, откуда сейчас брать такси, в центре, в разгар новогодней ночи! и вопрос, что любопытно, в сущности не интересовал меня, во всяком случае — до неадекватной дашенькиной на него реакции, так, сдуру, с легкости, с опьянения невероятной своей победою, — лучше уж действительно ляпнул бы сальность, — Дашенька, сказал, поддерживая ее за локоток, Дашенька! Чем вас Лукич-то наш так прельстил? Что вы в его эпохальной речи услышать надеялись интересного? Ц-ц-цѕ и Даша вскинулась вся, побледнела: низко, низко лаять на людей, в круг которых вы не допущены!
Под ровное жужжание прогреваемого мотора мы, не успев познакомиться — поссорившиеся, молча сидели в выстуженном салоне — платье с фижмами по-барски раскинулось на заднем трехместном диванчике — молча до самого момента, как подсвеченная стрелочка термометра миновала зловещую красную зону запрета — только тогда разомкнула Дашенька рокотовский ротик: может, вас лучше отвезти домой? и я, признавая ее победу, ее в предыдущей реплике правоту, не поднял глаз и качнул несколько раз головою из стороны в сторону, качнул, сжавшись весь изнутри, опасаясь, что добавит сейчас моя водительница: тогда выходите, мол! и готовый уже извиняться, уговаривать и переубеждать, но Дашеньке, видать, достало моего унижения, готовности моей — она скрипнула сцеплением, и мы покатили вперед: по Садовому кольцу = к новогоднему крыльцу.
Нет-нет, не одним желанием не упустить клубничку, не ухнуть новогоднюю ночь в банальную, несытую прорву одиночества вызвано было мое тогдашнее смирение и даже, пожалуй, вовсе не этим желанием — просто я, довольно чуткий на фальшь, в дашиных словах ее не уловил, напротив: мне тут же вообразилась некая среднестатистическая сцена из некоего среднестатистического русского романа девятнадцатого столетия: лакейская где-то под лестницеюѕ ее обитатели, жалкие, напыщенные, изо всех сил тужащиеся сами казаться господами, обсуждают своих господѕ — вообразилась лакейская (еще жена назвала меня как-то пару раз лакеем!), и я подумал: а действительно, не низко ли лаять на людей, в круг которых?.. — это даже независимо от того, что люди сии из себя представляют. Скажу больше: мне вдруг ясно стало, как глубоко изломанным, как сильно закомплексованным, обиженным неудачником надо быть, чтобы, давно спокойно и устало относясь к фарсовым погремушкам восточной нашей деспотии, всякий раз, завидя их в натуре: какой-нибудь портрет девять на двенадцатьѕ метров, кумачовый лозунг — да вт: традиционное новогоднее выступление — непроизвольно вздрагивать всей душою, краснеть до колера этого лозунга или портрета и тужиться, тужиться, тужиться в плоском, выдающем бессилие остроумии: наш Лукичѕ в эпохальной речиѕ Не было, не было ни в дашиных словах, ни в экстравагантном для нашего круга серьезном ее внимании к бубнению вождя той тупой, непробиваемой убежденности (чаще всего скрывающей интересы шкурные), после проявления которой об общении с человеком проявившим речи уже идти не может (да, я вступил в партию, потому что и там должны быть порядочные людиѕ вообще-то идея социализма замечательна, и если бы ее неѕ) — было что-то внеидеологическое, глубоко личное и вовсе не шкурное, непонятно пока, что именно, но, во всяком случае, я совершенно отчетливо почувствовал Дашеньку правой, а виноватым — себя.
Рефлексы висящих вдоль проспекта газосветных елочек проникают в машину, и перед камейным дашиным профилем с черной точкою родинки на щеке — только низ подбородка несколько тяжеловат от возрастного жира, тяжеловат и прорезан вдоль тремя глубокими морщинами (чего, впрочем, по влюбленности мне следовало бы не заметить) — и перед дашиным камейным профилем словно бы качается зеленый маятник. Москва нелицемерно празднична: торчащие то здесь, то там дощатые конуса, обшитые хвойными лапами, усыпаны разноцветными спелыми яблоками горящих электроламп; стайки молодежи весело и непьяно порхают между домами; окна светятся; даже лозунги и портреты девять на двенадцать, кажется, тонут в этом общем настроении, во всяком случае — ввиду только что проведенного аутогенного тренинга — уже не раздражают меняѕ Странен, странен мне этот Новый Год: первый за десятилетие, проводимый без Геры — без жены.
Мы познакомились в столовке правдинского двенадцатиэтажника: фотокорреспондент журнала и старший художественный редактор издательства. Для меня та пора была порою головокружения и творческого, пардон, подъема: в подобном состоянии поэт звонит среди ночи другу, чтобы прочесть четыре строки, которые с рассветом очень может быть уничтожит: именно тогда пришла мне в голову идея, под знаком которой я, собственно, и прожил все следующие годы: идея книги документальных фотографий. Я много ездил по службе, и время от времени среди негативов, наряду со съемочным, попадался — по фантастическому выражению нашего главного — идеологический брак. Съемочный — в корзину, идеологический же я откладывал в отдельную папку и, когда та заметно вспухла — по человеческим масштабам, месяца, эдак, до седьмого беременности — начал заниматься папкою всерьез, стал, не надеясь больше на самотек, выходить специально на охоту за браком второго рода: в воображении возникла книга с названием, прямо цитирующим бессмертное выражение главного. Книга для там.
Гера стала тем самым ночным другом поэта, моей поверенною — она увлеклась замыслом, вдохнула силы, добавила недостающей мне самоуверенности. Именно на этих отношениях и сладился наш роман, наш брак, но нет, не подумайте, что чисто идеологический! — нам хорошо было и в постели, и кожа казалась созданной для кожи, и губы для губ, и руки для рук, и все такое прочее, но это изредка встречалось у меня и прежде — духовное же единство — в первый раз. (Не обессудьте: меня и самого поташнивает от эти вдохновений, веры в себя, духовного единства и прочей поросячьей ахинеи, но я пишу теперь абзацы о себе тридцатилетнем, и нету у меня для этого человека других слов, и неоткуда им браться!).
Книга же, однако, чем дальше, тем продвигалась медленнее и даже в каком-то смысле — назад: по мере накопления фотографий я все больше из них отсеивал, ибо альбом, состоящий сплошь из очередей за дефицитом, из валяющихся в грязи алкашей, из роющихся на помойках инвалидов войны да из жирных телес, едва способных втиснуться в лакированный дверной проем «Чайки» — такой альбом мало чем отличался бы от альбома издательства «Планета», посвященного культурной революции в Китае, и даже более того (здесь мне труднее объяснить, почему, но чувствую: верно) — и даже более того: едва ли не всякий абличительный снимок являлся словно бы соляризацией негатива улыбающейся доярки, счастливых пионеров или, скажем, могучего атомохода, что под медные звуки оркестра уверенно давит льды арктических просторов. Словом, у меня пока получалось элементарное школьное уравнение с одним неизвестным: при переносе члена из правой части в левую знак меняется на противоположный, только и всего. В жизни же — начал я к тому времени понимать — в жизни неизвестен, может быть, каждый член, даже и знак его неизвестен, и, чтобы решить ее уравнение хотя бы в самом приблизительном виде, чтобы отыскать хотя бы несколько из бесчисленного множества его корней, следует куда внимательнее смотреть вокруг и пытаться, пытаться, пытаться понять, чем, натурально, живы люди, какими радостями, каким горем, какою инерцией существования, ибо никуда ведь не денешься: живы, живы! и, в сущности, даже довольны. Довольны собою, довольны начальством. Диссидента — дай им в руки — честное слово, растерзают ведь, загрызут! Я другой такой страны не знаюѕ А что поругивают порядки — это дело родственное, семейное.
Понятно, что все свободное время я отдавал теперь будущей книге, и жена моя, поначалу с таким сочувствием и даже, пожалуй, восторгом отнесшаяся к идее и первым фото, мало-помалу стала утрачивать веру в мой талант. Дело естественное: мерило таланта — так уж выходит — успех, и быть тому в конце концов одиноким, кто слишком долго испытывает терпение близких. Если же при этом ссылается на цензуру и отсутствие творческих свобод — вдобавок еще и осмеянным.
У нас родилась девочка, на жену навалились добавочные заботы, стало не хватать денег. Отсутствие машины, дачи, остального прочего все сильнее раздражало Геру, тем сильнее, что ее родители, люди относительно высокопоставленные и состоятельные, время от времени подбрасывали ей на бедность то новую дубленку, то банку икры, и получалось, что реально в дом она приносит больше, чем я — какой же я после этого мужик?! — и так далее. Еще она, противореча себе самой, ибо подобные заявления следовали обычно впритык за криком о полной моей бездарности, о том, что никогда, никогда, никогда! не закончу я свою несчастную книгу, а если закончу — никто ее, серую, как ноябрьское небо, ни на каком Западе не издаст, что другие вон не страдают манией величия и вместо того, чтобыѕ — и остальное в этом же роде, — еще, противореча себе, говорила Гера, что она против, против, против! — против публикации за границею, что к диссидентам испытывает брезгливость, что это по-лакейски (!), неинтеллигентно, что это все равно, что сотрудничать с Антантою, что передачи в тюрьму она мне носить не станет и что, если я собираюсь продолжать заниматься своими пакостями, пусть сначала разведусь с нею. Вот!
Но такое случалось только в минуты раздражения, повторяю, только в минуты усталости и раздражения — и я поэтому не особенно принимал подобные истерики всерьез, полагая, что в глубине души жена осталась любимой моей, чуткой моей Герою прежних времен, что она куда лучше, чем, непонятно кому назло, жизни, что ли? пытается представить себя.
Тут кстати, точнее: некстати, подошла и постель, и одно с другим, конечно, было завязано, закручено в клубок — не разобрать что главнее, что пошло от чего, за какую ниточку дернуть, да и стоило ли разбирать, стоило ли дергать: нераспутываемо! Мне кто-то когда-то говорил, будто сам d-r Freud высчитал: наиболее сильной сексуальной привязанности сроку отпущено не более четырех лет; в эротике, дескать, дефицит информации, новизна — одна из основных составляющих; Ромео, дескать, и Джульетте положено погибнуть, необходимо, и, естественно, как ни хорошо нам с Герою было первое время, причем долго было, чуть ли не все четыре пресловутые года целиком — с течением жизни это дело стало мне потихоньку приедаться, и, хотя у меня создалось впечатление, что Гере оно приелось не меньше — она частенько дергала меня поначалу ироническими, дальше злыми, истеричными монологами насчет нашей с нею интимной жизни, знаете анекдот: что лучше — половой акт или Новый Год? и даже грозилась завести любовника. Комплексы, комплексыѕ Я упрекал Геру в нетонкости, подкусывал, что только, мол, бабу можно изнасиловать — у мужика против желания просто не встанет, закидывал намеки на начинающуюся импотенцию, что применительно к Гере, в каком-то смысле было, пожалуй, правдою, и в конце концов стал уже огрызаться: заводи, мол, пожалуйста, заводи своего любовника! тоже мне, напугала! баба с возу — кобыле легче! хотя всерьез в неверность жены поверить не мог ни на минуту, ни на минуту не мыслил и о разводе: не такие у нас были с ней отношения, не такие, и человек Гера была не такой — это несмотря на все сцены ее и истерики, несмотря на все комплексы.
Сам я, разумеется, когда подворачивалось, особенно в командировках, спал то с одною девочкой, то с другой, ни к кому, правда, не привязываясь, но это мне казалось делом совсем иным: сами посудите: не даром же про женщину сказано, что она отдается — она действительно отдает себя во власть, в собственность берущего ее мужика, она готова принять его семя, понести от него во чреве, родить ему ребенка. Мужчина — не то: он может, что называется, справить нужду, не обратив даже внимания, кто ему в этом содействовал.
Прав я или неправ, однако, когда в один прекрасный момент засек жену на самой натуральной, физической измене — в этот же момент все во мне перевернулось, мир — по выражению того же, кажется, принца — раскололся надвое, я страдал, мучился, переживал, скажу более: во мне возродилось желание к ней, обострилась, освежилась никогда, в общем-то, не исчезавшая любовь, — тем не менее, жить с Герою дальше было мне уже не по силам: я не мог видеть ее; я не мог прикоснуться к ней — правда-правда, я пробовал! закрывая глаза, я не умел погасить за веками ярко просвеченных, горящих цветных слайдов ее измены, снятых самым крупным планом, самой жесткой, жестокою оптикой. Словом, я потребовал развода и, преодолев противодействие и ее, и ее родителей, и, главное, свое собственное, довел дело до конца. Гера не подала на алименты, не стала делить и имущество, которое, впрочем, состояло на девяносто процентов из фотоаппаратуры — забрала только тряпки и девочку и укатила к своим предкам, благо, поместиться там было свободно. Я плакал по ночам от жалости к себе, особенно, когда вспоминал дочку — плакал, но поделать не мог ничего. Я не умел даже заставить себя видеться с ребенком.
Комизм трагической этой ситуации заключался в том, что за какие-то две-три недели до обнаружения измены жены у меня заладился несколько нетипичный для меня роман, точнее: у меня вместо очередной эпизодической связи заладилось нечто вроде романа, что само по себе несколько для меня нетипично. В магазине, в очереди за сметаною, встретил я девочку по имени Ксения. Стояло жаркое лето, и мода ходить без лифчиков, добравшись до Москвы, заполонила ее, создала эдакую античную, афинскую атмосферу легкодоступной, здоровой эротики. Без лифчика была и девочка из магазина, и белая ткань дорогой ее, модной, косовороткою пошитой кофточки была легка и полупрозрачна. Я пошел провожать девочку, она жила совсем рядом — это было и удобно, и опасно одновременно — и я шел воровато, оглядываясь, нет ли поблизости знакомых: московский микрорайон — та же деревня.
Дома у девочки не оказалось никого, и, безо всяких предварительных разговоров о портретике — я даже не успел отрекомендоваться, имя только назвал в магазине — мы поцеловались, а, спустя какие-нибудь пятнадцать минут, занимались любовью. Она сидела на мне верхом, и уже подходило, подходило, подходило к ней то, ради чего она пустила меня сюда — тут только впервые я, собственно, и взглянул в ее лицо, и мне стала понятной причина тревожащей необычности ее облика: по райку левого глаза вниз от зрачка шел черный сектор правильной формы — помните экраны индикаторов настройки ламповых радиоприемников? В детствеѕ отвечала она, не переставая раскачиваться, и восторженное дыхание разрывало фразы на слова, в детствеѕ из рогаткиѕ кусочек радужнойѕ отслоилсяѕ отпалѕ на зрениеѕ неѕ повлиялоѕ ѕ ѕникакѕ и тут уж совсем подошло к ней, забрало, захватило, приемник поймал, наконец, волну, в самую точечку, в самую сердцевинку попал, и мне показалось, будто яркая зелень глазка прыгнула на черноту, захлестнула, победила ее, перехлестнула саму себя, и на месте перехлеста зажегся, заиграл узкий луч двойной интенсивности.
Девочка была очень молода, то есть, конечно, относительно молода, молода для моих сорока — ей через несколько недель исполнялось двадцать пять, она только что окончила медицинский и отгуливала месяц перед интернатурой. Врачишка. Квартира принадлежала ей. Мы стали встречаться ежедневно. Я выкраивал часы, когда жена на работе, и не надо объяснять отлучек.
Незаконнорожденное дитя сексуальной революции, Ксения рано начала заниматься любовными играми — не в пример тяжеловесным, зажатым людям моего поколения; легкости, какая была естественна для нее и ее сверстников, у нас в этом деле так и не выработалось: до какой бы эротической свободы ни доходили с возрастом некоторые из нас, свобода наша была вымученная, трудно и всегда не до конца завоеванная, носила оттенок некоего кощунства, святотатства, греха, то есть, неизбежно осложнялась психологией. Вот этой то психологии, этой пряности Ксении, вероятно, и недоставало в сверстниках для полного кайфа — я же автоматически, по принадлежности к собственному поколению, сумел пряность привнести, иначе нечем мне объяснить, что, хоть и демонстрировала независимость, — на всякий без исключения мой звонок, на всякое предложение встретиться она откликалась с готовностью, никогда не отговариваясь ни занятостью, ни месячными — у меня даже создалось впечатление, что она дежурит у телефона: слишком редко нарывался я на длинные безответные гудки. Но при этом она никогда не стремилась вывести наши отношения за рамки постели и, едва успокаивалась после перехлеста зеленого глазка, — старалась меня выпроводить. Куда сложнее объяснить чем взяла меня она: афинской этой, античной естественностью, что ли, которую я не встречал ни разу и у самых последних блядей-алкоголичек моего поколения? во всяком случае, возвращаясь из командировки, прежде всего я звонил Ксении и впервые в жизни смутно начал чувствовать себя перед женою виноватым.
Позже началась психиатрия: гадливость, вселившаяся в меня с поимкою Геры на месте преступления, проявляя упорство таньки-встаньки, обращалась почему-то не на жену, не на ужасного ее любовника, которого, прежде чем увидеть в собственной постели, я встречал несколько раз поддатого у магазина (он даже фигурировал на одном из негативов идеологического брака), ни, в конце концов, на себя, что было бы хоть как-то логично — гадливость неизменно обращалась именно вот на Ксению. Мне навязчиво казалось, будто она более всех прочих замешана, виновата в моем «Маскараде» и придает ему непристойную фарсовость. Меня угнетала моя связь, мне хотелось ее разорвать, раззнакомиться с Ксенией, но сил категорически не хватало, и, честно говоря, я до чертиков обрадовался, неожиданно обнаружив себя влюбленным во фрейлину двора, и забрезжила надежда, что, может быть, Даша освободит меня от зеленоглазой, щербоглазой соседки и, смягчив одиночество, одновременно вернет трагедии измены подобающие строгость и высоту, — Даша, которая тем временем заруливает в глубину двора, расположенного где-то у дьявола на куличках, в Коньково-Деревлёво, что ли: пустыри кругом, новостройки, церковка шестиглавая и совсем рядом — обозначенная движущимся редким пунктиром фар кольцевая автодорога — граница Москвы.
Фижмы не помещаются в лифте, и я, влюбленный, благородный, оставляю Дашу в кабине, а сам по холодной неосвещенной лестнице взбираюсь на двенадцатый этаж, делая на одиннадцатом долгую остановку, чтобы хоть несколько сбить одышку. Двухкомнатная квартирка под потолок оклеена темными обоями с золотой строчечкою, тесно обставлена мебелью карельской березы (стиль модерн, сказочное начало нашего века).
Это вы? Захлопните дверь и проходите сюдаѕ помогите, из полуоткрытой ванной голос Дашеньки, которую я вижу отраженною в наклонно висящем овале комнатного зеркала: она сбросила вельветовый комбинезончик, свитерок и, балансируя на одной ноге (зеркальность отражения: не могу понять на которой, правой или левой), стаскивает сейчас серые шерстяные рейтузы, помогите мнеѕ длинный ряд крючков — на них застегнута затягивающая Дашеньку грация — поворачивается ко мне, я безумно усталаѕ идемте в постельѕ и тут я останавливаюсь, едва успев справиться с двумя первыми: этот обрывок фразы: я безумно усталаѕ произнесенный с оправдывающейся какою-то интонацией, это неживое, литературное безумно — тревожат, беспокоят меня, и мне начинает казаться, будто дашина простота в сближении, я бы сказал: технологичность — будто она не более чем маска, закрышка девического почти смущения, неловкости, и я отказываюсь подыгрывать: Даша слишком нравится мне, и сейчас вот, когда я уловил это смущение — особенно нравится, трепетно, и хочется, чтобы наш с нею роман тянулся долго, неопределенно долго, бесконечно долго, а, если подыграю — сегодняшней ночью он и закончится, — и я вгоняю назад в колечки блестящие изогнутые проволочки и за плечи разворачиваю полуголую Дашу к себе, долго смотрю в ее лицо: подобно патине, что придает произведению неповторимое обаяние подлинности и особой красоты, способной накопиться, созреть только под медленным, тяжелым спудом времени — подобно патине, лежит на лице этом поволока усталости, усталости не одного сегодняшнего вечера, — смотрю и говорю: Дашенька! я ведь правда хочу сделать ваш портрет. Очень хочу. Наденьте, пожалуйста, платьеѕ и, чтобы не дать ей времени возразить, иду в комнату за марлевым метеозондом.
Дашенька растеряна. Я сбил ее с решимости, которая, наверняка, чего-то стоила ей, но Дашенька соглашается и, я думаю, именно в эту минуту впервые видит меня: не полуабстрактного мужчину с представляющей общее место бородою, а именно вот меня, и дальнейшей нашей с Дашенькою жизни без этой минуты, конечно же, не случилось бы.
ѕМы добрых полтора часа занимались тогда портретом под Рокотова: при свете свечи, потому что электричество в принципе неспособно дать такие мягкие, такие выпуклые света, такой ненасильственный переход их в глубокие тени (сколько же я помучился потом с печатью, с фильтрами из-за этой свечи, но стоило, стоило мучиться: и по сегодня висит дашенькин портрет у меня в комнате, и мне, честное слово, удается отвлечься порою и от того, что это — Дашенька, и от того, что снимал ее сам — просто смотрю подолгу и чувствую: хорошо!).
После съемок платье на халатик она меняла уже целомудренно: за закрытою, запертой дверью, и все два десятка крючков грации умудрилась расстегнуть сама, а потом мы долго сидели на диване карельской березы, молча, прижавшись друг к другу, и Даша была девочкою, право же, девочкою, а я — мальчишкой, восьмиклассником, и тому, что случилось потом, мы каждый — словно бы учились заново, в первый раз, и трогательно заботились только друг о друге — не о себеѕ Разрядка была полная, но не выматывающая, а какая-то успокаивающая, что ли, уносящая в мир более высокого порядка чем наш: Дашенька уплыла, улетела в него, словно в обморок, ко мне же, хоть я не мог пошевелить и мизинцем, — ко мне же сон не приходил, но в мгновения полузабытья, когда глаза прикрывались, члены моего тела, странно деформированные, всплывали, медленно покачиваясь медузами в темной воде тишины, чуть подсвеченной дыханием оставленной в соседней комнате фотографической нашей свечи. Обрывочные фразы, образы, арабески мерцали вокруг: ѕя же с напудренною косой = шел представляться Императрице = и не увиделся вновь с тобойѕ8
Но, должно быть, среди медуз этих и напудренных париков плавала и карельской березы рамка с неразличимою в полутьме карточкой, плавала, тревожа, потому что, едва я проснулся — Дашенька, счастливая, полусидя, глядела на меня ласково и благодарно в свете позднего утра нового года — первым движением моим было движение руки к этой стоящей на комоде рамке. Маме-Дашеньке — непокорная дочь. Ты у меня самая лучшая и красиваяѕ — надпись перечеркивала белую, пошитую косовороткой кофточку и нижнюю часть лица. Непроизвольно ковырнул я ногтем по левому глазу изображения, стараясь снять, сколупнуть приставшую к бумаге черную соринку, чешуйку засвеченной эмульсии — непроизвольно, потому что прекрасно знал, что никакая это не соринка, не эмульсия, — а Дашенька, останавливая мою руку, пояснила: в детстве, из рогатки. Кусочек радужной отслоился, отпал. На зрение, слава Богу, не повлияло никак.
2
Генеральный Секретарь Центрального Комитета Коммунистической Партии Советского Союза Председатель Президиума Верховного Совета Того Же Государства Что И Вышеназванная Коммунистическая Партия Четырежды Герой (увы) Снова Советского Союза (увы — не выражение зависти к такому количеству столь высоких — впрочем, вполне заслуженных званий, а всего лишь стилистическое сокрушение по поводу невозможности обойти навязчивое словосочетание) Герой Социалистического Труда Лауреат Ленинских Премий Мира И По Литературе Председатель Совета Обороны Маршал Советского (это уж слишком, рука не поднимается, но надо, надо пересилить себя во имя истины!) Союза Ветеран Партии Кавалер Нескольких Десятков Орденов В Том Числе Ордена Победы Обладатель Золотого Оружия И Еще Много Кто Никодим Лукич Прежнев Лично посещал в этот пасмурный зимний день Центральное Телевидение.Затея сомьнительная, но сьлишьком уж давьно, тьверьдо и сисьсемасиссьськи обещанная главному т- з-з-зионному начальнику И Личьному Дьругу товарышшу Ляпину, — сомьнительная, потому чьто наличие большого колиссьсьва незьнакомого, не до коньца пьровереньного народа (фьсех ведь не пьроверишь — пьроверяльщиков тоже сьледует кому-то пьроверять и пьроверяльщиков пьроверяльщиков) фьсегьда чьревато возьможноссьсями фьсячеських пакоссьсьных антисовейссьських выпадов покусительного на жиссь сьвойссьсьва, а собьссьсьвеньную жиссь ГСЦККПССППВСТЖГЧИВКПЧГСССГСТЛЛПМИПЛПСОМССВПКНДОВТЧОПОЗОИЕМКНЛПЛ обязан был беречь пущьще гьлаза, потому чьто давьно уже пьринадьлежала она не Ему Личьно, а Комьмунисьсиссьськой Парьтии Совейссьського Союза Ее Лениньссьському Ценьтьральному Комитету Великому Совейссьському Народу Сроителю Комьмунизьма И Наконец Фьсем Людм Добьрой Воли Фьсему Пьрогьрессьсивьному Чылоэссьсьву. Но даже не ето было осьновьным — Парьтии Его жиссь пьринадьлежала фьсегьда: чьто Он такое без Парьтии?! — осьновьным было, чьто вот уже неськолько лет Ему фьсё ясьнее и ясьнее сьтановилось, чьто, есьли сумеет оберечься от досадьных сьлучайноссьсей — сьвоей сьмерьтью не умьрет никогда. Пьрежьде — тогьда Он еще не догадывался об етом и сьчитал себя чылоэком обычьным, сьмерьтьным — пьрежьде лезьть под пули тоже было и аньтипарьтийной акцыей, и, гьлавьное — удовольссьсьвием не из перьвых — однако, как-то хотя бы допуссьсимо, мыссьсимо, неѕ етоѕ алогичьно: сегодьня ли, деськать, завьтра; от пули, от рака, от иньфарьта — неизьвессьсьно еще от чего лучьше, от чего легьче, — и Он уже толком не мог разобьрать, дейссьсьвительно ли не приближался никогьда к театру военьных дейссьсьвий на опасьное рассьсояние, или и над ним сисьсемасиссьськи сьвиссьсали некогда пули: воображение, когда пишешь воссьсьпитательную кьнигу воссьсьпоминаний, тьворьчеськи осьмыссьсиваэт, оссьсьваиваэт пьрошьлое и, наконец, сьтоль неразьрывьно сьливаесся с памятью, пьреобьражаэт ее, пересиливаэт, чьто, в коньце коньцов, соверьшеньно невозьможьно сьтаноисса понять, как же, собьссьсьвеньно, было на самом деле, а, когьда кьнига выходит из печати — типографьський шьрифьт выглядит сьтоль убедительно, чьто очевидьным прэссьсавляэссься: на самом деле могьло было быть только так, как напечатано.
Одьнажьды, посьле пары стаканов, =эЛПээЛ рассьсьлабился и поделился Идеей Собьссьсьвеньного Бессьсьмерьтия с дочькой, с Валькою, и та, хоть прямо не выссьськазала суоего к Идее отьношения, за сьпиною, видать, Отьца выссьсьмеяла: откуда ж иначе пьришьло бы в голоу правнучьке Леночьке, потянув Его за ухо, невиньно сьпросить неделю сьпусьтя: дед? а ты сто, плавда — Кассей Бессмелтный? А ведь умьрут! — и Валька подохьнет, и даже маленькая Леночька — соссьсарясся и умьрут! Они умьрут, а Он — маловероятьноѕ Так что Кащей не Кащей, а Совейссьськая Наука дьвижесся же вьперед Семимильными Шагами и дьвижесся бьлагодаря только Ему, =эЛПээЛу Личьно, поськольку не сьчитает и не жалеет Он денег ни Чазову-Мазову, ни Блохину-Бьлядину, ни прочим Суоим Дейссьсьвительным Чьленам — и не проссьсо денег — валюты! — неужьто посьмеют Чьлены отьплатить черьной небьлагодарноссьсью, не сьдержть обещания, которое давали не раз?! А лучьшая в мире Джура, не закономерьно ли опозьдавьшая родиссьса к Хозяину, к Иосифу Висьсарионовичу, и тютелька в тютельку подосьпевьшая к Нему Личьно?! Ну и, наконец, когда сьтолько Людей Добьрой Воли, сьтолько Верьных И Чессьсьных Товарышшей в Нашей Сране и за рубежом так иськреньне Глубокоуажают Тебя! — позьравьления, полученьные месяс назад, к юбилею, заняли добьрую половину Малого Кабинета — от пола до потолка, читать не перечитать, а пьрочессь нужно фьсе до единого, — а Он Личьно еще и пьрошьлогодьних не коньчил! — работа тяжелая, но, фьпрочем, пьриятьная, — сила сумьмарьного етого Глубокоуажения неужьто позьволит дотьронуссься до Тебя сьтрашной коссьсьлявой лапище?..
Иногда, правда, приходит в голову и норовит удобненько устроиться отвратительный мохнатый зверь недоверия к иссьськреньноссьси етоо Глубокоуажения, и тогда липкий холодный пот покрывает вдруг все Его рыхлое, уже только отчасти живое тело — =эЛПээЛ старается не думать тогда ни о слишком суетливой учености Членов, ни об аньтиматериалиссьсисьсськой, аньтимарькьсиссьськой сущности Джуры, ни о сомнительной преданноссьси соратников, старается не Проницать Умом тайные их мыссьси, а фьсьпоминает Добьрые Серьезьные Лица Потомьссьсьвеньных Рабочих, Мужессьсьвеньные Лица Коссьсьмонаутов И Полярьников, Счассьсьливые Лица Полеводов И Мелиораторов — сьловом, фьсех тех, кьто, пьрессьставляя Совейссьський Народ Сроитель Комьмунизьма, сисьсемасиссьськи побьлеськивает с лацьканов пидьжаков и халатов в зале заседаний Верьховьного Соэта зьвезьдочьками Гэроэв, пьриколотыми Им Личьно — и зверь, недовольно рыча, огрызаясь, поднимается с несколько уже нагретого места и уходит прочь. Не особенно, правда, далеко уходит.
И тогьда, чьтобы до коньца увериссься во Фьсенародьном И Межьдународьном Глубокоуажении — гьлавьном Его союзьнике в нелегкой битьве со сьмерьтью, битьве, которая, в конечьном сьчете — надеесся Он — буэт выиграна, ибо нет таких крепоссьсьей, которыхѕ — и тогьда едет Он куда-нибудь в Казахьссьсан или в Азебаржан прикалывать на лацьканы новые зьвезьдочьки. Лучьше, конечьно, безопассьсее — нессьсьморя на засилье террьроризьма — езьдить в капиталиссьсиссьськи сраны, — но там, увы, нету Совейссьського Народа и, сьтало быть, прикалывать некому. Но и Казахьссьсан, и Азебаржан — ето, в обьщем-то, куда еще ни шло — там, пожалуй, ненамьного сьрашнее, чем в бьратьской Болгарии, — Моськва же, его собьссьсьвеньная Моськва — как ни чисьтят ее зять Болванов и валькин дьруг Щелочев — вызывает у Него зьначительно меньше доверия, зьначительно!
Телевидение, конечьно, — не фьполне Моськва, не вонючий какой-нибудь заводишко, где мало что изьмажессься весь — натькьнессься еще вьзгьлядом на угрюмую будку пьропивьшего кьлассьсовое созьнаниэ сьлесаря или на лицо до такой степени измотанной женщины, что ей, кажется, уже и терять нечего, — телевидение — ето фьсё-таки телевидение! Оно опьределеньного доверия засьлуживаэт: вот уже фьторой десяток лет сисьсемасиссьськи наводит оно на =эЛПээЛа суои камеры, в кажьдой из которых легько умессьсиссься не то что оптиссьськая винтовка — целый лазер-мазер! — и ничего, проносит, и тот холодок ужаса, что приподнимает волоски на теле — посьле етого с неделю болит фься кожа — тот холодок ужаса уже года четыре почьти не возьникает у Него Личьно при виде огьромьных етих, гьлазассьсых трехьколессьсьных раськоряк. Фьпрочем, за раськоряками сьтоят люди, тысячи раз и до седьмого колена сисьсемасиссьськи пьровереньные-перепьровереньные, — здесь же мало ли кьто затешессься в привессьсьвующую толпу?! Конечьно, у Совейссьського Народа нет осьнований сьтьрелять в суоего Глубокоуажаэмого Личьно, но то у Народа, а ведь сьлучаюсся в государьссьсьве и некоторые аньтинародьные елеменьты, особеньно в Моськве, и из-за них тоже Он Личьно Моськву недолюбьливаэт — елеменьты вроде етих вот выродковѕ дисьѕ дикьсьѕ дикьсиленьтов, сахаровых-солженицыных сьраных, щараньских-жидовѕ фьсьтречаюсса тоже и пьсихи, сколько мы их ни лечимѕ и потом етотѕ как его?.. который в милицейссьськой хвормеѕ сьтьрелял. Анекьдот вот — донессьсьли — кем-то про Него пущен: что приссьсьвоит себе, деськать, зьвание Генаралиссьссисисумуѕ Геренесрасилиссьсимуѕ Геранилассьсиссьсуѕ что пьрисьвоит себе, деськать, ето зьвание, когда, зьначит, выгороѕ вырогороѕ выѕговорит, в обьщем!.. Выгороѕ вырогоѕ выѕговорит! есьли надо будет, к восьмидесятилетию суоэму и выѕговорит! и у них, у диськодетов поганых, не сьпросиссься, пуссь не бесьпокояссься! — и никогьда, межьду прочим, чьтоб они зьнали, Он Себя Сам ничем не нагьражьдал, ничего Он Себе Личьно никогьда Сам не пьрисьваивал, не намекал даже — тут Исьсськьреньнее Глубокоуажение И Пьризьнание Засьлуг Перед Народом И Фьсем Пьрогьрессьсивьным Чылоэссьсьвом — да рази ж им, выродкам, не имеющим ничего сьвятого, такое чуйссьсьво, как Глубокоуажение, понять?!
Сьловом, сомьнительная ето затея, сомьнительная, и особеньно в ней непьриятьно, чьто ехать приходиссься не по привычьному Лениньссьському, не по Лениньградьке, не по родьному, наконес, Кутузовссьскому проссьсьпекту, — а мимо никогьда пьрежьде не виданьных домов, мимо людей, еще не исьпытаньных ни разу, а рядом где-то, говорят, етаѕ ну, как ееѕ Марьина рошша, мать ее за ногу, где, Он слышал, сисьсемасиссьськи баньдит на баньдите, которые, конечьно, в политику, сьлава тебе, госьподи, не лезут, но чыо не придет у холоу с бодуна? — Он по Себе Личьно знает! Конечно, и ГБ, и ГАИ, и эськорьт, и сьтекьла пуленепьронисаэмые, и шьторочьки, и отьвьлекаюшшая маськировька, а фьсё боязьно, боязьно, боязьно как-то! Нет, напьрасьно, напьрасьно пообещал Он ету поезьдьку Личьному Суоэму Дьругу — напьрасьно: Он и так в курьсе телевидения, не пьропуськает ни одьного иньтерессьсьсого ни футьбола, ни хоккькея, ськолько даже приемов на высьшем уровьне отьменял или переносил! — и вот «Кабачок 13 сьтульев» раньше очень любил: пани Моникаѕ ц-ц-цѕ ех, был бы помоложе! пьравьда, академики обещали, а то что за жиссь, хоть даже и вечьная, есьли нельзяѕ етогоѕ сисьсемасиссьськи?.. и етотѕ Гималайссьськийѕ Один, говорит, медьведь, один — Гималайссьський. Какой Гималайссьський? Да медьведь!.. — ухохочессься! — но поляки, ссьсьволочи, мало их в сорок пятом перебить немьцам дали! — диськодетов суоих полтора года затькнуть не могут! — пришлось Личьному Дьругу кабачок пьрикрыть, фьсе, понимаешь, тьринадьцать сьтульев на помойку вынессьси! — оно хоть и жалко, а пьравильно поссьсупил товарышш Ляпин, разумьно: нечего Народу Нашему сейчас на панов и паней сьмотьреть! Сьтрашьноо, конечьно, не сьлучиссься, Народ У Нас Созьнательный, Передовой, но, ежели в рассьсужжении Вечьноссьси, так, может, когьда на Тебе Личьно ето и отольессьса. Сисьсемасиссьськиѕ
По задолго расчищенному от транспорта (людей на тротуарах частично оставили) проспекту Мира пронеслись, ревя и красно мигая, четыре желто-голубых «BMW», потом, минуту спустя, пролетели-порхнули две черные «Чаечки», потом, с интервалом метров в двести пятьдесят — четыре сто четырнадцатых «ЗИЛа», потом, за ними, в окружении белоруких, белоголовых мотоциклистов — еще пять «ЗИЛов»: два — прикрывая серединного по бокам спереди, два — сзади. В этом серединном и предполагали случайные свидетели поезда какую-то крупную шишку, — не Самого, конечно: Сам неизвестно и ездит ли когда по поверхности — у него, небось, спецдороги под землеюѕ Дважды был обманут простоватый народ: во-первых, не шишка, а Сам. Во-вторых, сидел Он не в том серединном «ЗИЛе», а в наименее приметной, старой модели, «Чаечке», из тех, что густой стаею валили с подобающим интервалом за великолепной пятеркою — в плохо отполированной, прикрытою изнутри сборчатыми занавесочками в цветочек. Дело понятное: сообьражения безопассьсьсси! чего не сьделаешь ради безопассьсьсси, коли собираесся жить фьсегьда?! — но на сьтоль Важные Сообьражения накьладывалась и элементарная вкусовьщинка: Сам «Чайку» старой модели любил больше прочих машин, даже импортных, которые на досуге коллекционировал. Он считал ее куда красивее, куда солиднее, например, современного обтекаемого стрекулиста-«ЗИЛа»; куда более оссьсьновательной, что ли. Да и уютнее, теплее.
Кавалькада свернула налево у кинотеатра «Космос». Опохмеляющийся пивком в подворотне «Дома обуви» небритый мужик лениво выдавил сквозь зубы в сторону приятеля: членовозки поехали, и отвернулся, запрокинул голову, задрал донышком к серым непроницаемым небесам наполовину уже опорожненную бутылку. Слуги народа, в тон ему согласился приятель и, закрывая спичку ладошками от ветра, прижег погасший между обведенными запекшейся грязью губами окурок сигареты «Дымок»ѕ
Ссьсьрахи, опассьсьноссьси, разумьная оссьсорожьноссь — все это, действительно, имело место, но и еще одна причина существовала, из-за которой так беспокойно чувствовал себя =эЛПээЛ, посещая телевидение — причина, в которой Он Сам Себе не пьризьнавался до поры, но которая, как выяснилось, не оставляла Его ни на минуту в тот день: Мертвецов! Давным-давно, в незапамятные днепропетровские времена, работали они вместе в обкоме, жили на общей площадке и сисьсемасиссьськи встречались то на одной кухне, то на другой, чтобы выпить литр водки. Война разбросала их, а последние лет двадцать пять они и вовсе не встречались, хотя =эЛПээЛ никогда о старом Своем сослуживце не забывал, следил за его карьерою и прекрасно знал, что тот служит теперь именно на телевидении — главным редактором самого большого, самого идеологиссьського отдела. =эЛПээЛ ничего против Мертвецова как такового не имел, более того — симпатизировал, ибо тот напоминал фактом своего существования о радостных, полных энергии и надежд временах ранней зрелости, — однако, по мере того, как отношения =эЛПээЛа с Вечностью начинали принимать экстраординарный характер, Мертвецов — в силу одной фамилии, никаких других обстоятельств! стал для Него неким ужасным призраком и снился по ночам, и не то что бы сознательно загадывал =эЛПээЛ, что, пока не возникнет, не появится снова на Его горизонте Мертвецов — до тех пор может Он жить в рассуждении бессмертия спокойно — не то что бы сознательно и прямо вот так вот загадывал — однако, нечто в этом роде чувствовал постоянно. Мертвецов же, словно интуиция подсказывала ему о страхах Бывшего Патрона, едва ли не единственный изо всех, с кем сводила прежде, до возвышения, =эЛПээЛа судьба, о себе не напомнил ни разу, и такое вопиющее нарушение человеческой логики, элементарного здравого смысла, казалось =эЛПээЛу лишним подтверждением не натуральности, но симьволиссьсиссьсьноссьси Мертвецова. Теперь же, на телевидении, предстояло им неминуемо столкнуться, и, коль уж все равно припертый к стене, =эЛПээЛ решил решиться на этот опасный шаг — опасный, зато, в случае удачи, раз-навсегда избавляющий от дурацкого суеверия, недостойного иссиньноо марькьсиссьса-лениньца. И во все Посещение: от торжественной — хлебом-солью — встречи на уличной лестнице и в холле до спуска на лифте с одиннадцатого этажа после небольшого банкета — во все Посещение Свое: осматривая ли декорации в съемочных павильонах, тыча ли негнущимся пальцем в разноцветные кнопки мудреных аппаратов, вдавливаясь ли лбом в резиновые прямоугольники камерных мониторов, целуя ли, наконец, в щеку, по-отессьськи, хорошенькую дикторшу Олю Кудряшову, — во Все Посещение Свое ждал Он, что вот мелькнет на краю поля зрения бывший сослуживец, мелькнет и, не принеся несчастья, освободит навсегда от последнего страха.
Но сослуживец как назло не мелькал, и теперь уже именно от того, что не мелькал, не появлялся — вернулось к =эЛПээЛу прежнее беспокойство, вернулось, стало нарастать, и в лифте, в запертой этой коробочке, висящей на тоненьком волоске между небом и землею, вдруг страшно показалось =эЛПээЛу, окруженному сопровождающими лицами, своими и местными. Зловещими, не вызывающими доверия почудились Ему удвоенные зеркалом будки и затылки, и страхожданный Мертвецов вообразился не роковым уже символом, но, напротив — единственным родным человеком, единственною опорою Его, окруженного чужими, возможно — не Глубокоуажающими — людьми, и тут же, не умея дождаться, дотерпеть, когда обретет коробочка опору под собою и откроет автоматические (а вдруг не сработает?!) двери — спросил =эЛПээЛ, ни к кому конкретно не обращаясь: а х-хде жеѕ етотѕ ц-ц-цѕ тыварышшѕ х-хымѕ Мырьтьвыцов, Николай Нилыч? Пространство спасительно разомкнулось, стало легче дышать, сердцебиение почти унялось, хорошенькая Оля Кудряшова счастливо улыбалась из холла Глубокоуважаемому Лично. Он ить Мой Сьтарый Боевой Соратьник, продолжил =эЛПээЛ, ступая на terra firma. Вот, тыварышшы, учисэссс, ц-ц-цѕ каким должон быть настыашшый кымыниссьсь: ськромьно трудиссься чылаэк на суоём мессьсеѕ сисьсемасиссьськиѕ и — ц-ц-цѕ ни разу об себе Меня Личьно не напомьнилѕ ни разу ничего не попьросилѕ Николай Нилыч на Пицунде-с, успев получить справку, ответил Глубокоуважаемому Лично Его Личный Друг — в очередном-с отпуску-с, и этот ответ почему-то, несмотря на тон Глубокоуважения, которым был произнесен, показался =эЛПээЛу снова тревожным, полным нехорошего какого-то, симьволиссьсиссьського значения: что же это такое?! избег Его, значит, Мертвецов! Действительно, стало быть, выжидает, чтоб появиться в самый неподходящий момент и по собственной инициативе?
ѕвторое пришествие Мертвецоваѕ
— и настроение испортилось окончательно, так что не то что одна Оля Кудряшова — все вместе взятые дикторши Центрального Радио и Телевидения с Левитаном во главе не смогли бы его уже поправитьѕ
Молоденький лейтенант, вчерашний выпускник Высшей школы милиции, собираясь в этот день на пост у больницы Склифосовского, получил в отделе продукт разрядки — американский полицейский локатор: компактный, похожий на пистолет, которым кот Базилио пугал Буратино — и дернул же черт мальчика навести дурацкую игрушку на самую паршивую «Чаечку» из проносящейся с проспекта Мира на Сретенку, под кирпич, кавалькады! — на «Чаечку» старой модели — любопытство, глупое детское любопытство: с какой, дескать, скоростью ходят эти машины? — и тут же автоматная очередь перерезала мальчишечку, согнула пополам, положила на обледенелый, посыпанный солью асфальт, а экранчик прочного, не разбившегося в падении заморского прибора все продолжал вымигивать красными светодиодиками вполне разрешенную в Москве цифру скорости: 60ѕ
Засуетились на телевидении, проводив Высокого Гостя, молнию отбили на Пицунду: срочно, дескать, товарищ Мертвецов, возвращайтесь в Москву, после доотдыхаете: вдруг потребует к Себе вспомнивший вас Старый Боевой Соратник? — отбили молнию, а сами тем временем, чтобы в случае чего оказаться на должной высоте, готовили уже представление Николая Ниловича к Ордену-с Октябрьской Революции-с. Что же касается меня, то я, разумеется, при Историческом Посещении не присутствовал, не имея соответствующего допуска, мне и вообще за всю жизнь ни разу не довелось увидеть Никодима Лукича Лично а naturel, хоть и прожил я с ним в одном городе добрые тридцать лет — прожил сисьсемасиссьськи — и, разумеется, ни за что не решился бы описывать то, что описал выше — из неосведомленности не решился бы, из страха, наконец, перед Конторою — если бы не имело оно столь важного значения для моей истории, для наших с Дарьею Николаевной отношений, для всей дашенькиной судьбы.
Ибо девичья, восстановленная после развода, фамилия Дашеньки была: Мертвецова.
3
Звонок в прихожей заколотил как-то особенно нервно, и Дашенька, кормившая меня на кухне грибным супом — я только что вернулся из редакции, с дежурства — рванулась открывать, а я почти беззвучно, намеком одним, досадливо спросив: ученик? взял в руки полупустую тарелку, закусил ломоть хлеба и двинулся в спальню, где обычно пересиживал дашенькины уроки — но Даша отобрала тарелку, поставила на стол, вынула из моего рта торчащий ломоть — звонок все заливался, заливался с наглостью и настойчивостью небывалыми — дочка, сказала. Ксения. Сиди ешь.Только этого мне еще и не хватало! в момент узнания, первоянварским утром, с грохотом рухнули все мои иллюзии насчет освобождения от власти врачишки: накопленная в долгой, одинокой, лишь изредка скрашиваемой случайными связями жизни нежность Даши, вся теперь обратившаяся в мою сторону: давно уже не бывало мне так покойно, так уютно — с Герою — и то никогда не бывало, потому что там ложились на меня мелкие, но очень многие обязанности по дому, которые, если мне и удавалось, отговариваясь творческим экстазом, увиливать от них, все-таки давили неким моральным грузом, и даже тем более давили, когда именно удавалось увиливать, давили и то и дело нарушали внутренний комфорт, копили раздражение — даже эта дашина нежность, не просто любовницы нежность, но чуть ли и не матери — даже она не смогла удержать меня от дразнящего соблазна кровосмесительства, окутавшего Ксению новым слоем привлекательного флера. Правда, врачишка в последнее время резко переменилась ко мне — она и прежде не была особенно горяча — а стала при встречах эдак отводить глаза, так что порою закрадывалось в меня подозрение, не знает ли, мол, и она о тройственном нашем союзе, что, впрочем, было совершенно невероятно.
Я же просил тебя! резкость моя могла показаться Дашеньке еще менее мотивированной, чем мне — назойливость все не смолкающего звонка, я же просил повременить знакомить меня с твоей дочерью! Я еще не-го-тов стать отцом!
Нет, мелькали, мелькали порою в минуты перед засыпанием, в эдакие мгновения полусна-полумечты, когда реальные обстоятельства, реальные препятствия к чему бы то ни было полностью исчезают из сознания — мелькали передо мною картины столкновений двух моих девочек в моем присутствии, веер разоблачительных фотографий перед одною из них, фотографий, на которых я занимаюсь любовью с другою — и прочие подобные картины, всегда заканчивающиеся после разнообразных бурных сцен кровосмесительным сексуальным трио — но, просыпаясь, я всегда отдавал себе ясный отчет, что, если Ксения, с ее легкостью к этому делу, способна на забвение святынь, — мама ее, женщина другого поколения, скорее выбросилась из окна или спятила бы, чем согласилась, и я, должен заметить, весьма и весьма дорожил — хоть и ходил на сторону — этим ее свойством, которое как раз и дало возможность нашим отношениям принять эдакий нежно-романтический характер, дорожил до того, что научился — когда улеглось первое ослепляющее возбуждение, вызванное столь экзотически обставленным нашим сближением — научился не замечать ни почти торричелиевой пустоты отвислых ее грудей, выкормивших Ксению, ни малоэстетичного жирка в области талии, ни белесых пунктирных шрамов от мышечных разрывов внизу живота, ни, наконец, толчкообразных, несколько на мой вкус резких ее повизгиваний в секунды восторга, выражения девочка умерла, употребляемого ею всякий раз, когда она кончала.
Уже безо всякого супа и ломтя — до обеда ли?! — аппетит мгновенно сменился тошнотою, нервная дрожь распирала изнутри — безо всякого ломтя, грубо, нехорошо как-то оттолкнув Дашу с дороги, рванулся я в спальню, а Даша, опешив на мгновение, стала оправдываться, и я едва разобрал, почти по губам только и прочел ее слова на фоне колотящего в дверь, истошного, истерического звонка: она жениха привела, показывать, — тут мне сразу многое стало понятно в ксениином поведении последних недель, но понятно фоново, не в деталях, потому что ни времени, ни сил не было подумать спокойно, правильно, регулярно — я едва успел захлопнуть спаленную дверь и буквально рухнул, повалился на кровать, унимая сердцебиение и предчувствуя, что боком нам всем выйдет сегодняшний вечер, боком, что непременно разразится крупный скандал, который, впрочем, рано или поздно все равно разразиться должен, потому что это только в пьесе Гольдони можно безнаказанно оставаться слугою двух господ сразу.
Некоторое неопределенное время спустя стал я постепенно приходить в себя, и начали до меня, словно из только что включенного, прогревающегося телевизора доноситься, мерно усиливаясь, голоса Дашеньки, Ксении, ксенииного женишка. У тебя новое зеркало? — новый любовник и новое зеркало! — это была первая фраза, услышанная мною отчетливо и в сознании, и я, твердо решившись держать себя крепко, бесшумно поднялся на слабые, подрагивающие ноги, подкрался к двери, отвел оба фиксатора и рывком снял со стекла непрозрачную маскировочную подложку: лицом к лицу стояли мы сейчас с прихорашивающейся, поправляющей на виске модно перевязанный коричневой ленточкою локон Ксюшею — в каком-то полуметре друг от друга, и, хоть я и стопроцентно уверен был, что стекло с ее стороны зеркально и абсолютно светонепроницаемо, то есть, что она, подробнейшим образом видимая мною, меня видеть не может никак — хоть я и стопроцентно был в этом уверен — однако, слишком уж явственно почувствовал, что в момент, когда снимал непрозрачную подложку — насторожился, поменялся ксюшин взгляд; в меня, в мое лицо, в мои глаза уперся — и из щербиночки на радужной, из черного индикаторного провала, из соринки, из чешуйки приставшей эмульсии кольнул меня инфернальный разоблачающий лучик. Несколько мгновений простояли мы с нею вот так: лицо к лицу — но слишком, надо думать, невероятною показалась Ксении интуитивная ее догадка, слишком абсурдною, и врачишка, усилием воли сбросив напряжение, наваждение, резко отвернулась от подозрительного зеркала и пошла к столу, на котором стояло шампанское, лежала коробка конфет ассорти, к столу, за которым робко, на кончике стула, сидел ее мальчик. Даша, внешне спокойная, но я видел: суетясь, — накрывала к чаю.
О, это прозрачное с одной стороны зеркало! Вы, конечно, вправе усмотреть в поступке моем безнравственность, но ведь только оно и дало мне возможность подглядеть и снять такое, какого, может, не снимал ни один фотограф на свете — я имею в виду дашины уроки, дашины приемы. Да, конечно, я устанавливал его тайно, по-воровски, в отсутствие хозяйки, эдаким сюрпризом: новое, дескать, зеркало, забота о доме, первый камень в фундамент будущей крепкой семьи, и Дашенька, помню, ужасно растрогалась тогда, буквально до слез, — но только ради истины, ради искусства я на это пошел, у меня и в мыслях не мелькало, что случится мне воспользоваться моей уловкою что называется, в личных целях. Нет, неправда, не совсем правда, что не мелькало: мне ведь и прежде приходило на ум, что есть во всех маленьких моих хитростях скрытой камеры какой-то изъян, какая-то непорядочность, что, возможно (в своей, конечно, системе ценностей, — субъективно, однако, не менее убедительной, чем моя) — что, возможно, так же рассуждают, кто рассуждает, мальчики, сидящие в Конторе на перлюстрации или на телефонном подслушивании, но судите, судите сами: мог ли я обойтись легальными методами при той задаче, которая стояла передо мною? и я подчеркиваю, что именно стояла, а не которую я перед собою поставил, ибо ощущение заданности Извне, Свыше — одно только это ощущение заданности и укрепляло меня в многолетнем труде над идеологическим браком.
Бывали вы когда-нибудь на тимирязевском пятачке? А там, между прочим, происходят дела, фантастические по своей грусти. С чем бы это сравнить? Ну, про танцевальные вечера для тех кому за тридцать — они проводятся разными Дворцами Культуры, отделами райсоветов и так далее: там, на этих вечерах, те, кому за тридцать, пытаются завести знакомства в матримониальных целях; там скрупулезно ведутся засекреченные картотеки на мужчин-претендентов; женщины там записываются в очередь на билеты за год — за два, и то лишь по блату — про эти-то вечера вы, разумеется, знаете: дай Бог, не по собственному опыту, но слышали, читали в газетах, видели в кино, даже и в документальном: наиболее либеральные, наиболее смелые наши журналисты и кинорежиссеры нередко обращаются к сей скользкой теме, чтобы честно и открыто, с гражданским мужеством и прямотою художника показать, что и нашему, лучшему в мире, наиболее счастливомуѕ и т. д. не чужд местами эдакий отдельный трагический, экзистенциальный оттенок, что, дескать, не всегда коллектив и коммунистическая партия способны полностью заменить гражданину или там гражданкеѕ и т. п., что и в неантагонистическом обществе случаются, мол, порою некоторые местные напряжения и не вдруг снимаемые противоречияѕ А теперь вообразите примерно такой же вечер, только для тех, кому за пятьдесят, если не за шестьдесят — впрочем, чего там: тоже ведь — люди! Тут уж для нашей в целом счастливой, хотя и не лишеннойѕ — для нашей в целом счастливой системы трагизма выходит немного слишком, потому ни одна официальная и даже полуофициальная, общественная, так сказать, инстанция не рискует взять ответственность на себя, и все получается стихийно, само собою: сходятся в определенном месте тимирязевского парка, засранного, заблеванного, кишащего собачниками, алкашами, онанистами и эксгибиционистами, больными (Пятидесятая больница) в затрапезных халатах и бегунами в спортивном эластике — того самого парка, где убили рэволюцьонэры студента Иванова, дав повод беллетристу Федору Достоевскому написать реакционный роман, — сходятся одинокие старички и старушки, эдакие афанасии ивановичи и пульхерии ивановны; два-три баяниста, сами пенсионеры, за гонорар, собранный в складчину из жалких пенсионных медяков, играют по очереди старые вальсы и танго — ну и происходит эта жуткая, эта горькая, эта невыносимая для души ярмарка. И разве такой, какой ты есть: относительно молодой, относительно здоровый, относительно благополучный и устроенный, одетый в яркую финскую курточку, белую с красным лампасом вдоль рукава, в курточку из «Березки» — разве решишься стать подле них, подле пятачка этого — хоть бы и за дерево спрятавшись — разве решишься стать и открыто снимать эти накрашенные полумертвые лица, эти пары топчущихся старух, что с губою, закушенною до крови, ждут, что вот, еще минута, еще мгновение, и подойдут два бравых, в самом соку (лет по шестидесяти) отставных полковника, разобьют их и, проведя в танце круг-другой, увлекут с постылого этого, с постыдного пятачка в светлую даль: к новой, лучшей, к другой жизни? Нет, тебя не убьют, конечно, даже, пожалуй что и не прибьют — но стыдно ведь, стыдно-то как! а снимать надо, никуда не денешься, обязан снимать: это же одна из совсем-совсем немногих форм действительно самодеятельного общественного существования, и тут уж можно сказать почти наверняка, что тем и живут эти люди, чем они здесь живут. Или, к примеру, когда идешь снимать в Банный, весь заклеенный бахромчатыми объявлениями, словно дадзыбао (свобода печати в четырех экземплярах!) — в Банный, на главную московскую квартирную биржу! Оно, конечно, и там, и тут похоже, будто чужие письма без спросу читаешь или за половым актом подсматриваешь, особенно на пятачке — и все ж надо! Кто же, когда не ты?! (узнаёте фразеологию?). А толпу у входа в ЦУМ или в ГУМ перед открытием — эту толпу, если нацелишься прямо и бесхитростно — эту толпу просто милиция снять не даст: пленку засветит, и еще и по шее получишь — и в переносном, да и в прямом смыслах: чтобы, значит, не клеветал! Вот и начинаешь изощряться, изворачиваться, изобретать, и являются мощные квази-бленды, род перископов, скрывающие наклонные зеркала, так что направляешь объектив вроде бы в другую совсем сторону, в невинную: на белочку, что ли, что прыгает с ветки на ветку, или, скажем, на Спасскую башню и смену караулов на посту номер один; появляются светопроницаемые в одну сторону якобы этюдники с использованием полупрозрачных стекол и феномена поляризации, и черт там еще знает чего только не появляется, вынесенного за бутылку из соседнего суперзакрытого НИИ.
Но что пятачок, что Банный или несчастная эта толпа у ЦУМа по сравнению с дашиными учениками, с дашиными пациентами, на которых я, переехав жить к ней, на Юго-Запад, так случайно и так счастливо напал?! То есть, одно другого, конечно, не заменяет — зато дополняет, дополняет-то как! Часами просиживал я за полупрозрачным своим зеркалом, о котором сама Даша, свято блюдущая принцип врачебной тайны, догадывалась не больше чем ее посетители — иначе, не блюдя, и не сохранила бы такую берегущуюся от общественных глаз, в сущности нелегально живущую клиентуру — часами сидел, отшлепывая бесшумным центральным затвором десятки высокочувствительных пленок — сейчас вылетит птичка! — и часы эти проскакивали минутами.
Сис-те-ма-ти-чес-ки! вдалбливает Дашенька, разделяя на слоги трудное слово из доклада, который с Относительно Высокой Трибуны предстоит прочесть ее ученику, то есть происходящее по системе, по определенному порядку. Можно заменить на русское: стройно, порядочно, последовательно, разумно, правильно, постоянно повторяясь. Или на не совсем русское: планомерно, регулярно. У всякого слова свой оттеночек, чувствуете? Какое здесь, по-вашему, подойдет лучше? Ничего в докладе менять не положено! ужасается ученик, и Дашенька успокаивает: ну и ладушки, ну и не будем менять, давайте просто еще разок повторим вместе: сис-те-ма-ти-чес-киѕ После сис мягкого знака не надо. Не сись, а сис. Сис!.. — партаппаратчики уровня непервых секретарей райкомов и мелких сошек из МК и ЦК, администраторы средней руки, чиновники министерств и госкомитетов и прочие представители и исполнители народной власти учатся у Даши правильной постановке ударений, согласованию окончаний в сложных предложениях, московскому произношению и даже, пожалуй, началам ораторского ремесла — словом, учатся говорить по-русски. Мешает ли речевая беспомощность (чаще не столько чисто речевая, сколько интеллектуальная) дальнейшему развитию их карьеры (или им кажется, что именно беспомощность мешает), поветрие ли культуры идет по верхам (недавно, слышал, пустили новый термин: социалистическая цивилизованность!), еще ли какая причина, неведомая мне — однако, чувствуется, что в клиентуре недостатка Даша не испытывает — скорее наоборот.
Боже! что за лица у учеников, что за выражения глаз, что за осанка, выходка, что за лексикон! — и у тех кто помоложе — у выскочек из провинции, и у пятидесяти-шестидесятилетних (тоже ведь — как мы уже выяснили — люди) «с войны москвичей» — то щель неплотно прикрытой звукопроницаемой двери, то замочная скважина, то намеренное порою мешканье мое у спальни дают возможность составить некоторое представление о роде занятий и контингенте, — впрочем, ничего такого я не вижу, чего не видел, не слышал тысячи уже раз, случайно включив телевизор в момент торьжессьсенноо какого-нибудь заседания, съезда, сессии, встреч-проводов, без которых, слава Тебе, Господи, и месяца у нас не проходит, развернув, наконец, любой номер «Правды» или «Известий» — но те, с экрана, с газетной полосы — те вроде бы как и не люди живые, а некие функции, символы, которые, давно уж привычно, сисьсемасиссьськи, выражают суть нашего государства, суть бедной, многострадальной, но, видимо, заслуженно многострадальной — tu l'as voulu, George Dandin — нашей страны, — эти же, живые, вот тут, через стеночку, через тонкую дверь находящиеся: масса сырья, из какого потом и получаются один на десяток тысяч те, неживые, символические, — эти производят на меня впечатление тупого какого-то ужаса, приводят в состояние буквально оцепенения, то есть, со мною случается примерно то же, что с человеком, относительно спокойно воспринимающим в книге или в кино факт убийства двадцати, скажем, миллионов и не могущим без дрожи, без рвоты, без ощущения ужаса увидеть самую даже простенькую, банальную автомобильную катастрофу на одну персону.
Нет-нет, я понимаю, я отлично понимаю, что отбор у Дашеньки очень уж тенденциозный, что неглупые, хорошо воспитанные, умеющие и мыслить, и говорить люди — что они к Дашеньке на урок не пойдут — не пойдут за ненадобностью. Я разделяю распространенное даже и в юниной, даже и в более крайней, так сказать диссидентской, среде мнение, что партийная, дескать, и государственная наши элиты тем одним хотя бы хороши и оправдывают собственное существование, что дают начало новой, относительно утонченной аристократии, выкармливая и воспитывая детенышей по высшему классу, отдавая их после спецшкол в разные ВГИКи и МГИМО, подбирая в зятья и невестки носителей здоровых, не испорченных алкоголизмом, дурной едою и прочими дегенерационными причинами генов — носителей, покуда еще встречающихся изредка в глухих уголках российской провинции — я разделяю это мнение, и два близких, очевидных доказательства его правильности сидят вот сейчас передо мною: бесконечно трогательная в своем возбуждении, симпатичная, добрая и несомненно интеллигентная Дашенька Мертвецова и красивая, как зверюга, ловкая, ладно сбитая ее дочь (тут же, кстати, сидит и один из носителей генов) — и все-таки мне неистребимо кажется, что вовсе не представители эти новых, образованных сменят своих отцов, дедов, прадедов по мере постепенного вымирания последних — может, разве, как-нибудь эдак, потихоньку, по процентику, через два-три десятка поколений, — а именно представители тех, кто ходит к Дашеньке на уроки, — а новые — что ж, новые так и останутся дипломатами, высококвалифицированными шпионами, кинорежиссерами, литераторами, изредка диссидентами — ну, на лучший конец: референтами и первыми помощниками тех, других.
Но и с детьми не у всей элиты получается гладко: словно какие-то неведомые Законы выборочно, но страшно, в духе Ветхого Завета, карают детей за грехи отцов, дедов и прадедов: за грех антидуховности, грех власти, за грех безжалостности и тотальной нелюбви — и такие наказанные дети тоже появляются в комнате у Дашеньки: это не ученики уже, но пациенты — появляются, ведомые грешниками: несчастные, дегенеративные, но особенно хорошо, как бы в компенсацию, одетые и ухоженные, и только Бог — не Дашенька вовсе — сможет помочь им, если захочет. Тот, ветхозаветный, разящий Бог. И, хоть в некоем холодном высшем смысле ощущаешь, что тут только справедливость — жалко этих детишек неимоверно, и какие бы чувства ни возбуждали предки — жестокость наказания потомков едва ли не приводит в дрожь.
О, если бы дядя Нолик (вопросительный взмах моих бровей тут же сменяется понимающим прижмуриванием) — если бы дядя Нолик согласился позаниматься со мною! — сколько тоскливой мечты в этом дашином возгласе и даже, кажется, и неподдельной любви. У него, конечно, есть органические поражения речевого аппарата, но ради дяди Нолика я сделала бы чудеса! (и ведь действительно — сделала бы! — бесплатно, бескорыстно, без расчета на какой бы то ни было профит!) — и я, не только предупрежденный первой новогодней нашей ссорою и не желая ее повторения, но и сам стремясь освободиться, излечиться, наконец, от комплексушного моего остроумия, удерживаю на губах, все же не в силах удержать в мыслях, желчное замечание, что, дескать, совсем Ему и не надо говорить хорошо, что и так весь мир с трепетом прислушивается к Его косноязычию и лихорадочно расшифровывает тайный смысл Его поцокиваний — весь мир, кроме, пожалуй, Великого Совейссьського Народа Сроителя Коммунизьма, который все уже повидал и всего попробовал и, хоть и деваться ему особенно некуда, а на мякине его теперь, однако, не проведешь, и что если бы дядя Нолик начал вдруг говорить не несколько пораженным своим речевым аппаратом, а, скажем — прямо жопою (что иной раз Он уже, мне кажется, и делает) — то и тогда внимание мира к Его речам не ослабло, а, пожалуй, еще и усилилось бы, — удерживаю и молчу (низко, низко лаять на людей, в круг которых!..) и Даша десятый, сотый уже раз пускается в детские счастливые свои воспоминания, и идут рассказы об отце, о дяде Нолике, о сером обкомовском пятиэтажном доме квадратом (милиционеры в белых гимнастерках по подъездам и в замкнутом дворе), о няне из бывших, что присматривает, как Дашенька с Валечкою играют в песочнице, о московских куклах, говорящих и лупающих глазами, куклах, каких во всем городе ни у кого, кроме них двоих, нету и быть не может, о чем-то там еще в этом роде, туманном и ностальгическом, и благодушие рассказа только в те редкие минуты нарушается скрытыми, едва мне заметными диссонансами раздражения и, пожалуй, не зависти, но обиды за поруганную справедливость, когда речь заходит о Вальке, ничем не лучшей ее, Дашеньки, девочке, даже в каком-то смысле, пожалуй, и худшей: жадной, ябедливой, недоброй (следует несвязная история про куклу и еще одна — про бабочку), но которой выпал фарт стать первой дамою королевства, в то время как она, Дашенька, даже не допущена в этот круг, в эту высшую и, безусловно, куда более значительную и содержательную другую жизнь, от которой Дашенька вовсе не хочет ничего иметь для себя, ничего урвать — только быть допущенной. И, хотя я и не слышу никогда от Дашеньки прямых жалоб — слишком ясно чувствую, что она не менее несчастна, чем те грязные, оборванные ее ровесницы, в сорок пять — давно старухи — что собирают с шести утра по паркам и заблеванным парадным порожнюю посуду, чтоб было на что опохмелиться: героини моего идеологического брака — суп не густ, жемчуг мелок — какая разница?! главное: ощущение нарушенной справедливости, ощущение, что занимаешь совсем не то место, для которого рожден, низшее — а на том сидит другой, худший, менее достойный чем ты. Нет в жызни щасьтья! — знаете эту синюю татуированную сентенцию, проступающую сквозь густой волосяной покров могучей груди или украшающую не менее могучее предплечье?..
Впрочем, с тех пор, как Дашенька узнала, что не слишком, может быть, подвижный, зато максимально высокопоставленный речевой аппарат, поцокивая, произнес в положительном смысле имя ее отца, горечи почти вовсе не стало в ее речах, а детские воспоминания словно бы ожили, обновились и буквально не сходили с уст, и во всей Дашеньке появилась эдакая предпраздничность, эдакое ожидание перемен, ожидание близкого чуда. Дашенька за это время дважды съездила к отцу, с которым, вообще говоря, встречалась, даже и перезванивалась, нечасто: первый раз съездила, едва узнала о высочайшем посещении: поздравить с орденом и расспросить в подробностях как и что; другой — когда с посещения пошел уж второй месяц, а Боевой Соратник И Друг Молодости И Ранней Зрелости так и не дал еще Николай Нилычу знака — Дашенька уговаривала отца проявить активность, напомнить о себе: когда, мол, человек так высоко сидит — это вовсе не в стыд, не в поношение, размеры тут несоизмеримые, да еще и дружба! — она и раньше уговаривала, с самого возвышения Боевого Соратника, но Мертвецов как всегда и, может быть, даже больше чем всегда, резче, в гордыне своей оставался непреклонен: ну чего еще, дескать, не хватает тебе?! И у тебя квартира, и у дочки, и машину через год меняешь. Или поиздержалась? и Николай Нилович раскрывает бумажник. Бери сколько захватишь. Никогда не отказывал, и сейчас — бери! Ах, папа! едва не рыдает Дашенька. Ну как ты не понимаешь?! — это же другие люди, другая жизнь! Разругались они в тот раз вдребезги, но на дашенькино предощущение счастья не повлияло это никак, разве усилило, и вот именно в этот вечер, когда заявились в дом матери Ксения с женишком — в этот самый вечер ожидание чуда, как мне показалось, достигло у Дашеньки вершины своей, кульминации, и уж если б сегодня же и не разрешилось как-нибудь, пусть хоть и отрицательно — дальше могло бы только опасть или привести Дашеньку к безумию.
Они мирно сидели втроем за чайным столом: Дашенька, Ксения и женишок; и я, успокоенный, загипнотизированный долгим неподвижным созерцанием светлого прямоугольника, в котором, словно в видоискателе, компоновался групповой портрет, обставленный цветами, фруктами, фужерами, дымящимся самоваром — я едва ли уже не дремал, и все-таки от Дашеньки, напряженной, неестественно оживленной, похорошевшей, шли по всей квартире волны тревоги, волны ожидания чего-то, что вот-вот должно случиться — нет, не меня Дашенька имела в виду, хоть и не выпускала из сознания: я торчал у нее в спальне, точно заноза под ногтем: зрелище чистой любви дочери, поселившее в Даше ощущение собственной греховности, требовало легализовать меня, продемонстрировать, что ничего и в ее, матери, жизни, в ее поведении нету дурного, все честно и открыто, — хорошо, что я вовремя заметил — иначе не успел бы надеть на стекло заглушку, — как Дашенька, улучив момент, встала из-за стола и двинулась в мою сторону, и, пока я шипел за закрытою дверью: не хочу! не могу! не выйду! не-го-тов! — в воображении моем представлялось шипение в другой комнате, у чайного стола: к любовнику пошла, к любовнику! она там, в спальне, любовника прячет, а мне не показывает из педагогических соображений. Помнишь, сколько мы звонили, пока открыла! — и женишок, кажется, влюбленный в Дашу уже больше чем в Ксению, возмущенно возражал: как ты можешь, как смеешь?! про свою мать! Она у тебя такаяѕ такая замечательная! Ах, если б у меня была такая мама!.. и все-таки вовсе не я был причиною дашиного беспокойства, дашиной непоседливости, а Известно Кто.
Женишок же, кстати сказать — женишок мне понравился, это независимо от того, что ксюшины глаза, светясь то невиданной мною в них никогда нежностью, то горячей злобою, не отрывались от него весь вечер, и зеленый лучик индикатора напряженно играл на черном секторе. Нервный, хрупкий этот блондин, студент-первокурсник театрального училища, совсем молоденький провинциал — моложе Ксении по меньшей мере на столько же, на сколько я был моложе Даши, — поначалу смущенный, зажатый до того, что ронял стулья карельской березы (Идиот! сразу пришло мне в голову. Идиот в смысле: князь Мышкин. И девственник. Вот чего Ксения злобою-то посверкивает, вот почему, несмотря на всю в него влюбленность, позволяет мне приходить! Утроба ненасытная, бешеная матка! — мальчика совратить не рискнула, а, может, и не сумела просто!) — едва чем-нибудь увлекался, начиная рассказывать — становился вдруг ловким, изящным, заразительным: вы просто представить не можете! Когда мне сказали, что набирает Петровский!.. Я ведь его хорошо знал, все фильмы с его участием видел. Он всегда такой подтянутый, свежевыбритый. И вот проходим мы тур за туром, экзамены принимают ассистенты, а его нам все не показывают. С нами же, вообразите, сдает один: немолодой, лет тридцати, эдакий хиппи: волосы, борода, джинсы — я таких не люблю. Я б на него и внимания не обратил — много там всякого народа — но больно уж он ко всем лез со своими советами: как, мол, нужно читать да как этюды разыгрывать. Он, дескать, опытный, четвертый год поступает. Когда он начал циничные вещи про театр говорить, про Петровского — я его чуть не избил, вот честное слово. Как же, говорю, ты к нему учиться идешь, если не уважаешь нисколечко?! А потом — вы поверить не сможете! — оказалось, это сам Петровский и был. Пока нами занимались ассистенты, он в гуще жил, ночевал в общаге, присматривался, кто из нас кто. Че-ло-век!.. Дашеньке будущий зять тоже явно нравился: несмотря на нерв свой, на ожидание, на неестественное оживление, слушала она искренне внимательно, искренне заинтересованно, головою покивывала, вставляла где надо одобрительное замечание, где надо — подталкивающий вопрос.
Вечер меж тем подходил к концу, я, совсем успокоенный, убаюканный, поверивший уже, что предчувствие обмануло и меня, и Дашеньку — каждого в своем — и что ни скандала, ни знака не будет, по крайней мере — сегодня, — я не снимал больше подложку со шпионского моего оконца, а, развалясь поперек карельской березы кровати, в полудреме слушал доносящиеся из прихожей прощальные реплики трех голосов, и тут, словно чтобы замкнуть вечер в композиционное кольцо звонков, заверещал телефон, не пикнувший за все время ни разу: и тот заверещал что в комнате, и тот что в спальне, параллельный, — тихо, скромненько, но была в звонке неуловимая какая-то, особая настойчивость, так что, не знаю уж и почему, а мог он соперничать с давешним ксениным, дверным: может, дашенькино ожидание все-таки передалось и мне, подействовало! — телефон все звонил и звонил, тихо и занудно — трубку же никто в комнате почему-то не брал: оттуда слышалась суета какая-то, возня, грохот. Дернувшись к закрышке, чтоб посмотреть, в чем дело, я остановился на полноге: телефон притягивал, не разрешая оставить, настойчиво требовал снять трубку: ни одна междугородная, ни одна международная не бывает так назойлива, и я, понимая, что выдаю себя, доделал шаг и трубку снял. Говорят из Личной Канцелярии, проверещала мне она мужским голосом. Дарью Николаевну, пожалуйста, — не спросила даже, сука, дома ли, кто говорит не спросила: видно, знала и то и другое, и еще какое-нибудь неведомое третье.
Сам уже не понимая что делаю, открыл я спаленную дверь и, нелепо тыча рукою в параллельный комнатный аппарат, произвел несколько безуспешных попыток — пропал голос! — сказать что-нибудь Даше — та же лежала на полу, запутавшись лямками вельветового комбинезона в упавших с антресолей лыжах: сама беспомощная, да еще и перегородившая путь к телефону гостям; Мышкин пытался распутать, освободить, поднять будущую тещу, а Ксения, увидев меня, ты! ты! это ты! закричала и, словно передразнивая беспомощный, параличный мой жест, вытянула правую руку, заостренную указательным пальцем.
Дядя Нолик, хрипло, шепотом, вырвалось, выдавилось, наконец, из меня, и все вмиг затихло кругом, замерло, застыло: замолчала Ксения, обездвижел Мышкин — только так и не освободившаяся от лыжины Даша медленно поползла к аппарату, словно демонстрируя собою мужественнейшего летчика Маресьева.
Да, слушаю, сказала, доползя. На зеленой пластмассе трубки, что продолжал я держать в руке, поблескивали капельки пота: следы необъяснимого, иррационального волнения, в которое привели меня отнюдь не разоблачение, отнюдь не скандал, не успевший, собственно, разразиться, но коротенький этот трубочный монолог, трубочный глас — анекдоты о Прежневе, презрение к правителям и проч. — все это, вероятно, как дерьмо, плавало по поверхности души — в самой же последней глубине ее, лениво пошевеливая мощными щупальцами, настороженно дремало чудовище преклонения перед высшею властью, чудовище искреннего верноподданничества. И у меня, и у остальных. Глубокоуажения. Лакейская под лестницею!
Даѕ даѕ конечноѕ как же, непременноѕ непременно будуѕ спасибоѕ спасибо вам большоеѕ Валяѕ Валечкаѕ Валентинаѕ простите, не помню отчестваѕ ой, что это я?! — НИКОДИМОВНА!..
Дашенька, не поднимаясь с пола, медленно, в оцепенении положила трубку рядом с аппаратом и раздельно, через огромные паузы роняя слова, тихо, почти шепотом, который, однако, в той тишине, что установилась кругом, был всеми нами отчетливо услышан, произнесла: запишитеѕ Она пригласила меняѕ двадцать второгоѕ в четвергѕ на семейный ужинѕ в восемнадцать часовѕ тридцатьѕ минутѕ запишите, пожалуйста, кто-нибудь, а то яѕ забудуѕ Валька, презренная Валька смогла вызвать такую реакцию в милой, в бедной моей Дашеньке! Девочка, говоря ее словами, у-мер-лаѕ
Ни разу в жизни не видав Папу, Валькуѕ пардон, Валентину Никодимовну я встречал дважды. Первый раз это было в ресторане ВТО, известном московском гадючнике. Она, толстая, старая, неопрятная, сильно поддатая, ввалилась в сопровождении Китайца и генерального директора В/О «Союзгосфарс» Глуповатова незадолго перед закрытием, часов в одиннадцать, что ли; пила, советовала кому-то громко, на весь зал, что, дескать, спеши, пользуйся, покуда папашка жив; папашка добрый, папашка хороший, вот околеет папашка — хуже станет, не пикнете, за бугор хрен вырветесь! — теория для меня не новая: я не то читал, не то слышал где-то, будто, чтобы склонить Запад к некоторым соглашениям и уступкам, Контора распространяет слухи про доброту Папашки и тоже советует спешить, покуда тот не околел. Китаец раздобыл банджо и пел, посверкивая бриллиантами с каждого пальца (вообще-то Китаец пел в Большом, приобретя себе за большие же деньги и, надо думать, не без валиной протекции место в труппе) — все это было вместе и грустно, и смешно, и я жутко жалел, что не взял камеру, хотя, пожалуй, попробуй я там пощелкать — избили бы, да и живьем могли не выпустить: не тимирязевский пятачок!
В другой раз камера со мною была: я делал небольшую халтуру: в магазине «Малахитовая шкатулка», на Калининском, снимал для рекламы на слайды камешки — в директорском кабинете снимал, на втором этаже, под недреманными очами двоих милиционеров. И тут подъехала на «ЗИЛе» Валька с ближайшими подружками: с народной артисткою Зэкиной и еще с какою-то бабой, женою генерала-лейтенанта, как мне объяснили позже, — забыл фамилию. Вся компания была слегка подшофе. Давай-давай, старик! гуляла Валька по буфету, обращаясь к щупленькому пожилому хохлу-директору (тот, суетясь, доставал из сейфа-бара разноцветные бутылки, рюмки, закусочку), давай сыпь рыжьё, сыпь камешки. Папашка платит! Папашка за книгу гонорар получил. Папашка у меня теперь еще и писатель!..
Не могло же статься, чтобы где-то там, за кулисами, в вовсе уж невидимой области: на даче, на квартире где-нибудь на Кутузовском! — не могло же статься, чтобы там происходило что-то качественно более духовное, более интересное! При самом трезвом взгляде на юнин салон можно было твердо положить, что он все-таки выйдет рангом повыше, чем валина компания или даже Папашки-Писателя.
Но сказать сейчас Даше об этом обо всем — невозможно, и больше всего именно из-за капелек пота на трубке невозможно, и я впервые по-настоящему понимаю дашину правоту и понимаю, что неполна, неполна будет моя книга без фото Никодима Лукича Лично, причем, не какающего Никодима Лукича или валящегося под стол в последней степени опьянения, а вот именно Лукича в силах, то есть такого, каким мы видим его на разных парадных фотографиях и плакатах девять на двенадцать, — потому что, хотим мы того или не хотим, но Он — действительно неотрывная, неистребимая частичка каждого, каждого из нас.
Мышкин вытащил из кармана курточки авторучку и пишет в блокнотике, Ксюша снова повизгивает, похохатывает: ты! так это — ты! я же стою, дурак дураком, машинально поглаживая по голове так и не поднявшуюся с пола, плачущую счастливыми слезами бедную мою Дашеньку, и вдруг с ужасом замечаю: телефонный штепсель болтается на весу рядом с пустой розеткою — замечаю и точно вспоминаю, что оба аппарата — и этот, и тот, зеленый, что в спальне, — весь сегодняшний вечер были категорически выключены.
4
Что с нами сделалось! Боже! что с нами сделалось со всеми после мистического этого беспроводного звонка: мы словно сбесились, словно мухи ядовитые нас покусали: ни во мне, ни в Ксюше, ни даже в Мышкине и мысли, кажется, другой не осталось кроме как попасть на пресловутый семейный ужин, и Мышкин все, наверное, обхаживал Ксению, а та — мать, я же обхаживал Дашеньку со своей стороны, правдами-неправдами не допускал встречаться с Ксенией и уговаривал не брать дочку, как рычагом пользуясь дашенькиной ревностью, которая, к моему удивлению, перебитая ожиданием высшего счастия, оказалась вовсе невелика. Зачем, зачем я туда так рвался?! Чего я ждал от дурацкого ужина? — поснимать во всяком случае и не мечтая — карьеры какой-нибудь особенной, допуска, заграничной командировки? — «наш собственный фотокорреспондент из Лондона»? надежда ли — вечная идиотическая надежда, что не так уж и глупы, не так ретроградны, не так равнодушны самые высокие наши начальники, — надежда ли эта завибрировала во мне: стать главным советчиком, первым визирем, спасителем отечества? любопытство ли к жизни, более таинственной, нежели жизнь египетских фараонов, одолело? разгорелась ли моисеева страсть, не довольствуясь скрижалями, рукою дотянуться, дотронуться до главного, может быть, человека Земного Шара (в сущности — Бога) — страсть, выгнавшая пот из ладони на зеленую пластмассу телефонной трубки? — не знаю, не назову, не берусь назвать точную причину, был как в бреду и рвался на ужин с бредовою же энергией и, пока не уговорил Дашу насчет себя (чтобы взяла) и насчет Ксении и Мышкина (чтобы не брать) — не успокоился.Дашенька, хоть и сама капельку обезумела, была, пожалуй, все же нормальнее нас, только помолодела и буквально светилась, и походка ее сделалась упруга и легка. Всю энергию Даша бросила на добывание туалета, в котором прилично пойти на ужин к дяде Нолику и показать, что она не хуже их, что она — достойна. Разумеется, вариант «Березки» устроить Дашеньку не мог: всякое платье, носящее отпечаток индивидуальности, завозится «Внешпосылторгом» не менее чем в тысячном количестве, и за неделю раскупается, после чего в кругу тех, кто одевается в «Березке», становится чем-то вроде униформы. Понятно, ни дядя Нолик, ни Валька в этот круг не входят, но уж больно паскуден стал этот круг сам по себе к нынешнему времени: мелкая фарца, продавщицы и парикмахерши, мясники и гинекологи, восточные мальчики неопределенного рода занятий, люди искусства из тех, кого не пускают за бугор, толстые усатые армянки, провинциалы, поработавшие три-четыре года где-нибудь в Монголии и тому подобная шушера, и я, в общем-то, понимал, что Дашеньке претит принадлежать к подобному кругу, во всяком случае, выказывать эту принадлежность в той, другой, жизни, в которую так долго и сильно мечталось попасть. Ах, как дымился телефон, ах, как дрожал над ним воздух, когда Дашенька, забросив уроки, обзванивала Москву в поисках чего-нибудь подходящего, и какой это был восторг, какая победа, когда, наконец, напала на штучное вечернее платье фирмы «Chanel», соответствующего вроде бы размера и баснословно дорогое: около куска.
Дашеньку, естественно, цена не остановила, напротив даже — порадовала, но обычно бывающая при деньгах, в последнее время Дашенька сильно поистратилась — поменяла машину — и раздобыть буквально за сутки нужную тысячу вдруг оказалось проблемою: поссорившись с отцом, к нему обращаться Дашенька не желала, с клиентурою отношения были совсем не те, чтобы просить в долг, единственная же подруга Юна Модестовна как специально укатила на две недели по частному приглашению куда-то, кажется, в Чехословакию. Я, конечно, теоретически мог сдать свой «Nicon», который у меня давненько и упорно пасли, но аппаратуру я считал неприкосновенною, тем более, что дашенькина chanel все же была на мой взгляд блажью и можно было придумать, в чем пойти на ужин и кроме нее, хоть бы и в экстравагантном платье конца восемнадцатого века. Однако, изо всех сил примазываясь к любовнице, я не смел показать себя безучастным, и вот — на беду — вспомнил, что у Дашеньки лежат в столе какие-то березочные чеки. Мы пересчитали эти радужные разных размеров и достоинства, — оказалось триста семьдесят семь рублей тридцать четыре копеечки, — может, твои фарцовщики возьмут один к двум или к двум с половиной? — что ты, что ты, чеки сейчас и один к полутора не уходят: рубль к рублю — вон Юна уже полгода мучается! это раньше, когда были сертификаты, с красной полосою, с синей, бесполосные — сейчас в Березе ширпотреб, сейчас все то же и в ГУМе достать можно, если не полениться, — однако, позвонила, и оказалось, что чеки действительно идут рубль к рублю, — но ведь сто раз предлагали возле магазина купить и по два с полтиною, и даже по два и шесть, уговаривалиѕ — не знаю, покачала головою Дашенька, может, и уговаривали, а только рассказывают, что у Берез толкутся одни кидалы: мошенники, фокусники почище Кио — ну, хочешь, рискну, попробую? Дашенька более или менее утвердительно пожала плечами, и я сел с карандашиком делить тысячу на триста семьдесят семь целых тридцать четыре сотых: получилось что-то примерно два шестьдесят пять. Годится, сказал я. Приемлемо. С утра еду!
Ночь я спал неспокойно, неглубоко, то и дело проваливался в прорехи тревожной реальности, которыми изобиловал окутывающий меня клейкий, путаный кокон кошмарных сновидений: предстояние пустякового, смехотворного в общем-то дела: обмена не четырехсот даже чеков — полулегальных государственных полуподачек — на нормально-легальные советские купюры, волновало меня примерно так же, как Петю Ростова — предстояние первого боя. Методично, лет десять подряд готовя Особо Опасное Государственное Преступление (не покушение на бессьсьмерьтную жиссь Никодима Лукича Лично я имею в виду, не взрыв Центрального Комитета Родьной Коммуниссьсиссьськой Парьтии, не реставрацию, на худой конец, монархии, а альбомчик идеологического брака), во всех других отношениях был я удивительно, чересчур даже законопослушен: никогда не нарушал ни одного Государственного Установления, официального, полуофициального или неофициального, потому завтрашняя акция становилась событием экстраординарным, мучительным и в каком-то смысле пожалуй что героическим. Я, конечно, понимал, что, если бы и раньше, до приглашения на ужин, меня поймали на этой так называемой спекуляции — всерьез преследовать и наказывать не стали бы — разве на работу сообщили б, — не стали бы в виду как мизерности суммы, так и эпизодичности деяния: в стране нашей, о которой третий век идет слава супербюрократической, на самом деле придираются редко и большинство вопросов решают не столько формально, сколько по-божески, — теперь же я был, можно сказать, вообще в безопасности за каменной спиною нашего дяди Нолика, — за нею и не такие аферы люди проворачивают! но вот это как раз несоответствие моих нервов и страхов возможным (точнее: невозможным) последствиям — оно-то как раз и демонстрировало со всею безжалостностью и недвусмысленностью, сколь глубоко в моей крови, в моих генах — крокодилах генах — в каждой клеточке моего мозга сидит эта проклятая страшненькая чебурашка государственности.
Отгремело метро, я выбрался на поверхность и пошел к магазину: к одному из тех, которым посвящен был как минимум десяток пленок моего брака (представляю, скольких обменщиков я спугнул, снимая из-за угла!), к одному из тех фантастических нелегальных магазинов, фантастичнее которых разве только распределители ЦК; к магазину, витрины коего, вопреки элементарной логике торговли, не заманивающе изукрашены лучшими образцами товаров, но, напротив — глухо занавешены былыми складчатыми шторами; к магазину, у чьих дверей — когда хвост совершенно ГУМовской очереди с номерами на ладошках, привлекая десяток-другой ментов, не делает присутствие швейцара излишним и даже бессмысленным, — у чьих дверей швейцар с военною выправкою проводит в жизнь вывешенное тут же, рядом, требование: вход только по предъявлению чеков «Внешпосылторга», впрочем, не столько проверяя наличие этих чеков, сколько привычным, опытным и оттого не слишком даже пристальным взглядом оценивая входящих и из внешнего их облика и манеры держаться выводя факт этого наличия или отсутствия; к магазину, стоянка возле которого всегда переполнена «Жигулями» и даже «Волгами»: главными, может быть, показателями принадлежности к определенной касте, не самой, разумеется, высокойѕ с чем бы ее сравнить? с тою, пожалуй, что прежде, лет сто пятьдесят назад, называлась мелкопоместным дворянством; к магазину, который, разумеется, заслужил бы отдельного, подробнейшего и саркастичного описания, если бы оно давным-давно (ничего, увы, в принципе не меняется — уровень только чуть понижается, круг становится шире, демократичнее) — если бы оно давным-давно не было сделано в «Мастере и Маргарите»; пошел штирлицем по направлению к магазину, внимательно, но делая изо всех вид, будто вовсе никого и не высматриваю, — внимательно высматривая потенциального покупателя.
Покупатель был тут как тут: словно меня только и ждал метрах в десяти от входа: грузин средних лет в дубленке и ондатровой крашеной шапке, — впрочем, может, и не грузин: осетин какой-нибудь, адыгеец — я в этом ничего не смыслю, — зверь, короче; чеки сдаешь? — я кивнул полуутвердительно, оценивая его сразу по двум параметрам: не мент ли и не кидала? — оценивая и, наконец, оценив, что, надо думать, ни тот, ни другой: для мента слишком волен, нестрижен, слишком не туп, — нет, не так, не знаю, в чем там еще дело, не литератор, наблюдательность моя лишена способности к вербализации, — но на мента не похож или слишком уж хороший актер, то есть талант, а талантов везде мало, даже в правоохраняющих или как их там? органах, а, может, там и особенно мало, и вряд ли на такие мизерные дела как спекуляция чеками «Внешпосылторга» органы станут свои таланты разбазаривать; для кидалы жеѕ ну, во-первых, зверь, то есть приезжий, то есть богатый, то есть ненадолго — ergo, психологически оправдано, что ему действительно нужны чеки и побыстрее; во-вторыхѕ впрочем, что же, пусть даже и кидала, — да будь ты кидалою из кидал — кинешь не всякого, а уж я-то предупрежден, постараюсь быть достаточно внимательным, я не писатель, зато фотограф, у меня глаз-ватерпас. Однако же, подозрение на кидалу рассеивалось с каждым новым словом, с каждым новым жестом потенциального покупателя: сколько? Четырестаѕ триста семьдесят семьѕ Почем сдаешь? (стал бы кидала говорить на жаргоне: сдаешь? — наоборот, теленочком бы прикинулся, интеллигентом)! Два шестьдесят пять, мне кусок нужен. Отдашь по два с полтиной — возьму, — эта фраза меня особенно успокоила: на фига кидале торговаться? — ему хоть по три с полтиною — все равно накалывать! Ладно, согласился я, взвесив, пусть будет два с полтиной — даешь девятьсот пятьдесят? — полтинник мы с Дашею где-нибудь наскребем, полтинник — не тысяча! а нервы у меня уже были на исходе, всего трясло, искать другого покупателя сил могло бы и не хватить, — девятьсот пятьдесят дам; а, может, ты больше сдашь? мне больше надо; мне тысяча чеков нужна — жене дубленку привезти обещал, — тут уж я почти совсем успокоился: дубленка жене дело очень понятное, и запросы не неограниченные, а вот именно тысяча: мне тысяча нужна, ему тысяча нужна; правда, вопрос прозвучал в самой глубине как-то неорганично: зачем у человека, явно последние, единственные чеки продающего — иначе почему бы триста семьдесят семь было, а не триста ровно, или четыреста ровно, или, на худой конец, триста пятьдесят — зачем у такого человека спрашивать: нет ли, мол, еще? — но, может, просто туповат зверь, несообразителен, — нет, покачал я головою, с удовольствием бы, да больше нету. Пошли, кивнул не кидала куда-то за магазин, — ну, далеко-то я, положим, с ним не пойду, еще давно решил я про себя. Знаю, слыхал, как в машины заманивают, в подъезды темные, — но покупатель и не тянул никуда особенно далеко, и это меня еще больше успокоило на его счет, — тут же, под магазином, стоящим эдак на холме, — под магазином, во дворе, посреди детской площадки, покрытой убитым, посеревшим в ожидании запаздывающей весны снегом, мы и остановились.
Девятьсот пятьдесятѕ покупатель, отвернувшись от магазина, от улицы, распахнул дубленку и достал крокодиловый бумажник: сотни лежали в нем тонкой пачечкою. Здесь у меня как раз девятьсот. Он начал перебирать сотенные, я внимательно следил за его пальцами: по моим подсчетам получилось восемь бумажек, а не девять, и только я собрался покупателя уличить, как он и сам сказал, что их почему-то только восемь, а не девять, и стал рыться по карманам, нету, пожал плечами, странно, куда б я мог ее засунуть?! Странным мне показалось другое: коль уж собрался покупать целую тысячу чеков — почему у тебя в бумажнике только восемьсот рублей, ну ладно, с тою, потерянной, сотнею — девятьсот, то есть, довольно мало и вместе с тем как-то слишком уж ровненько по моему заказу, которого ты заранее знать, естественно, не мог, но и тут я подумал: у богатых свои причуды: может, остальные где-нибудь в другом бумажнике или в трусах зашиты, мне-то что?! и тут покупатель достал из кармана толстую пачку пятерок и отсчитал тридцать штук: проверь, не ошибся? Пятерок было действительно тридцать — я передал их ему назад, он зажал эту довольно толстую пачку в кулак, и я, несколько все же встревоженный вышеприведенными своими рассуждениями, не спускал с нее глаз, — кидала же другой рукою достал пачечку из восьми сотенных и, помогая большим пальцем руки, держащей пятерки, перелистал бело-коричневые бумаги с вождем в овале: восемь, так их восемь и было, — и сложил обе пачки вместе: толстую и тоненькую: девятьсот пятьдесят.
Тут настала моя очередь: предъявить чеки, и я стал делать это ощупью, чтобы ни на мгновенье не выпустить из виду руку кидалы с деньгами. Чеки лежали в почтовом конверте, который я раскрыл, все поглядывая на мохнатый кулак, раскрыл и, оставив на дне маленькие бумажные прямоугольнички копеек, с которыми сейчас мне стало как-то стыдно, неуместно соваться, тем более что не по два шестьдесят пять, а по два с полтиною пошл, — достал чеки и начал пересчитывать, чтобы ему было видать. Пересчитав, протянул свою пачечку, сам потянувшись к его, и, перехватывая, почувствовал, что сотенных вроде маловато наощупь, и, едва почувствовал, — тут же крепко прихватил пальцами чеки, совсем уж было перешедшие к кидале, и потащил назад: давай-ка пересчитаем еще разок!
Зверь аж взорвался весь, отдернул деньги, сунул в карман: ты что, не хочешь продавать?! — так бы и сказал, голову тут морочишь, считали уж, пересчитывали! ѕДа нет, почемуѕ только яѕ — мне самому уже как-то стыдно, как-то неудобно становилось за свою недоверчивость, а зверь накачивал, накачивал, вон, кивал головою, видишь машина вон подъехала?.. (в самом деле: на холме, рядом с магазином, показалась белая «Волга» под государственными номерами) — мне-то что, мое дело маленькое, я покупатель, а тебя за спекуляцию!..
Мы вышли из поля зрения машины; действительно, зверь прав, следует спешить, и так мы тут слишком долго топчемся на виду у всех! — но и я был прав тоже, потому что сотенная пачечка точно слишком уж казалась тонка; кидала! твердо решил я. Безусловно — кидала. Но и меня голыми руками не возьмешь! Я снова полез за чеками, кидала за деньгами, пересчитал на моих глазах сотенные: восемь их было, восемь! — и принялся за пятерки, но тут уж я сам остановил его жестом: ладно, мол, верю тебе, кидала! — да и на сколько пятерок можешь ты меня надуть? — на три, на четыре? — да я страху на дороже натерпелся уже от белой этой «Волги» и всего прочего! Я ж вон у тебя чеки не проверяю, продолжал обиженно, но вместе и примирительно бурчать зверь, а на них должны стоять какие-то штампикиѕ (А, может, и не кидала вовсе — показалось, может?..) Да есть, есть штампики, все o'key! тоже примирительно сказал я, разворачивая чеки веером изнаночной стороною к нему, но глаз с мохнатой руки и денежной пачки в ней все же не спуская.
Наконец, мы обменялись. И ни на мгновенье не потерял я из поля зрения зверьих денег, и пачечка на ощупь была теперь вполне нормальная, соответствующая, — я сунул ее в конверт, конверт в карман и, так и не уверенный, кидала зверь или не кидала — уверенный в том только, что, если и кидала — на сей раз кидала обхезавшийся, — сказал ему, улыбаясь и вроде как извиняясь за инцидент (это если не кидала) или издевательски объясняя (это если кидала) — сказал ему дашиными словами: знаешь, какие мошенники бывают у «Березки», кидалы почище Кио; и углядеть не успеешь. Правда? удивился зверь. Спасибо тебе, что предупредил. Мне ж тут еще, наверное, с полдня гужеваться, пока на дубленку наторгую. Спасибо, друг.
Эти несколько фраз, эти взаимные наши улыбки — все это было коротенькой передышкою после кровопролитной схватки на территории общего врага: сейчас, когда деньги лежали в кармане, следовало думать, как уйти: воображение, прежде отвлеченное вниманием, заработало, словно наверстывая упущенное, с утроенной интенсивностью: демонстрировало то группу захвата, выбегающую из белой «Волги» под государственными номерами — пистолеты наизготовку; то отшлепанные через телевик изобличающие снимки, что подкладывает следователь в самый неожиданный момент допроса; то отпечатки пальцев, снимаемые с меня деловитым прапорщиком; то тюремный — по Ван-Гогу — двор, — если уж дойдет до снимков, до отпечатков пальцев, до тюрьмы — тут и дядя Нолик не поможет, не захочет ввязываться: не сын же я ему и даже не зятьѕ Я еще раз улыбнулся покупателю, удаляющемуся как раз по направлению к загадочной белой «Волге» (почему к белой «Волге»?) и низом, дворами почесал в сторону метро. Только там, под землею, в вагоне, в случайном многолюдье, мог я почувствовать себя относительно спокойно, а дело осознать сделанным. Я стал на платформе, с которой поезда шли не в мою — в противоположную — сторону и, кося глазом, когда подойдет мой поезд, когда отстоит отпущенные ему секунды, и двери вот-вот уже будут закрываться, — выждав этот момент, резко пересек зал, успев обратить внимание, что за мною не рванулся никто; получил по бокам жесткой резиною сходящихся створок и влетел в вагон. Привалился к стенке, отдыхая от неимоверного напряжения, в котором пребывал последние пятнадцать — двадцать минут, показавшиеся — извините за штамп — несколькими часами, и, чтобы реально, зрительно, осязательно, обонятельно (потому что, знаете, деньги пахнут, особенно новенькие хрустящие сотенные — и пахнут весьма приятно!) ощутить результат проведенной операции и несколько успокоить иррациональную тревогу, которая так меня и не покинула со вчерашнего вечера, — достал из кармана конверт и открыл флажок клапана.
Сотенных было три.
Я перевернул, перетряхнул конверт — чековые копеечки, кружась, полетели на пол — я даже подбирать не стал, а начал шарить по карманам: может, остальные деньги завалились куда? но, обшаривая, знал уже твердо, да и прежде знал, когда конверт перетряхивал, и даже еще раньше знал, что не завалились, что так их три и было, сотенных, и что, действительно, почище Кио работают у нас ребятишки, и не мне с ними тягаться, глазу-ватерпасу, фотографу фуеву, не мне лезть в их компанию и ходить на всяческие ужины. Ноги мои ослабли, коленки задрожали, во рту пересохло, рев метро перестал быть слышен, и вместо него в ушах возник высокочастотный, как от разреженной атмосферы, шум. Я принялся считать пятерки, хоть оно сейчас, в общем-то, казалось и незачем, все равно; да и, наверное, не до пятерок было зверю во время операции: он сотенными занималсяѕ Но нет, и пятерок получилось не тридцать, а только пятнадцать, и, как в издевку, два потрепанных рубля затесалось между ними: купюры, которых и помину не было в наших с кидалою расчетах. Не знаю, откуда хватило у меня соображения перемножить все и сложить, однако, хватило, и результат вызвал из пересохшего горла неестественный какой-то, кашляющий смешок: ровно триста семьдесят семь, ровнехонько — сколько чеков было, столько и рублей оказалось, ни на копеечку меньше, один к одному! то есть, каким же надо было быть зверю виртуозом, Паганини, чтобы не просто надуть меня, а еще и издевательски щелкнуть в нос: отсчитать точную сумму по курсу (ибо, если в «Березке» продавали что-нибудь отечественного производства: холодильник «ЗИЛ», фотоаппарат «Зенит», хрусталь дурацкий прессованный, — цену ставили как в нормальных магазинах: рубль к рублю; не хочешь, дескать, — не бери!) — то есть, не просто надуть, а надуть воспитательно! С другой стороны, следовало отдать долг и своеобразному великодушию надувателя: с его техникою мог бы он, вероятно, оставить меня вообще без полушки, подсунув резаную «Правду» — выкинув шуточку в духе Басаврюка из гоголева «Ивана Купала».
Садитесь, пожалуйста, — молоденькая девушка уступала место: видно, на самом деле совсем я позеленел. Спасибоѕ Она подобрала бумажные копеечки с пола, протянула. Спасибо-спасибо, мятым ворохом сунул я их в карман. Я проехал мою станцию: встать, выйти не было сил; вагон гремел, гремел, гремел сквозь шум в ушах, покуда не уперся в конечную. Поезд дальше не идет, объявил по радио хорошо поставленный голос. Просьба освободить вагоны.
Я не освободил. Какая-то пассивность на меня напала, оцепенение. Я понял вдруг — не понял, желудком почувствовал, что ужина с дядей Ноликом не будет, для меня во всяком случае не будет, да, пожалуй, что через меня — и для Дашеньки, зря она со мною связалась! — и дело не в тысяче рублей и не в шанели несчастной, а в этой вот произошедшей у «Березки» истории, то есть, во мне, с которым могла случиться подобная история: мысль метафизическая, но показавшаяся мне очень убедительною. И еще вспомнилось, что добрую неделю трутся на сгибах в моем кармане командировка и авиабилет в Грузию: в тепло, в зелень, в нарядную вечернюю толпу проспекта Руставели, к изумрудному «тархуну», которым запиваешь, заливаешь жар обжигающего, расплавленного хачапури, к голубой, почти сиреневой воде горной какой-нибудь Чакухи, — вон из зимних сырости, серости, гнили, пасмури, черноты: март уже исходил на нет, а весною в Москве и не пахло! вон из грязного столичного рассола, в который превращается посыпаемый дворниками снег, — вспомнилось, что вылетать я должен завтра, как раз в день ужина, и я решил, что непременно полечу, и стыдно, стыдно мне за себя стало, что поддался на авантюру с дядей Ноликом. Не пойду, не пойду, не пойду!.. Не пойду из вагона. Пускай вот приходит дежурная, проверяющая на конечных поезда, будящая заснувших и выталкивающая пьяных, — пускай вот приходит, тормошит меня, ей за это деньги платят, по собственной воле я и пальцем теперь не шевельну! но дежурная почему-то не вошла: видно, то, что ей платили, с ее точки зрения было не деньги, двери схлопнулись, зашипел стравливаемый тормозной воздух, мы тронулись и скрылись в недрах стратегического объекта, недоступных взору обыкновенных смертных. Погас свет, замелькали, замельтешили настенные фонари, выхватывая изо тьмы лаокооновы переплетения черных кабелей, застучали колеса на резких стрелках, мотающих состав, и, наконец, поезд прекратил движение, замер. Стали доноситься гулкие звуки, отдающиеся под сводом основного тоннеля и в рукавах разветвленных пещер: металлический стук, шаги, выкрики. Потом мы тронулись в обратный путь, и таинственный запретный мир сменился рутиною метростанции.
Ад словно прыснул на меня живой водою: ужина не было жалко ни капельки, я даже радовался, даже зверя благодарил, что вовремя успел очухаться, освободиться от наваждения, и только чувство вины перед Дашею сосало душу: над метафизикою, положим, я не властен, но столь бездарно, столь самонадеянно профуфуканные деньги я обязан вернуть! Ведь это я сам — никто за язык не тянул! — связал все дашенькины надежды на chanel именно с собою! — и я поехал дальше, снова мимо своей остановки, только уже в другую сторону, и ехал, перебирая варианты, пока один из них, в сущности — не менее безумный, чем намерение попасть на ужин, не подвиг меня к действию. Я вышел на случайной станции и направился к автомату: решился попросить в долг у Геры!
Странное дело: номер телефона ее родителей, номер, который десять лет я носил в оперативной памяти и думал: впечатал его навсегда, — номер этот, всего два-три месяца побывший в праздности, теперь совершенно не припоминался: цифры путались, прыгали одна на место другой, но собственного места никак занять не могли, мало того — я не был даже уверен, что прыгают именно те цифры; в книжке этого номера как слишком уж само собою разумеющегося, естественно, не значилось — мне пришлось прибегнуть к помощи полчаса занятого ноль-девять. Геру? Геры нету, Гера в больнице. В какой больнице, что с ней? А кто это звонит? — ужасный уличный автомат так исказил голос, что теща не узнала его? — я назвался. Попрошу вас никогда в жизни больше сюда не звонить! Никогда в жизни! — пронзительные, нудные короткие гудки оборвали беседу. Васѕ С первого дня знакомства и даже в разводные тяжелые времена теща всегда называла меня на тыѕ
Очередная неудача совсем уже подкосила меня, парализовала волю. Я поплелся по улице, оттягивая момент возвращения. Вывеска маленького кинотеатрика: знаете, таких, расположенных в первых этажах сталинских краснокирпичных домов, есть несколько по Москве, — вывеска эта приманила меня, да еще фамилия режиссера, стоящая на афише, показалась чем-то знакомою, хоть и никак я не мог понять, чем именно: Долгомостьев. Сеанс уже начался, но совсем недавно, минут пять назад; я вошел в темный полупустой зал, сел, повалился на ближайшее свободное место, и мне почему-то припомнилась «Камера-обскура» Набокова. На экране происходило что-то ужасно идиотическое, рэволюцьонное, кто-то куда-то вез «Искру», жандармы с умными лицами разворачивали антибольшевистские дискуссии в стиле журнала «Континент», но вся эта мура была ужасно изысканно снята, по-набоковски: с цветным светом, с применением экстравагантной оптики и прочими вывертами9.
Примерно на середине сеанса мне вдруг снова стало тревожно: странные волны шли из источника сзади и несколько слева от меня. Я обернулся: там сидела парочка, целовалась, и я подумал, что это не иначе как Ксения со своим Мышкиным, и совсем перестал следить за экраном, а все пытался разглядеть: они или не они? а пересесть поближе не то бестактным казалось, не то просто не пришло в голову. Только когда уже покатился по экрану желтый трамвайчик, метафорически увозя героя-большевика в бессмертие, и застыл в стоп-кадре, перечеркнутый кровавым (по цвету) словом «Конец», и в зале зажегся свет, — только тогда убедился я, что это не они, мало того — что на них и вовсе, и тенью не похожи.
На улице уже слегка темнело, день прошел, как в трубу вылетел. Знакомый номер маршрута качнулся за нечистым стеклом остановившегося рядом автобуса: на нем можно было добраться до Даши, правда — с пересадкою и в лучшем случае минут за пятьдесят, но как раз это-то мне и подходило. Автобус, поначалу относительно просторный, постепенно набивался народом: во многих местах уже кончилась работа; усталые женщины с авоськами, поддатые перепачканные мужики, школьники в куртках нараспашку, под которыми виднелись заляпанные чернилами, мятые, бахромящиеся пионерские галстуки, — все это мелькало перед глазами, входило, выходило, менялось и, вместе с тем, фактически не отличаясь друг от друга, словно бы и не менялось, оставалось на месте.
К подъезду дашиного дома я подходил, когда уже совсем стемнело, — подходил с легкой глуповатой надеждою не увидеть на стоянке зеленого (снова зеленого: верность!) ее «жигулька», — глуповатой и напрасною. Едва я взялся за ручку двери парадной, откуда-то из темноты, словно чертик из коробочки, выскочил совершенно промерзший, не час и не два прождавший (даже беглого взгляда в полутьме достало, чтобы это понять) Мышкин, неловко, нелепо как-то и совсем не больно ударил меня по щеке закоченевшей, негнущеюся ладошкою, другой рукою протянул конверт и убежал, словно пощечина была не пощечиною, а первым поцелуем влюбленного школьника пятого, приблизительно, класса, и потому в конверте следовало предположить неловкое любовное объяснение, выполненное на тетрадном листке в клетку. Я сунул конверт в карман, рядышком к тому, утреннему, с тремя сотенными, пятнадцатью пятерками и двумя рублями внутри, — сунул, не вскрывая, потому что не до объяснений в первой любви было мне сейчас: я ждал встречи с Дашею и объяснения иного рода.
Она, изволновавшаяся — за меня изволновавшаяся, не за себя! — отворила дверь и вздохнула облегченно, но тут же облегчение сменилось тревогою: что с тобой? что случилось? поймали? А!.. махнул я рукою, хуже! Кинули. Вот — все, что мне удалось получитьѕ и вытащил конверт, естественно — мышкинский. Ой, извини, не тоѕ
Ни звука упрека: сочувствие, сожаление, а я уж, честно сказать, приготовился защищаться, слова про государственный неспекулятивный эквивалент висели на кончике языка, про унизительные приглашения, про косноязыкого борова, — но нет, ни звука упрека, и даже Бог с ней, с этой шанелью, сказала Даша, но я-то видел, по глазам, по лицу ее видел, что с шанелью вовсе не Бог с ней, что без шанели кончится дашенькина жизнь и что за долгие годы одинокого существования привыкшая стоять за себя сама, из-под земли нужные деньги Дашенька добудет, а в березочном ширпотребе, в комбинезончике вельветовом, к Вальке на ужин не пойдет. Видел, но все это было мне сейчас все равно, ноги ныли, будто я прошел без остановки километров сорок или перекидал пару вагонов угля: можно, я прилягу? Бедненькийѕ Даша вместо того, чтобы тут же, сию секунду, как, наверное, сделал бы на ее месте я, броситься на поиски денег, нашла еще в себе силы ласково и внешне неторопливо принести подушку, накрыть меня пледом, а дальше — дальше я уже не помнил ничего. Дальше я провалился в спасительное небытие.
Тут же, кстати, чтобы уж больше не возвращаться к этой материи, расскажу, как своеобразно закончилась история с недоданными мне зверем деньгами. В Тбилиси, несколько дней спустя, как раз накануне моего оттуда отлета, я, напившись на маленьком банкете с коньяком и хинкали, устроенном в мою честь, высказал всю свою на них, на грузинов, на восточных людей, заполонивших Москву, обиду, и, уже летя над горами, обнаружил в кармане плаща ровнехонько недоданную кидалою сумму: пятьсот семьдесят три рубля ноль ноль копеечек: предположительные соотечественники кидалы восстанавливали национальный престиж и одновременно демонстрировали некоторое ко мне презрение. Я даже не знал, кому их вернуть, эти купюры: на банкете было много народа, причем, в большинстве совершенно незнакомого; Дашеньке тоже я не сумел возвратить долг, потому что к тому моменту, когда стал кредитоспособен, она была уже недееспособна.
5
Без чего-то четыре в изломанном углами и косяками свете прихожей показывали карельской березы шестиугольные часы, — Дашенька вернулась под утро. Я проснулся за минуту до ее появления: должно быть, услышал сквозь сон знакомый шум «Жигулей» внизу, — Дашенька была возбуждена, весела и капельку поддата, фирменный пакет держала узкая ее рука, фирменный пакет, скрывающий, надо думать, chanel. Где, как раздобыла Дашенька деньги, откуда приехала столь поздно? — безумная ревнивая мысль мелькнула в тяжелой моей голове, безумная, однако, после истории с Герою мог ли я быть уверенным хоть в одной женщине на земле? Подожди, подожди минутку! — это я сунулся к пакету: посмотреть, подожди, я сейчас! Бросив шубку прямо на стул, Дашенька скрылась в ванной (отмываться пошла!), заперла дверь. Я, одуревший от неурочного сна, неурочного пробуждения, злой от невероятной, грязной своей догадки, сидел на диване, идиот идиотом, со слипшимися глазами, с конюшней во рту. Отвернись! крикнула дашенькина высунувшаяся голова. Не смотри! но и, не смотря, увидал я, как Даша, голая, тряся грудями, скользнула в спальню, потом назад в ванную, держа за золоченые кожаные хвосты вечерние туфли и шкатулку с украшениями — под мышкою. Меня всегда поражали в Дарье Николаевне, в немолодой этой женщине, такие вот минуты совершенно юношеского азарта, увлеченности, поражали и восхищали, но сейчас злоба, раздражение заняли место привычного любования. Я поплелся на кухню, занеся по дороге шубку в прихожую, повесив на вешалку, продрал глаза, прополоскал рот и вернулся на диван. Спустя некоторое время Дашенька вышла и остановилась, предлагая оценить платье и себя.О, да! оно стоило запрошенной за него тысячи, может, и дороже стоило: простоты небывалой, небывалого же изыска, состояло оно из прямой длинной юбки до пят и семи- примерно -метрового куска ткани, идущего снизу, через талию и правое плечо, с него ниспадающего и чуть ниже колена заворачивающегося, чтобы пойти наверх, снова через талию, вдоль спины, подняться на левое плечо, спуститься и с него, пройти под загибом и опять почти достичь пола. Перехваченная в талии тонким шнуром, собранная на плечах до пятисантиметровой ширины, эта тонкая, нетронуто-белая ткань лежала на теле вольными, незаглаженными складками, и я только сейчас, спустя годы после университетского курса по истории материальной культуры, понял, как выглядели знатные римляне в своих нежнейшего сукна тогах: тоже, в сущности, кусках материи, форму которым придавало филигранное искусство драпировки, искусство, в массе давно утраченное. Тяжелое ожерелье из уральских дорогих самоцветов, оправленных в желтое золото и уложенных в форме цветов, и такие же серьги, — украшения эти точно подходили к платью, словно к нему и были изготовлены. Золотой носок туфельки чуть выглядывал из-под подола. Chanel есть chanel, подумалось мне, хоть никогда в жизни фирмою этой я не интересовался и, честно говоря, полагал, что выпускает она только духи.
То есть, у меня собралось достаточно оснований выказать искреннее восхищение, а основания такие требовались позарез, ибо, вообще говоря, все вместе не лезло ни в какие ворота: chanel сидела бы на Дашеньке и впрямь идеально, если быѕ если бы Дашенька помолодела лет хотя бы на двадцать. Это было, в сущности, платье для Ксении. Белый его цвет, цвет невинности (а в высшем смысле, не знаю — понятно ли? Ксения была невинна), никак не подходил к пусть роскошным, а все-таки сединам — тут бы мышино-серый, акакийакакиевичев, пришелся в самый раз! И, наконец, грудь! (и кто только на нее польстился?!) — пустая дашина грудь, выкормившая ребенка, грудь, которую нечем было поддержать в этой до гениальности простой, правдивой конструкции, и дряблые складки, уходя под ткань, резко прочерчивали на обнаженном треугольнике кожи, что, начавшись от бритой, тоже складчатой подмышки, утыкался острой вершиною в поясок талии, темные полосы глубокой тени. Старухою выглядела Дашенька в шанели, натуральной старой старухою, и, если представить некую малопредставимую нейтрально-нормальную ситуацию, то есть, что мы с Дашею идем по какой-нибудь там rue или avenue и, заглянув в магазин, видим эту chanel, и Даша, примерив, советуется: не купить ли? — в такой ситуации я, думаю, нашел бы слова отговорить ее, не слишком обидев, мягко указать на некоторые несоответствия, — да чего уж там! в нейтрально-нормальной ситуации Дашенька, дама, безусловно, со вкусом, и сама превосходно бы все поняла; здесь жеѕ здесь мне и впрямь позарез понадобился повод для искреннего восхищения хоть чем-нибудь, чтобы, этим чем-нибудь восхищаясь, по возможности скрыть общее впечатление, скрыть сколь жалка, сколь невозможна Даша в шанели, ибо не скрыть, несмотря на всю злость мою и раздражение, несмотря на отчужденность, которую я ощутил еще вчера, там, в метро, в запретном застанционном пространстве, — не скрыть казалось мне слишком жестоким.
О-о!.. поздравляю!.. да-аѕ Валька твоя от зависти лопнетѕ поймет, наконец, кто она и кто тыѕ я, кажется, несколько перегнул палку: низко, низко лаять на людей, в круг которыхѕ но Дашенька, опьяненная платьем, победою, предвкушением близкого совсем — пятнадцать часов каких-то осталось! — вечера (да кстати и вином тоже), словно и не услышала ничего, а, счастливая, стала ластиться. Это она доказывает, что ничего у нее ни с кем за chanel не было, доказывает — значит было! — но, не располагая прямыми уликами, я не посмел Дашу оскорбить, и мы пошли в спальню, и, кажется, в жизни не насиловал я себя больше чем в тот раз, даже с Герою никогда себя так не насиловал.
Утром нас разбудил телефон — снова звонок из Канцелярии Лично, на сей раз в определенной мере ожиданный и потому такого впечатления, как в пресловутый вечер, ни на меня, ни на Дашу не произведший, да и вилка в розетку была вставлена: подтверждали приглашение, велели быть дома с восемнадцати ноль ноль. Дашенька заикнулась было насчет меня, но там уже положили трубку, а обратной связи не существовало.
Я вспомнил о вчерашней своей решимости — сейчас она была отнюдь не столь безусловна и крепка, а ночью — ночью просто не пришла на ум, — вспомнил и сказал: знаешь, у меня срочная командировка. Я сегодня вечером обязан вылететь в Тбилиси, так что придется пойти на ужин одной. Или, если хочешь, возьми Ксению, и тут уже Даша принялась уговаривать, объяснять, почему ей важно, чтобы сопровождал ее именно я, и, должен со стыдом признаться, что, хотя от безумия моего, кажется, не осталось следа, в уговорах Дашенька преуспела. Ладно, резюмировал я. Сейчас съезжу в журнал, возьму аппаратуру, заряжу пленку и вернусь. Если мое присутствие санкционируют, пойду. Нет — извини. Незванный гость хуже татарина. Я хотел добавить еще, что Дашенька вообще зря связывается со мною, что это принесет ей крупную неудачу, однако, смолчал, понимая, что разумными доводами подкрепить предчувствие не сумею, и оно будет принято за ломанье и кокетство.
К половине шестого оба мы были окончательно готовы: Дашенька благоухала французскими духами, я, напяливший синюю бархатную тройку, что купила еще Гера, — французским же одеколоном «Aramis». Впрочем, вполне собранный для командировки кофр стоял под рукою, в прихожей. Мы топтались, ходили кругами, присаживались, вставали, и все это молча, молча, Дашенька только изредка, взглянув ободряюще, хоть, кажется, сама нуждалась в ободрении и поддержке, поглаживала влажной горячей ладошкою мою пясть.
В восемнадцать десять зазвонил телефон. Дашенька не приложила трубку к уху вплотную, так что я тоже услышал, что сказали на том конце провода: машина вышла. Через восемь минут прошу быть у подъезда. Вы знаете, я хотела предупредить, что не одѕ эти слова Дашенька, как ни торопилась выпалить, бросила уже в пустоту; вообще голос оттуда был крайне похож на голос говорящих часов или автоответчика кинотеатра: хоть и не синтезированный, человеческий, а все же вместе и какой-то механический, и уж во всяком случае не допускающий и мысли о возможности с собою диалога. Пойдем-пойдем! ничег! нчего! сказала Даша решительно, решимостью этою словно заглаживая унизительное впечатление, что всегда производит невыслушанный человек; человек, которого не пожелали выслушать, — сказала и буквально силою отняла кофр: я за него схватился, едва заныли, зазудели в трубке короткие гудки. Не выгонят, ты со мною! Посмотрим, поставил я кофр на место. Может, и в самом деле не выгонят, поставил и подал Дашеньке шубу, а сам потянулся за плащом.
Мы были уже на площадке, и Дашенька поворачивала в замке ключ, как телефон снова заверещал, и, нисколько не сомневаясь, что и это — оттуда, Дашенька отперла двери, прошла в комнату и сняла трубку. А-а-аѕ услышал я приглушенную расстоянием узнающую интонацию Дашеньки, это ты-ыѕ (Любовник! конечно — любовник!). Да-да, спасибо, подошло, очень-очень хорошее платье. Отличное! Одно слово: chanel! Если что, всегда на меня рассчитывай (?!) — долгая пауза, возникшая затем, видимо, свидетельствовала о переполненности собеседника чувствами и впечатлениями минувшей ночи; однако, как ни приятны были Дашеньке излияния хахаля, она торопилась: извини, не выдержав, прервала, страшно спешу, меня ждут, но звука ложащейся на рычаги трубки все не следовало, и я понял, что на том конце провода никак не могут заткнуть фонтан, пытаются договорить, закончить мысль, назначить, может быть, новое свидание, и вдругѕ
И вдруг резкий толчкообразный вскрик, похожий на те, что она издавала, кончая, только еще более животный, еще более звериный, не содержащий ни малейшего призвука женского кокетства, — этот резкий толчкообразный вскрик вылетел из Дашеньки и безусловно подтвердил все давешние мои предчувствия, что непременно должна приключиться какая-нибудь неудача. Я бросился в комнату. Даша, побелевшая, с лицом, потерявшим управление и от этого мгновенно постаревшим еще, обвисшим складками, хватала ртом воздух, в перерывах между глотками пытаясь выдавить из себя: повториѕ кто, ты сказала?.. кто тебе его сдал? Уже и сказала, опровергающее мои подозрения, было не важно, да и все эти подозрения, вся эта моя ревность проявили в тот момент истинную свою сущность: поводы, поводы для излияния подсознательных раздражения, тревоги, — теперь же неудача обрела лицо, и в поводах не осталось необходимости: Валька! Валька Прежнева сдала фарцовщице платье, купленное Дашенькою!
Мысль эта, это объяснение пришли в голову тут же, молниеносно, до того еще, как я получил им подтверждение из следующих дашиных слов, малосвязных, безумных, — пришли в голову, несмотря на всю нелепость, всю невообразимость факта, что первая дама королевства фарцует, перепродает тряпки, пришли в голову и — странно — как-то успокоили, расставили все по местам.
Ладно, Дашенька, ладно, не волнуйся, милая, ничего, ничего страшного, давай
наденем то платье, новогоднее, оно самое лучшее, лучше всякой шанели,
оно идет тебе идеально, ты будешь главной красавицей, императрицею, маркизою
Помпадурѕ слезы прочертили темные от ресничной туши бороздки на дашенькиных
подгримированных щеках, Даша мотала головою и мычала, и мне так жалко ее стало,
и раздражение прошло, и любовь сжала сердце, но не та уже любовь, что бросила в
ее постель около трех месяцев назад, совсем не та, Дашенька, ну перестань,
будет! ну давай не поедем — она в другой раз позовет, никуда не денется,
не последний же у них семейный ужин на этом светеѕ но вся моя тонкая
ирония, все увещевательные слова явно ушли в пустоту, потому что дашенькино
лицо совершенно к этому времени переменилось, слезы перестали, глаза сделались
из несчастных какими-то оловянными, злыми, Дашенька упрямо замотала головою и
странным, скрипуче-пронзительным, шапоклячьим голосом заверещала: не-етѕ
Она меня никогда больше не пригласи-ит. Она не допу-устит до Папашкиѕ Мне
теперь все-о понятно, все-о! Это она назло, назло, нарочноѕ с барского плечаѕ
Она, дескать, главная, а не яѕ заверещала, и резко, грубо оттолкнув меня,
принялась стаскивать, сдирать тяжелую шубу, которая цеплялась за что-то и никак
не желала слазить. Дашенька! Дашенька! все суетился я, пытался не то помочь ей
раздеться, не то помешать, но я уже явно был для нее не я, а снова некая
размытая фигура с бородою: что-то вроде того абстрактного ё..ря, который
сопровождал ее домой в новогоднюю ночь. Фигура противодействовала Дашеньке, и
она, естественно, отбивалась: кулачками, ногами, и, между прочим, —
весьма чувствительно. Шуба упала на пол, Дашенька принялась за chanel,
но ту уже не стаскивала, а откровенно рвала: трещали нитки немногих швов,
трещала нетронуто-белая ткань, трещали, ломаясь, наманикюренные дашины ногти.
Это я, я, я! я, а не тыѕ я Его дочкаѕ нас в роддоме подменили, в
Днепропетровскеѕ Сейчас мне это абсолютно понятноѕ ты боишься, что все
откроется, и подсовываешь старое свое платье, чтобы я не пошлаѕ а я пойду,
пойду, я придумаю как пойти, и Он все равно узнает правдуѕ Он узнает, кто Его
настоящая наследницаѕ Мне жалко было и Дашеньку, жалко и платье, но ни одну, ни
другую жалость я не мог воплотить в действие, ибо в Даше пробудилось столько
совершенно неудержимой, иррациональной силы, что не подступиться, и я, после
еще пары попыток вмешательства, окончательно вынужден был наблюдать за
происходящим с безопасного расстояния. Впрочем, ткань поддавалась плохо: прочна
была, несмотря на кажущуюся тонкость, — chanel не порвалась,
скорее растрепалась, рассогласовалась, скособочилась; большая дряблая грудь
вылезла в прореху и, трясясь, словно подмигивала карим зрачком соска. И тут я
почувствовал на плече чью-то тяжелую руку, посторонился, обернулся: человек в
дубленке и пыжиковой шапке стоял на пороге и, невозмутимо глядя на Дашеньку,
словно та и не билась в истерике, не рвала с себя одежду, не бормотала нечто
невразумительное, а вальяжно, нога на ногу, сидела в кресле, покуривая длинную
коричневую сигарету с золотым ободком, произносил: Дарья Николаевна? Машина
пдана. (Дашенька автоматически поправила: подан, — тот не обратил на
поправку внимания). Спускайтесь. Произнеся, прошел мимо меня в комнату, взял
вертящуюся в воздухе на витом шнуре телефонную трубку, водворил на рычаги и
назидательно добавил: трубочку-то
лжить следовает. Непорядок.
Холодный голос пыжикового приглашателя словно бы привел Дашеньку в чувство, привлек к реальности, но вот именно словно бы: еще раз поправив: класть, а не лжить, а на следовает внимания почему-то не обратив, она сказала: да-да, понимаю, сейчас, и уже осмысленным движением освободясь от платья, принялась за кружевные нейлоновые трусики из недельки: раз так — поеду голая! Я голая лучше, чем она в шанели. Меня Папашка голую скорее признает. Как в роддоме голая была, где нас подменили, бирочки перевязали, так и тут появлюсь. Бирочки такие клеенчатые, к ножке привязываютѕ
Мужчина постоял-постоял, послушал-послушал Дашеньку и вытащил из внутреннего кармана пузырек с красной какою-то жидкостью. Уверенно прошел на кухню, вернулся со стаканом, на треть полным водою, и плеснул туда из пузырька: вода почему-то стала не розовою, а позеленела и забурлила, словно кипя, — плеснул и подал Дашеньке: выпейте! Дашенька отрицательно, с остервенением мотнула головой, тогда приглашатель ловко, профессионально, я не успел разобрать даже как, ухватил Дашеньку, задрал ей подбородок, разжал рот и влил содержимое стакана: все без остатка, только зеленая капелька задержалась, задрожала в уголке губ, — влил и тут же отпустил. Дашенька обмякла и упала бы на пол, если б приглашатель столь же ловко, виртуозно не подвинул ей кресло, подвинул и, заголив от дубленки запястье, уткнулся взглядом в циферблат часов; между большим и указательным пальцами синел вытатуированный якорек. Так простоял приглашатель недвижно минуты четыре, после чего подошел к Дашеньке и, резко рванув за волосы безвольно висящую ее голову, привел в себя: одевайтесь, поехали. И так уже опаздываем! О-де-вать-ся? как-то уж-жасно саркастично произнесла Дашенька и демонически захохотала. В это?! — показала на останки шанели. Значит, и вас она подкупила? Впервые давая понять, что он осведомлен и о моем в квартире присутствии, приглашатель с демонстративным сожалением глянул на несоблазнительную наготу Дашеньки, развел руками: будьте, дескать, свидетелем: сделал что мог, вполголоса, интимно посоветовал: не оставляй однуѕ в таком состоянииѕ и вышел — хлопнула дверь. Дашенька бросилась было за ним, но я, уже пришедший в себя, растопырил объятья, загородил путь, взял ее в охапку — зубы дашенькины стучали, вся она горела, дрожала — потащил на диван: успокойся, успокойся. Хотя у меня все это получилось далеко не так лихо как у пыжикового приглашателя, несколько минут борьбы со мною все-таки обессилили Дашеньку: она закрыла глаза, откинулась на подушку, снова ушла в беспамятство.
Словно пародируя пыжикового мужчину, и я глянул на часы: ужин не состоялся, теперь бы не пропустить рейс. Пародия продолжалась: я двинулся на кухню, пошарил в аптечке, нашел седуксен, элениум, накапал в рюмочку валокордина, — все это втиснул, влил в дашенькин рот, вру, не все: добрую половину жидкости оставил темным пятном на подушке, — затем нацарапал коротенькую записку, что, мол, не переживай, не расстраивайся, как-нибудь наладится, утрясется, из Тбилиси, мол, позвоню, подхватил кофр, погасил свет и бегом направился к метро.
В вагоне, качающемся на стыках, я, опаздывая, нервничал от невозможности ускорить его бег и в поисках, чем бы заняться, отвлечься, наткнулся на давешний Мышкинский конверт. Аккуратно, со школьным наклоном написанное, видать, перебеленное с исчерканного вдоль-поперек черновика, письмо изобиловало оборотами высокого штиля, оговорками типа: я боюсь, что Вы меня здесь неверно истолкуете, я имел в виду, чтоѕ и Вам, конечно, все это покажется смешным, но яѕ и содержало приглашение кѕ дуэли. Не больше и не меньше! Я не знаю, писал Мышкин, я, честное слово, просто не знаю, как еще можно наказать Вас (Вы — повсюду с заглавной буквы) за Ваши подлость, разврат и безнравственность, за то, что Вы топчете грязными своими подошвами все, что есть еще святого у человека, — не бить же Вас, не подкарауливать в темном переулке, тем более что Вы крупнее меня телом, не в милицию же обращаться и не в газету «Комсомольская правда», но если в Вас осталась хоть капля совести, хоть след того, что прежде считалось Вашей совестью, если была у Вас в детстве мать, вы, конечно, примете мое предложение, ибо не сможете не осознать, в какую безднуѕ — и так далее; я, правда, не совсем уловил за общими патетическими местами, каков же, собственно, повод для вызова: тот ли, что я спал с невестою юного бретера, тот ли, что с матерью невесты, тот ли, что интриговал, чтобы ни его, ни невесту не допустить до дяди Нолика, — может, и тот, и другой, и третий вместе. В конце же письма подробно, запутанно и тоже все в оговорках шло описание условий дуэли: решит жребий, ни один из нас не должен подвергнуться опасности обвинения в убийстве; тот, на кого жребий падет, должен покончить собою любым способом; жребием же, чтобы не встречаться со мною лишний раз, чтобы исключить возможность подлога и надувательства, ибо от такого человека, как я, можно ждать любой подлости, — жребием же пускай будет четное или нечетное число букв «о» в верхней левой колонке первой полосы завтрашней (то есть, уже сегодняшней, заметил я про себя) газеты «L`Humanitй», не учитывая заголовка и надстрочных значков (у них в училище, видимо, преподают аристократический французский!); газету «L`Humanitй» он выбрал не из пижонства, как я могу подумать, а исключительно, чтобы у меня, человека, как мы уже выяснили, бесчестного, не возникло подозрения в передержке и чтобы и я сам на такую передержку не пошел, потому что соблазн велик, а на количество букв в любой советской центральной газете за ночь повлиять можно. Можно, конечно, повлиять и на «L`Humanitй», но это ужеѕ — и снова длинный абзац отступлений и подробнейших оговорок, почему велик соблазн, и почему повлиять на «L`Humanitй» за столь короткий срок значительно сложнее, чем на любую советскую центральную газету, и еще почему именно на центральную. Единственно, о чем Мышкин забыл упомянуть в столь развернутой картели — это кому из нас смертным приговором явился бы нечет, кому — чет.
Мне очень понравилось письмо, я даже поймал себя на непроизвольной улыбке: симпатия, которую вызвал во мне Мышкин еще сквозь полупрозрачное стекло спаленной дашенькиной двери, подтвердилась и углубилась; я вспомнил себя лет пятнадцать-двадцать назад, вспомнил, как, обиженный кем-то (суть обиды и лицо обидчика уже позабылись), не спал ночей и тоже думал именно о дуэли: единственно возможном способе восстановить мировую справедливость; правда, до картели у меня дело не дошло, но неизвестно, в мою ли пользу говорит, что не дошло. Погруженный в теплые ностальгические воспоминания, я чуть было не пропустил «Динамо», выскочил, побежал по эскалатору: регистрация заканчивалась вот-вот.
Я уже стоял за барьером, обшаренный милицейскими миноискателями, как тревога снова посетила меня: вдруг Мышкин, мне забыв написать, сам-то для себя твердо назначил, чет или нечет — невероятно, а вдруг?! — и сейчас этот несчастный нечет выпал как раз на него, и он прилаживает петлю к потолку общежитской комнатки, душевой или сортира, оставив на учебнике «История КПСС» записку: ѕникого не винитьѕ или покупает в табачном ларьке безопасное лезвие! Я, вспять народу, двинувшемуся как раз на посадку в автобус, рванулся к выходу, что-то невнятно, но крайне эмоционально попытался объяснить милиционеру и дежурной и, так, разумеется, и не объяснив, попросту оттолкнул их и со всех ног припустил к автомату.
По нему болтала толстая тетка; еще двое девушек, парень и неопределенного возраста узбек в засаленном халате ждали очереди. Я нервно топтался на месте, словно умирал-хотел в туалет — ѕа в «Весне» давали югославские, по восемьдесят пятьѕ — топтался, поглядывая в сторону своей секции, в которую закрывали уже двери — ѕа индийское постельное белье по двадцать пять давали в новобрачных, но там — по талонамѕ — топтался и, наконец, не выдержав, нахально нажал на рычаг. Видно, тревога отпечатлелась на моем лице, ибо тетка, как толста и самодовольна ни была, не сказала ни слова, протянула трубку; смолчала и очередь. Я набрал ксюшин номер: ответили, и, торопясь, но, тем не менее, в обычном ироническом, с подъ..кою, тоне затараторил: эти ваши шуточки с дуэльюѕ Ксения истерично прервала: оставьте, оставьте оба меня в покое! мне не нужен ни-кто! и явно собралась трубку бросить, и тогда я заорал, откинув к чертям и иронию, и подъ..ку: дура, заорал, помолчи! твой мальчик может кончить самоубийством! слышишь? са-мо-у-бий-ством! не спускай с него глаз, дура!
По паузе, которая звучала в телефоне, я понял: Ксения пришла в себя и слушает, и тогда уже тише, спокойнее произнес: и съезди к матери. Ей, кажется, плохоѕ не оставляй одну... в таком состоянии — произнес и едва не прыснул, потому что в третий раз невольно спародировал пыжикового приглашателя: прощальную его фразу, адресованную мне.
На автобус я успел и уже через пять часов был в Тбилиси.
6
Аристотелевы рецепты, соображения элементарного правдоподобия должны бы заставить меня раскидать участников моей истории в разные стороны: Мышкина, скажем, отчислить из училища и, выписав из Москвы, отправить домой, в провинцию; Геру, положив на пару месяцев в какой-нибудь специализирующийся по нервным расстройствам санаторий, отдать под надзор родителей; Ксению — чего проще! — сделать терапевтом или, допустим, эндокринологомѕ Одну Дашеньку пришлось бы, пожалуй, туда и поместить, где она очутилась. Но я, по размышлении, все-таки отвергаю эти рецепты и соображения и следую за невероятной, неправдоподобной правдою, поступая так не только потому, что не решаюсь нарушить избранный мною в начале повествования принцип документальности, но и потому еще, что улавливаю в этом неправдоподобии правды некую характерную психопатическую черточку внешне нормального, занудного, как юнины вечера, нашего времени и жалею ее упустить.Они все четверо оказались в одном сумасшедшем доме, точнее — в сумасшедшем поселке, сумасшедшем городке, ибо психиатричка на улице Бехтерева, неподалеку от метро «Каширская», печально известного своим Блохинвальдом — психиатричка эта состоит из доброго десятка корпусов и занимает целый квартал; квартал обнесен глухим забором, снабженным массивными металлическими задвижными воротами на рельсах: воротами вроде тюремных или почтового ящика. Все четверо: Ксения в качестве врача-интерна, прочие — чистыми пациентами.
Даша загремела на Каширку, пока я еще был в Тбилиси: перипетии я узнавал отчасти актуально — из многочисленных междугородных звонков, которыми не оставлял Ксению всю командировку, отчасти — ретроспективно. В тот вечер, двадцать второго, в вечер несостоявшегося ужина, Ксения, встревоженная телефонным моим сообщением, разыскала Мышкина, с горячечным возбуждением считающего и пересчитывающего под фонарем у общежития литеры «о» в передовице последней «L`Humanitй», и, так и не добившись разумных объяснений относительно смысла странного этого занятия и потому не отпустив Мышкина от себя, погнала на такси к матери. Вовремя: вместо ожидаемой пустой кабины, которую они вызвали, раздвинувшиеся лифтовые двери явили молодым людям Дашеньку, совершенно голую, в одних только золотых туфельках на толстом высоком каблуке и с ключами от машины на пальчике: я самаѕ я и сама как-нибудь доберусьѕ подумаешьѕ Валька у меня еще попляшетѕ самозванка, фарцовщицаѕ Тушинская воровкаѕ Бог знает, сколько им сил понадобилось, чтобы водворить Дашеньку домой; около нее, конечно, следовало бы дежурить круглосуточно, но в случившемся позже Ксению я не виню: она ведь, по сути, осталась одна, без помощников: при Мышкине и при самом требовалось дежурство, ибо мрачная скрытность и неясные угрожающие намеки жениха давали врачишке довольно поводов для опасения. Словом, так или иначе, а три дня спустя Дашенька ускользнула из-под недостаточно тотального родственного надзора и — на сей раз Конторою — была задержана при попытке продефилировать по Красной площади nue, и тут уж, естественно, больницы стало не избежать, хорошо еще — не тюремного типа.
Мышкин попал в дурдом, защищая будущую тещу: заверив Ксению, что глупостей делать не станет, он воспользовался свободою и устроил умность: сочинил письмо на имя =эЛПээЛа Лично и снес на Старую площадь, сдал под расписку в окошечко. Что заключалось в письме, так, думаю, навсегда тайною и останется, однако, получившему незадолго до того письмо аналогичное, мне вполне по силам вообразить набор обвинений, требований и гневных инвектив, обрушившийся на головы Глубокоуажаэмого Нашего Рукоодителя Родьной Коммуниссьсиссьськой Парьтии И Не Менее Родьного Совейссьського Пьрависсьсьѕ (Боже! снова я, обезумев, быком кидаюсь на красную тряпицу! Я лихорадочно перелистываю исписанные страницы и начинаю выискивать, вычеркивать улики против себя, против своей болезненности, закомплексованности, выискивать и вычеркивать унизительный этот, натужный юмор, направленный наверх, но то остервенение, с которым я черкаю, прорывая насквозь, бумагу, вдруг озадачивает, останавливает меня: не более ли еще обнаженно выдает оно мою изломанность, неполноценность?! и юмористические места остаются как были, а я так и не становлюсь в глазах гипотетических читателей эдаким надмирным, надвременным мудрецом-буддистом, то есть персонажем совершенно цирковым, и продолжаю про Мышкина) ѕмне вполне по силам вообразить набор обвинений, требований и гневных инвектив, обрушившихся на головы бедного дяди Нолика и преступной, безнравственной Его дщери новоявленным Иеремией, — тем более, что и реакция властей с достаточной полнотою подтвердила, что мое воображение сработало в правильном направлении: в тот день, к вечеру, Мышкин был арестован, препровожден в Лефортово, оттуда — через неделю — в институт Сербского, а потом — на Каширку. Там он сидел тихо и целыми днями сочинял бесконечное объяснение, почему он а) не сумасшедший; б) ничего не имеет ни против нашего замечательного государственного и общественного строя, ни против =эЛПээЛа Лично, а только хотел бы, чтобы исключительного человека и полезного члена Лучшего В Мире Общества Дарью Николаевну Мертвецову по праву давнего знакомства приняли, наконец, и обласкали, восстановив таким образом как ее представление о справедливости и мировой гармонии, так и — автоматически — пошатнувшееся психическое здоровье Дарьи Николаевны. Несколько случайных листков из середины этого грандиозного сочинения я, благодаря Ксении, имел случай прочесть: весьма оригинальная структура его вполне могла бы дать литератору (жаль только, что литераторы, способные воспользоваться такими поводами, давно все поуехали) повод для довольно яркого — как по форме, так и по содержанию — произведения: любая фраза основного текста снабжалась десятком страниц примечаний, примечаний к примечаниям и примечаний к примечаниям, написанным к примечаниям, — впрочем, комментарии эти если и были безумны, то, пожалуй, в той только степени, какой требует безумие нашего уникального партийно-государственного аппарата, аппарата, который с вечной настороженностью злого, закомплексованного (замечаете перекличку с автопортретом в предпредыдущих скобках?), но физически сильного горбуна, ежесекундно опасающегося и потому ожидающего насмешек по своему поводу со всех сторон, насмешек, за которые не умеет заплатить той же монетою, и потому всегда норовящего читать меж строк и дающего порою иным текстам такое истолкование, до какого ни автор, ни читатель сами по себе в жизни бы не додумались. И вот Мышкин, упреждая своих не в меру мнительных адресатов, стал сам давать каждой фразе документа (из которых, правду сказать, многие не были искренними или начисто лишенными иронии) все вероятные, все невероятные и даже вовсе уж абсурдные истолкования, давать с тем, чтобы тут же категорически откреститься от них до того даже, что ему, автору, дескать, такое никогда и в голову не приходило; что имеет он в виду сказать этой фразою именно и только то, что ею говорит, а совсем не то, что можно подумать, читая ее в инфракрасных лучах, справа налево, снизу вверх, по диагонали или ходом шахматного коня. Условиями освобождения Мышкину поставили во-первых — осознание факта, что то, начальное, главное письмо на Имя было сочинено и отослано в состоянии умственного расстройства (ибо, объяснили, осознание болезни есть первый признак выздоровления), во-вторых — безусловный отказ от каких бы то ни было дальнейших писаний и выступлений, но покуда Мышкин, несмотря на уговоры Ксении, условий гордо не принимал.
Что же касается Герыѕ Гера оказалась на Каширке значительно раньше, почти сразу же после нашего с нею развода. Ее состояние постепенно улучшалось, ремиссия обещала быть устойчивою, и тут произошла случайность, пустившая на ветер все старания медицины. Дело в том, что врачи-интерны в течение годичной практики каждые полтора-два месяца меняют отделения. И уже тихая, успокоившаяся, ожидающая не сегодня-завтра выписки Гера, гуляя по коридору в ужасном больничном балахоне, увидела нового практиканта и вдруг страшно, как в каратэ, заорала и бросилась на него, сбила с ног, начала душить, — Геру едва оттащили, излупцевали и снова заперли в буйную палату, в палату с тюремной решеткою на окне. Стоит ли говорить, что новым практикантом была Ксения? Этот случай, пересказанный ею, сразу, словно лампа-вспышка сработала в темной комнате, разъяснил мне психологические загадки гериного предразводного поведения, открыл тайну чудовищной, нелогичной измены с магазинным алкашом. Гера (понял я вдруг) видела нас с Ксюшею, видела! возможно — выслеживала и, не в силах перенести мою измену или унизиться до объяснений и упреков, демонстративно — от отчаяния — затащила к себе (ко мне!) в постель первого попавшегося мужика: чем хуже, тем лучше! подгадав это все как раз под мое возвращение домой. А Ксения, ее образ, естественно, остались в герином сознании символом главного ужаса, главного кошмара жизни, который, конечно же, следовало уничтожить, истребить, стереть с лица землиѕ Да, виноват я был перед своей женою, безмерно виноват, и, по-хорошему, должен был вину искупить: дождаться относительного улучшения гериного здоровья, забрать бедняжку к себе и долгим, бесконечным подвигом заботы и любви хоть отчасти нейтрализовать зло, причиною которого стал; но увы, увы! не по силам оказалось мне такое, не по размерам души.
В детстве я владел собакою: спаниелем Арамисом, — в позднем детстве и в юности. Я любил Арамиса, как мне казалось, больше чем кого бы то ни было на свете. В одно прекрасное утро — в одно отвратительное утро! — собаку украли, привязанную у магазина, покуда я что-то там покупал по хозяйству, кажется, сметану. Боже! чего я только ни делал, чтоб разыскать пса: и, забросив занятия в университете, каждый день по восемь, по десять часов прочесывал округу; и дежурил по субботам и воскресеньям — добрые полгода — на птичке; и раздавал пионерам трояки на мороженое; и упрашивал начальника РАЙУГРО, тоже собачника, объявить розыск; и бегал в жуткие, душераздирающие отстойники для выловленных на улице собакѕ Про объявления, которые я расклеивал тысячами, — знаете: вознаграждение гарантируется, — я уж и не говорю, про эти объявления и про те, что еженедельно помещал в приложении к вечерке.
Год, примерно, спустя я волей-неволей смирился с потерею, а еще через несколько месяцев случайно узнал, что в городском охотничьем клубе находится приблудный спаниель, очень похожий по внешности на моего, но нервный, озлобленный, с перебитой лапою, в лишаяхѕ Представляете: я даже не поехал в клуб посмотреть! Не потому что разлюбил Арамиса! — нет, я буквально плакал от горя, от жалости! — просто это уже была не моя собака.
И потом, кого бы там ни виноватить в нашем с Герою разводе, пусть тысячу раз и меня самого! однако, измена была, и никакой Христос не сумел бы, пожалуй, погасить у меня за вками цветные слайды той отвратительной сцены. Я, как и Арамиса, навещать Геру не пошел, — впрочем, оно и ни к чему представлялось по ее состоянию.
Тут, пожалуй, кстати будет заметить, что мало-помалу, без объяснений, сами собою, у нас с Ксенией, вдруг сильно повзрослевшею, наладились новые отношения. О постели мы не заговаривали: ни я, ни она, ни в положительном смысле, ни в отрицательном, — но, объединенные общими заботами, постепенно становились друзьями, и это было первым более или менее здоровым чувством, испытанным мною в последний год: с момента того самого магазинного знакомства в очереди за сметаною, с которого и начались в моей жизни все эти смешные, все эти кошмарные, все эти безумные события. Я даже не знаю, не подсознательным ли стремлением видеться с Ксенией почаще объяснялись мои хоть короткие, а частые визиты к Дашеньке, гораздо более частые, чем полагалось бы приличием или требовалось для успокоения совести.
Этот жуткий сумасшедший городок; эти облезлые, неизвестно когда, еще при Хрущеве, наверное, побеленные разноэтажные панельные корпуса; котельная рядом с моргом, так что труба ее кажется трубою крематория, а черный густой дым вроде припахивает паленым волосом и подгоревшим человеческим салом; веселые дюжие санитары, что, насвистывая песенки Пугачевой, катят средь бела дня к моргу-котельной легкие тележки на велосипедном ходу: мелкие неструганые ящики-кузова вмещают труп (а то и два сразу, валетом), плохо прикрытый застиранной, севшей простынею с черным больничным клеймом в углу — то желтая ступня торчит, то свешивается, покачиваясь, закостенелая рука; больные, нетвердо, опасливо прогуливающиеся по аллейкам жидких кустарников под руку со стыдящимися их родственниками; другие больные, те, кому (как, впрочем, и всему остальному нашему Великому Совейссьському Народу) прописана трудотерапия, копошащиеся в халатах белесо-коричневого, больничного колера на грязных глинистых делянках, перетаскивающие в занозистых носилках, подобных кузовам труповозок, отвратительный на вид и запах мусор; деловитые, самодовольные врачи и медсестры, — все это, вначале поразившее меня глубокою, скорбной безысходностью, поразившее и десятки раз сфотографированное из-за угла, сейчас стало привычной рутиною, и я, в который раз направляясь из проходной к шестому корпусу, где лежала Дашенька, выглядел, наверное, ничуть не менее деловито и самодовольно, чем так раздражавший меня поначалу медперсонал.
Отдельная палата — это было все, чего удалось добиться Ксении для матери с помощью учеников последней, не слишком-то, как оказалось, падких расточать попусту потенциальную энергию связей и влияний (в кремлевку Дашеньку так и не взяли) — отдельная палата, как и любая общая, как все коридоры, все этажи, все корпуса насквозь пропахшая, провонявшая дешевой больничной жратвою, испражнениями и лекарствами. Там, под нестихающий аккомпанемент этого запаха, я и виделся с Дашею. Может, нет в человеческом существовании ничего более жуткого, чем встреча с близким, сошедшим с ума: внешне нормальный, логичный, обыденный, разговаривает он с тобою о том о сем, и вдруг — не меняя тона, впроброс, как нечто само собою разумеющееся, отпускает ужасную нелепицу, и ты парализован тем, что, сколько бы сил ни собрал, кого бы ни взял в союзники, а объяснить своему близкому, почему нелепица — нелепица, достучаться до его сознания, ты не можешь и не сможешь никак!.. Больше того, чтобы не сделать ему хуже, ты вынужден сам поддакивать, притворяться, что думаешь точно так же, и с неким мистическим ужасом вслушиваться в то, что мелет твой собственный язык; ты начинаешь терять вообще все ориентиры на свете.
Нет, не удивительно, что я всячески старался не оказаться с Дашею наедине: то уговаривал сопутствовать Ксению, то дожидался другого какого-нибудь посетителя, хотя других и было-то всего двое: Юна Модестовна, зашедшая к Даше за все время раза, может, четыре, да Николай Нилович Мертвецов, дашин отец. Тот как раз: лысый, алкогольного вида старикашка, вне кабинета, вне служебной зависимости вовсе и не страшный, даже, пожалуй, и не представительный, — тот ходил к Дашеньке первое время как на работу, однако, где-то перед осенью запил по-черному и в неделю умер, сгорел.
Дашенька, лишенная радио и газет, патологически интересовалась всеми переменами и передвижениями, происходящими в высших сферах. Уж не знаю, каким образом докатывались до нее в дурдом эти слухи, но она все пыталась выспросить подробности и о посадке Китайца и Глуповатова, и о загадочной смерти генерала Циркуна: самоубийстве — не самоубийстве, и о домашнем аресте Вальки, и о внутренних делах ее мужа, замминистра Внутренних Дел, и о прочих признаках подозрительного шевеления. Еще Даша, всякий раз, когда ее навещали, пыталась передать письмо: только тихоѕ т-с-сѕ чтоб никто не виделѕ Валька всех подкупилаѕ Папашка должен узнать правду. Они хотят обвести Его вокруг пальцаѕ В письмах, адресованных «родному отцу Никодиму Лукичу Прежневу, лично», содержались разные версии истории о подмене в днепропетровском роддоме, донесения о валькиных кознях (chanel) и — почти трезво и нормально — мысли о бедах, проблемах, нуждах, как говорится, и чаяньях несчастного нашего Великого Народа.
Накануне октябрьских мы сидели у Даши с Ксенией: Даша была как-то особенно взвинчена, нервна, на вопросы отвечала коротко и раздраженно: ей что-то явно мешало. Ксении очень не понравилось материно состояние, и врачишка, шепнув, чтоб я не спускал с больной глаз, выскользнула из палаты. Даша, словно именно этого и дожидалась, подтащила к двери, баррикадируя, кровать, — я не посмел перечить, спасибо: не помогал, — напряженно вслушалась в жизнь коридора и, поманив пальцем, усадила меня рядом. Печально и доверительно, сбивчивою скороговоркой, стала рассказывать, что вот, дескать, девятого числа, через четыре дня, Папашка умрет, и тогда вскроют и Его завещание, и все ее письма, и придется ей, Дашеньке, занять Папашкино Место, а она ох как не любит власть, не любит все эти тревоги и заботы, связанные с управлением огромным государством, запущенным и опасно могучимѕ (знаешь: власть — дело оч-чень и оч-чень нехорошее в принципе: как ни пытайся угодить всем, а то к одному, то к другому придется применять насилие; вот хоть бы Вальку — надо ж ее будет как-то обуздать, чтоб не мутила народ! — а нету, нету у человека иного счастия, нежели свободаѕ) — и все-таки отказаться, отречься от престола не имеет права, потому что кто же, если не она?! не валькиной же фарцовой команде отдать в руки бразды, чтоб платьями спекулировали! — и Дашенька надеется, что я, человек добрый и глубоко порядочный, помогу ей, разделю с ней бремя, приму для начала портфели министров Культуры, Внутренних Дел и Государственной Безопасности, потому что с чего-то надо ведь начинать, если мы с нею не хотим, чтобы окончательно погибла несчастная наша страна под завалами валькиных тряпок и кукол (это видеть было невозможно, как она, по одному, ме-едленно, отрывала крылышки бабочке, которая ничего ей плохого не сделала! а если ей руки-ноги ме-едленно оторвать?!). Затем Дашенька стала давать поручения: к кому сходить, кого предупредить о скорой Папашкиной Смерти (ты представить не можешь, что за люди поддерживают нас! сам Молотов!..), какой условный произнести пароль, по каким позвонить телефонам. Даша сыпала семизначными номерами с такой убедительностью, что мне даже показалось на миг: не я ли сошел с ума, и захотелось проверить: может, номера натуральные? Я вытащил книжечку с карандашиком, — что ты! что ты! зашипела Даша, сейчас же убери! Только на память! — и тут в коридоре послышался шум, шевеление, дверь, отодвигая кровать, на которой мы сидели, открылась под напором санитаров, и в палату ворвались Ксения со шприцем наизготовку, медицинская сестра и двое дюжих парней, — Дашеньку скрутили, уложили, укололи раз, еще раз, и она, наконец, затихла, успокоилась, уснулаѕ
Никак не отреагировавшая на известие о смерти реального отца, Даша предугадала, предсказала смерть отца воображаемого с точностью до дня.
7
Мыссь уссьсаноить в собьссьсьвеньном сорьтире т-з-з-зионьную камеру Перьвой Пьрогьрамьмы пьришьла в голоу под утьро. Часьто Ему сьлучалось вот тк вот, озабоченьному очередьной государьссьсьвеньной или межьдународьной проньблемою, сисьсемасиссьськи ворочассьса по ночам, и с кажьдым годом, с кажьдым месясем все Мудьрее возьникали Решения, и Он даже сьтал поражассьса поссьсьленее вьремя, отькуда такое берессьса в Его туговатой пьрежьде голоэ. Да вот фьзять хотя бы етоѕ ну, как ееѕ Фьганиссьсанѕ Фьсего ночь и думал, а сейчас попьробуй-выкури отьтуда Добьлессьсьную Нашу Арьмию-Оссьсьвободисельнису! И есьли б не соратьничьки-помощьничьки, мать их за ногу, несьпособьные пьрозьревать сьмерьтьными суоими умишьками Глубины Вьремени, Пьроссьсьраньссьсва И Судеб Чылоэссьсьва, есьли б не их трусоссь и перессьсьраховька, — еще до Нового Года вышьли б Солдаты Мира и Соссьсьялизьма на рубежи Перьсиссьського залива, и Самый Сьправедьливый На Сьвете Сьтрой вьлассьсьвовал бы уже еще над неськокими мильёнами кьвадратьных километьров, над неськокими десятьками мильёнов людей. «Мэрыканьци!.. Мэрыканьци!..» Да чьто б ети мэрыканьци нам сьделали, демократы засьратые! Пока бы со суоих рожьжессьських каникулов сьехались да пока бы на суоих говеньных коньгьрессьсах пьроголосовать собьралисьѕ Вон даже Лимьпияду — и ту как сьледовает сорвать не сумели! «Мэрыканьци!..» Учение Марькьса верьно, потому чьто фьсесильно! И по сьпраэдьливоссьси пьринимаэт Он парады и деномьсьрасии, сьтоя над Зачинателем, потому чьто, как ни хороша была идея того о Победе Мировой Революсьи И Торьжессьсьве Соссьсьялизьма В Косьмиссьськом Маштабе, а провесьти ее в жиссь назьначено фьсе же Ему, Никодиму Лукичу Личьно, — затем-то, собьссьсьвеньно, и дадено Ему Бессьсьмерьтие. А тому, гьниющему под Ним, дадено не было.Бессмертие, прежде лишь предугадываемое, лишь со слов академиков принимаемое, лишь понимаемое головою, последние месяцы стало воплощаться в самую Его суть, в Его природу: тело холодело и одновременно приобретало все большую инертность, тяжесть, неподвижность, все большеѕ как бы это сказатьѕ каменело, что ли? и то, что Он прежде принимал за недомогания или болезни, становилось теперь явственными признаками перехода в новое, вечное, состояние, и скоро, скоро, совсем, наверное, скоро сможет Он вовсе перестать опасаться даже и прямых покушений на Себя Лично, потому что камень — не плоть, и пуля отскочит! Он ведь зачем отьдал на отькуп соратьничькам-помощьничькам, мать их за ногу, Вальку и ейных дружьков-пьриятелей? — думаете, силы у Него не было посьлать фьсех в жопу с их папочьками, хвотограхвиями и доказассьсьссвами?! — пьроссьсо сьледовало, наконес, не только вьнутреньне, но и в посьтупьках начинать жиссь чылоэка бессьсьмерьтьного, то ессь отьрясать помаленьку от ног Суоих прах пьреходящих пьривязаньноссьсей. Одьну пьривязаньноссь имел Он пьраво, да и обязан был сохьранить: пьривязаньноссь к Глубоко Уажающему Его Совейссьському Народу, Бессьсьмерьтьному Как И Он Сам, — Суою пьривязаньноссь к Народу и, гьлавьное, пьривязаньноссь Народа к Себе Личьно.
И вот как раз третьего дня, стоя над трупом Зачинателя и глядя, как внизу, на площади, проплывают слева направо ракетоносцы, танки, гектары солдат, готовых по перьвому Его сьловуѕ как шествуют трудящие столицы, украшенные знаменами, лозунгами, портретами Его и осьновоположьников, воздушными шарами, поролоновыми гвоздиками гиганьссьських размеров и прочими проявлениями, почуйссьсьвовал Он, что волнам Глубокого Уажения, идущим снизу, волнам, которыми Он, словно робот, присосавшийся к электросети, заряжался обычно на полгода вперед, до следующих парада и деномьсьрасии, чего-то существенного, необходимого, не хватает. Он прислушался и к волнам, и к Себе Лично, и Мудрым Своим Разумом понял: не хватает Любви.
Нет, у Него, конечно, и тени сомнения не возникло относительно Пьреданьноссьси Делу Мира И Соссьсьялизьма И Ему, Никодиму Лукичу Личьно личьно, проходящих мимо людей: кто сумел бы насильно пригонять сюда из года в год эти толпы, насильно растягивать в улыбки их рты, насильно зажигать глаза, насильно заставлять молодые, распираемые иссизиазьмом глотки кричать во всю мочь ура, да даже есьли фьзять и солдат, фигур на перьвый взьгьляд подьневольных, — у них же оружие в руках (на параде, конечьно, разьряженьное, чьтобы кьто, примером Его же акьцыи собьлазьнясь, не пальнул сьдуру по тьрибуне; Ему даже донессьсьли, что и сьтишок уже диськодетами пущен: где б найти того солдата = чьтобы Нолю — как Садата, — но ничего, ничего, ськоро Он окаменеет оконьчательно, и тогьда пуссь хоть бы и с заряженьным, соратьничьков, мать их за ногу, Ему не жалко!) — так вот, фьзять военьных: у них же оружие в руках, техьника, и есьли б неиссьськреньни были, недовольны — давьно нашьли б сьпособ вьзьбуньтовассьса (Он помьнит, как пьридурка-Никиту ськидывали!), — и тени сомьнения не возьникьло в Пьреданьноссьси И Глубоком Уажении, одьнако, сейчас Он соверьшеньно отьчетьливо понял, чьто етого мало, чьто назьрела оссьсьрейшая необьходимоссь добавить к Глубокому Уажению добьрую дозу Иссьськьреньной И Неподьдельной Любьви.
Как добавить? — задача непьроссьсая, но нет таких кьрепоссьсей, которые быѕ — и под тьретье утро пьришьло Ему в голоу Гениальное Решение: надо дать команьду, чьтобы в собьссьсьвенной Его кьварьтире, а со вьременем и на даче, и на дьругой даче, и на тьретьей даче, и на кьрымьськой даче, и на Сьтарой пьлошшади, и в Кьремьле, и, может, даже в кажьдой Его машине, — чьтобы во фьсех етих месьсах уссьсаноили т-з-з-зионьные камеры, и пуссь они, посьтояньно вьключеньные, следя за Его перемещениями, передают по Перьвой Пьрогьрамьме Фьсему Совейссьському Народу фьсю Его, Никодима Лукича Личьно, жиссь. Нет, конечно, иногьда, в воссьсьпитательных сэлх, камеры нужьно и отьключать, — когьда, ськажем, написса потянет или чего-нибудь ещеѕ сисьсемасиссьськиѕ чьто от собьссьсьвенной жены ськрываютѕ — тогьда можьно давать в ефир Его кьниги в исьполнении народьного арьсиссьса Шширьлиса или крутить докуменьтальную карьтину «Повессь о Кымыниссьсе» — но ето только в отьдельных нетипичьных сьлучях, — а так: пуссь видит Народ жиссь Суоего Руководителя, — не только работу: работа и так почьти фься на Народных Гьлазах: и заседания разьные торьжессьсьные, и выссьсьтупьления, и вьручения наград, и фьсьтьречи-проводы с поселуями в аеропорьту, и визиты в сосьялиссьсиссьськи и капиталиссьсиссьськи сраны, а всю жиссь, как она ессь, вьключая сон, еду и отьправьление етоѕ как егоѕ ессьсессьсьвеньных надобьноссьсей, чьто непьременьно раськоряку сьледует уссьсаноить и в сорьтире, — ета часть Мысси наиболее Гениальной Ему и показалась: Любовь — не Глубокое Уажение, Любовь — чуйссьсьво куда более иньтимьное, и, чьтобы Ее по-настоящему питать, нужьно макьсимально прибьлизиссьса к тем, кьто должон Тебя Полюбить, нужьно дать им возьможьноссь посьтояньно, сисьсемасиссьськи, видеть Тебя, чьто называесся, самым кьрупьным пьланомѕ — Он смутно припомнил, как когда-то, давным-давно, в смертной еще, днепропетровской, жизни, когда только родилась маленькая Валечка и чем-то серьезным, не дожив до второго года, заболела, Он не спал ночей, дежурил возле, качал-успокаивал, и, когда миновал кризис, и Валечка впервые покакала хорошо: без крови, не зеленой лужицею, пахнущей аммиаком, а нормальной, крутой, коричневой какашкою, — сколько радости тогда Ему это доставило, вот именно какашка доставила, и именно в ней сфокусировалась в тот момент вся Его к дочери горячая, неподдельная любовь — отнюдь не глубокое уажение.
Он пьредьугадывал, чьто соратьничьки-помощьничьки, мать их за ногу, сьтанут отьговаривать Его от посьвящения Широких Масс в Его Чассьсьную Жиссь, чьто уссьсьмотьрят в етом повод есьли не дьля возьмущения — во фьсяком сьлучае дьля нехорошего бьрожения умов в Народе: глядите, мол, какими Он деликатесами питается, когда мы должны жрать вонючую колбасу за рупь семьдесят и еще почитать за великое счастье, что удалось достать; глядите, мол, в какие Он хоромы забрался, когда мы с женой, тещею, золовкой племянника и четырьмя малолетними младенцами не первый, да, кажется, и не последний десяток лет ютимся в барачной каморке, при том что теща — на учете в психдиспансере; глядите, мол, в каких Он автомобилях шастает, когда мы в час пик с тремя пересадкамиѕ — и так далее. Немудьрые, огьраниченьные они — соратьничьки-помощьничьки, мать их за ногу, не уажают Народа! Да неужьто ж Народ такой дурак, что несьпособен оценить всю несоизьмеримую мизерность суоего вьклада с Вькладом Его Личьно, неужьто ж понять не сьпособен, чьто у нас, при Соссьсьялизьме, опьлата по тьруду, и такой Тьруженик, как Он, и должон лучьше жить и лучьше питасса: пьроссьсо вот должон дьля торьжессьсьва сьпраэдьливоссьси, за которую все мы боролись в незабьвеньном семьнасьсатом, должон! неужто ж не сообразит, чьто Комьмунизьм, к которому Семимильными Шагами прибьлижаесса Наше Самое Сьвободьное, Самое Демокрасиссьськое В Мире Государьссьсьво, не может быть вьведен сьразу и, тассьсьзать, повьсемессьсьно, — чьто надо с кого-то начинать?! Пуссь, глядя на Его Личьно жиссь, радуесса Народ, чьто сьбываюсса, сьбываюсса уже помаленьку заветьные надежды и чаяния, пьронесеньные ськвозь мьноговековое рабьссьсьво татаро-моньгольского ига и царизьма, чьто пройдет каких-нибудь сто — сто пяэсят лет, мы поконьчим с имперьялизьмом в мировом маштабе, и тогьда фьсе сьтанут жить почьти так же, как сегодьня — Он. Он еще сьпесьяльно золотой сьральник в сорьтире у Себя Личьно завьтра посьтавить велит, чьтобы точно все было, как в сочинениях Зачинателя.
И фьсё-таки, чьтоб не пошло лишьней вони, не сьтанет совесовассьса Он с соратьничьками, мать их за ногу, — сьлава богу, не войну пока мэрыканьцам объявляем! — не сьтанет выносить вопьрос на Политьбюро, а попроссу, по-домашьнему, пьригьласит к Себе Личьно Личьного Суоего Дьруга Товарышша Ляпина, и они вьдвоем сьпокойненько все обьсудят, обьмозьгуют: и точьки усьтановьки каракатиц-раськоряк, и по какой пьрогьрамьме пуссьсить: по Перьвой ли или отькрыть особую, Личьную. Лучьше, конечьно, по Перьвой: и Народ к ней попьривык, и можьно будет сокьратить асьсигьнования на хвильмы разьные и сьпекьтакьли, а деньги пуссьсить на Дело Мира И Соссьсьялизьма И Его Победу Во Фьсем Мире. Даже и Пьрогьрамьма «Вьремя» ни к чему: есьли Народ будет в курьсе жизьни Его Личьно, — сьтало быть, само собою, будет в курьсе жизьни и Фьсей Сраны, и Фьсего Пьрогьрессьсивьного Чылоэссьсьва. Или, может, только в сорьтир раськоряку и поссьсавить, а в другие месьса — не надо? Сорьтир-то, — Мы уже ето выяссьсьнили, — в сьмыссьсе Любьви месьсо самое осьновополагающееѕ
Он собрал все силы, чтобы вынудить Свое почти уже до кондиции бессмертия окаменевшее тело сесть на кровати, и нажал кнопочку. Сегодня, оказалось, дежурил помощник, почему-то представлявшийся Ему наиболее надежным, наиболее преданным, — вот только фамилию Он никак не мог припомнить: Вискряк не Вискряк, Мотузочка не Мотузочка, Голопуцек не Голопуцек, — знал только, что как-то смешно начинается10. Пока тот обтирал Его Лично влажной теплой губкою, пока упаковывал в рубаху, кальсоны, носки, Никодим Лукич все припоминал чудную эту фамилию, а спросить не мог, потому что не пришла еще очередь обретения дара речи, — когда же пришла: Вискряк не Вискряк, натянув на огромные, волосатые свои лапищи (синий татуированный якорек между большим и указательным правой руки) стерильные перчатки, слазил в шкафчик и достал герметичную, с потайным замочком, фээргэшную баночку для вставных челюстей; выудил их; почистил специальной щеточкою, но так, словно не челюсти, а сапоги сорок пятого размера драит до блеска, и, наконец, ловко, профессионально, одним мгновенным, незаметным движением вставил куда положено, — когда очередь обретения дара речи пришла, Никодим Лукич Лично забыл уже, о чем собирался спросить помощника, а промямлил только: ськажи секьретарю, что я сегодьня к мудаку Арафату не поедуѕ Буду работать зессь, на даче. Подожжёт Арафат, никуда на ѕ не денессаѕ А ты возьми машину и сьгоняй в Моськву: привези Мне Личьно Товарышша Ляпинаѕ т-з-з-зионьногоѕ Понл? Вискряк не Вискряк кивнул и заметил: Никодим Лукич Лично, Вас там врачи дожидают, академики, Чазов-Мазов и прочие, посмотреть Вас хочут. Чьто Я им, зоопарьк, чьто ли? пошутил Никодим Лукич Лично и добавил: пущай едуть в жопу! Он почувствовал, что врачи Ему никогда уже больше не понадобятся, что пришла пора Ему, бессмертному, выходить уже из ихѕ как етоѕ коньсиссьсеньсыиѕ Понятно, приспустил веки Вискряк не Вискряк, в жопу, и направился к выходу, и тут по странной какой-то ассоциации с бессмертием, с врачами, с телевидением возникла в голове Никодима Лукича Лично новая, дополняющая прежнюю, Мыссь. Столь быстро собраться с силами, чтобы и сформулировать Ее, и, главное, произнести, задержав таким образом Вискряка не Вискряка, дошедшего уже почти до дверей спальни, Он не надеялся, — потому заранее прижал пальцем звонковую кнопку, и Вискряк не Вискряк, Мотузочка не Мотузочка действительно, не успев выйти, появился снова, склонил набок внимательную голову. Ц-ц-цѕ не надоѕ Ляпина — не надоѕ Пьривези Мьне лучьше с телевиденияѕ ц-ц-цѕ етогоѕ Мырьтьвыцоваѕ Николай Нилычаѕ
Вискряк не Вискряк, изобразив понимание, исчез, — только промелькнули за окном его дубленка и пыжиковая шапка, а Никодим Лукич Лично, вставая; сидя в сортире, едва войдя в который, сразу увидел подходящую точку для раскоряки, даже для двух раскоряк; завтракая; двигаясь в Малый Свой Кабинет, где ждала Его выросшая за последнее время кипа непрочитанных поздравлений и пожеланий, — все обсасывал, из угла в угол головы перекатывал, словно леденцом лакомился, это неожиданное Свое дополнение к Главной Идее: дополнение про Мертвецова. Ну, оно, во-перьвых, логичьноѕ сисьсемасиссьськиѕ потому чьто Мырьтьвыцов заэдуэт как раз идеологиссьським секьтором. А во-вьторыхѕ во-вьторыхѕ Во-вьторых так в голоу и не пьришьло, однако, чувствовал Никодим Лукич Лично, что пора, пора, пора, наконец, встретиться Ему со старым товарищем, что не страшна уже Ему зловещая фамилия Николая Нилыча, потому что, коль уж окаменел, чего ж бояться? А получается, что боится: иначе разве позволил бы ускользать от Него Мертвецову целые полгода: то, понимаешь, на Пицунду он поехал, то в Болгарию, а, когда попросил Никодим Лукич Лично дочку Свою Вальку-какашку пригласить на ужин дочку мертвецовскую, та, как в насмешку, с ума, говорят, стронуласьѕ Нет, непорядок ето, чьтоб кто-нибудь мог от Него, от Никодима Лукича Личьно уськользьнуть, — хоть бы и в сумашедьший дом, хоть бы и с тьрижьды симьволиссьсиссьськой хвамилией!
Глубокоуважаемый Никодим Лукичѕ начал Он, вздев на нос очки, читать очередное поздравление, и Его аж передернуло, словно током ударило: опять Глубокоуажаэмый! Хозяина бы попьробовал кьто глубокоуажаэмым хотя бы в мыссьсях назьвать, Иосифа бы Висьсарионовича! Да чьто Хозяина — мудака Никиту и то иначе как дорогим не величали. А тут н тебе: Гьлу-бо-ко-у-а-жа-э-мый! Никодим Лукич Лично взял из стакана мало что негнущимися — дрожащими от гнева пальцами красный мэрыканьський хвломасьтер и, натужно пыхтя, вычеркнул из приветствия неприятное слово, а сверху нацарапал каракули, в которых криминалисты, поработав недельку, смогли бы, пожалуй, угадать слово «Любимый». Он не стал даже дочитывать это поздравление, а откинул его и потянулся за следующим и над ним тоже проделал аналогичную операцию. Потом над следующимѕ
Любимый! Любимый! Любимый!
Глубокоуважаемыйѕ Глубокоуважаемыйѕ Глубокоуважаеыйѕ
Любимый! Любимый!! Любимый!!!
Устав, весь в поту, почувствовал Он вдруг, что дверь отворилась, причем именно вот почувствовал, потому что отворилась она неслышно, без звука, без сквознячка, словно бы и не отворялась вовсе. Николай Нилович появился в Малом Кабинете: без доклада, один, без сопровождающего Вискряка не Вискряка и как-то слишком уж быстро для двух сорокакилометровых концов — хоть бы и на Его, Никодима Лукича Лично, машине. Никодим Лукич Лично изумиться хотел, возмутиться, взбунтоваться, на кнопочку нажать, но, пока собирался, почувствовал в облике старого товарища, самозвано занявшего кресло напротив, что-то домашнее, успокаивающее, располагающее, а вместе — и парализующее волю, так что и сил руке не хватило дотянуться до кнопочки, да и желание на кнопочку нажимать исчезло само по себе. Никодим Лукич Лично не видел Мертвецова двадцать лет с добрым гаком, однако, тех неожиданности и грусти медленного узнавания в сидящем перед тобою старике полузабытых черт ровесника, — неожиданности и грусти, которые обычно сопутствуют подобным встречам, — Он почему-то в себе не обнаружил: Мертвецов предстал именно таким, каким Он и ожидал Мертвецова увидеть, а каким именно ожидал — Он толком не мог Себе дать отчета. Во всяком случае расспрашивать сейчас Николая Ниловича про жизнь, про годы, врозь проведенные, про общих знакомых показалось Ему нелепым: Он испытал некоторое смущение, растерянность даже — чувства совсем было Им позабытые за четыре последние десятилетия, — и, не зная с чего начать, не придумал ничего лучше, как начать прямо с дела, по которому Мертвецова вызвал: ызвини, чьто побесьпокоил, но ты зьнаышь, Николай Нилычѕ ц-ц-цѕ я тут подумалѕ и решилѕ раськоряки т-з-з-зионьные уссьсаноить в сорьтире у Себя Личьноѕ потому чьто, когда чылоэк кого Любит, а не пьроссьсо Глубоко Уажаэтѕ но Мертвецов таким странным, таким спокойным, таким снисходительным взглядом смотрел на Него, что мысли Его, и так-то не Бог весть какие ясные, и вовсе стали путаться, и Он никак не умел высказать Идею во всей Полноте, во всем Великолепии, во всей ее Гениальности, больше того: вдруг и сама Гениальность Идеи показалась Ему чуть ли не сомнительною, а в голову или, пожалуй, в душу непрошено полезли давным вроде бы давно похороненные воспоминания о молодости, о тридцатых годах, о Днепропетровске, о том, как ночами сидели с Мертвецовым то на одной кухне, то на другой, глушили по-черному водяру и мучительно молчали о том, от чего не могли заснуть, молчали, опасаясь не только друг друга, но и каждый, казалось, себя, молчали и прислушивались, не подкатила ли еще энкавэдэшная «Эмка» к подъезду, и кого из них заберет первого или обоих сразу, потому что должна же в конце концов подкатить, должна же забрать в конце концов: как он, молодые выскочки, пришли на чужие места, едва те освободились (и не без их посильного содействия освободились), так и новые молодые не могут же не мечтать и не действовать в этом направлении. В обьщем, конечьно, не только в сорьтире, ты не думай, сорьтир — етоѕ Не произносились дальше слова. Мысль разорвалась вовсе, погибла под грустным взглядом старого товарища. Николай Нилович покачал головою и сказал: ладно, Ноля, завязывай. Хватит глупости молоть. Собирайся! — подъехала, подкатила-таки Энкавэдэшная «Эмка», в тот момент подкатила, когда уж и вовсе Ее не ждал, и кому, как не Ему, знать, что никуда от «Эмки» этой не спрячешься и не отговоришься ничем! Страшно стало вдруг Никодиму Лукичу, страшно, и захотелось раскрыть рот и заорать по-звериному, позвать маму! — но тут приоткрылась дверь, и в проеме почти мама и показалась: Вискряк не Вискряк, Мотузочка не Мотузочка.
Никодим Лукич Лично, докладываю: Мертвецов Николай Нилович скончался девятого сентября сего года, смерть наступила от сердечной недостаточности, похоронён на Новодевичьем по второму разряду прим, ряд двадцать четвертый, могила семнадцатая, — ничуть не удивившись известию, а только вне себя от радости, что появилась Мамочка, Любящая Мамочка, Заботливая Мамочка, что сейчас вот выгонит, изничтожит она негодного этого бяку, посмевшего покуситься на Бессьсьмерьтие Величайшего Чылоэка Планеты, Никодим Лукич Лично попытался подняться, указать, приказать Вискряку не Вискряку, но ни рука не сработала, ни губы, а Мертвецов тем временем неотвратимо приближался, протягивал раскрытую ладонь: не суетись, Ноля! Давай руку, пошлиѕ Не тьрогай! хрипло выкрикнул Никодим Лукич, или Ему только показалось, что выкрикнул. У меня рука каменьная! — но старый товарищ лишь головою качнул, словно отвечая: ничего, мол, выдержим и каменную.
Пыжиковый дашенькин приглашатель, Вискряк не Вискряк, невозмутимо стоял в дверях и смотрел, как натужно приподнялся с кресла Никодим Лукич Лично, как протянул руку куда-то в пространство и как, замерев на мгновенье в неустойчивой, все законы физики опровергающей позе, пополз, потек вниз, к полу, к земле, и уже в последнее мгновенье перед окончательным падением схватился, попытался уцепиться, скользнул ладонью по высокой, под потолок, кипе поздравлений и пожеланий, и та, погребая под собою, обрушилась на Него снежной лавиною. Вискряк не Вискряк вытащил из внутреннего кармана пузырек с красной жидкостью, налил из графина треть стакана воды, плеснул туда из пузырька, и вода позеленела, забурлила, словно кипя; левой свободной рукою с якорьком разворошил бумаги над лицом Глубокоуважаемого Лично и влил содержимое стакана в настежь распахнутый неживой рот. Заголив от дубленки запястье, приглашатель уперся взглядом в часы, выждал положенные инструкцией четыре минуты и только тогда уже, разведя руками неизвестно перед кем (а, может, стояли уже камеры? задолго до Гениальной Идеи стояли?!): будьте, дескать, свидетелями: сделал что мог, — открыл потайной квадратный лючок в стене и там, в нише, нажал на красную кнопку, размером и формою похожую на грибок для штопки носков11.
И в то же мгновенье из репродукторов и телевизоров заиграли по всей стране траурные марши и прочая серьезная музыка, назавтра Великому Совейссьському Народу, так и не успевшему Полюбить Суоего Лидера, объявили о кончине Глубокоуважаемого Лично, и тут же «Голос Америки», словно тоже давно уже был наготове, преподнес русским слушателям ехидно выкопанную из Гоголя цитату, что, дескать, напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины, прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку, у тебя только и было, что густые брови,12 — тот самый «Голос Америки», который еще позавчера толковал на все лады смысл Его речей, Его поцокиваний, Его молчания, Его появления или отсутствия на том или ином ме-ро-при-я-ти-ти-и!
8
Пять минут, пять минут, = бой часов раздастся вскоре, поет с экрана телевизора молодая до неузнаваемости Гурченко. Пять минут, пять минут, = помиритесь те, кто в ссореѕ — мы снова встречаем Новый Год у Юны Модестовны. Я говорю мы, потому что и Дашенька, притулившаяся на том же угльном диванчике, что и год назад, и Мышкин, сидящий на ковре, привалясь к батарее отопления и ощетинясь острыми углами застиранных, заплатанных джинсовых коленок, и даже драная кошка Юна, — все это как-то само собою подходит уже под понятие мы. Нам не хватает для комплекта только Ксении с Герою, но они по необходимости пребывают на Каширке: Гера все лечась, Ксения — загремев на новогоднее ночное дежурство. Они, кстати сказать, сильно подружились, Гера и Ксения, и не первую долгую ночь проводят в задушевных бабьих беседах. Из посторонних находится сегодня у Юны только одна девица средних лет, некая Лариска, крупная и длинная блондинка, напоминающая в зеленом своем гладком платье цветок каллу13. Мне почему-то приходит в голову, что они с Юною связаны служебными отношениями.Казавшаяся тесною во времена былых сборищ, юнина шестикомнатная квартира с антресолями сегодня гулка и неуютна, словно дом, хозяева которого уехали, забрав с собою и мебель, и прочие пожитки, крест-накрест заколотив двери и окна. Даже картины, висящие тут и там, напоминают прямоугольные пятна невыцветших обоев, оставшиеся на местах снятых со стен семейных фотографий. На огромном круглом столе, застланном белой скатертью, сиротливо стоят немногие бутылки и закуски, — немногие, но для нас, конечно, все равно избыточные. Общего разговора не получается: многозначительный, с намеками, рассказ Юны о том, как накануне своего отъезда погибла в странной автомобильной катастрофе прошлогодняя поэтесса, та, с папье-машевым носом и усами, и через паузу после него следующий неуместно интимный монолог посторонней Лариски о подонке-муже, бросившем ее в двухкомнатной квартире на Белорусской и укатившем неведомо куда, так что и следов не отыскать, — эти попытки повисают в пустом воздухе, оставляя по себе неловкое чувство. Поэтому все мы вынужденно утыкаемся в экран ящика, хотя, кажется, ни у кого, исключая, разве, брошенную Лариску, не хватает сил, чтобы осмысленно воспринять мелькание мутноокрашенных теней.
В половине двенадцатого садимся за стол: прощаться со старым годом. Разливаем вино, водку, кладем на тарелки еду. Юна, сама уж, кажется, стесняясь, но просто вынужденная положением хозяйки, принимается за длинный, витиеватый, вымученный тост, летящий мимо ушей, а, когда тост кончается, я, прежде чем выпить, думаю про себя: спасибо Тебе, Господи, что мы еще живыѕ
Я, пожалуй, немного кривлю душою в своем благодарении: Дашеньку можно назвать живою разве наполовину: сгорбленная, измученная, заторможенная старуха, ото всего тела которой буквально воняет смесью пота, алкоголя и мочи — следствие неимоверных количеств лекарств: ими пичкает Дашеньку Ксения, — Даша присутствует на белом свете только формально: знаете, как ходят у нас на службу в многочисленные столичные конторы. Одета Даша в chanel, где-то подштопанную, где-то подправленную, не совсем чистую, — на этом костюме тоже настояла Ксения, которой кажется, что такою насильственной мерою ей удастся вытравить из материной души остатки некоторых болезненных восприятий, — хотя, что значит настояла? что значит насильственной? — Дашеньке, по-моему, все совершенно все равно.
Со мною тоже случилось недавно не слишком-то располагающее к повышенной жизненной активности происшествие: возвратясь из очередной командировки, я не нашел в собственной квартире и следов идеологического брака: ни отпечатков, ни слайдов, ни негативов, — все как корова языком слизнула, — впрочем, ничего больше тронуто не было: почерк Конторы. Я внутренне напружинился, ожидал вызовов, допросов, увольнения, чуть ли даже ни ареста или дурдома, — напружинился, поговорил по душам с Юною и собрался все-таки бороться, сопротивляться, — сам не зная как, — однако, из предполагаемых неприятностей не последовало почему-то ни одной! — и все это вместе вдруг подломило меня. Не то что бы я особенно жалел о пропаже результатов многолетнего труда, я, может, даже скрытое, тайное облегчение почувствовал! — они, результаты, чем дальше, тем более бессмысленными, никому не нужными представлялись в потаенном уголке сознания, и, надо думать, — Гера была права! — так до самой смерти не собрал бы я книгу окончательно и ни на какой Запад, конечно же, не отправил: не только из страха перед Конторою, но и по ощущению тенденциозности и вечной неполноты, — и все-таки подломилоѕ
По две рюмки уже выпилось — третья не лезет в глотку никому кроме Лариски; ящик бубнит поздравление Правительства и Центрального Комитета; Мышкин хлопает шампанским; звенят куранты. С Новым Годом, дорогие товарищи! С Новым Счастьем! Опасась быть раздавленными огромной, белоснежной, тундровой пустотою юниного стола, мы, когда усаживались, подсознательно разобрались вдоль всей его бесконечной окружности и теперь не можем дотянуться друг до друга: чокнуться. Не можем — ну и ладно!
В общем-то, пора собираться домой. Выждав для приличия еще минут пятнадцать, я киваю Мышкину: дескать, пойдем? (Дело в том, что Мышкин, согласившийся, наконец, проявить себя здоровым и вышедший из дурдома, все никак не может восстановиться в своем театральном: поначалу кумир Петровский вроде бы принимал в Мышкине самое горячее участие, и тот ходил с сияющими глазами и направо-налево восторгался учителем, но на поверку оказалось, что горячее участие является следствием гомосексуальных склонностей Петровского, а на то, чтобы им соответствовать, морального релятивизма Мышкину пока не хватает. Вот он и мыкается по приемным других театральных институтов и училищ, по коридорам и кабинетам министерств, а параллельно работает где-то дворником и живет у меня. Я однажды спросил его за вечерним чаем: дело, мол, прошлое, а все ж интересно: с теми буквами «о» как получилось? Кому выпал жребий умирать: тебе или мне? Мышкин покраснел, затрясся, и я почувствовал в воздухе запах Каширки, ладно, сказал и хлопнул женишка по плечу, успокойся. Забудь.) Так вт, Мышкин живет у меня, и я киваю ему: поедем, дескать, но Юна перехватывает кивок: езжайте один. Он обещал рассказать сказочку перед сном. Я вопросительно смотрю на Мышкина, тот смущенно улыбается, подтверждая: ничего, мол, не поделаешь: действительно обещал. Не знает он, что ли, недавний этот девственник, что на юнином языке означает слово сказочка? — скорее, просто моральный релятивизм прибывает в Мышкине не по дням, а по часам, так что можно надеяться, что в самом скором времени Петровский восстановит-таки горемыку. Мне тут даже такое в голову приходит, что Юна, болея за подругу-Дашеньку, заставит Мышкина посреди ночи сходить и к той, — круг замкнется тогда уже окончательноѕ
Но если даже и так: мне-то что? второй раз повторяю: баба с воза — кобыле легче, мне даже хорошо: с самого прихода сюда томит меня желание съездить на Каширку, повидать в эту ночь Ксению, поздравить с каким-никаким, а все ж Новым Годом, заглянуть в черный провал щербиночки на зеленом райке, в провал, по которому я, кажется, успел соскучиться за три дня, — томит желание, но желание столь опасливое, что сам по себе, без постороннего подталкивания, я никак не решаюсь его удовлетворить, — и вот как раз то, что Мышкин не идет со мною домой, и становится этим подталкиванием, рукою, так сказать, судьбы, а грязная моя догадка облегчает совесть и относительно Дашеньки. Итак, душа свободна: решение принято за меня, и я, многозначительно косясь на Мышкина, прощаюсь с Дашенькою и Юной и направляюсь в прихожую. Ноѕ
Но не тут-то было: крыска-Лариска цепляет меня под руку, как клещами берет: подождите-подождите, я с Вами! Путешествие на Каширку перемещается опять под знак вопроса, потому что избыток ненужной моей деликатности, пожалуй, не позволит попросту оттолкнуть привязчивую бабу, и я уже воображаю с глухой тоскою и нашу поездку по новогодней Москве, и чай-кофе, и гладкое это, большое, несытое и, кажется, не совсем чистое тело. И тут уж сам не знаю, откуда во мне что берется, словно бес вселяется, и я, наперекор судьбе, выдаю: одну минутку, Ларисанька. Чегой-то у меня живот, знаете, схватило: слышите как пучит? Дайте-ка сначала в сортир схожу, — выдаю с обескураживающей наивностью идиота.
Гадая, отрезвил ли мой фортель каллообразную девицу, запираюсь в туалете. Видать, и юниного дома коснулась костлявая рука общего нашего временного кризиса на товары широкого потребления: со стены зияет пустотою кассета для туалетной бумаги, а на крышке бачка в виде компенсации лежит стопка старых, пожелтевших газет. Я беру верхнюю и вижу на первой полосе фотографию Никодима Лукича Прежнева. Лицо этого больного, усталого бровастого старика, за какие-то два месяца непоявления ни в журналах, ни на экранах, ни на уличных — девять на двенадцать — щитах вдруг, по закону остраннения, видится мною как бы впервые и кажется милым, несчастным, очень, простите за невольный каламбур, человеческим.
Бедные мы бедные, сокрушаюсь я и спускаю воду.
Примечания
1 «Водовозовъ & сынъ»
2 «Диссидент и чиновница»
3 «Водовозовъ & сынъ»
4 Роман «Мы встретились в Раю...»
[5 Н.Гумилев. «Дон Жуан в Египте»]
6 «К'гасная площадь»
8 Н.Гумилев. «Заблудившийся трамвай»
9 «К'гасная площадь»
10 Позаимствовано у Гоголя, из «Пропавшей грамоты»
11 «Голос Америки»
12 Н.Гоголь. «Мертвые души»
13 «Маленький белый голубь мира»
1983 г.